В историческую ткань описания упомянутой эпохи включены три русских царя: Екатерина II, Павел и Александр I. В главных ролях во Франции: множество деятелей Великой французской революции и Наполеон Бонапарт. Из еврейских личностей того времени: Старый ребе реб Шнеур-Залман[3] и Виленский гаон[4] в самый разгар борьбы между хасидами и миснагидами.[5] Кроме них: штадланы[6] реб Нота Ноткин[7] из Шклова[8] и реб Йегошуа Цейтлин[9] из Устья.[10] Ученые: доктор Борух Шик[11] и Мендл Сатановер-Лефин[12] и еще множество других исторических фигур, сыгравших в те непростые времена заметную роль в жизни трех упоминаемых народов, как-то: князь Адам Чарторыйский, Потемкин, Суворов, приближенные Наполеона и его первая жена Жозефина Богарне, купец Мордехай Леплер[13] и другие. Всего более ста человек.
Почти все исторические факты и даты в романе соответствуют действительности. Стратегические, географические и этнографические данные, армейская форма и всяческие признаки той эпохи, как и другие детали, были основательно изучены, прежде чем вошли в общее полотно повествования. Однако имеются и полулегендарные подробности, относительно которых трудно гарантировать, что они «взяты из жизни». Например, эдипова история с дочерью реб Мордехая Леплера, передававшуюся когда-то в хабадских кругах из уст в уста и дошедшую до меня еще в детстве, как тень дурного сна. Лишь много позже я оценил эпический масштаб этой истории и поставил ее в центр романа. То же самое касается легендарной встречи Старого ребе с Наполеоном в бедной корчме в Белоруссии…
Каждое художественное произведение, в том числе исторический роман, должно, по моему мнению, рабски следовать всем фактам без исключения. Я считаю, что следует писать, как было, а не как могло быть. Корни должны крепко сидеть в почве реальных событий, но все романтические побеги, ветви и листья — в свободном поэтическом видении. Иначе художественное произведение превратится в репортаж, живопись — в фотографию, искусное шитье — в заурядное портняжничество, в котором главную роль играют ножницы и вырезанные ими цитаты.
Такого рода полуфабрикаты сейчас в моде. Они затопили книжный рынок. Каждая посредственность карабкается на высокое дерево и таким образом сама становится высокой, прицепляет на себя вес великих личностей и таким образом тоже становится весомой. От этого так и шибает запахом заурядного снобизма литературного делячества, но немало наивных читателей воспринимают это всерьез. Я пошел в своем произведении не этим путем, и не это было моей задачей, а упорное стремление вжиться в дух и в человеческую среду описываемой эпохи.
Мне остается только добавить, что фрагменты романа, который публиковался добрых пять лет в упомянутых выше газетах, основательно корректировались при подготовке единой книги и многие главы были сильно переработаны. Например, в первом томе последние тринадцать глав из части «Утро Наполеона» полностью переписаны в соответствии с новыми документами, опубликованными во Франции в течение последних предвоенных лет, и на основании других исследований, проведенных мной. Таким образом, большинство этих глав почти удвоились в размере. Для читателя, помнящего их по газетной публикации, они будут выглядеть теперь новее и полнее.
И наконец, я хочу упомянуть моих друзей: Альфреда Закса из Кливленда и Йосефа Бермана из Монреаля (Канада), которые побуждали меня все то время, что я нахожусь здесь, в Америке, не ждать окончания войны и начать издание собрания в переводе на английский моих сочинений, написанных на идише,[14] каковые составляют тридцать томов. И в первую очередь они побуждали меня издать эпопею «Император и ребе». Эти же друзья в значительной мере финансово поддержали английское издание этого романа, которое готовится сейчас к печати в виде тома, насчитывающего почти тысячу страниц.
Я должен также поблагодарить господина Гирша Абрамовича из Вильны, который помог мне откорректировать эту книгу и обратил мое внимание на неточности в стиле и датах. Такой тонкий слух к еврейскому языку и к диссонансам слов и выражений мне редко приходилось встречать.
3. Шнеур
Нью-Йорк, июль 1944 г.
КНИГА ПЕРВАЯОБЕТ
Часть перваяОБЕТ
Глава перваяНа кухне богача
Скоро два дня, как у невестки реб Ноты Ноткина не закрывается дверь. В большой кухне жарко. Пылает огонь в большой печи, в маленькой печке и на шестке. Варят, жарят, пекут. Изысканные насыщенные ароматы распространяются вокруг. Лица служанок и кухарок разгорячены. Они запыхались и забегались. Стоит распахнуть утепленную входную дверь, как внутрь врывается холодный осенний туман. А когда он рассеивается, становится виден стоящий на пороге, над которым на счастье прибита железная подкова, кто-нибудь сопящий и нагруженный: торговец рыбой с дырявым мешком, полным голубоватых трепещущих карпов, мясник с телячьим боком, торговка битой птицей с большой корзиной ощипанных молодых гусей, слуга с винокурни с двумя ведерными округлыми бутылями спирта в оплетках, разносчик со связкой лука и с упаковкой свеклы на коромысле. Иноверец с корытцем, полным пряного свежего меда, еще не очищенного от сотового воска. Рыночные торговки тащат большие кули с горьким очищенным миндалем, с корицей, изюмом и абрикосами, с большими литыми колесами красного и желтого воска, чтобы изготовлять свечи для подсвечников богача. И вдруг снаружи доносится удар в стену. Это ударила подкатившаяся бочка. Внутрь заходит шинкарь спросить, куда поставить пиво.
Все это — поставщики шкловца реб Ноты Ноткина, который жил здесь когда-то сам, прежде чем его большие торговые дела и хлопоты за евреев не заставили этого богача уезжать на одиннадцать месяцев в году в Расею. Теперь дом со всеми пристроенными к нему флигелями — в распоряжении Эстерки, его невестки, которая уже несколько лет как вдова. И она хорошо справляется с большим хозяйством. Полупустой дом богача щедр и гостеприимен точно так же, как во времена, когда сам реб Нота Ноткин жил здесь и его сын был еще жив…
У всех поставщиков, переступающих этот порог, на лицах одна и та же почтительная и в то же время торжественная мина, как у подданных в приемной императора. На лицах у них — улыбки простых людей, немного боящихся этого богатства и транжирства, но, тем не менее, гордых своей причастностью к происходящему… Они обуздывают свою обычную рыночную крикливость и разговаривают вполголоса даже с откормленными служанками. А когда им говорят, чтобы они немного подождали, — мол, идут сказать хозяйке или позвать Кройндл, чтобы она расплатилась, торговки битой птицей и лавочницы начинают размахивать замерзшими руками и делать испуганные глаза: мол, не дай Бог! Не надо беспокоить Эстерку, дай ей Бог крепкого здоровья… Они крутят головой, мол, Кройндл тоже не надо. Ничего, они подождут до следующего раза, им не горит.
И чтобы наглядно продемонстрировать, что в шкафу реб Ноты их деньги сохранятся надежнее, чем в их собственных карманах, они демонстративно гладят большую мезузу[15] в роскошном серебряном футляре и собираются уйти… Но до этого не доходит. У реб Ноты-шкловца на кухне никому не дают уйти просто так: мужчине — без глотка водки с закуской, а женщине — без чашечки цикория с печеньем.
Только когда люди закусывают или сосут кусковой сахар после каждого глотка цикория, они по-настоящему расслабляются. Усаживаются на скамью, благодарят и нахваливают. От благодарностей переходят к разговорам о делах практических: ну, так что же будет в итоге? Праздновать бар мицву[16] — это очень хорошее дело, но как же сама Эстерка? Уже время, честное слово. Почти шесть лет, как она вдова. Кровь с молоком, не сглазить бы… Говорят, что к этому уже идет…
— А? Что? — прикидываются непонимающими служанки.
— За аптекаря, говорят, за брата реб Боруха Шика…
— Ш-ш-ш! Тихо! — предостерегают служанки. — Кройндл терпеть не может, когда из дома выносят «почту»…
— Кройнделе? Дай ей Бог здоровья. А что она сама? Тоже уже время. У нее ведь есть жених. Зачем она заставляет его ждать? Девица — как деревце. Уже не маленькая, говорят…
— Ш-ш-ш!!! Тихо! — умоляют служанки. — Кройндл может войти.
— Пусть себе входит на здоровье. Разве мы ее оговариваем, Боже упаси? Пусть Господь пошлет нам то, что мы желаем ей и Эстерке! Ой, что будет, когда реб Нота во второй раз поведет ее к хуле![17] Ведь весь город будет тогда пахнуть, как лекех…[18]
— Нет, они, конечно, устроят скромную свадьбу. Реб Ноте совсем не легко собственную невестку, жену его покойного сына-бедняги, взять и передать в чужие руки…
— Чужие? Почему это чужие? Врач реб Борух Шик и его брат-жених — ближайшие друзья реб Ноты…
— И все-таки… Отец остается отцом.
— Он утешится своим внуком. Чудесный паренек! Кройндл про него говорит: «вылитый папенька»…
— А как дела у виновника торжества?
— Он повторяет свою проповедь.
— Дай ему Бог здоровья! Он и проповедь будет читать?
— Еще какую! Ведь сам реб Йегошуа Цейтлин из Устья прислал одного из своих учеников, чтобы подготовить с внуком реб Ноты настоящую проповедь…
— Ай-ай-ай! Шклов пойдет кувырком. А реб Нота когда приезжает?
— Он уже едет!
— Его карету уже видели на Петербургском тракте. Четыре лошади! Впереди скачет «эстафет» с трубой. Сзади — два охранника с пистолетами…
— Где Тора, там и почет…
— Говорят, когда приходит время молитвы, карета останавливается посреди поля и выходят читать «восемнадцать благословений».[19] Кучера-иноверцы стоят без шапок. Охранники на конях ждут.
— Ого! Неужели посреди поля?! Даже при дворе Зорича[20] он не пренебрегает своим еврейством, даже заседая с важными господами в Петербурге…
— Ребята из секты[21] дрожат уже за свои молельни и точат ножи. Да разве им это поможет?! Два посланца, из Вильны и из Минска, уже ждут реб Ноту…
— Теперь реб Нота за них возьмется. Он искоренит секту из Шклова без остатка…
— Они этого заслуживают! В микву[22] они погружаются по утрам, как женщины. Приплясывают и кувыркаются во время молитвы.
— Ай-ай! — врывается неожиданно одна из служанок. — Убегает!
— Тьфу, тьфу! — сплевывают болтливые женщины, имея при этом в виду бог знает что.
Длинным ухватом толстая кухарка вытаскивает из огня большой горшок и поднимает подпрыгивающую крышку. Валит соленый пар. А когда он рассеивается, в грязной пене становятся видны какие-то черные яблоки. Странные плоды. Круглые и продолговатые. Темные, как земля, и с белыми корешками…
— Гарцеле, Кройнделе! — любопытствуют рыночные болтушки. — Что это за черные клецки такие?
— Картошка.
— Как? Это у вас варится то, что иноверцы называют «чертовыми яйцами»?
— Пусть они, эти иноверцы, скажут, чего они хотят. Да что они понимают? Подыхают с голоду, а не едят… Боятся.
— Что они понимают? Они ведь плачут и жалуются, эти иноверцы из Старого Шклова и Макаровки. Выбирают ходоков и посылают их в губернию. «Жиды, — говорят они, — привезли это из страны чертей и велят есть православным людям. Где, — говорят они, — это слыхано, чтобы плод лежал в земле? От него только живот болит!..» Они пришли и распростерлись ниц перед Зоричем в его дворе. Помещик их порол, пытал. Ничего не помогает! Не хотят ни сажать картошку, ни жрать ее…
Вместо ответа кухарка разламывает горячую картофелину, солит ее и подает болтливой рыночной торговке, чтобы та попробовала. Та набирается мужества, как будто собирается перепрыгнуть канаву, подносит неуверенной рукой половинку картофелины к носу и нюхает. Из горячей темной шубки выглядывает желтоватая мучнистая масса, от которой идет сильный вкусный запах. Но поскольку картошка для нее непривычна, торговка делает такое лицо, будто ее тошнит… А пробует картофелину она осторожно, как птичка кончиком клювика какой-нибудь грязный непонятный кусок. Но понемногу ее сморщенная физиономия светлеет. Глаза сияют:
— Драгоценная, сердечная, это же наслаждение, просто во рту тает…
— И еще как! — хвастается кухарка богача, сложив на груди жирные руки. — Если добавить немного куриного жира и поджаренного лука, то это такой вкус, что не описать. Намедни мы делали из этого оладьи. Куда до них оладьям из муки! Пышные, мягкие, их даже жевать не надо. Вся мучная выпечка на свете им в подметки не годится!
— Где вы эти раздобыли, вот эти… Как они называются?
— Картошка? Реб Нота сам прислал из Петербурга. Упакованную в мешки с соломой, чтобы не побилась. И письмо написал, что это называется картошка, или бульба, и что это нельзя держать ни в слишком теплом, ни в слишком холодном месте. Потому что в тепле она начинает прорастать, а на холоде становится тошнотворно-сладкой. И чтобы Эстерка велела иноверцам посадить ее весной в полях, а евреям, не рядом будь упомянуты, — в своих огородах — они не пожалеют. Сама императрица хочет, чтобы это сажали повсюду… Со временем, пишет реб Нота, у всех будет что есть, даже в конце зимы, когда рожь кончается. К тому же картофельную шелуху хорошо добавлять в пойло коровам. Они будут давать больше молока… Но разве иноверцы с их пустыми головами послушаются? Кройндл и приказчики уже сколько раз говорили с этими дуралеями, а они упираются изо всех сил и орут «караул!». Говорят, что это смертельный яд, и молят о пощаде. Они не стоят того, чтобы реб Нота о них беспокоился…
— Ш-ш-ш, тихо! — проносится по всей кухне предостережение. — Кройндл идет…
Кухарка бросается к горячим горшкам, служанки — к принесенным корзинам и корытцам. Торговки отступают к двери. Некоторые выскакивают с кухни, другие остаются стоять с глупыми улыбками на лицах. В общем, Кройндл и еще раз Кройндл! По тому почтению, с которым здесь упоминают ее имя, можно было бы подумать, что она — солидная женщина, вторая хозяйка в доме. Но это всего лишь молодая смотрительница в доме реб Ноты Ноткина. Помощница Эстерки. Эстерка приказывает, а Кройндл выполняет. Так что можно себе представить, с каким почтением здесь относятся к самой хозяйке!..
Побеленная дверь, ведущая во внутренние комнаты, раскрывается, и в кухню богача вступает Кройндл в легком чепчике на блестящих черных волосах, в вышитом фартучке, прикрывающем ее красиво очерченный живот и бедра. На поясе — связка ключей, а в руке — тяжелая кожаная сумка на ремне, застегнутая на кожаную пуговицу. Она высокая, гибкая, с большими, похожими на черешни глазами и с точеным еврейским носом. Девица «в годах», как только что о ней здесь говорили. Ей, может быть, всего-то двадцать четыре — двадцать пять лет, но, судя по желтоватому оттенку матовой кожи и по синим теням под мрачноватыми глазами, можно было бы сказать, что она уже что-то пережила, что с нею случались беды. И явное несоответствие между ее строгим взглядом и добродушной улыбкой на полных губах — как сочетание кислого и сладкого, свойственное зрелому плоду.
Оставшиеся у дверей торговки проблеивают «доброго утра» и хотят убраться. Руки сами ищут серебряную мезузу, а лица под платками блестят, словно намазанные гусиным жиром. Для этих тяжело работающих бедных женщин особая честь отказаться от немедленного получения оплаты в доме реб Ноты и отложить ее на другой раз. Но Кройндл, красивая смотрительница, не желает об этом и знать.
— Нет! — отрезает она с улыбкой, а ее глаза остаются строгими. — Не стоит накапливать долгов. Эстерка этого не хочет.
Из кожаной сумки с пуговицей она вынимает тяжелые екатерининские монеты: четвертьфунтовые пятаки, нелепые семишники, каких в наши дни не увидишь даже в самых заброшенных краях. Как луна из-за облака, выплывают из сумки серебряные рубли — в полпальца толщиной. Для этих тяжелых монет наши прапрадеды и прапрабабки использовали те тяжелые ужасные кошели, которые отпугивают нас теперь и которые остались в наши дни у торговцев рыбой на рынке и у паромщиков на берегах рек. Такова была необходимость. Нынешние карманы лопнули бы под таким грузом меди и серебра. Однако поэтому и расценки в те времена были совсем иными. Гусь — за медный екатерининский пятак; миндальное печенье — за полторы копейки, а за пару серебряных рублей — обильное пропитание для большого хозяйства на целую неделю…
Получив щедрую оплату, торговки битой птицей и благовониями для обряда гавдалы[23] рассыпаются в благодарностях. Они прямо захлебываются и заикаются: «Дай Бог всем дожить…» Да, дай Бог всем дожить, Господи на небе, чтобы, чтобы…
И они желают ей, Кройнделе, чтобы после нынешнего празднества в доме реб Ноты она бы начала вести свое собственное хозяйство точно так же широко и щедро, как невестка реб Ноты. А они, торговки, чтобы приносили в ее дом все необходимое…
На продолговатых щеках Кройнделе от смущения выступают пятна. Потом появляется румянец, придающий такую прелесть молодым женщинам с желтоватой, как цитрон, кожей.
Отделавшись от торговок, Кройндл остается стоять посреди большой кухни, окруженная кухарками и их помощницами. Все они одновременно говорят, обращаясь к ней и яростно доказывая свою преданность… Но Кройндл останавливает их одним строгим взглядом. При этом она размыкает свои сахарно-сладкие уста и, глядя сверху вниз, но все же добродушно, отдает одно за другим распоряжения по поводу приближающегося празднества.
Пусть пошлют в Холодную синагогу[24] и принесут длинные столы для бедняков. Каждому бедняку — по четверти гуся, по пирогу с маком и по кварте пива. Не жалеть.
Воск немедленно растопить и тянуть фитили. Готовить как можно больше свечей. Красный воск — отдельно, желтый — отдельно. Два сорта свечей… Так будет красивее.
Не хватит подсвечников. Пусть приготовят маленькие горшочки и наполнят их густой свежей глиной. Тогда хватит.
Когда реб Нота приедет, не пускать в дом всех подряд. Сначала сказать ей, Кройнделе, а она посмотрит…
И широко белозубо улыбнулась, как будто пошутила, а не отдала приказ. Она, Кройндл, умеет приказывать и шутить одновременно.
Глава вторая«Царица Эстер»
Судя по ласковым прозвищам, которыми торговки и служанки на кухне так и сыпали по поводу Эстерки, «хозяюшки», можно было подумать, что это какая-то трепетная избалованная барышня с маленькими ножками и ручками, которая валяется на пышных перинах до полудня и считает само собой разумеющимся, что ей подают изысканную еду в постель…
На самом же деле это полнокровная тридцатилетняя женщина с характерной ямочкой на благородном подбородке и с синими глазами, подчеркивающими ее смуглую кожу и пышные, черные, как смоль, волосы. Она немного похожа на Кройндл… И это не удивительно. Кройндл — ее дальняя родственница, кажется, троюродная сестра, которую совсем юной взяли в дом богача для легкой работы и, таким образом, понемногу воспитывали, передавая ей один ключ за другим, пока она не стала здесь второй хозяйкой.
Но существует большая разница в красоте между настоящей и назначенной хозяйкой — как между оригиналом и копией, между породистой собакой и дворнягой. Эстерка — полная, статная, холеная. Ее голова гордо сидит на круглой шее, походка у нее плавная; взгляд твердый и осветленный, как старое, настоявшееся вино. Ее лицо — из тех лиц, которые соединяют в себе сразу несколько женских типов и настроений. Тут и прохладный взгляд капризницы, и горячая тьма южной женщины, тяжелый характер еврейской матери и игривость красавицы, привыкшей всегда и всем нравиться. Это одно из тех лиц, от которых перехватывает дыхание у молодых людей и которые вызывают широкую признательную улыбку у пожилых и осторожных мужчин. «Царица Эстер» — так однажды назвал реб Нота Ноткин свою красавицу невестку через несколько недель после того, как она вышла замуж за его сына. С тех пор это милое прозвище в доме свекра прижилось и осталось за Эстеркой, даже когда ее муж уже давно умер… И это не преувеличение — в ее черной шелковой косынке, натянутой на серебряный гребень, есть что-то от прикрытой шлейфом короны, а в размеренном шорохе ее широких атласных платьев, в покачивании ее бедер, в том, как она ставит свою маленькую украшенную серебром туфельку под складками кринолина, всегда есть что-то от царицы, выходящей к своим подданным и знающей, что она будет встречена с восторгом.
У нее, как у Кройндл, глаза строгие, а полные губы мило приоткрывают белые зубы. Ее страстный рот обещает, а взгляд предостерегает, что это опасно… Ноу Эстерки взгляд настолько же красивее и глубже, насколько она сама красивее Кройндл. И это тоже наводит на мысль об оригинале и копии, о подлинности принцессы и подражании служанки.
Судя по породистости волос и кожи, по росту, по возвышенной чуждости окружающей ее местечковости, можно было бы подумать, что Эстерку привезли сюда из тех солнечных земель, которые Екатерина Великая и Потемкин отняли у турок: из недавно основанного Херсона или из Крыма. Короче, из тех краев, где, как рассказывают, в будни едят белые булки, а жареного ягненка запивают вином, где когда-то существовало царство татар и хазар-евреев… На самом деле она, напротив, происходит из маленького местечка в Белоруссии, из Витебского воеводства. Это местечко, стоящее на реке Улла,[25] называется Лепель. А отец ее, реб Мордехай Леплер, который был когда-то неприметным арендатором в тамошнем имении князя Казимира Чарторыйского,[26] понемногу разбогател и со временем стал значительным дельцом и большим специалистом в торговле лесом. Князь Чарторыйский однажды удивился, как это Мордко-арендатор, еврейчик в шерстяном лапсердаке, определяет с одного взгляда, больно ли то или иное дерево и следует ли его спилить.
— Откуда ты это знаешь? — спросил его Чарторыйский.
— По грибам, ваша светлость, — почтительно ответил Мордехай и показал на корнях дерева маленькие серо-желтые грибы, едва заметные во мху. — Эти грибы свидетельствуют, что дерево агонизирует, — продолжил свои объяснения реб Мордехай. — Сосуды дерева забиты, и, вместо того чтобы идти к ветвям, сок тратится попусту, уходит назад в землю, и из него растут грибы-паразиты.
На глазах у князя спилили несколько таких деревьев, и оказалось, что в стволе действительно была гниль, а проистекала она от больного корня или от скрытой трещины под корой. Если бы дерево оставили стоять, оно бы полностью прогнило и ни на что, кроме как на дрова, не годилось бы. Однако вывоз подобной гнили из глубины леса стоит дороже, чем те гроши, которые можно выручить от ее продажи в городе.
Князь Казимир Чарторыйский — либерал, мечтавший об объединении Польши, которая в правление Екатерины была так жестоко расчленена,[27] чей сын Адам[28] был таким близким другом нынешнего наследника Александра, — обратил внимание на скромного еврейского арендатора. Сравнение больного дерева с человеком, у которого забиты сосуды, произвело на него впечатление, как хорошая строка, найденная в забытой книге… Вскоре реб Мордехай из Лепеля стал главным дельцом во всем имении князя на Двине, а потом ему доверили управление крупнейшими имениями князя в Подолии. Но реб Мордехай под всяческими предлогами откручивался от этих новых лестных назначений. Пока его единственная дочь Эстерка была еще, что называется, девушкой на выданье, ему не хотелось уезжать так далеко от дома и месяцы проводить в дороге в повозке или в санях. Новоприсоединенные после раздела Польши области так и бурлили от интриг поляков, литовцев и русских чиновников. И все эти интриги изливались на головы евреев в виде кровавых наветов накануне каждого Песаха[29] и в виде доносов в Петербург, что, мол, евреи высасывают пот и кровь у коренного населения, потому-то коренное население и бунтует…
Однако после того, как Эстерка так удачно вышла замуж, реб Мордехай поднялся выше. Он поехал в Подолию, завел в княжеских лесах и полях, в его мельницах и амбарах новые порядки, удвоившие и доходы князя, и его собственные. Но и это было не более чем шагами, ведущими еще выше…
Теперь реб Мордехай Леплер живет уже в российской столице, а его плоты и груженые барки плывут по всем великим водам. По Днепру и Днестру, по Бугу и Неве, а российская лесоторговля, которая в стране фоней[30] была такой отсталой, уже конкурирует с ведущими в этой отрасли странами — Данией и Швецией.
Что правда, то правда. Немалую роль в карьере реб Мордехая Леплера сыграл шкловский богач, его высокопоставленный свояк реб Нота Ноткин. С помощью реб Ноты он выбрался из бывшей польской провинции, из болот и лесов на берегах Уллы и Дисны[31] и прошел по мостовым российской столицы. Там к тому времени начало создаваться немыслимое богатство, там открывались легендарные дела и люди «за одну ночь» становились денежными магнатами. Там появлялись такие гиганты и такие заступники еврейства, как Перец — строитель русского торгового флота, реб Йегошуа Цейтлин — поставщик армий Екатерины, и как реб Нота Ноткин из Шклова. Он, реб Мордехай, почувствовал это издалека своим торговым чутьем, как только сын реб Ноты переступил через его порог в Лепеле и положил глаз на его дочь. В отличие от отца, доброго имени у сына реб Ноты не было. Вся округа знала, что реб Нота-шкловец зарабатывает, а сынок транжирит; что реб Нота заботится и об этом, и о Грядущем мире, а Менди, его сын, — лишь о своих телесных нуждах. Но реб Мордехай Леплер не видел этого, не хотел видеть. В глазах легкомысленного Менди он разглядел лишь отражение своего пути в Петербург. Аппетит приходит во время еды. Признание его способностей и доверие князя Чарторыйского подвинули реб Мордехая на построение более масштабных планов. На их фоне разбитое сердце Эстерки выглядело поломанной детской игрушкой, которую склеивают золотой бумажкой, чтобы утешить ребенка.
Не по своей воле вышла замуж тогда его единственная дочь за наследничка реб Ноты. Она рассчитывала совсем на другое, такая глупенькая девочка! Она хотела другого мужа. Того, кто привел своего земляка, Менди Ноткина, в дом ее отца. Это был не кто иной, как Йосеф Шик, ее молодой учитель «немецкого, счета и священного языка», «берлинчик», как его называли в Лепеле, потому что он некоторое время обучался за границей.
Но в те времена мнения детей не спрашивали и уж конечно не спрашивали мнения шестнадцатилетней девушки. Отец велел, и дочь исполнила его повеление. Когда было надо, отец мог и наорать. А орать реб Мордехаю приходилось много, очень много. Он орал на свою единственную дочь, чтобы она выбросила из головы этого бедного образованного парня, у которого, кроме родовитости и некоторой «онемеченности», ничего не было. Что бы он ни изучал там, за границей, за счет финансовой поддержки своего брата, здесь, в Лепеле, он стал «девчачьим учителем». Говорят, что реб Борух Шик, его старший брат, хороший врач, большой знаток и к тому же приближенный генерала Зорича в Шклове. Ну а коли так, то почему он не выписывает к себе своего ученого братца? Почему не дает ему должность при дворе барина? Вот если бы «девчачий учитель» имел должность при Зориче, это было бы совсем другие дело…
Эстерка хорошо знала, что отцу нужна не столько должность для «девчачьего учителя», сколько то, чтобы тот находился подальше от Лепеля. С тех пор как он увидал сынка реб Ноты Ноткина и услыхал от Эстерки, кого она хочет в мужья, он не упоминал даже имени учителя. Из своего дома он его выставил, а Эстерке, единственной дочери, постоянно вдалбливал, что с девушки довольно, если она может написать письмо по-еврейски и адрес на иностранном языке. Ну, счет она тоже немного знает. И это, конечно, хорошо. Священный язык ей не нужен. Это мужское дело. Это все «берлинчики»[32] выдумали, что девушка тоже должна знать священный язык. В Геморе сказано, что тот, кто обучает свою дочь Торе, словно бы обучает ее блуду…[33] Дочь должна слушаться своего отца и выйти замуж, за кого он велит.
Лились слезы, много слез. Испорченные субботы тоже бывали, но победил отец. Потом клезмеры[34] играли, как пилами по сердцу пилили. Роскошный свадебный убор болтался на обалдевшей голове, евреи громко кричали, целовались и поздравляли ее отца и свекра. Их бороды блестели от жирных кусков гусятины, а глаза — от крепкого польского меда. Потом молодая пара отправилась жить в заснеженный полунемецкий Петербург, где ее муж замещал своего отца в торговых делах. Там Эстерке пригодились уроки немецкого, которые давал ей Йосеф.
Говорят ведь, что привычка сильнее всякого чувства, даже влюбленности. Наверное, это не так или не всегда так. За все те восемь или девять лет, которые Эстерке пришлось жить с ее мужем, она никоим образом не смогла привыкнуть к нему, даже когда их первый ребенок родился больным и сразу же умер. Даже когда появился на свет второй и его назвали Алтерка, как велел реб Нота Ноткин — от сглаза.[35] Тот самый Алтерка, бар мицву которого теперь готовятся праздновать.
В онемеченном Петербурге они жили как баре — со служанками, с люстрами, с лакеем у входа, с выездами «в полный парад», как говорят евреи, во французский театр, на большие пиры и с приемами для множества высокопоставленных гостей. Все это было очень красиво и ново, а главное — способствовало развитию дела реб Ноты Ноткина в столице… Но ведь все большие развлечения и шумные вечера заканчиваются в спальне. Третью часть своего времени каждый человек проводит в постели. И тут начинается совсем другая жизнь, совсем другие радости и огорчения. О, никто на свете, даже самый чистосердечный человек, не выдает тайн своей спальни. Эти тайны всегда скрыты от внешнего мира якобы скромными улыбочками, фальшивым гостеприимством с нудными разговорами о погоде и тысяче других глупостей. Если бы все могли открыто рассказать о том, что происходит между мужем и женой в их интимные часы, когда они одни, без свидетелей, мир бы поразился, как два этих различных вида животных могут жить вместе, связанные одним лишь обручальным кольцом.
Эстерка и Менди Ноткины жили вместе, как им велели родители, как заведено у людей, и мучили друг друга, как два животных разных видов, засунутые в одну клетку, полную пуха, шелка, бархата, пышных тюлевых балдахинов, французских духов и венецианских зеркал. Он изводил ее своими необузданными плотскими страстями, а она его — своей холодностью и равнодушием. Он, похоже, мстил ей за то, что она когда-то думала о другом, а может быть, и сейчас еще думает… А она ему — за то, что он, абсолютно чужой ей человек, ворвался в ее тихую, мечтательную жизнь в Лепеле и превратил ее в гору пепла. Он слишком многого требовал от нее как мужчина, основывая свои права на том пятирублевом обручальном колечке, которое надел ей на палец, и на разукрашенном брачном контракте, который подписал. Ей нечем было оплачивать такие странные долги, которые ей навязали. Она кусала губы и бледнела, когда он из ночи в ночь приходил требовать свое. Ей было противно от его горящих глаз, неровного дыхания, повелительных криков и мольбы. Все это вызывало у нее тошноту, как жирное пряное блюдо у больного. А когда она наконец все же уступала, он снова приходил в ярость:
— Ого, я знаю! Ты думаешь о своем Йосефке. Я знаю!..
— Ведь он твой товарищ, — плача, упрекала она его, — вы из одного города, в один хедер[36] ходили. Через него ты к нам и пришел…
— Да он хнёк![37] — начинал ругаться Менди. — Нищий! Да что он знает? Что понимает? Пусть он женится на немецкой грамматике…
И он с еще более бурным желанием набрасывался на нее, скрипя зубами в своей ненасытности.
Со скрытым страхом она часто смотрела на то, с какой жадностью ест и пьет ее муж, как он смакует вкусные блюда. Ей виделось в этом что-то нееврейское. Лицом Менди был похож на отца: та же выдвинутая вперед нижняя челюсть, та же жидкая бородка, сквозь которую, как сквозь золотистое покрывало, был виден острый подбородок, та же мужская решительность и воля, тот же бледный изогнутый нос. Похож и все-таки не похож. То, что у отца, реб Ноты, было внутренней силой достоинства, добродушия и последовательности, то у его сына стало нахальством, иронией и нетерпеливостью. У отца — еврейская печаль, бремя еврейских бед, осторожность много испытавшего и пережившего человека. У сына — изнанка скатерти: дешевая веселость в стиле «лови момент сегодня, потому что завтра может и не наступить», насмешливость по отношению ко всем и всему на свете, перемена мнения по семь раз на дню по поводу дел и людей. Казалось, что Менди Ноткин с его самовлюбленностью и самоуверенностью, с его желаниями и аппетитами, был воплощением бунта против многих, очень многих поколений скромности, законопочитания и добрых человеческих свойств. Те качества, которые отец получил от своих родителей и от родителей своих родителей, в сыне пошло ко всем чертям.
Менди имел обыкновение с жадностью есть кошерные блюда дома и насмехаться над тем, что ест. Он высасывал мозговые кости из еврейских блюд и хвастливо рассказывал о роскошных нееврейских кухмистерских в Москве и Киеве, где ему приходилось бывать, а также о кухмистерских здесь, «на островах», в Петербурге. Куски балыка, которые жарятся в сметане и посыпаются астраханской икрой, фаршированные фазаны, обложенные печеными яблоками и солеными белыми грибами, молодые молочные поросята с хреном и со взбитыми сливками, копченые медвежьи лапы, которые подаются нарезанными тонкими ломтями с маслом и турецким перцем; шашлыки, зажаренные на вертелах с испанским луком — кусок мяса и кусок луковицы, как чередующиеся красные и голубоватые бусины… Поедая кошерные блюда, он имел обыкновение смаковать через них некошерные яства, глядя при этом, какое впечатление это производит на его местечковую красавицу. Что она, с позволения сказать, понимает в таких вещах? Как рябая курица в жемчуге… И именно из-за этих некошерных трапез, которые муж ей живописал, у Эстерки пропадал аппетит и к кошерной еде тоже. И она оставляла хорошую пищу недоеденной.
Точно так же, как за столом, это проявлялось и с глазу на глаз, когда в нем разыгрывались другие желания. Наверное, для того, чтобы посмеяться над холодностью Эстерки и прикрыть свою собственную преждевременную слабость, он цинично описывал ей разных женщин, которых имел в жизни и которых можно иметь и сейчас, когда хочется и есть достаточно средств. Причмокивая влажными губами, он рассказывал ей о московских женщинах: полных, белокожих, с маленькими ножками, ручками и ротиками, которые «любят», когда мужчина обходится с ними плохо, которые даже «любят», когда их бьют розгами. С татарских времен это осталось у них в крови. «Если муж не бьет, значит, не любит», — говорят они. И они отвечают, когда любят, на каждую грубость — горячей нежностью, покорностью и тем, что крестятся на тебя, как на какого-то божка… И о тонких петербургских холеных женщинах он ей рассказывал, о женщинах с узкими бедрами и маленькими грудями, которые уже попробовали и испытали все на свете и любят помучить мужчину, прежде чем отдаться ему. Прямая противоположность московским «купчихам»… Рассказывал он и о так часто гастролирующих здесь французских танцовщицах с чуть увядшими лицами, но с чудесными фигурами и стройными, как у олених, ногами. Ах! У них есть чему поучиться! Они могли бы открыть школу для еврейских женщин, тогда многие семьи были бы счастливее…
Но все эти подлинные и выдуманные картины, которые рисовал перед нею Менди, вызывали у Эстерки такое же отвращение, как и некошерные яства, которые он расхваливал. Укоренившаяся в ней еврейская скромность сопротивлялась и пробуждала еще более озлобленное стремление мучить своего законного нелюбимого мужа, заставлять его голодать. Под всяческими предлогами она уворачивалась от его объятий. Один раз она говорила, что у нее сильная головная боль, в другой раз — сердечное недомогание, в третий раз — что она не в порядке… Помогало не всегда. По большей части это его заводило, раздразнивало, приводило в ярость. Он набрасывался как зверь, разрывал на ней батистовую рубашку, скрипел зубами. А уже взяв от нее силой то, что хотел, начинал жаловаться, выражать неудовлетворенность и ругать ее, что она как из дерева сделана, что она холодная. Он ведь знает, о ком она думает. Погоди-погоди, он с ней за это рассчитается! Пусть она не ждет, что так будет продолжаться.
И в конце концов он начал осуществлять свои угрозы.
Глава третьяВ екатерининском Петербурге
Тогдашний Петербург, Петербург последних лет правления Екатерины, как нельзя лучше подходил для кипучего темперамента Менди Ноткина. То есть для мужа Эстерки. Понаехавшие в качестве беженцев после великого переворота во Франции эмигранты принесли в полудеревенскую российскую столицу нездоровый дух гордых бездельников с высокими титулами и пустыми карманами, привыкших к роскоши Версаля и Парижа, однако вынужденных жить примитивно, так, как жили русские вокруг них, но и это тоже за счет их «прошлого», их конфискованных имений, и это тоже — продавая и закладывая последние драгоценности своих жен, выклянчивая и беря в долг направо и налево, получая покровительство у высокого начальства и выпрашивая государственные должности. В богато расшитых, но потертых камзолах, которые когда-то блистали в Париже, и в дешевых кошачьих шапках они ждали, пока санкюлоты потеряют власть. Они уже привыкли к русской ржаной водке и кислому квасу вместо старых вин Бордо; уже приспособились есть борщ без боли в животе и черный хлеб — без изжоги, а проклятые санкюлоты все еще не трогались с места. Правда, они начали там понемногу рубить друг другу головы. Однако о возвращении назад, в прекрасную Францию, и о том, чтобы снова поселиться в конфискованных санкюлотами имениях, речи еще не могло идти. Благородные жены эмигрантов на свой манер помогали мужьям «переждать». Они, конечно, палец о палец не ударяли и не стыдились этого. То был глубоко укоренившийся страх аристократок перед всем, что имело отношение к работе, к возможности попортить свои холеные белые ручки, напрягать свои точеные ножки. Поэтому они пускались в легкие и хорошо оплачиваемые авантюры. Пользуясь прирожденной игривостью и обаянием, образованностью и хорошими манерами, они искали должностей для своих обедневших и опустившихся мужей — должностей в армии и в гражданских учреждениях. А мужья, со своей стороны, отворачивались, не желая знать, чем оплачиваются эти поиски и эти доходные должности…
Помимо них, екатерининский Петербург так и кишел немецкими дворянами из Пруссии, Голштинии и Анхальта[38] — всё это были близкие и дальние родственники императрицы, иногда — якобы родственники, но всегда пятое колесо в государственной телеге. Это не были те немцы-работяги из Пруссии, которых Петр Великий в свое время привез в свою только что основанную столицу. Те немцы уже давно обрусели и стали большой силой, способствующей расцвету новой российской столицы и всей России в целом. Екатерининские немцы — это была понабежавшая без приглашения ватага жадных карьеристов, желавших новыми русскими мундирами и треуголками с плюмажем прикрыть свою грубость, необразованность и непомерные аппетиты. Екатерина не очень любила этих сомнительных родственников, относилась к ним с некоторым отчуждением. Что еще больше поддразнивало их аппетиты. Как отогнанные от мясной лавки собаки, «родственники» бурчали по поводу каждой милости, которая швырялась, как подачка, понаехавшим французским дворянам; всяческими интригами и уловками они пытались перейти им дорогу. А их солидные упитанные жены и русоволосые дочери с кукольными глазами быстро раскрыли тайны конкуренции и «самопожертвования» ради мужей и отцов. Они доказали, что с их здоровыми телами, с рабской покорностью и с обожествлением мужчины они соответствуют примитивным вкусам российской столицы намного больше, чем стройные француженки с их красивыми речами, манерностью и накрашенными щеками.
Ну, а сама Екатерина, «Великая», как ее льстиво называли поклонники, — тоже не была образцом скромности в семейной жизни. С тех пор как она отделалась от своего муженька Петра III, сделав так, чтобы он «внезапно» умер, и сама уселась на его престоле, по всей России шли слухи о ее романах и увлечениях. Начиная с таких высоких имен, как Салтыков[39] и Понятовский,[40] который позднее стал королем Польши, и кончая Зоричем, сербским авантюристом, которого она за его великие «заслуги» в ее будуаре сделала генералом и «подарила» ему Шклов со всеми его поляками, белорусами и евреями…
В последние годы, уже морщинистая, расплывшаяся, с жировыми мешочками под глазами и с волосяными подушечками под разваливающейся прической, она «до смерти» влюбилась в смазливого чернявого офицерчика — Платона Зубова, который заменяет ее сейчас во всех государственных вопросах, у всех министров и у всех иностранных дипломатов…
Как случается всегда и везде, верховная правительница задавала тон у дам из высшего общества. Дама, у которой не было сейчас хотя бы одного любовника, считалась чем-то наподобие старой девы, отсталой и необразованной…
А средний класс, как всегда и повсюду, принялся копировать демонстрируемые ему высшим светом образцы поведения. Мода на любовные авантюры, так сказать, проникла на улицу сапожников. Только здесь она приняла дешевые формы, окрасилась вульгарными красками.
В этой нездоровой атмосфере сырой российской столицы Менди Ноткин чувствовал себя как рыба в воде. Большие дела и большие деньги отца открывали перед ним двери в дома знатных особ. Русские называли его Марком Натановичем, немцы — Маркусом фон Нота, а французы — де Ноткин. То, что он владел иностранными языками, тоже сильно помогало ему здесь. Вместе с Йосефкой Шиком, своим бывшим товарищем и бывшим учителем Эстерки, он долгое время учился в Германии; французский он тоже неплохо знал. Этими двумя ходовыми языками он помогал своему отцу реб Ноте Ноткину-шкловцу, когда это требовалось — и в получении больших заказов от русской армии, и в получении денег из казны. Чтобы пробиться к «большим шишкам», требовалось дать на лапу «мелким шишкам», водить их в лучшие кухмистерские и в галантные салоны, ухаживать за красивыми и за уродливыми женами нужных «шишек», разъезжать с ними на русских тройках, дарить им подарки… И Менди делал это с пылом и с размахом. Он тратил деньги и получал удовольствие. Такие приключения еще больше распаляли его влечение к по-еврейски скромной местечковой красавице-жене…
Единственным местом в Петербурге, где Менди чувствовал себя не слишком комфортно, была маленькая еврейская община, начавшая тогда формироваться в российской столице. Она состояла из крупных торговцев, откупщиков, ученых, поставщиков русской армии. Официально они были деловыми людьми, а скрытно — преданными защитниками еврейских интересов. Среди них были такие личности, как реб Йегошуа Цейтлин и Авром Перец, зять реб Ноты Ноткина, а также писатель и ученый Невахович,[41] секретарь Переца. Благодаря их богатству, их купеческим талантам и их связям с заграницей, высокое начальство делало вид, что не знает о том, что, согласно закону, введенному еще богобоязненной и склонной к пьянству Елизаветой Петровной, евреям нельзя было пребывать в «граде святого Петра»…
Эта маленькая община твердо придерживалась еврейских традиций, не допуская в свою среду распущенности, свойственной соседям-иноверцам с их модами на «треугольные» и даже «четырехугольные» семьи… Здесь, среди этих людей, друзей своего отца, Менди де Ноткин вел себя совсем по-другому и говорил совсем иным языком. Как все натуры с нездоровыми наклонностями, чья дневная жизнь не похожа на ночную и которые зависят от определенного круга, Менди превратился в неплохого актера. В еврейском петербургском кругу Менди играл роль достойнейшего мужа и преданного отца своего маленького семейства. Никто, приходя в гости, не снимал так деликатно шубу со своей дамы, как он со своей жены Эстерки. Никто не приглашал так гостеприимно на торжество, как он — на день рождения своего ребенка, например, или когда к нему из Шклова приезжал его отец. Никто так красиво не пел благословение, когда его вызывали на праздник к чтению Торы в миньяне.[42] Никто не подавал с такой улыбкой пожертвование, как он, когда к нему обращались за помощью.
Широко распахнутыми глазами Эстерка смотрела на то, как ее муж обманывал своей игрой таких евреев, как ее отец и свекор. Она внимательно прислушивалась к его приятным разговорам с еврейскими гостями, закусывала губы и молчала. В самые горькие минуты ее жизни в Петербурге, после множества плохо проведенных ночей, сердце все же не позволяло ей рассказать о поведении мужа его отцу реб Ноте Ноткину, когда тот приезжал к ним в гости. Она не хотела и не могла испортить внезапную видимость «гармонии», временную иллюзию нормальной жизни… И в течение той пары недель, что ее уважаемый свекор проводил в их доме, она сама старалась сделать хорошую мину при плохой игре, чтобы не выдать каким-нибудь лишним вздохом то, что было у нее на сердце. Часто реб Нота все же замечал ее странное молчание, покрасневшие глаза — главным образом по утрам. Но она всегда находила возможность объяснить это тем, что не выспалась, тем, что у ребенка прорезываются зубки, петербургскими туманами… Зато глаз реб Ноты становился намного острее, когда он замечал, что его сын прожигает жизнь… Он обычно заходил с холодной улицы задумчивый, мрачный и, не сняв куньей шубы с серебристым бобровым воротником, махал собольей шапкой Менди в знак того, чтобы тот следовал за ним. Он запирался с сыном в кабинете и спорил с ним. С учащенным сердцебиением Эстерка прислушивалась издалека, как свекор говорит жестко, ворчливо и стучит кулаком по столу, а Менди отвечает вроде бы спокойно, сладко и протяжно, так же, как он произносит благословение на чтение Торы в миньяне. Из кабинета Менди реб Нота всегда выходил с распаренным лицом, но с сияющими глазами, как человек, у которого камень с сердца свалился. Да, Менди всегда умел гладко говорить. Он всегда выскальзывал, как линь, которого схватили голыми руками. А она, Эстерка, чувствовала себя неуютно рядом с такими семейными драмами, она не осмеливалась открыть свое наболевшее сердце в окружении таких острых утесов, таких крупных торговых дел, таких счетов.
В конце концов этот натянутый мир между отцом и сыном должен был лопнуть. Долги в Петербурге росли, а дыры в кассе реб Ноты Ноткина становились еще больше. Долгие войны, которые Екатерина вела на многих фронтах против Польши и Турции, против Пугачева в Поволжье и на Урале и против большой эпидемии в Москве, к тому же безумные траты на всех ее любовников, составлявшие много, очень много десятков миллионов, — все это опустошило государственную казну. Потемкин был далеко. Он наводил порядок в новоприобретенных областях Новороссии на берегах Черного моря и не мог вступиться за своих верных еврейских поставщиков… Выплаты из казны становились все скупее. Приходилось немало попотеть, прежде чем удавалось получить оплату по предоставленным счетам. Тогда визиты реб Ноты Ноткина в Петербург стали более частыми, контроль с его стороны — более жестким. И Менди удавалось получать на свою разгульную жизнь все меньше и меньше денег. Он стал раздражительным, истеричные приступы по ночам становились все более острыми и бурными. Его угрозы в адрес жены, сопротивлявшейся его диким требованиям, приняли странную и неожиданную форму. Проклиная и ругаясь, он натягивал на себя одежду бледными дрожащими руками и бросался бежать, как безумный, хлопая всеми дверями. Это означало, что вот сейчас он спускается по лестнице и едет в город. Там он, представьте себе, найдет больше удовольствий, чем у себя дома.
В первый и во второй раз во время таких приступов Эстерка была до смерти перепугана. В одной ночной рубашке она бежала за Менди до холодного коридора, хватала его за рукав, обнимала его колени, умоляла не оставлять ее одну, не уходить в темный город. Это опасно, это стыд и позор. Перед прислугой стыдно. И она обещала ему быть уступчивой, позволить ему делать с собой все, что он хочет.
А он, вместо того чтобы упасть к ее обнаженным красивым ногам и попросить прощения за свою ярость, брал ее, как солдат в захваченной крепости: жестоко и необузданно, опьянев от своей власти над ее трепещущим телом. А потом попрекал ее тем, что она испортила ему своими капризами самые лучшие минуты, что он уже устал от ее сопротивления, что она испортила ему настроение и подлинного наслаждения он так и не получил.
Понемногу ей надоела эта некрасивая борьба. В ней пробудилась женская гордость единственной дочери, которую пестовали в родительском доме, и признанной столичной красавицы. Она начала стыдиться своего малодушия, своего страха перед тем, что скажут служанки. И когда Менди в дальнейшем снова устраивал скандалы посреди ночи и бросался прочь из дома, она позволяла ему убежать. Она только плакала, оставшись в постели одна. Потом и плакать перестала. Только металась, как в лихорадке, и забывалась лишь под утро чутким нездоровым сном и сразу же просыпалась, когда Менди возвращался с туманной улицы, измученный настолько, что еле стоял на ногах. Часто — не вполне трезвый, пахнущий белым вином и устрицами. С кривой улыбочкой победителя он принимался раздеваться для… второго раза. А может быть… для третьего и четвертого раза за сегодняшнюю ночь. Знать точно было невозможно.
Менди засыпал, бормоча что-то не совсем внятное, но насмешливое относительно того, что вот, мол, представьте себе, в Петербурге можно обойтись без местечковых красавиц из Лепеля и без дочери реб Мордехая Леплера тоже… А она, Эстерка, та самая, о которой шла здесь речь, не хотела слушать его нездоровое дыхание, его нечистый лепет и потому поднималась рано, с гудящей головой и с расстроенными нервами. Она вела большое хозяйство, держала для этого штат. Как утопающая, хваталась за колыбельку своего ребенка в каморке кормилицы. Ее оскверненная нежность и женская тоска искали и находили здесь спасение. Ребенок принадлежит ей, только ей! Ее плоть и кровь! Его папочка не должен иметь на ее ребенка ни малейшего влияния. Она будет сражаться ногтями и зубами и не допустит его к ребенку.
Однако ее беспокойство по этому поводу было излишним. Менди даже не смотрел в сторону малыша. А когда ребенка время от времени все же приносили в столовую, поближе к близоруким напряженным глазам отца, он, этот папочка, кривился, как будто нашел муху в супе, и начинал махать руками, требуя, чтобы ребенка унесли. Да, пусть его оставят в покое. Он не желает видеть всех этих подгузничков, слюнявчиков и вообще всех этих слюней. Он этого не любит. Он не любит сочетать два удовольствия сразу — есть и возиться с описавшимися младенцами…
Подобные выкрики ранили Эстер в самое сердце. Она обижалась за двухлетнего Алтерку, который еще ничего не понимал. До него не доходило, как обходится с ним его родной отец. И она, плача, выбегала из столовой вместе с ребенком и кормилицей.
Глава четвертаяКройндл
Несмотря на свою беспокойную жизнь, Эстерка расцвела в туманной атмосфере Петербурга, как часто случается с породистыми женщинами, когда они мучаются духовно и физически. Страдание сделало ее глаза выразительнее, а роскошная жизнь придала шелковую матовость ее смуглой коже, округлила тело и налила его сладкой женственностью, как зрелую кисть винограда. Милая и веселая для внешнего мира и печальная и замкнутая в глубине души — так она жила из года в год. Эта двойственность чувств, отражавшаяся на ее лице, в строгости синих глаз и в доброй улыбке на выразительных полных губах, придали ей некое новое пикантное обаяние. К тому же она стала более статной, казалось, даже прибавила в росте. Ее бедра приобрели красивые очертания скрипки и мягко и страстно покачивались при ходьбе. Волосы стали густыми, блестящими, словно пышные волосы креолки; как черное пламя, они возвышались над ее смуглым открытым лбом.
Во французском театре, в ложе ампир, обитой красным плюшем и шитой золотом, до точеного ушка Эстерки доносился недовольный шепот богато разодетых дам и восторженные, почти нескрываемые восклицания мужчин. Часто эти выражения восторга сопровождались пренебрежительными замечаниями в адрес ее некрасивого мужа, который даже не знает толком, рядом с каким чудом сидит… Своим женским чутьем она распознавала в этих мужчинах ужасный аппетит и горячее любопытство охотничьих собак, почуявших запах незнакомого экзотического зверя и не знающих, кусается ли он, позволяет ли кусать себя, не знающих, то ли им лаять, то ли поджать хвосты и крутиться вокруг хозяина…
Несмотря на постоянную печаль в сердце, все это доставляло Эстерке удовольствие. Против воли ей нравилось, что ее красота и молодость, которыми пренебрегают дома, производят такое впечатление на всех этих грубоватых военных, на расплывшихся высокородных дам, на немецких авантюристов и обедневших французских аристократов — лучших зрителей театра. Она ловила взгляды Менди, своего мужа, который сидел рядом с ней разодетый и сверкал лысиной и заколками манжет. Интересно, что он думает по поводу того, что она нравится «большому свету»? Но по его улыбочке и по лорнету, направленному обычно в сторону, она замечала, что ему это тоже приятно, но его удовольствие — совсем другого сорта…
Он вообще испытывал какое-то странное наслаждение, когда другие мужчины желали Эстерку. На домашних балах он частенько под разными предлогами оставлял ее одну, чтобы незнакомые молодые люди приглашали ее на танцы без разрешающего кивка его лысоватой головы и чтобы ее без его контроля обнимали и прижимали к себе в танце немного больше, чем это было прилично. И вот, когда ее щеки уже пылали от смущения и флирта, когда ее синие глаза разгорелись от необычных движений, прикосновений, от света и духов — рядом с ней как из-под земли вырастает Менди. Его тощее лицо улыбается, а его глаза колют, как иглы. Под каким-нибудь предлогом он забирает ее посреди танца, посреди ее триумфа и горячего возбуждения и увозит домой резко и повелительно, будто она пленная; часто — на русской тройке вместо своей собственной шведской кареты.
— Гони, гони!.. — подгоняет он кучера. — Получишь на водку…
Приехав домой, он тоже повелевает ею, как нетерпеливый победитель — пленной. Он берет ее еще до того, как она приходит в себя после жарких танцев, после холодного воздуха и стремительной езды. Часто — прямо одетой, так, как она вышла из саней, не жалея дорогих шелков, вышитого атласа, накрахмаленных кружев, замысловатой прически.
А потом она спрашивает его, измученная, обиженная до глубины души, растрепанная: что это, собственно, за безумства? А он цинично смеется ей в лицо, мол, это запрещенные безумства, ну и что?.. У этого есть совсем-совсем особый вкус, как у жареной дичи, которая отдает лесными орехами и грибами. Но она разбирается в таких безумствах не больше, чем в фаршированных фазанах, устрицах с белыми вином или копченых медвежьих лапах…
И она горько плачет от обиды. Тогда он пытается помириться с ней, тоже на свой манер:
— Что ты плачешь, провинциалка ты этакая?.. Когда ты разогрета от взглядов и от желаний всех, тогда ты для меня нова и ядовито-сладка. Я смотрю на тебя глазами других, я хочу тебя с их пылом. Тогда я тебя хватаю и увожу прежде, чем ты протрезвеешь, прежде, чем снова станешь пресной, какой всегда бываешь со мной дома…
Так и продолжалась эта странная игра в «мужа и жену», пока Эстерка не стала полностью равнодушна к ней и пока Менди окончательно не потерял сил. И чем слабее было его здоровье, тем изысканнее и требовательнее он становился в своих желаниях. Его развлечения вне дома стали более частыми и длительными, а возвращения — еще более гнусными и жалкими. А тут еще внезапно появились денежные затруднения с государственной казной. Выплаты за поставленные товары почти прекратились, и реб Нота Ноткин крепко взял контроль в свои руки. Он натянул поводья и стал откладывать выплату собственных долгов поставщикам, насколько было возможно… Хозяйничанью Менди пришел конец. Он не мог больше сорить деньгами и тратиться на подарки, как это делал до сих пор. Поэтому его ссоры с Эстеркой стали еще ожесточеннее, а ночные побеги из дому случались реже. Куда ему было бегать с пустыми карманами? Он к такому не привык. Вместо того чтобы убегать из дому в грешную ночь, он хватал свою подушку и покрывало и запирался в кабинете. Там он, пребывая в постоянном беспокойстве, проводил остаток ночи, а потом вставал невыспавшийся, кислый, и все это — назло Эстерке. Пусть она почувствует днем то, что он чувствовал ночью.
Упорствуя таким образом в своем протесте против повседневной скуки и своей «местечковой» семейной жизни и будучи ограниченным в средствах, Менди с его необузданной натурой искал и нашел выход. Это был выход опасный — не в ночном гуляющем Петербурге, как до сих пор, а в его собственном доме, в десяти шагах от спальни Эстерки.
Когда Эстерка была против своей воли выдана замуж за Менди и увезена в Петербург, она взяла с собой из Лепеля свою дальнюю родственницу. Ее звали Кройндл. Это была девочка одиннадцати-двенадцати лет, двумя годами раньше потерявшая мать. Ее отец вторично женился, и сиротке стало неуютно в отцовском доме. Мачеха отравляла ей жизнь. Однако, несмотря на скудное питание, Кройндл росла быстро и становилась краше с каждым днем. Отец ее служил в лесном хозяйстве у реб Мордехая Леплера. Ни днем, ни ночью он почти не появлялся дома и не мог вступиться за сиротку. Несколько раз он жаловался реб Мордехаю, что со второй женой влип в неприятную историю и что в доме у него — ад.
Реб Мордехай подумал и забрал свою дальнюю родственницу от мачехи. Он дал ее своей замужней дочери «в приданое» так же, как когда-то служанку Билгу[43] дали в приданое нашей праматери Рахели… Во-первых, чтобы Кройндл помогала своей молодой хозяйке и делала «легкую работу» по дому. А во-вторых, чтобы рядом с Эстеркой в Расее был близкий человек, дабы она не так тосковала по дому…
Это действительно был один из самых лучших подарков, полученных Эстеркой на свадьбу. Она быстро привязалась на чужбине к этой красивой и умной девочке, которая росла у нее на глазах. Родная кровь сразу же дала себя знать в Кройндл, и она стала похожей на Эстерку, такую, какой та была до свадьбы. Тот же рост, та же стать, та же смуглая кожа, те же пышные кудрявые волосы, которые невозможно было заплести в косы. Кроме глаз. Глаза у Кройндл были не синие и печальные, как у Эстерки, а черные, как черешни, живые и всегда широко распахнутые. Те, кто не знал, действительно принимали ее за младшую сестру Эстерки.
«Легкая работа», которую должна была выполнять Кройндл в большом хозяйстве, частенько была совсем не такой уж и легкой. Однако Кройндл все делала напевая, играючи. И когда Эстерка, бывало, спрашивала, не тяжело ли ей, Кройндл смеялась:
— Лучше мыть полы у вас, чем тарелки у мачехи…
А когда родился Алтерка, Кройндл вместе с кормилицей полностью сняла с Эстерки бремя, связанное с необходимостью нянчить ее единственного сына. До ушей Кройндл долетали отзвуки ночных скандалов из хозяйской спальни. «У нее такие беспокойные ночи, — думала про себя Кройндл, — пусть хоть днем побудет в покое»… И она берегла покой Эстерки, как только могла. Таким образом Эстерка имела все возможности грустить у себя дома и развлекаться вне его, как и прежде, до рождения сына.
Старый Ноткин заметил преданность Кройндл его невестке и внуку и, приезжая в Петербург, привозил ей подарки: цветастый платок производства белорусского фабриканта, женский молитвенник виленского издания в бархатном переплете. И каждый раз он обещал ей наполовину всерьез, наполовину в шутку, что вот его внук, с Божьей помощью, немного подрастет, и он подыщет для нее партию. Ей не о чем беспокоиться. Дольше чем до семнадцати лет ей в девках сидеть не придется…
Кройндл от таких обещаний становилась прямо пунцовой и с хихиканьем убегала на легких, точеных пятнадцатилетних ножках в свою каморку.
На эту цветущую чернявую обаятельную девушку положил глаз Менди. Он смотрел на нее сперва как петух на зернышко овса, сверху вниз, потом — через свой лорнет, которым стильно поигрывал, когда хотел произвести впечатление и изобразить из себя светского человека.
Менди с его пресыщенным интересом к женщинам усмотрел в Кройндл отражение своей жены. То же лицо, что у Эстерки до свадьбы, но с другими глазами. «Как две черешни в сладком пудинге» — так он это называл на своем особенном языке гуляки. Как будто не Эстерка, но в то же время — Эстерка. Эстерка, оставшаяся нетронутой до сих пор. К тому же не такая холодная и не такая гордая. Вместо женского гонора — молчаливое смирение голубицы. Вместо сытого равнодушия — скрытый огонь. Шума от нее в доме нет, а тепло так и льется. И милая покорность в ней светится, как во всех деликатных служанках, которые благодарны хозяевам и боятся вернуться в свои бедные дома.
«Такая, — думал он с самодовольством бабника, — такая курочка не заставит себя долго упрашивать. Она будет готова на все. Лишь бы не возвращаться к мачехе»…
И он принялся ее преследовать. Сначала — едва заметной кривой усмешкой. Затем — заглядывая через лорнет прямо в глаза. Потом — как бы нечаянно толкая ее, когда она помогала ему надевать шубу в полутемном коридоре. После этого — говоря ей «спасибо» за каждую мелкую услугу, причем каким-то совсем особенным тоном. Далее — оставляя ей, уходя, серебряный рубль, просто так, ни с того ни с сего, но с потаенным подмигиванием, долженствовавшим означать, что это всего лишь начало… Он бы, конечно, не поверил, если бы ему сказали, что эти нежданные «чаевые» Кройндл несет к Эстерке и смущенно спрашивает ее, что бы это могло означать…
Эстерка каждый раз успокаивала ее, говоря, что у Марка Нотовича есть такая привычка — сорить деньгами во всех коридорах, где ему приходится надевать свою шубу. Так чем же она, Кройндл, хуже посторонних людей? Лучше уж давать деньги своим.
Однако Кройндл все же ощущала в этих чаевых какой-то сомнительный привкус и откладывала их, не позволяя себе ничего на них покупать.
При последовавших как бы невольных прикосновениях хозяина локтем к ее груди, она вздрагивала, краснела и пугалась, как молодая олениха, почуявшая издалека охотника. Но Менди, отупевший от своих дешевых, но дорого оплачиваемых успехов вне дома, воспринимал это как добрый знак, как первый беспокойный отклик девичьего сердца.
«На-ка, клюет!» — усмехался он с видом опытного рыбака. Ему даже не приходило в голову, что все это — его разыгравшееся воображение, а пятнадцатилетней Кройндл такие фокусы чужды и противны.
К тому времени силы Менди истощились. Его самовлюбленность и нетерпеливость росли по мере уменьшения сил. А то, что отец отнял у него возможность безудержного мотовства, только способствовало раздражению. В результате он окончательно утратил контроль над собой. Вспыхивал от каждой мелочи, а потом горел и кипятился, пока окончательно не лишался сил. Минуты спокойствия и хорошего настроения случались все реже и реже. Скулы его заострились, щеки приобрели странную красно-синеватую окраску, а близорукие глаза — водянистый глянец. Каждый лучик света, каждый отблеск от зеркала, снега или лишней зажженной в доме свечи вызывали у него боль. Длинная нижняя челюсть, столь характерная для всех Ноткиных, у Менди болезненно выдвинулась вперед, создавая впечатление постоянной напряженности. Он стал жаловаться на боли в спине, усталость после сна, головную боль после еды. Начал лечиться вне дома и скрывал это, как большую тайну. Наконец, когда ему не стало лучше, а Эстерка пристала к нему с вопросами, он пошел на то, чтобы пригласить домой знаменитого немецкого врача Кизеветтера. Тот был в моде у всего Петербурга. Но жену Менди все-таки не допускал к себе во время таких визитов. Он запирался с врачом в кабинете точно так же, как с отцом, когда тот ловил его на чрезмерных тратах… Эстерка беспокойно прислушивалась к гладенькому шепоту Менди и к медленным рычащим вопросам врача, которые тот вставлял время от времени, и ничего не понимала.
— Знаете ли… — задумчиво говорил по-немецки врач, когда больной замолкал, а выражало ли это «знаете ли…» утешение или обеспокоенность, Эстерка толком не могла понять.
Однако, так или иначе, больному стало легче. Об этом можно было судить по тому, что он снова принялся ругаться с ней, вернулся к своим желаниям и к странным аппетитам. И Эстерка уже было подумала, что дело действительно пошло на поправку… Однако неожиданно эта вера в «улучшение» лопнула, и жизнь Эстерки, которая и прежде была достаточно несчастной, окончательно встала с ног на голову.
Однажды посреди ночи, после ставшего привычным скандала из-за ее местечковой набожности и холодности, Менди, как стало уже обычным в последнее время, схватил свою подушку и ушел в кабинет спать на диване. Назло жене и себе самому. Эстерка привыкла к подобным выходкам и сразу же заснула. В глубине души она была довольна тем, что в последнее время он хотя бы не убегает из дому и не ночует черт знает где.
От чуткого сна ее вдруг пробудили сливавшиеся вместе голоса: крик о помощи и рев взбесившегося человека-зверя. Крики раздавались из каморки Кройндл — за две двери от хозяйской спальни.
Эстерка, как безумная, вскочила с кровати, бросилась к двери и в одной ночной рубашке побежала в темноте, натыкаясь на стулья и шкафы. Она едва успела добежать, как дверь перед ней распахнулась, и ей навстречу, всхлипывая и сопя, выскочила Кройндл и тут же наткнулась на нее в темноте. Обе они одновременно вскрикнули и ухватились друг за друга. Кройндл дрожала, как осиновый лист. Ее ночная блузка была разорвана, рубашку она вообще где-то потеряла.
— Что случилось?! Что случилось?! — дрожа, как и она, спросила Эстерка, и ее волосы встали дыбом под ночным чепчиком.
— С-с-спряч-ч-чьте м-м-меня!.. — ответила ей Кройндл, стуча зубами.
Они вместе вбежали в спальню Эстерки и заперлись. Только здесь у Кройндл начались настоящие спазмы рыданий. Она упала на толстый персидский ковер и зашлась в истеричном плаче. Эстерка встала на колени, склонившись над ней и обнимая ее. Две молодые женщины, хозяйка и служанка, плакали, обнявшись и полулежа на покрытом ковром полу. Им уже не надо было разговаривать о том, что произошло. Они понимали друг друга без лишних слов.
Глава пятаяКонец Менди
Потом выяснилось, что до настоящего несчастья этой кошмарной ночью дело не дошло. Приставания Менди к Кройндл напугали ее до смерти, причем ужас от первого же прикосновения привел ее в полубессознательное состояние. Она быстро пришла в себя и стала сопротивляться со всей гибкостью и силой своего молодого тела. Свихнувшийся бабник не рассчитывал на такое сопротивление. Вероятно, поэтому он так и взбесился, рычал, рвал и дрался. Она боролась с ним всеми средствами, защищалась зубами и ногтями, пока ей не удалось вырваться из его рук, как из проломленной ограды, и скрыться.
Потом, когда все уже закончилось, Эстерка много раз утешала ее, говорила, чтобы та не боялась. Слава Богу, ведь могло быть хуже. Отныне она будет спать у нее. И пусть она больше об этом не думает. Не на кого обижаться. Ведь она видит, что творится с хозяином… Он только наполовину человек!
Но Кройндл не стало легче от всех этих слов утешения. От той ночи у нее осталось тяжелое ощущение нечистоты и постоянное желание помыться. Она не могла равнодушно смотреть на воду. Увидав чистую воду в миске, тут же подходила и принималась намыливаться. Так она мылась в своей каморке, на кухне под рукомойником, у Эстерки в спальне. Она мылась и плакала.
— Кройнделе, сердечко мое! — обнимала ее Эстерка. — Что с тобой?
— Пятно… — всхлипывала Кройндл.
— Где ты видишь пятно?
— Вот здесь. Посмотрите, посмотрите… И здесь тоже.
Немецкий врач, который снова принялся лечить больного хозяина, был приглашен и к Кройндл. Он выслушал все, что Эстерка ему потихоньку рассказала, покачал щекастой головой и, по своему обыкновению, сказал:
— Знаете ли!..
Как-то не по-доброму, но и не зло. Он велел делать больной холодные ванны, давать ей легкую еду и выписал какое-то солоноватое лекарство…
Эстерка, со своей стороны, очень сблизилась с Кройндл. И прежде Кройндл занимала особое место среди домашней прислуги, теперь же рухнули последние преграды между хозяйкой и служанкой. Общая тайна сблизила их намного сильнее, чем прежде — дальнее родство. Общее несчастье почти уравняло их в правах. И более того… Эстерка чувствовала себя виноватой в том, что в ее доме была совершена такая гнусность в отношении ребенка, которого она взяла из родительского дома под свою защиту. Она упрекала себя, что недостаточно берегла это дитя и слишком доверяла своему душевнобольному мужу. Ведь она, как никто в доме, знала, насколько буйным становится Менди, когда теряет свою и без того неумную голову.
Поэтому Эстерка очень старалась искупить свою «вину»: тем, что пыталась вылечить Кройндл от постоянной подавленности, тем, что утешала ее, наряжала так же, как наряжалась сама, тем, что передавала в ее распоряжение один ключ за другим. Однако в глубине души Эстерка знала, что никогда не «расплатится»…
Несмотря на то что Эстерка чувствовала себя сейчас очень неуверенно в отношении Кройндл, она, тем не менее, старалась повлиять на нее с тем, чтобы замолчать все это дело: для реб Ноты и всех остальных все должно было оставаться как было. Даже для иноверческой домашней прислуги нашли объяснение, что, мол, у хозяина был такой приступ, что «барыня» с «барышней» сильно перепугались… Прислуга и так уже была привычна к ночным похождениям «барина». Поэтому слуги махнули на все рукой и перемигнулись:
— Не поладили!.. Муж с женой, значит, между собой поругались…
Понемногу Эстерке удалось успокоить Кройндл, а может быть, помогли лекарства доктора Кизеветтера. Постоянная подавленность девушки стала: рассеиваться. Настроение улучшилось. Ее странное стремление постоянно мыться слабело и в конце концов исчезло окончательно. В ней осталось только на некоторое время глубокое отвращение к мужчинам, не только к хозяину, но и вообще ко всем, кто носит мужскую одежду. Как только посторонний мужчина входил в дом, Кройндл бледнела и впадала в оцепенение, как тогда, в первый момент, когда Менди набросился на нее… Потом, когда Кройндл приходила в себя, она потихоньку выбиралась из комнаты и пряталась.
И вот реб Нота снова приехал в Петербург и, ни о чем не зная, привез Кройндл подарок из дома и заговорил, как обычно, с дружелюбной улыбкой, что ей, с Божьей помощью, не придется сидеть в девках до седых кос. Нечего беспокоиться. Он, реб Нота, может дать ей честное слово, что дольше, чем до семнадцати лет, ей ждать не придется… На этот раз Кройндл не покраснела, как обычно, когда он так шутил с ней. Нет. Она стало желтовато-бледной. Ее глаза застыли, а руки задрожали. Лицо скривилось, она собиралась расплакаться, как напуганный ребенок, и успокоилась, только когда ее заверили, что это только так шутят, что реб Нота еще даже и не думает искать для нее мужа. Он это только так, в шутку…
Для внешнего мира все осталось как было. Для посторонних Эстерка все еще оставалась «красавицей», для прислуги — «барыней», для свекра и для узкого круга петербургских евреев — «царицей Эстер»… Однако в глубине души она была надломлена не меньше, чем ее служанка. Как и прежде, она ходила с улыбкой на полных губах, но впервые задумалась о том, чтобы… что-то переменить. Воспоминания о последней выходке Менди, о позоре, которому она подверглась в собственном доме, не оставляли ее.
Она начала ужасно тосковать по своему родному местечку, по Лепелю, хотя там у нее уже никого не осталось. Мать умерла, а отец — реб Мордехай — давно уехал в Подолию, в имения князя Чарторыйского. Его лесоторговые дела росли, разветвлялись, его плоты и барки прибывали в иностранные гавани. Сам реб Мордехай тоже собирался поселиться в российской столице, поближе к свату и к дочери. Однако Эстерку это не сильно утешало. В глубине души она уже давно вынесла своему отцу приговор за то, что ради родства с известными людьми и продвижения своих торговых дел он заставил ее выйти замуж за человека, которого сам едва знал. И вот что из этого вышло!.. Предприятия отца действительно растут как грибы после дождя, но за ее счет, за счет ее поломанной жизни и за счет гнилой жизни ее мужа. Имя отца возносится вверх, а она сама падает вниз. Изо дня в день она все ниже падает в собственных глазах, а там ведь недалеко и до насмешек ненавистного петербургского «света»…
Отчетливее, чем всегда, она вспоминала сейчас Йосефа Шика, ее учителя, который привел в дом отца несчастье Эстерки, да и и свое тоже. Зачем он это сделал, такой тихий и умный молодой человек? Зачем ему надо было похваляться перед своим распущенным товарищем своей красивой ученицей? Зачем захотелось поиграть с дьяволом? Ведь он должен был понимать, что сынок богача сильнее его и своей родовитостью, и деньгами своего отца, и нахальством…
Она вспоминала влюбленные глаза Йосефа, его бледные благородные руки, длинные мягкие волосы «берлинчика». Вспоминала летние вечера на Улле, речке, которая змеится среди песчаных холмов и сосен в окрестностях Лепеля и уходит в густые рощицы плакучих ив. В одной из таких рощиц, посреди которой торчал пень спиленного дерева, они иногда встречались: учитель и его шестнадцатилетняя ученица. Взявшись за руки, они разговаривали о том, о чем в доме ее отца во время уроков немецкого разговаривать было невозможно. До нее дошла весть, что после ее замужества Йосеф снова уехал за границу и продолжает учиться там. Он остался старым холостяком. Думает ли он хоть иногда о ней?
Эстерка понимала, что это грешные мысли женщины, которая не любит своего мужа и привыкла к мысли, что не сегодня завтра будет свободна… Потому что дела того, кто был виновен в ее тяжелой жизни, после последнего срыва покатились под гору. С той ночи здоровье Менди стало совсем никудышным. Последний взрыв его диких желаний был похож на высокий выплеск пламени перед окончательным угасанием. Он страшно отощал и из-за болей в спине целыми днями не двигался с места. Доктор Кизеветтер, так давно уже лечивший его, заговорил сперва намеками, а потом и открыто о том, что, «знаете ли», было бы лучше, если бы больного повезли за границу. На испуганный вопрос Эстерки, как обстоят дела и почему именно за границу, врач пожимал жирными плечами:
— Знаете ли! Здесь, в этом, так сказать, русском Петербурге, отсутствуют для этого средства… — и поди знай, есть ли надежда, что больному станет лучше за границей.
Эстерка начала уже готовиться сопровождать мужа в Кенигсберг, а может быть, еще дальше. И почти против воли в голову ей лезли назойливые мысли, что Йосеф Шик — где-то в Германии. Она еще может его встретить. Невозможно знать…
Но до поездки в Германию дело не дошло. Доживать остаток жизни в истасканном теле — это как носить воду в решете… Менди начал проявлять такие признаки болезненного беспокойства, с ним случались такие приступы бешенства, что его боялись оставлять дома одного, без постоянного надзора двух здоровенных сторожей. В доме был просто ад от его воплей, от того, что он швырял всё, что ему давали, и от жестоких средств, применявшихся для его усмирения… И в одно серое утро после дикого приступа ярости больной остался тихо лежать наполовину парализованный. Теперь стало спокойно. Немного слишком спокойно. Неуютная тишина разлилась по дому, окружая живого мертвеца. Хоть бери и зажигай поминальные свечи в серебряных подсвечниках посреди бела дня.
Послали эстафету за реб Нотой Ноткиным. Тогда такая скачка туда и обратно занимала пару недель. Когда реб Нота приехал напуганный, смертельно усталый, он нашел своего сына уже при последнем издыхании, лишившимся речи и человеческого облика.
Встав после семидневного траура, реб Нота получил еще один удар. Он проверил кассу и обнаружил, что его денежные дела обстоят намного хуже ожидаемого. Открылись дыры, которые всегда были закрыты фальшивыми счетами, подававшимися его покойным сыном, когда тот еще был жив. Кроме того, реб Нота получил очень плохие вести из русской ставки в Новороссии, куда он и реб Йегошуа Цейтлин поставляли многие тысячи подвод с фуражом для русской армии. Реб Йегошуа Цейтлин писал оттуда, что умный и добрый фельдмаршал Потемкин, который всегда стеной стоял за своих еврейских откупщиков и поставщиков, в последнее время прямо умом тронулся: валяется целыми днями в лагере без парика и без формы, одетый в турецкий халат, окруженный полуголыми девицами, пишет вирши, пьянствует и плачет…
Далее реб Йегошуа Цейтлин писал, что ему надоела жизнь в таком беспорядке и в такой неуверенности в завтрашнем дне. Он ясно видит, что не на кого больше полагаться, и подумывает свернуть все дела и поселиться в своем «имении» в Устье, неподалеку от Шклова. До сих пор, писал он, он все делал ради успеха в этом мире. Теперь уже пришло время сделать что-то и для мира Грядущего…
Чтобы спасти то, что еще можно было спасти, реб Нота принял три решения. Во-первых, поселиться здесь, в Петербурге, поближе к высокому начальству и к государственной казне. Во-вторых, как можно быстрее привезти сюда реб Мордехая Леплера, его свата, и вести дела с ним вместо уставшего компаньона, сидящего в Новороссии. Ведь реб Мордехай Леплер давно рвется сюда. С тех пор как Эстерка вышла замуж, ему хочется сменить польскую провинцию в Подолии на российскую столицу. Самое время сделать это.
В-третьих, реб Нота решил не оставлять пустым свое большое хозяйство в Шклове и отправить туда свою красивую невестку, ставшую теперь вдовой. Таким образом не прервется нить, связующая его с родным городом в Белоруссии, который он так любит. Его внук получит там надлежащее еврейское воспитание, а Эстерка сможет отдохнуть и прийти в себя. И кто знает? Может быть, со временем для нее найдется подходящая новая партия. Перемена места — перемена счастья…[44] Брат Боруха Шика очень подошел бы для нее. Достойный человек, к тому же приближенный к генералу Зоричу и пользующийся влиянием в Шклове и в его окрестностях. Но об этом еще рано говорить. Пусть она немного передохнет, а там видно будет…
За план переехать в провинцию Эстерка ухватилась, как утопающий за соломинку. Нездоровый воздух столицы опротивел ей. Слишком много бед и позора пришлось ей пережить здесь. Для ее мечтательной натуры, тоскующей по родному местечку, лес, шум реки и кукареканье петухов по утрам намного полезнее, чем пыль этого недавно замощенного города летом, чем его холодные туманы осенью и его потная духота долгими зимними ночами. Многоязыкая иноверческая суета, искатели карьеры и одиночество узкого еврейского круга, делающего «снаружи» все, чтобы понравиться петербургскому обществу, а у себя дома — все, чтобы понравиться еврейскому Богу, все это тоже не было ей по сердцу. «Местечковая красавица» — так называл ее Менди, когда хотел уколоть. И это действительно так. Она не стыдится своих скромных вкусов… В Шклове, как она слышала, есть река — одна из величайших русских рек, Днепр… И не только Днепр, но и озеро там есть. А между рекой и озером лежит еврейский город со множеством синагог и ешив. А вокруг — леса, где пасутся стада коров и где можно встретить диких оленей…
С облегчением она начала собираться в дорогу. А реб Нота Ноткин с удовлетворением заметил, что его овдовевшая невестка снова расцветает, светится. А он-то думал, что выкорчевать ее из Петербурга и пересадить в другое место будет нелегко. Спроси любую молодую женщину в провинции, где она хочет жить — в маленьком местечке или в столице империи? Ведь все же, как одна, выберут большую и якобы веселую столицу…
И она уехала, в добрый час, его красивая невестка, забрав единственного сына и Кройндл, свою родственницу. И реб Нота не раскаялся в своем решении. Он сделал удачный выбор. Вскоре ему сообщили, что его большой запущенный дом в Шклове управляется на широкую ногу и по-еврейски, точно так же, как он управлялся при нем.
И Эстерка тоже не раскаялась. В Шклове она отдохнула, залечила свое настрадавшееся сердце, расцвела во всем своем женском великолепии. И в Шклове она встретила того, кого потеряла в отцовском доме. Йосефка Шик, ее бывший учитель, нашел ее там.
Глава шестаяВ кибитке
Не так легко давался Эстерке ее внутренний «покой». Она достигала его тяжелой борьбой. Это был напряженный покой человека, давшего обет идти против природы, хрупкое равновесие весов с подвешенным на тоненькой веревочке грузом. Один легкий толчок — и все переворачивается и падает… Иначе позднее с Эстеркой не могло бы случиться того, что отодвинуло в тень ее несчастное замужество и жизнь с больным, необузданным человеком…
Уже одно долгое путешествие из Петербурга в Шклов не было таким уж простым и легким, как мог подумать реб Нота Ноткин, обеспечивая свою красивую невестку всеми удобствами. Эта поездка несла в себе много семян последующих переживаний.
Еще в то время, когда Эстерка паковала вещи, готовясь к отъезду из Петербурга, она однажды за столом услыхала имя, от которого кровь прилила к ее бледному лицу. Рассказывая о своем родном городе, расхваливая шкловскую еврейскую общину, реб Нота Ноткин вскользь упомянул, что хороший доктор — дай Бог, чтобы нам он не потребовался, — там тоже есть. Реб Борух Шик, его товарищ по хедеру, который уже в возрасте двадцати четырех лет имел диплом раввина, уехал потом за границу, закончил в Англии университет со специализацией по медицине и написал множество научных трудов на древнееврейском языке,[45] которым радовался сам Виленский гаон реб Элиёгу. Он изучал по ним геометрию и астрономию и все премудрости света и благодарил за это автора. Так вот этот самый реб Борух сейчас в Шклове. Он стал там главным лекарем при генерале Зориче и имеет большой успех во всей округе. Он ничем не хуже тутошнего немца — доктора Кизеветтера, который так и пыжится от гордости… И более того, прежде, когда в Шклове выписывали лекарство, за ним приходилось ехать за тридцать верст в Могилев. Теперь, с тех пор как брат доктора Шика приехал из-за границы, окончив университет, и открыл аптеку, выписанные лекарства можно получать на месте.
Эстерка выслушала слова тестя с часто стучащим сердцем и опустила глаза в тарелку. Но реб Нота Ноткин, похоже, ничего не заметил. Он расчесывал свою холеную жидкую бородку пятерней и продолжал рассказывать:
— Шклов, не сглазить бы, растет. Генерал Зорич тратит огромные деньги, хочет сделать из своего «имения» игрушку. Он строит большой рынок с магазинами, церковь, казарму. И на еврейскую Каменную синагогу, не рядом будь упомянута, он тоже дает деньги. Она будет одна такая на все государство, эта холодная Каменная синагога… У него, у этого генерала, есть только один недостаток: он немного чересчур командует, ссорится со шкловской общиной. Думает, что раз он «барин», то может вести себя с евреями так же, как вели себя прежде польские помещики. Он даже велел выпороть пару еврейских извозчиков, которые не хотели возить даром песок и кирпич для его строек… Но это детские игры по сравнению с тем, что Шклову пришлось пережить во время раздела Польши: гайдамаки, кровавые наветы, русские и польские солдаты…Теперь, слава Всевышнему, вся область ожила. Евреи торгуют с Москвой. Община растет. Строятся новые синагоги. И… реб Борух Шик и его брат Йосеф всерьез собрались искоренить все глупости знахарей и колдуний, все эти заговоры и тыканье в жилы ржавыми бритвами… Эстерка может быть абсолютно спокойна. Она едет не в медвежий угол. В Геморе, кстати, сказано, что в городе, где нет врача, не следует жить…
Реб Нота рассказывал так гладко. Он не подчеркивал никаких имен, не строил двусмысленных мин. И Эстерке показалось, что свекор уже давно забыл, кто ввел его сына Менди в дом ее отца; забыл, что это был Йосеф, нынешний шкловский аптекарь, который когда-то был ее учителем в Лепеле.
Только потом, когда она осталась одна, ей показалось немного странным, что свекор вдруг завел такой разговор. Теперь ей как-то не верилось, что он рассказал ей об этом, чтобы успокоить по поводу ее единственного сына. Не иначе как он имел в виду еще что-то. Может быть, он хотел испытать ее, узнать, чего стоит ее женский траур по его сыну… Хотел выяснить, собирается ли она еще раз выйти замуж, причем за того, за кого когда-то хотела… О том, что это не секрет для реб Ноты, она знала. Ее отец, реб Мордехай, еще до ее замужества открыто похвалялся, как и за что выгнал этого «берлинчика» из своего дома.
Неважно, что там имел в виду ее свекор, но сердце Эстерки продолжало стучать. Она не переставала думать, как встретит в Шклове человека, которого потеряла восемь лет назад. Не странно ли, что это происходит именно сейчас, когда она стала вдовой и убежала от прежней нездоровой жизни и из столицы, которую возненавидела?
И сразу же после первой взволнованности она смущается, упрекает себя за то, что ей в голову лезут такие мысли, когда могила мужа еще травой не поросла, а единственному сыну едва исполнилось шесть. Разве так поступает настоящая мать?
Потом она успокаивается и снова думает, что это какой-то знак свыше. То, что Йосеф Шик вдруг всплыл там, куда она едет, не случайно. Кто-то указывает ей новый путь. Несправедливость, которая совершается даже родным отцом, обязательно должна быть исправлена. Это как весы, которые обязательно должны в конце концов выровняться, каким бы нелепым образом с их чаш сперва не падали гирьки.
Так менялось настроение Эстерки перед отъездом. Ее работа становилась лихорадочной, ночи — беспокойными, а глаза — горящими. Реб Нота смотрел на это со стороны и делал вид, что ничего не замечает. Правды о жизни Эстерки с его сыном на протяжении восьми-девяти лет он толком не знал. Эстерка стыдливо скрывала ее от него, так же, как и от всего окружающего мира. Как будто это был ее стыд, ее преступление, а не преступление ее мужа… Так же, как все, кто приходит в их дом в гости, реб Нота не знал, как Менди обходился с женой, о скандалах посреди ночи и о нападении Менди на Кройндл перед тем, как он окончательно сломался. Он точно знал, что его сын не был подарком, что жизнь Эстерки с ним не была медом…. Эта «царица Эстер», повсюду носящая с собой свою дивную красоту, как поношенное домашнее платье, и даже не знающая, что это драгоценный брокат…[46]
Чувствуя себя в известной степени виноватым за ее поломанную жизнь и ответственным за ее ближайшее будущее, он всем сердцем желал ей счастья и успеха, как родной дочери.
Тем не менее, когда он расставался с Эстеркой и с внуком и давал им свое благословение в дорогу, его голос дрогнул. Он вдруг почувствовал себя одиноким и старым, плывущей по иноверческому морю льдиной. Он потерял сына, а теперь теряет все, что от того осталось. И скоро все это перейдет в чужие руки… Он смахнул слезу и взял Эстерку за руку, что редко себе позволял:
— Ты только послушай, доченька, Бог тебе поможет. Ты вторично встретишь своего суженого, чтобы ты… Дай тебе Бог счастья, но смотри, чтобы мой внук этого не чувствовал. Я знаю, что таких преданных матерей, как ты, еще поискать. Но отчим — это все-таки не родной отец…
Эстерка побледнела и потянула назад свою руку. Коли так, значит, свекор все-таки имел что-то в виду, когда рассказывал ей про аптеку Йосефа и его возвращение… Коли так, значит, он знает, о чем она думает, что она хочет еще немного счастья, по которому так изголодалась…
Минуту она колебалась. Горькая улыбка появилась на ее губах: сказать или не сказать, что так плохо и так грубо, как ее собственный отец отнесся к ней, к своему единственному ребенку, чужой человек к ней уже не отнесется. И уж точно не Йосеф Шик с его ясными влюбленными глазами…
Но тут же к ней вернулись женская гордость, застарелый страх перед «людьми» и перед их насмешками — вот две силы, которые заставляли ее не размыкать свои красивые губы и годами жить в позолоченной клетке с таким животным, как Менди, и никогда не кричать, призывая на помощь.
— Свекор, — твердо сказала она, — я совсем не думаю о том, чтобы снова выйти замуж, и… не так быстро…
— Боже упаси, — начал оправдываться реб Нота, — я ничего такого не думал. Эстерка, ты такая молодая и красивая, я только думаю…
Но долгая привычка скрывать свои истинные чувства уже проявила себя знать в Эстерке. Она не дала ему говорить дальше:
— Клянусь вам, реб Нота! До тех пор пока Алтерка не подрастет, я не выйду вторично замуж.
— Не клянись, не клянись, не клянись, доченька! — испугался реб Нота и замахал руками. — Я освобождаю тебя от этого обета! Я освобождаю тебя от обета прямо на месте.
— Нет, — холодно отрезала Эстерка, — пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы… Я приняла на себя обет.
— Ну-ну-ну!.. — Реб Нота совсем растерялся и остался стоять, опустив руки, напротив невестки. На ее красивом лице он увидел жесткое выражение, а в синих глазах — острую сталь, против которой не помогают никакие слова на свете.
С нелепой клятвой, вырвавшейся у нее, приподнятое настроение Эстерки исчезло, у нее опустились руки. Далекий свет двух влюбленных глаз, ждущих ее в заснеженном Шклове, померк. На нее напало равнодушие. Она больше не интересовалась тем, все ли необходимое для дальней поездки уложено. Как приговоренная, уселась она в княжескую кибитку. Печально тащилась большая кибитка, запряженная четырьмя лошадьми, по ровной дороге. Когда дорога шла в гору, то запрягали шесть и даже восемь лошадей. Тогдашняя кибитка была целым маленьким домиком, построенным на широких санях, с окошками и занавесками со всех сторон. Внутри нее были кровать, стол и всяческие удобства. Такими кибитками пользовались магнаты, крупные государственные деятели и богачи для дальних поездок по широкой заснеженной России. Лошадей меняли на всех больших станциях, а две лошади «в запас» всегда бежали сзади. На одной из них скакал приказчик, которого реб Нота послал охранять свою невестку и внука, а впереди него — двое других слуг на лошадях.
В короткие зимние дни — если это был хороший снежный день с морозцем — такая махина проходила по пятьдесят-шестьдесят верст, а при оттепели, когда снег становится влажным, а путь — шершавым, по тридцать верст и меньше. Те примерно двенадцать сотен верст, которые отделяют российскую столицу от Шклова, с бездорожьем, с трапезами у дороги и с ночевками в корчмах, предполагалось пройти за четыре недели. И это только зимой шло «так быстро». Летом, в жару и в дожди, такая же кибитка на колесах тащилась намного дольше по русским дорогам и гораздо больше мучала пассажиров пылью, грохотом и безжалостной тряской. Поэтому дальние, но не срочные поездки всегда откладывали на зиму.
В кибитке с Эстеркой были только ее родственница Кройндл и шестилетний сын Алтерка. Кройндл занималась ведением маленького дорожного хозяйства: она распаковывала и снова запаковывала еду, застилала узкие кровати. Поэтому у Эстерки было много свободного времени на раздумья. Вся ее предыдущая жизнь пробегала у нее перед глазами, как пробегали голые березы по обе стороны дороги. Дорога была сносная, без ям. Как рассказывали люди, это Екатерина приказала привести в порядок дорогу и посадить по обочинам деревья, чтобы ей самой было удобнее тайно добираться к ее бывшему возлюбленному, когда-то красивому сербу и нынешнему русскому генералу Зоричу в Шклов.
Подъехав к Гатчине, первой большой станции после Петербурга, служившей резиденцией наследника российского престола, кибитка Эстерки вдруг остановилась. Широкий тракт пересекала другая дорога, а по ней двигался военный парад гатчинского гарнизона. Мимо окошек кибитки с барабанным боем странным, неестественным шагом больших кукол или дрессированных лошадей в цирке маршировали роты. Все солдаты — в белых париках с косичками и лентами на красных затылках, с красными стоячими воротниками, в обтягивающих рейтузах и в густо усеянных пуговицами гетрах поверх сапог. Тяжелые патронташи, полные свинцовых пуль и пороха, на обоих боках; а на измученных спинах — двухпудовые пищали или кремневые ружья. Печальное и в то же время комичное впечатление производили потные, измученные лица солдат — по большей части крепостных крестьян — на этом маскараде, устраиваемом для высшего общества, в напудренных париках под треуголками с перьями и в толстых, наполовину распахнутых камзолах на крестьянских животах. Барабанщики лупили по похожим на бочонки барабанам, висевшим наискосок у них над коленями и мешавшим им идти. Их кукольные ноги не поднимались, как у других солдат.
Вдруг к первому ряду барабанщиков приблизился верхом взбешенный офицер в белой шинели с большой золотой звездой на груди и хрипло крикнул:
— Стой, канальи!
Барабаны сразу же смолкли, весь строй солдат остановился. Тяжелая казачья нагайка в руке всадника взметнулась высоко вверх и, как черная молния, ударила пожилого барабанщика по голове. Армейская треуголка слетела, из-под грубо напудренного парика заструилась кровь. Однако побитый барабанщик даже в лице не изменился, не сделал и движения, чтобы вытереть кровь. Он продолжал стоять, как большая деревянная кукла, вытянувшись в струнку, и струйка крови текла через его закрытый глаз на похожий на бочку барабан.
Однако ярость все еще кипела во взбешенном офицере. Его не удовлетворила пролитая кровь солдата. Поэтому он спрыгнул с седла и, держа лошадь под уздцы той же рукой, в которой сжимал нагайку, схватил другой побитого барабанщика за длинные седые усы и принялся таскать его за них туда-сюда. Голова старого солдата покорно моталась от плеча к плечу не как живая, а как какой-то мяч, которым играла эта рука в белой перчатке.
Эстерка содрогнулась от такой жестокости. Это напомнило ей грубость других рук, теперь уже гниющих в земле, которые рвали на ней шелковые платья, не щадили ее, когда она сопротивлялась. Алтерка расплакался, принялся стучать от волнения в окошко. Кройндл бросилась успокаивать обоих. А приказчик на коне, главный охранник, которого реб Нота послал вместе со своей невесткой и внуком, бледный как мел, постучал в дверцу и предупредил без слов, чтобы они вели себя тихо… А сам, как заяц, затаился за большой кибиткой.
Излив свою неуемную ярость на старого барабанщика, взбешенный офицер повернул свое красное лицо к кибитке, и Эстерка увидала через окошко пару беспокойных черных глаз с яркими белками, продернутыми сеточкой кровеносных сосудов. Мрачное подозрение пряталось в этих глазах, как у человека, который гоним сам и не уверен ни в ком. Уголки его узкого рта были опущены устоявшимся презрением ко всему и ко всем, даже к пролитой крови… Можно было подумать, что он только что раздавил какую-то крупную мерзкую тварь, а не безжалостно избил человека.
Близость проезжающей богатой кибитки к военному параду, видимо, показалась ему наглостью. Поэтому он повелительно задвигал своим бритым подбородком, поднял нагайку и замахнулся на кучера и лошадей. Но, заметив страх двух красивых дам в запертой карете, приложил два пальца, обтянутых перчаткой, к своей треуголке и галантно отдал им честь. После этого сразу же развернулся, одним прыжком вернулся в седло и хрипло выкрикнул команду.
Весь военный парад двинулся под барабанный бой, смешно поднимая ноги, как дрессированные лошади в цирке. Офицер командовал своим хриплым горлом: «Ать-два! Ать-два!» — как будто стрелял из пистолета. Вышколенная лошадь под ним стучала в такт подковами. Пропустив последнюю роту, она заплясала и, как стрела из лука, умчалась, унося с собой своего злобного наездника.
Военная дорога, пересекающая большой тракт, освободилась. Кибитка тронулась с места. Но приказчик все еще дрожал. На вопрос Эстерки, чего он так боится, он только пробормотал, заикаясь: «Бары-барыня!» — перекрестился и больше не смог выговорить ни слова.
На протяжении тех нескольких верст, которые еще оставались до города, он молчал. Только на станции, когда меняли лошадей, к нему вернулся дар речи, и он шепнул «барыне», что это был… Неужели «барыня» все еще не знает, кто это был? Тогда ей стоит поблагодарить Бога!
Сам он, Иван, поставит свечку в ближайшей церкви в Луге,[47] через пару станций отсюда, чем дальше от Гатчины, тем лучше… Это же был наследник Павел — безумный человек!..
С большим трудом и при помощи водки Эстерке удалось раскрыть Ивану рот и вытянуть из него несколько страшных слов, из которых она получила понятие о том, о чем народ лишь потихоньку шептался. Говорят, например, что наследник не может слышать имени своей матери, Екатерины Великой, из-за того, что она передавала все государственные дела своим любовникам, теперь — последнему любовнику, Платошке, то есть Платону Зубову,[48] а его, своего единственного сына Павла, отослала в Гатчину, чтобы он там играл в солдатики, сколько его душе будет угодно, и не вмешивался бы в ее дела. Вот наследник и играет в солдатики, изливая свою злость на солдат, которых муштрует и истязает день и ночь. Все обитатели Гатчины тоже живут в постоянном страхе… Старого барабанщика Павел жестоко избил за то, что тот на один шаг выдвинулся из строя во время парада. А попробуй не выдвинуться, если надо маршировать и тащить при этом поверх колен такой здоровенный барабан и к тому же барабанить изо всех сил…
— Не дай Бог, — закончил приказчик Иван свою пронизанную страхом речь и перекрестился. — Не дай Бог, когда Екатерина-матушка закроет глаза, придется убегать и из самого Санкт-Петербурга. Из Гатчины половина жителей уже разбежалась…
Он оглянулся вокруг и уже тише добавил:
— Барыня, ах, барыня! Лучше здесь не оставаться. Лучше подальше от греха. В ближайшем селе можно переночевать. Так будет лучше…
Только теперь Эстерка почувствовала, что в Гатчине тоскливо. На станции, где меняют лошадей, люди ходили с опущенными головами, разговаривали тихо, смеялись мало. Кто мог бы сказать, что Гатчина расположена всего в пятидесяти верстах от веселого Петербурга?
Глава седьмаяМертвец бежит по следу…
На протяжении всего пути от Гатчины и еще далеко после Луги у Эстерки не выходило из головы горькое впечатление от физиономии наследника. Его мутные, с красными прожилками, заплывшие глаза сливались с золотой звездой на его шинели, с опущенными уголками узкого рта и с ручейком крови, которая текла у старого крестьянина из-под толстого солдатского парика.
Жестокость всегда вызывала у нее глубокое отвращение и заставляла сердце колотиться. Но сейчас в этом отвращении была примесь жалости, грусти. И ей казалось, что начало этой грусти она увидела на мутном дне жестоких глаз Павла.
Это как-то не согласовывалось с той яростной злобой, которую цесаревич испытывал по отношению к своей распутной царственной матери. Не согласовывалось это и с задетой честью кронпринца, которого отстранили от государственных обязанностей. Это был взгляд человека, который сам был загнан и несчастлив, который ни в ком не был уверен, который подозревал всех и вся и поэтому хотел бы, чтобы все и вся вокруг него были бы так же не уверены и несчастны, как он…
Погруженная в такие мысли Эстерка вдруг вспомнила, как слышала краем уха в узком кругу одну вещь, которой тогда мало заинтересовалась, как мало интересовалась вообще всяческими глупыми курьезными слухами, ходящими по екатерининскому Петербургу относительно высокопоставленных лиц, об их будуарах и любовных приключениях… Она не находила сил обсуждать тайны своей собственной спальни, а от чужих тайн такого рода ее просто тошнило.
Теперь, после того как она неожиданно столкнулась с безумствами Павла, в ее памяти с новой остротой пробудились воспоминания о тех историях, передававшихся шепотом и по секрету: о «большом дворе» Екатерины в Петербурге и о «малом дворе» наследника в Гатчине.
К примеру, рассказывали, что Мария Федоровна — нынешняя жена кронпринца, мать двух маленьких принцев — Александра и Николая, не первая жена Павла, а вторая. Первой была Вильгельмина из Гессена,[49] в которую Павел был до смерти влюблен и ради которой сблизился с французским посольством… Потому что умная и начитанная Вильгельмина стояла горой за сближение с Францией.
Но Екатерина II, которая смаковала у себя в будуаре идеи Руссо и переписывалась с самим Вольтером, больше интересовалась делами практическими, чем духовными. То есть наслаждаться описанием человеческих свобод — это да. А вот даровать их — это пусть лучше делают другие дураки в их собственной стране… Поэтому она и ее советники не одобряли интриги, которые якобы плелись в «малом дворе», и понемногу императрица отстранила сына и его жену от всех государственных дел.
Вдруг произошла катастрофа. Через два года после свадьбы с Павлом Вильгельмина слегла. Роды были тяжелыми. Из нее кусками вынули мертвого младенца, а сама она получила заражение крови и умерла. Павел впал в тяжелую депрессию.
Чтобы спасти наследника от ужасного отчаяния, Екатерине и принцу Генриху Прусскому,[50] брату прусского короля Фридриха II, пришло в голову излечить больного особенным путем: не больше и не меньше, как убедить Павла, что умершая молодой Вильгельмина не стоит того, чтобы из-за нее так убиваться, потому что она была ему неверна, жила с Андреем Разумовским,[51] ближайшим другом Павла…
Этой интригой планировали убить сразу двух зайцев. Во-первых, вылечить наследника от опасной меланхолии, а во-вторых, как можно быстрее охомутать его с прусской принцессой, которая должна была излечить Павла от всех его симпатий к Франции… Не было нехватки в фальшивых любовных письмах, которые якобы нашли в шкатулке покойной Вильгельмины, и за свидетельством придворного священника Платона тоже дело не стало. С крестом в руке и с богобоязненной миной на лице он заявил, что на «артикуламортис», то есть на смертном одре, Вильгельмина призналась ему, что грешила с тем, с кем грешила. Чтобы придать еще больший вес подобным «ясным доказательствам», Екатерина приказала выслать из Петербурга друга Павла князя Андрея Разумовского и отправить его в какую-то удаленную российскую губернию.
Это «суровое, но надежное средство», как его назвали при прусском дворе, в Берлине, оказало «положительное воздействие». Ослабевший и растерянный наследник поддался влиянию своего нового «друга», Генриха Прусского, который и заправлял всей интригой. Вместе с ним Павел уехал в Пруссию «проветриться» и через пять месяцев после смерти Вильгельмины женился на племяннице Фридриха II — вюртембергской принцессе, которую назвали после перехода в православие Марией Федоровной.[52]
Вернувшись в Гатчину, Павел начал догадываться обо всей этой махинации, устроенной вокруг него и имени покойной Вильгельмины. К своей второй, не очень желанной жене он привык, как привыкают ко всему, даже к плохой погоде. Разумовскому он приказал вернуться из дальних губерний и позволил выехать за границу. Но его собственная душа осталась искалеченной на всю жизнь. Он утратил доверие ко всем и вся, и больше прочих — к родной матери. Свое постоянное раздражение и подозрения он изливал на солдат. Чем покорнее они себя вели, тем больше он их тиранил.
Невольно Эстерка стала сравнивать все это с собственной жизнью, которая была постоянно скрыта за дорогими покровами. Ведь ей, «царице Эстер», завидовали многие из ее подруг, потому что она управляет таким роскошным домом в столице в то время, как простому еврею туда нельзя даже носа показать. И вот!.. Оказывается, можно быть даже сыном императрицы и ходить повсюду с кровоточащим сердцем и от отчаяния избивать до крови старых солдат… Лучше вообще больше не думать об этом. Умер, похоронили. «Благословен судья истинный».[53]
Однако ей было суждено ни на минуту не забывать своего мертвеца и свою похороненную юность. Ее большая петербургская кибитка нагнала черную повозку в белых пятнах налипшего снега. По определенным признакам Эстерка распознала, что это везут еврейского мертвеца, которого нельзя было похоронить в Петербурге. В екатерининском Петербурге научились не замечать проживавших в городе еврейских откупщиков, еврейских армейских поставщиков, еврейских комиссионеров германских и английских товаров, но разрешения хоронить там своих покойников им не давали до сих пор. В отношении еврейских мертвецов продолжал еще действовать закон императрицы Елизаветы. В 1741 году, когда Елизавета Петровна еще держала в руках бразды правления, ее министры старались выхлопотать дозволение евреям въезжать в империю. Мол, России это принесет большую пользу… На это богобоязненная пьянчужка-императрица отвечала, что от тех, кто распял ее Иисуса, она не желает получать выгоды.
С тех пор многое изменилось. Присоединение к империи балтийских и польских губерний привело к тому, что под властью России оказались сотни тысяч евреев. Волей-неволей святая Русь была вынуждена принять их. Ведь дареным и краденым коням в зубы не смотрят… Но во внутренние губернии евреев не пускали. Екатерина, которая в первые годы своего правления была якобы либеральной, позднее сама испугалась христианских горожан Киева, Могилева, Смоленска и Москвы, всеми силами сопротивлявшихся тому, чтобы евреи пользовались такими же правами на торговлю и перемещения, как они. В последующие годы, когда Потемкина сменили другие любовники императрицы, на головы евреев посыпались всякие напасти. Из захваченных Россией новых провинций полетели жалобы и доносы от каждого помещика, у которого хотели отобрать неограниченное право вершить судьбы своих крестьян, от каждого чиновника, желавшего покрасоваться своей преданностью монархине. Проще говоря, от тех, кому евреи не желали давать на лапу столько, сколько ему хотелось. А сенат в Петербурге просиживал штаны и очень серьезно рассматривал каждый такой донос, делал комментарии, отправлял посланцев, сочинял трактаты, принимал краткосрочные и долгосрочные законы. В результате еврейские купцы и торговцы были обложены налогами вдвое большими, чем христиане. Кроме того, был прочерчен первый грубый контур того, что позднее было названо «чертой оседлости». Согласно этому закону, евреи были прикреплены к тем местам, где родились или к которым были приписаны, а соответственно не имели права въезжать во внутренние губернии. В качестве компенсации за отобранные права на перемещение им даровали конфетку: во всех казенных бумагах слово «жид» заменили на «еврей». Хоть бери и с маслом ешь такое очаровательное прозвище!
Таким образом, даже привилегированная маленькая еврейская община столицы жила в ней нелегально. Она поддерживала свое существование постоянными хлопотами и уплатой больших взяток, но никаких корней ей пустить не удавалось. Эта неукорененность остро ощущалась, когда кто-либо из тесного еврейского круга умирал и его надо было хоронить на еврейском кладбище… далеко от «святой» петербургской земли. Близкие реб Ноты Ноткина тоже это почувствовали, когда надо было хоронить Менди. Этот фоняцкий город, отнявший у Марка Нотовича так много сил и денег, когда он вел здесь большие торговые дела своего отца и широко, безудержно гулял, вышвырнул из себя его мертвое тело, как мусор. Речь уже шла о том, чтобы везти его за двенадцать сотен верст в Шклов, сквозь морозы и снега, как возят мясо скота и птицы, забитых где-то далеко, и похоронить его там… В последний момент реб Ноте Ноткину удалось втихаря откупить за много сотен рублей кусок земли у одного старого либерального немца на разрушенном недавним разливом Невы и заброшенном огороде под Петербургом. Так был заложен первый камень для еврейского кладбища. Пока что Менди лежал там один-одинешенек под толстой плитой песчаника с двусмысленной надписью: «Маркус фон Нота», как его называли немецкие купцы в то время, когда он еще был жив. Для русского закона это могло означать, что тут похоронен христианин-протестант, и реб Ноте, который был набожен и верен еврейским традициям, пришлось на это пойти. Он имел при этом намерение отстоять и общие интересы евреев — право жить и право умереть. То есть добиться при помощи этого одинокого надгробного камня разрешения создать еврейское кладбище, когда ситуация улучшится.
Теперь кибитка Эстерки нагнала такую печальную погребальную повозку с бесприютными еврейскими костями, которых не желала принимать земля Санкт-Петербурга… Именно здесь узкая дорога шла в гору между двумя крутыми склонами холмов, а запряженная четырьмя лошадьми кибитка богача была слишком широкой, чтобы съехать на обочину. Поэтому долгое время она вынуждена была тащиться за черной повозкой с белыми пятнами снега.
Это окончательно привело Эстерку в подавленное состояние. Куда тащатся эти еврейские кости и куда тащится она сама?.. Им обоим нет покоя. Ей — при жизни, а тому неизвестному еврею — после смерти…
И вдруг ее охватила сильная тоска по одинокой могиле Менди. Он лежит где-то на разрушенном огороде, под чужим именем, под желтым камнем и ждет, пока следующий разлив грязной Невы затопит его, вытащит из земли его кости и унесет их в Финский залив… Плох он был или хорош, но он был ее мужем. Его разгоряченная голова лежала на ее груди, и она родила от него сына…
Соленая волна душила ее, и Эстерка поспешно выхватила кружевной платочек и горько расплакалась, думая об одинокой могиле мужа, о своем собственном одиночестве в этом мире. Кройндл попыталась ее успокоить — напрасно. Спазмы продолжались до тех пор, пока кибитка не смогла наконец обогнать похоронную повозку и не унеслась вперед со скоростью шестнадцати подкованных лошадиных ног.
Прибыв ночью в Лугу, вторую крупную станцию после Гатчины, и войдя в большой скупо освещенный зал для проезжающих, Эстерка вздрогнула: за длинным столом, среди гостей сидел тот, чьи оставленные в одиночестве кости она так горько оплакивала сегодня в кибитке.
Игра ли это ее исстрадавшегося воображения? Отражение ли тоски, мучившей ее все то время, пока они медленно тащились за погребальной повозкой, или же это просто редкостное сходство, совпадение, случающееся лишь раз в жизни?.. У нее не было времени, чтобы прийти в себя, спокойно обдумать то, что она видит… Это была та же жидкая бородка, золотистая и мягкая, сквозь которую просвечивала выдвинутая вперед, характерная для Ноткиных нижняя челюсть. Тот же изогнутый бледный нос, те же близорукие, немного водянистые глаза. Он сидел молчаливый, застывший над бутылкой рома и чашкой чая — это же его любимые напитки… И как только он ее заметил, то поднял лорнет таким же точно движением руки, как это делал он, когда хотел понравиться, изобразить из себя благородного… Через эти отшлифованные и оправленные в золото стекляшки на нее смотрела пара увеличенных молочно-голубоватых глаз — его взгляд.
Из оцепенения ее вывел вежливый голос. В чисто русской манере к ней подошел хозяин станции, согнувшись вдвое, пригласил усаживаться за стол, погреться, выпить горячего чаю… Она отказалась и, опустив глаза, забралась в угол, откуда следила за спиной того. Смотрела на его выбритый красноватый затылок… Кройндл и Алтерка закусывали рядом; они болтали, обращаясь к ней, а она не понимала, чего они хотят. Не могла даже глотнуть горячей воды. Ей казалось, что дух Менди жив и преследует ее, что он еще будет цепляться к ней…
И она не ошиблась. Выпив чаю и прикончив бутылку рому, «дух Менди» встал, прошелся по залу, ища кого-то своими близорукими глазами. Потом поднял лорнет и начал пробираться к маленькой компании, сидящей в углу. Он улыбнулся бойкому мальчугану, поклонился не то Кройндл, не то Эстерке и заговорил на языке, который они обе не понимали, хотя он и казался им знакомым. То ли английский, то ли шведский. И, что странно, голос незнакомца был хриплым и игривым, как у надтреснутой свирели, и к тому же вежливо-сладким — тоже как у Менди, когда он пытался понравиться.
Эстерка сделала строгое выражение лица и показала, что не понимает. Спать она пошла в свою натопленную кибитку, хотя на большой станции не было нехватки в кроватях. На этот раз у Эстерки была какая-то особенная боязнь прилечь в большой гостевой комнате, дышать одним воздухом с тем человеком, который так явно принял облик ее покойного мужа.
Глава восьмаяОт Луги до Лепеля
Всю ночь Эстерка спала плохо в своей большей кибитке. Она чувствовала себя в ней неуверенно, хотя дверцы были хорошо заперты, а окошки — занавешены. Она поминутно просыпалась от страха, что кто-то, затаив дыхание, прокрадывается к ней мягкими шажками. Однажды поблизости даже послышался хриплый кашель промерзшего незнакомого человека, так похожего на ее умершего мужа.
Она встала раньше всех, разбудила приказчика и кучера, велела запрягать лошадей, чтобы как можно быстрее покинуть Лугу. Отдохнувшие лошади неслись по жесткому, замерзшему шляху, как стрела, пущенная из лука. Пожевав овса из привязанных торб в конюшне при маленькой придорожной корчме, они двинулись дальше и ночью достигли большой станции на перекрестке дорог между Новгородом и Сольцами.[54]
Осторожными шагами, пряча лицо в теплый воротник, Эстерка вошла в плохо освещенный зал для проезжающих, как будто опасалась неприятной встречи… И незнакомец с профилем Менди снова сидел за столом среди других гостей. Открытая бутыль с ромом стояла рядом с ним, а свои замерзшие худые руки он грел, держа в них чашку горячего чаю…
У Эстерки кровь застыла в жилах: как он мог успеть обогнать ее? Ведь она так рано выехала. Как будто черт его сюда принес.
Но она сразу же сообразила, что почтовыми санями, в которых всего-то два места, но зато две лошади в упряжке, можно по такой хорошей, промерзшей дороге ехать намного быстрее, чем в тяжелой кибитке…
Ею вдруг овладело женское любопытство, которого она никогда не проявляла к посторонним мужчинам. Это любопытство смешалось со страхом, как горячее с холодным. Двойник ее нелюбимого мужа странно выглядел в свете сальной свечки, стоявшей на столе, и каждое его движение казалось исполненным глубокого значения.
Она сразу же решила больше не убегать от него, как перепуганная курица. Сделав вид, что она его не замечает, Эстерка отвернулась и стала искать места как можно дальше от освещенного стола. Да, а если он будет приставать к ней, как вчера в Луге? Тогда она ему вообще не станет отвечать. А если будет необходимо, подзовет приказчика и начальника станции, чтобы они вмешались. Она больше не будет убегать…
Холодность и отстраненность, которые она попыталась изобразить на своем лице, мало чем помогли и, видимо, совсем не отпугнули незнакомца, потому что, как только она вышла на минутку что-то взять в кибитке, на заснеженном пустом дворе рядом с ней вырос этот такой знакомый незнакомец… За его элегантно поднятым лорнетом в свете единственного во дворе фонаря Эстерка увидала колючий взгляд того человека с легким эротическим безумием в глубине. Такой взгляд был и у Менди, ее мужа, когда он внезапно, посреди менуэта, забирал ее с бала и отвозил домой, как увозят красивую пленницу.
— Муа же…[55] Их волте…[56] Ай бег ёр пардн…[57] — начал он искать подходящие слова на трех языках одновременно.
— Чего вы хотите? — перебила его Эстерка и почувствовала, что ее кудрявые волосы под дорожным чепчиком встают дыбом, как проволока, так что аж больно.
— Ай лав ю![58] — прошептал тот. На этот раз жестко, чуть ли не стиснув зубы. Казалось, он не просил любви, а требовал.
И сразу же выражение настойчивости на его лице превратилось в какую-то странную беспомощную улыбку, точно так же, как у Менди в последние дни его жизни, когда он уже лежал парализованный и больше не мог контролировать выражение своего лица. Он улыбался, когда был зол, и смотрел злобно, когда хотел улыбнуться.
Вместо того чтобы ответить чужаку, Эстерка громко крикнула:
— Иван!
Приказчик сразу же прибежал на ее зов, посмотрел и остановился в растерянности. Он видел, что барыня просит помощи, но… от хорошего вышитого камзола чужого барина и дорогой шубы, наброшенной на его плечи, тоже нельзя было просто так отмахнуться. Из практики он знал, что каждый «барин» — не обязательно его собственный, может дать оплеуху такому крепостному человеку, как он, и не будет на него никакой управы и никакого суда.
— Спроси у барина, чего он хочет! — приказала Эстерка.
— Господин хороший! — набрался мужества Иван и шагнул было к чужаку. Но после этого сразу же отскочил назад и перекрестился. — Господи Иисусе… Богородица… Микола-угодник! — начал он тихо призывать всех своих святых, стоя с вылупленными глазами.
Эстерка знала, что это означает. Иван уже давно служил у Ноты Ноткина и покойного молодого Ноткина знал хорошо. И вот в неверном скупом свете, падающем с фонаря и отражающемся от снега, он увидал мертвеца… живого, в хорошо расчесанном парике и в дорогих одеждах.
Вместо того чтобы получить помощь, Эстерка должна была теперь ее оказывать… И сделала это с редкостным спокойствием. Улыбаясь, она взяла Ивана за жесткий рукав кожуха и потянула за собой.
Чужак остался стоять, расставив ноги и глядя им вслед через лорнет с какой-то умирающей, как у парализованного, улыбкой.
Теперь Иван тоже заразился затаенным страхом своей «барыни» и после плохо проведенной ночи велел кучеру гнать лошадей что есть духу, не глядя на оттепель, испортившую снежный путь, и несмотря на то, что маленький «барчук», то есть Алтерка, немного простудился и капризничал.
В углу кибитки, уткнувшись лицом в лисий воротник своей ротонды, притулился Алтерка и раскачивался в такт с несущейся кибиткой, даже почти не пытаясь удержаться на сиденье.
В голове Эстерки вертелась одна отчаянная мысль: «Да, да, Иван! Гони сколько угодно! Тот все равно прибудет раньше нас…»
И она решила, насколько уж она сейчас была способна решать, что если она встретит чужака еще раз, то не поедет дальше. Сейчас она попросит помощи у начальника и останется на следующей станции до тех пор, пока тот совсем не отстанет от нее…
Переехав через узкую замерзшую Нарву и прибыв на станцию, Эстерка не стала выходить из кибитки. Она осталась сидеть внутри за занавешенными окнами, а вместе с ней остались Кройндл и Алтерка. Со станции доносился шум, у открытых ворот стояли два солдата в треуголках и с обнаженными саблями.
Иван вышел посмотреть, что делается на станции, и сразу же принес известие, что «этот самый»… ну, барыня ведь знает, кого он имеет в виду… тот самый уже прибыл сюда заблаговременно. Лошади его замучены, рты у них окровавлены, бока — взмылены. Одна вот-вот упадет. Начальник поднял шум, потребовал, чтобы ему заплатили за казенную лошадь и не захотел давать вместо загнанной свежую. Тогда «этот самый» устроил авантюру…
Иван вытер пот со своего грязного лица.
«Этот самый» что-то забормотал на своем языке, а потом бросился драться. Он излупцевал начальника кнутом. Вызвали полицию и спросили «пашпорт». «Пашпорта» у «того самого» при себе не было. Теперь его везут назад в Лугу, а может быть, и в Питер.
— Там разберутся! — подвел итог Иван с некоторой радостью, но тем не менее боясь посмотреть барыне в глаза. — Там, в Питере, уж разберутся. Там посмотрят, что он за птица, этот, который… тот самый…
И отступив с некоторым смущением от кибитки, он прошептал себе под нос, качая своей растрепанной головой:
— Странный барин такой… чудной!
С этого момента незнакомец с глаз пропал. Но горячее желание убраться как можно дальше из глубины Расеи, поближе к границам Белоруссии, никого не оставило. Даже Кройндл и Алтерке, которые вообще не знали, почему они так торопятся, тоже было немного не по себе. Беспокойство приказчика, кучера и Эстерки передалось им.
Но чем ближе они подъезжали к Великим Лукам, тем больше улучшалось их настроение. У дороги поблизости от станций стояли бабы с огненно-красными связками замороженной калины и с мочеными яблоками. Проезжающие покупали лакомства, радовались им и смеялись. Странно себя чувствовала только Эстерка: с одной стороны, она была довольна тем, что пробудилась от этого дурного сна, но, с другой стороны, сожалела, что этот сон с участием двойника ее мужа закончился… Ей не хотелось верить, что «этот самый», как его называл приказчик Иван, был просто иностранцем, искателем приключений. Это сверхъестественное сходство с ее покойным мужем — в лице, в голосе и в движениях — имело для нее какое-то потаенное значение. То есть он не случайно надел маску Менди и не случайно преследовал ее, чтобы она не забыла, какой обет приняла на себя, чтобы исполняла клятву, вырвавшуюся у нее. Чтобы даже и не думала о повторном замужестве прежде, чем Алтерка достигнет возраста бар мицвы, как она сама сказала реб Ноте Ноткину. Иначе…
Отъехав от Петербурга, она ведь упала духом, пожалев о своей горделивой, но столь поспешной клятве. Сам реб Нота не был с ней согласен. И вот — наказание за ее колебания, за неверие в собственные силы пришло. Ее нелюбимый и уже похороненный муж принял образ «влюбленного»… Теперь она знает наверняка: каждый раз, когда ее воля будет ослабевать, когда она сделает первый шаг к нарушению взятого на себя обета, в момент, когда она будет кичиться перед собой то ли своим великим мужеством, то ли своей чрезмерной скромностью, каждый раз что-то будет случаться. Менди, не Менди, каждый раз что-то случится… Намного, намного худшие вещи, чем то, что было сейчас в дороге. Может быть, даже настоящее несчастье…
Дальняя поездка, начавшаяся для Эстерки столь драматически, удалась в одном — в скорости. Дорога до Полоцка, на которую предполагалось потратить две недели, заняла неполных десять дней. Здесь у Алтерки, у которого и раньше был насморк, начался жар, из-за чего пришлось остановиться на пару дней, пока мальчик не выздоровел полностью.
Вернувшись в мягкое нагретое нутро кибитки, они продолжили зимний путь медленнее, с большим удобством. Вдоль дороги пошли густые еловые леса с пышным снегом на зеленых игольчатых лапах, похожим на взбитый яичный белок. Серебристые стройные сосны качали высокими кронами, издавая шум, похожий на шум моря. Тут и там привычные крестьянские домишки, крытые соломой, портили, как плохо наложенные грязные заплаты, общую картину большого серебристого зимнего полотна. Буханки посыпанного тмином домашнего хлеба, словно покрытые коричневым лаком, и желтовато-белые печенья на конопляном масле на станциях тоже были им хорошо знакомы. Как у пойманной оленихи, которой удалось бежать из загона в родную чащу, у Эстерки задрожали ноздри от этих знакомых лесов, в которых когда-то хозяйничал ее отец реб Мордехай. Все это было так знакомо! А вот уже змеится замерзшая Улла. Голые вербы, стоящие на крутом берегу, склоняются к ней. Знакомая макушка польского костела показалась из-за снежных холмов: Лепель! — родной город Эстерки.
Здесь они ненадолго остановились. Эстерка хотела навестить то, что еще осталось тут от отцовского хозяйства. А Кройндл желала навестить своего отца, замещавшего теперь в Лепеле уехавшего знатока леса, своего разбогатевшего родственника — реб Мордехая Леплера.
После этого визита Кройндл вернулась с опущенной головой и заплаканными глазами. Мачеха успела народить в доме его отца нескольких детей и стала еще скупее и вреднее. Отец — седой и сутулый — сделался к тому же еще и слегка придурковатым, как всякий мужчина, слишком долго находившийся под каблуком у жены. С какой-то глупой улыбочкой он расцеловался со своей выросшей красивой дочерью и сразу же бросил взгляд на супругу, чтобы понять, что она скажет по этому поводу, не слишком ли он проявляет свою любовь к дочери от первой жены… Выпроводил Кройндл он с той же улыбочкой и десять раз извинился за то, что он… что она… За что извиняется, он так и не сказал.
Теперь Кройндл со слезами на глазах просила Эстерку не оставлять ее здесь даже на короткое время, как они прежде собирались сделать. С тех самых пор, как умерла ее мама, для нее не было здесь места… И уж тем более теперь. А о замужестве она тоже не думает. Ведь Эстерка знает, что все мужчины ей отвратительны… с тех пор…
А тут еще мачеха будет высказывать свое мнение о предлагаемых ей партиях? Лучше уж броситься под лед.
Эстерка обняла ее и утешала, говоря, что будет счастлива остаться вместе с Кройндл, особенно учитывая, что сама она не собирается выходить замуж и еще долго не соберется…
— Как это? — широко распахнула глаза Кройндл.
А аптекарь, про которого реб Нота… про которого она сама…
— Нет, нет! Пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы…
Она дала слово и больше не хочет об этом говорить…
Эстерка тоже навестила дом своего отца, давно уже перешедший в чужие руки с тех пор, как отец уехал в Подолию. И заросли ив на берегу замерзшей Уллы она тоже навестила, чтобы посмотреть на тот спиленный ствол в середине этих зарослей, у которого она, шестнадцатилетняя ученица, и ее учитель Йосефка Шик встречались. И из обоих этих мест она ушла разочарованная: комнаты бывшего дома ее отца стали как-то меньше, ивы — как-то ничтожнее. Она почувствовала, что широта столицы уже укоренилась в ней. Скромный покой — это одно, а убогость — совсем другое.
Она попросила новых хозяев отцовского дома позволить ей побыть в одиночестве в ее прежней девичьей каморке. Там еще висело дешевое зеркало, перешедшее в чужие руки вместе с домом и другими старомодными предметами мебели.
В зеленоватом зеркале, оставшемся со времен ее девичества, Эстерка увидала теперь какую-то чужую роскошную женщину. Ей пришлось немного наклониться, чтобы разглядеть все свое продолговатое лицо и высокую прическу — настолько она выросла. В лучших венецианских зеркалах в Петербурге она не выглядела так ново и ясно, как здесь, в этом зеленоватом стекле, стоявшем здесь с того времени, когда ее отец, реб Мордехай, еще был бедным арендатором.
А теперь она ясно осознала, какие сильные изменения произошли в ее теле и духе. Хватит мечтать о бедненькой девичьей жизни, о бедненькой любви среди жиденьких ив. С новой радостью и новым размахом она будет теперь управлять большим домом, который реб Нота, ее свекор, предоставил в ее распоряжение в Шклове, чтобы ее единственный сын воспитывался там по-еврейски и в богатстве. Ведь прозвище «царица Эстер» дал ей свекор после того, как она вышла замуж за его сына, и такой она и будет в своем нынешнем, добровольно взятом на себя вдовстве, как была в ее прежней, навязанной ей семейной жизни.
Глава девятаяУчитель — во второй раз
Приехав в родной город своего мужа — Шклов — и целиком посвятив себя запущенному хозяйству реб Ноты Ноткина, Эстерка не так скоро и не так близко увидела того, кто когда-то был ее учителем, по кому она тайком столько вздыхала. А может быть, какое-то время она умышленно держалась как можно дальше от соблазна и вживалась в свое добровольное вдовство, чтобы проверить, чего она на самом деле хочет… Ее сдержанность, однако, возбуждающе повляла на того, кого она избегала. Йосеф Шик стал использовать каждую возможность, чтобы встретиться с бывшей ученицей. А чтобы скрыть свою чрезмерную влюбленность и изображать из себя солидного мужчину, пользующегося уважением в городе, он при каждой их встрече был холоден, говорил очень мало, улыбался какой-то не своей улыбкой, почти всегда неожиданно прерывал разговор посредине и уходил.
Так они оба упрямствовали, скрывая свои чувства, как кошки прячут когти. Как два охваченных любовным влечением зверя, они тихо ходили кругами и подстерегали: кто выдержит дольше и кто из них первым набросится на другого.
Поэтому первая их встреча наедине прошла намного спокойнее, чем оба рассчитывали. Они разговаривали между собой словно сквозь броню, состязаясь в напускном равнодушии взглядов, задавали вопросы, ответы на которые обоих не интересовали. А истинное, важнейшее, то, что горело в них огнем, они скрывали, как скрывают сокровище от воровского взгляда…
И уже при их второй близкой встрече Эстерка ясно и открыто дала ему понять, чтобы он пока не питал слишком уж больших надежд. Пока она ничего не может ему обещать. В другой раз она, может быть, разъяснит ему это поподробнее.
Позднее она действительно «разъяснила» ему немного печально и не без женской жалости, что нельзя служить собственному счастью и счастью своих детей одновременно. Кто-то должен здесь пострадать, и этот кто-то — она… Коротко и ясно: пока Алтерка, ее сиротка, не станет… не будет… пока он не достигнет возраста бар мицвы, она не выйдет замуж. Она дала слово своему свекру и себе самой тоже…
В полузакрытых глазах Йосефа Шика Эстерка заметила злой огонек. Впервые за все то время, что она его знала.
Она опустила голову под его колючим взглядом. И сразу же услыхала над собой сухой голос, дрожащий от сдерживаемого гнева. Это голос говорил, что вот уже во второй раз его так называемый друг юности — Менди Ноткин — забирает у него лучшее, что было у него в жизни: один раз — когда Менди был жив, а во второй раз — после смерти… В первый раз — сам Менди, в Лепеле, а теперь — через сынка, которого он после себя оставил, — может быть, для того, чтобы блюсти свои земные интересы…
Эстерка съежилась от этих ядовитых слов. Йосеф Шик ясно высказал то, о чем она думала. Еще тогда, когда она сломя голову убегала по дороге Луга — Лепель от незнакомца, у нее были сходные, хотя и смутные мысли… Ей казалось, что «этот самый», как называл его Иван, принял облик Менди и преследовал ее лишь для того, чтобы предупредить… Чтобы она знала, что даже после его смерти она не свободна и не может делать с собой того, что ей хочется, и того, что она честно заслужила. Она может делать только то, что случайно прошептали ее уста во время прощания со свекром… А может быть, она уже тогда, против собственной воли, пропела то, что мертвый суфлер шепнул ей на ухо…
В первый раз после приезда в Шклов она ясно и ярко увидела того, кого потеряла из виду на целых девять лет. То есть с тех пор, как ее против воли выдали замуж. Изменились не только взгляд и голос, изменился весь Йосеф Шик. От его прежней скромности и тихой влюбленности осталось так же мало, как и от его мягких темно-русых волос. Несмотря на то что ему было только тридцать пять лет, от его косм остался лишь веночек на затылке от уха до уха. Из прежнего бледного «девчачьего учителя» он превратился в солидного мужчину с медлительными, немного «онемеченными» манерами, знающего, чего он хочет и чего все остальные хотят от него. Несмотря на внешнее спокойствие, от него веяло скрытым пренебрежением человека, давно разочаровавшегося в справедливости, дружбе и красивых словах. Это выражала его немного выпяченная вперед нижняя губа. Именно по этой губе Эстерка поняла, сколько молча выстрадал этот новый Йосеф за то время, когда она его не видела. Может быть, именно из-за фальшивой дружбы он так страдал, из-за фальшивой дружбы, лишившей его «самого лучшего в жизни», как он сам только что сказал.
Жесткий голос и незнакомый колючий взгляд этого настрадавшегося и набравшегося опыта «девчачьего учителя» теперь задели ее так, что она сразу же утратила гордое выражение лица и уверенную осанку петербургской дамы, которая якобы сама знает, что ей делать с собой, и которая никому не обязана давать отчета.
Срывающимся голосом, опустив глаза, она стала подыскивать слова, оправдываться… Да. Именно потому, что Менди, ее покойный муж и бывший друг Йосефа, был таким… Он ведь знает каким. Она распознает в своем маленьком сыне признаки отцовского характера и хочет их искоренить. Она ни на кого не должна полагаться. Она должна посвятить себя сейчас исключительно ребенку и привить ему только свое. Поэтому…
Брови Йосефа удивленно поднялись. Но он сразу же опустил их, а на его губах появилась пренебрежительная улыбочка. Так, значит, она боится только того, как бы яблочко не упало слишком близко от яблони? Чем тут поможет, если она будет стеречь ребенка день и ночь? Он не верит в подобные средства. Яблочко просто обязано рано или поздно упасть…
Эти слова обидели уже Эстерку. Чтобы «чужак» так пренебрежительно говорил о ее единственном сыне? Этому не бывать.
— Да, — ответила она с холодком и с внутренним подтекстом, — ему совсем нельзя дать упасть. Его снимают рукой, когда оно созреет…
Йосеф пожал плечами, поклонился и, не говоря ни слова, ушел. И Эстерка позволила ему уйти. Ей стало легче на сердце: самое трудное позади! Несмотря на напряженность между ними, с ее стороны это все-таки был честный разговор. Она однозначно дала понять Йосефу, что если хочет, он может ждать. Но до бар мицвы Алтерки она останется при своем решении. А как раз он, Йосеф, говорил как-то неясно. Толком ничего не сказал. Ушел обиженный…
И конечно, пропала надежда на дружеские отношения. Они были двумя разочарованными, опустошенными людьми, желавшими быть свободными от всяких обязанностей по отношению к ребенку третьего человека, хотевшими принадлежать друг другу полностью или совсем не поддерживать отношений. А тем временем могли уйти их лучшие годы…
Итак, постоянная игра Эстерки с самой собой привела к новым бессмысленным страданиям их обоих.
Из-за личных переживаний на протяжении восьми-девяти лет характер Эстерки стал намного сложнее. И она сама об этом знала. То, что она была вынуждена постоянно скрывать от прислуги, от свекра, даже от родного отца свои унижения в семейной жизни, сделало ее в каком-то смысле двуличной. Привычка изображать из себя счастливую в петербургском свете в то время, как в собственном доме она была так несчастна, навсегда отделила тон ее речи от того, что она думала, ее решения — от ее поведения. Вместо того чтобы придерживаться теперь строгой линии, намеченной ею, она сама перебегала дорогу бывшему «девчачьему учителю», чтобы подразнить его тоску по ней и собственную тоску по нему. С большим, ноткинским, размахом управляла она домом богача. Она участвовала в делах всех благотворительных обществ и в то же время — следила за Йосефом. Теперь пришел ее черед. Йосеф отдалялся от нее, а она искала всеми средствами возможность увидеть его, услышать о нем, измерить его горечь, взвесить его одиночество — и это доставляло ей странное наслаждение. Она часто посылала Кройндл купить в аптеке то, в чем совсем не нуждалась, а потом расспрашивала ее. Как выглядел аптекарь? Сказал ли он что-нибудь? Расспрашивал ли про нее?.. Время от времени она подъезжала к аптеке сама, останавливала карету и заходила внутрь. Каждый раз она что-то забывала. В большом хозяйстве никогда не помешают средство от несварения желудка, лекарство для детского животика, от боли в горле, от насморка, от головной и зубной боли и другие новомодные средства, которые образованные люди использовали теперь вместо бабушкиных рецептов типа заговоров и тому подобного.
По глазам Йосефа Эстерка видела, что ее приход потряс его, его бледные руки дрожали, пакуя коробочки и пакетики. Но он молчал, а пренебрежительная улыбочка не сходила с его губ.
Понемногу он становился дружелюбнее. Если в аптеке не было чего-то, он обещал, что он сам это принесет, когда искомое у него будет. Эстерка подозревала, что это просто предлог. Она благодарила его, не меняя выражения лица. Только садясь в карету, она позволяла себе улыбнуться, довольная своей победой.
Свое слово он держал, этот полуобиженный аптекарь. Он приносил Эстерке упакованные коробочки и закупоренные пузырьки, красиво надписанные и завязанные, как конфеты, которые дарят дамам. А она жаловалась ему, что ей нечего читать. Кроме томов Талмуда и философских сочинений на святом языке, свекор не оставил здесь никаких книг. Йосеф обещал позаботиться и об этом тоже. Позаботиться о ее духе так же, как и о теле… Возвращаясь в последний раз из Германии, где он изучал науки, Йосеф привез с собой много новых книг. А у его старшего брата, доктора реб Боруха, тоже есть большая домашняя библиотека. Кстати, новых русских писателей она уже читала?
От русского языка больше нельзя просто так рукой отмахнуться. Русская литература растет: Ломоносов, Фонвизин, Державин…
Так Йосеф Шик снова стал захаживать в дом Эстерки, как когда-то захаживал в дом ее отца в Лепеле. Понемногу он снова вошел в роль учителя: прежде по немецкому языку, теперь — по русскому, потому что, несмотря на то что Эстерка провела так много лет в Петербурге, ее русское произношение оставляло желать много лучшего, да и вообще ее познания в русском были весьма ограниченными. В российской столице времен Екатерины меньше всех прочих языков говорили по-русски. Считалось дурным тоном использовать язык простонародья. В ремесленных цехах говорили по-немецки, в высшем обществе — по-французски. Сама императрица не могла выговорить жесткого русского «л» и гортанного русского «х», а также звука «ч»… И все дамы из высшего общества старались ей подражать.
Чтобы улучшить русское произношение Эстерки, Йосеф Шик начал читать с ней произведения тогдашних классиков. Однако во всех них был сильный привкус церковнославянского языка. Возвышенно и мощно звучал язык придворного поэта и сенатора Державина. В своих произведениях он восхвалял живущих сановников екатерининского двора. Свои печальные стихотворения всегда посвящал усопшим высокопоставленным лицам — тем не менее у его виршей было необычное, какое-то металлическое звучание и сильный поэтический напор. С настоящим воодушевлением Йосеф читал со своей уважаемой ученицей величественные строки, посвященные покойному князю Мещерскому:[59]
Глагол времен, металла звон…
Или еще вот:
Где стол был яств, там гроб стоит…
— Хватит!.. — перебила его Эстерка и схватилась за сердце. Протяжный звук и медно-кованый ритм напоминали ей звон колоколов на колокольнях христианских церквей во время похорон. А в самих этих словах она слышала и в их смысле видела распутную жизнь Менди, его нееврейские желания, его преждевременную смерть…
Но, так или иначе, русская литература была бедна. Ее хватало лишь на один укус. А переводы с европейских языков были такими нелепыми, противоестественно величественными… Скоро материал исчерпался, и они вернулись к литературе на немецком, который был так богат и точен и отдавал стилем перевода Пятикнижия на простой еврейский и вообще был так близок к их родному языку.
Йосеф стал приносить Эстерке книги из собственной библиотеки и из библиотеки брата. По большей части это были переводы с древнегреческого и с латыни. Умышленно или нет, но почти всегда ученица получала для чтения книги, в которых рассказывалось о любви, воспевался героизм, восхвалялись вино и веселье. Это казалось Эстерке слишком иноверческим, отдавало идолопоклонством, в котором главным идолом было собственное тело… Короче, культом Менди и его страстями, когда он еще был жив… Она деликатно выразила неудовольствие своему духовному поставщику. Хорошо! — сказал ее старо-новый учитель, — теперь он знает, что ей понравится.
И он принес ей для чтения чудесную греческую идиллию «Дафнис и Хлоя».[60] И Эстерка прочитала, как двое полудетей — пастух и пастушка — влюбляются, занимаясь выпасом овец в горах, и сами не знают, что им делать с их любовью, столь юны и чисты оба. Так они сходят с ума друг по другу, пока молодая торговка птицей не соблазняет пастушка и не учит его тому, что он должен делать со своей юной возлюбленной… И все это пронизано, как брокат, золотыми и серебряными нитями горных пейзажей, ветерков, восходов солнца и игры на флейте… Сначала это освежило Эстерку, как хороший глоток родниковой воды после крепкого и слишком сладкого вина. Потом ей начало казаться, что она это где-то уже читала. Однако это произведение выглядело намного более еврейским, в нем не было привкуса телесности и идолопоклонства…
И она вспомнила безо всякой тоски о праотце Иакове и праматери Рахили у колодца. И о том приливе мужественности, который ощутил Иаков, увидав ее. Усталый с дороги, загоревший под солнцем пустыни, он откатил тяжелый камень от устья колодца, чего были не в состоянии сделать несколько пастухов вместе. Он дал напиться овцам и Рахили, поцеловал ее и заплакал. Ради нее он затем фактически продал себя в рабство. И целых семь лет работал за нее в жару и в холод. «И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее»…[61] Так сказано в строках Писания, которым Йосеф когда-то учил ее в Лепеле. Тот же самый Йосеф Шик, у которого нет ни капельки терпения… И потом, когда Иакова обманули, он работал еще семь лет, пока не получил наконец в жены свою дорогую Рахиль.
Со сладкой улыбкой Эстерка вернула своему бывшему и нынешнему учителю греческую книгу, которую он вручил ей с такой торжественной миной и с определенным намерением…
С той же самой соблазнительной улыбкой она похвалила роман, сказав, что эта история действительно очень красива и очень чиста, но… «Дафнис и Хлоя» из Пятикнижия нравятся ей больше. А еще больше ей нравятся любовь праотца Иакова и его удивительная выдержка. О чем тут говорить? Наши предки умели любить! Они были намного основательнее и глубже своих потомков…
Глава десятаяТрагедия
Как сторонник Гаскалы, или «берлинчик», как их называли в то время, аптекарь Йосеф Шик был немного обижен за греческих классиков, которых Эстерка ставила, как выяснилось, на одну ступеньку со сказками из Пятикнижия, если не ниже… А может быть, он был обижен и на ту скрытую шпильку, которую Эстерка отпустила в адрес «нынешних влюбленных», тех самых, у которых намного меньше силы и выдержки, чем у библейского пастуха. Вот, например, чем у праотца Иакова…
Поэтому не без некоторого подтекста он в следующий раз принес ей почитать книгу совсем другого рода, не имевшую ничего общего с любовными историями: философские письма Сенеки в немецком переводе. Этим он, видимо, хотел напомнить гордой петербургской красавице, что она недостаточно образована, что у нее женская голова. Да, перелистывать романтические сказочки она способна, но что она скажет о таком глубоком разуме и о таких отшлифованных мыслях, которые высказал этот римский мыслитель? На это, поверьте, ей слов не хватит…
К удивлению Йосефа, Эстерка прочитала эту книгу точно с таким же интересом, как «Дафниса и Хлою». Только сочинение Сенеки она перечитывала по два, а то и по три раза каждую страницу. Эта книга была обо всех человеческих достоинствах и недостатках: о гневе и доброте, о мстительности и милосердии… Самое глубокое впечатление на нее произвело четырнадцатое письмо Сенеки — об обязанностях человека по отношению к своему телу. Это письмо начинается следующими строками, весомыми и светлыми:
«Я признаю, что в нас укоренена любовь к нашему собственному телу. Я признаю, что мы обязаны следить за ним. Я не отрицаю, что наш долг заботиться о его благополучии. Но я не согласен с тем, что мы должны быть его рабами. Тот, кто порабощен собственным телом, слишком заботится о нем и делает все ради него, становится рабом всего мира.
Мы должны вести себя не так, как будто мы живем ради тела, а так, будто не можем (к сожалению) без него обойтись. Чрезмерная любовь к нему причиняет нам страдания, погружает в заботы, позорит нас. Сознание ослабевает, когда тело слишком любимо…»
Эстерка читала и перечитывала эти слова. Это придавало ей мужества, оправдывало ее добровольно взятое на себя вдовство, ее отказ от собственного счастья ради ребенка… Однако, когда она перечитывала их во второй и в третий раз, ей показалось, что те же самые мысли содержатся и в Мишне, главам из которой учил ее когда-то в Лепеле тот же самый Йосеф Шик. Например, Гилель[62] сказал: «Умножающий свое мясо, умножает червей. Умножающий имения, умножает заботы».[63]
Возвращая прочитанную книгу, она напомнила об этом своему бывшему учителю и добавила с милой улыбкой, что, как ей кажется, то же самое сказано и в Мишне, но только намного короче и четче.
Оба жили незадолго до разрушения Второго храма. В то время эти идеи, так сказать, носились в воздухе. Поэтому не надо думать, что один мудрец заимствовал идею у другого. Сходные мысли овладели тогда величайшими людьми и в Риме, и в Иерусалиме…
Эстерка в первые минуты была растеряна и покраснела от того доверия, которое реб Борух вдруг проявил к ней, от той чести, которую он оказал ей своим неожиданным визитом и поучительной беседой. Но скоро она снова вернулась в свое обычное спокойное настроение. Она подавала угощение, отвечала на вопросы и сама спрашивала. И чем дальше, тем больше она заинтересовывалась разъяснениями реб Боруха. Ее лицо вытянулось, глаза широко раскрылись, потому что в ходе дальнейшего разговора реб Борух подробно и увлекательно рассказывал, что Гилель удостоился прожить свои годы до конца и не увидеть разрушения Храма и разорения Святой земли римлянами. Нерон, Веспасиан, Тит… Но товарищ Гилеля по духу, богобоязненный философ Сенека, прибыл в Рим почти в то же самое время, когда рабби Гилель Старый скончался. Безумный тиран, Нерон-император, как он именуется в Геморе, приказал Сенеке, чтобы тот сам вскрыл себе вены. И Сенека сделал это, сидя в горячей ванне. Паулина, его верная жена, тоже хотела последовать за своим великим мужем и умереть, но ее спасли…
На протяжении всего этого разговора Йосеф Шик сидел в углу молчаливый, задумчивый, бледный, не вставлял ни слова, а только с восхищением слушал. А когда Эстерка на него оглядывалась, то видела в его глазах ту прежнюю влюбленность, как в те годы, когда он был ее учителем в Лепеле.
Когда два брата вышли из дома Эстерки и сели в карету Боруха, они оба молчали. Только на городском рынке, где Зорич выстроил каменные лавки, ратушу и новую церковь и где Йосеф держал аптеку, реб Борух кашлянул, и Йосеф оглянулся на него.
— Только послушай, — очень тихо сказал Борух, — только послушай, брат мой, что я тебе скажу. До сих пор я считал это глупостью. Я думал, ты понапрасну растрачиваешь свои лучшие годы… Но теперь я понимаю. Я должен признать: это не просто красивая бабенка. Это бриллиант, жемчужина, настоящая еврейская царица. Пусть тебе поможет Бог!..
Слезы благодарности появились в глазах Йосефа. Но он отвернулся и сухо сказал:
— Здесь я сойду.
Как все нетвердые натуры, никогда не уверенные в своих силах, всегда опирающиеся на цитаты из книг и на чужие мнения, Йосеф Шик «оперся» теперь на те слова, которые его старший талантливый брат сказал об Эстерке. Они укрепили его чувство намного больше, чем ее собственное обаяние, чем ум и все заявления о том, что она не будет выходить замуж так быстро… С этого дня он стал намного более влюблен, чем прежде. Глубже стала страсть в его сердце, а сам он стал как-то тише. Он смотрел на Эстерку как на некое божество. А у его слов, когда он говорил с ней — и во время уроков, которые давал ей, и просто так, — был трепещущий привкус молитвы. И очень скоро он заметил, что его «молитва» услышана: он увидел в глазах Эстерки тот девичий огонь, который грел его когда-то среди холодных ив в Лепеле и который погас в Петербурге.
Среди произведений классики, которые он приносил ей впоследствии для чтения, была и трагедия Софокла «Царь Эдип». Это был красивый немецкий перевод со старинными гравюрами и с комментариями.
Полулежа на кушетке в гостиной после суматошного дня, проведенного в управлении большим хозяйством, Эстерка читала эту старинную трагедию, в которой легенда и реальность были так чудесно перемешаны.
Оракул предостерег царя греческого города Кадмоса, что его новорожденный сын убьет родного отца и женится на собственной матери. Чтобы избежать этого, царь приказал унести свое дитя в горы и там повесить за ноги, чтобы оно погибло. Но один пастух спас плачущего ребенка и унес его в другое государство. У царя той страны не было своих детей, и он усыновил найденного мальчика. Когда ребенок вырос и стал мужчиной, его стали дразнить «подкидышем». Он убежал из дома приемных родителей. В своих странствиях он встретил маленькую компанию людей, которые задели и оскорбили его. Он пришел в бешенство и убил пожилого человека, имени которого даже не знал. Потом он помог чужому народу победить кровожадного сфинкса. Спасенный народ с большим почетом ввел иноземного героя в свою столицу и короновал на царство — отныне он стал именоваться царем Эдипом. Ему дали в жены недавно овдовевшую царицу этой страны. Ее муж был убит в пути, и никто не знал кем. Новый царь счастливо жил со своей женой, и она родила от него двух детей.
Но внезапно в стране началась ужасная эпидемия. Снова обратились к оракулу. И тот объявил, что покуда кровь убитого царя, на престоле которого восседает теперь Эдип, не будет отмщена, эпидемия не прекратится. Эдип начал искать убийцу и понял, что он сам и не кто иной убил прежнего царя — это и был тот старик, который оскорбил его во время скитаний в горах… Дальнейшие поиски Эдипа приводят его к ясному понимаю того, что убитый был его родным отцом и что царица, с которой он жил так счастливо и от которой имел двух детей, — его собственная мать… Царица повесилась, будучи не в состоянии вынести такого позора. А Эдип выколол себе глаза острым украшением, снятым с мертвого тела своей жены и матери. Слепой, он отправляется скитаться по свету. Его дочь Антигона вела его за руку.
Прочитанная трагедия с хоровыми песнями, с длинными и короткими диалогами, словно выкованными из стали, обрушила на Эстерку целую гору вопросов, противоречий и мыслей. И она отложила другие трагедии Софокла на потом, чтобы лучше осмыслить прочитанное.
Первым, что потрясло Эстерку, был гвоздь всего произведения — Фатум. Иными словами — судьба. Ни к чему быть добрым и богобоязненным. Фатум слеп. Он нависает над каждым человеком, и никто не знает, когда Фатум обрушится на него и раздавит.
Судьба каждого человека предопределена. И, убегая от нее, бежишь навстречу ей, как рыба — в сеть, как зверь — в ловушку.
Царю Эдипу было предначертано убить отца и жениться на своей матери. То, что отец повесил его в горах, и то, что он сам потом убежал от своих приемных родителей, не удалило, а приблизило его к собственной судьбе. Его словно какой-то черт подгонял, пока это не случилось… И никакого утешения не осталось для проклятого и гонимого Эдипа, никакого выхода, никакого ответа, никакой возможности покаяния, — разве что самому выколоть себе глаза назло судьбе и пуститься скитаться по свету в качестве нищего слепца.
В целом все это было для Эстерки странным, чуждым и новым. Все традиции, в которых она воспитывалась с самого детства, сюда не подходили. Еврейское мировоззрение жестко сталкивалось здесь с иноверческим греческим: коли так, если добрые и дурные дела не играют никакой роли в судьбе человека, то зачем тогда вообще надевать на себя столько цепей, окружать себя таким множеством стен, зачем служить, как раб, Богу и обществу, зачем воздерживаться от осуществления желаний, как учили стоики? Как, спрашивала Эстерка, древние греки вообще могли жить на свете, создавать высокую культуру? Как они смогли выдвинуть из своей среды такого поэта, как Софокл, такого мыслителя, как Аристотель, о котором она столько слышала, и таких художников, как Фидий, копии шедевров которого она видела в петербургском музее? Йосеф рассказывал ей, что Сократ ушел из этого мира путем, похожим на тот, которым ушел Сенека, и что до последней минуты он беседовал со своими ближайшими учениками о жизни человека и о его конце… Откуда он взял такую силу, чтобы уйти из этого мира столь гордо и спокойно, если рая вообще нет, а есть только какой-то подземный мир, полный теней, как себе это представляли древние греки, подземный мир, где не холодно и не жарко, просто бесплотные тени?
Второе, что захватило Эстерку в трагедии, — вечное сходство человеческих натур, их озлобление и зависть, то, что они ищут грех в час беды, становятся святошами за счет ближнего в час напасти. Уже тысячи лет назад, в Кадмосе, городе-государстве Эдипа, искали грех, когда началась эпидемия. Народ, служивший множеству богов и верящий оракулу, искал и находил грех… И здесь, сейчас, в еврейском местечке на Днепре, тоже ищут грех и находят… Пусть только — не дай Бог, такого никому не пожелаешь — умрут несколько детей, люди сразу же начнут искать чужой грех… Никого не волнует, что этих детей лечили от скарлатины заговорами и носили вокруг них свежеотложенные яйца… Приверженцам Виленского гаона Бог послал хасидов. Чуть что, чуть какая неприятность — они врываются в хасидские молельни, таскают хасидов за мокрые после погружения в микву пейсы, рвут их молитвенники, ломают их «отшлифованные» ножи для убоя скота, не продают их женам на рынке рыбу и говяжьи ноги на холодец для субботнего чолнта…
Свои сомнения и мысли Эстерка высказала Йосефу. И тот еще шире распахнул свои влюбленные глаза, еще сильнее навострил уши. «Это не просто красивая бабенка, — вспомнил он слова старшего брата. — Это бриллиант, жемчужина!..»
И чтобы блеснуть перед ней оригинальностью своего мышления, чтобы посостязаться с ней умом, он попытался ответить на вопросы Эстерке свободомыслием, еретическими идеями, которых нахватался где-то за границей.
По его мнению, сказал он, это все лишь пережитки диких времен. И суеверие относительно судьбы, и поиски греха во время несчастий. Все конфликты с Богом и людьми проистекают от чрезмерного количества заповедей и заветов, взятых на себя людьми начиная со времен седой старины. Люди не выдерживают, и все лопается. Когда не хватает дыхания, вырывается крик… Для животных и дикарей нет разницы между своими и чужими. Родственных ограничений тоже нет — только самцы и самки. В полутьме лесов и пещер древние люди очень мало задумывались надо всеми этими вопросами, которые так мучают нас. И было вполне естественным то, что у нас считается величайшим грехом, за который царь Эдип тысячи лет назад выколол себе глаза.
Эстерка опустила свою красивую голову и задумалась. Вольнодумство Йосефа подтолкнуло ее к новым мыслям о человеке, о природе и о писаном законе… Впервые с тех пор, как она приехала сюда, Эстерка почувствовала, что она и Йосеф дополняют друг друга, затачиваются друг об друга, как нож о нож… Чем бы она здесь занималась? Только лишь занятия воспитанием единственного сына ей было бы мало…
И в первый раз с тех пор, как она рассталась с Йосефом десять лет назад, Эстерка подняла свою холеную руку, всю в мягких шелковых кружевах, и погладила остатки его волос, сохранившиеся у него на затылке как напоминание о прежней роскошной шевелюре.
И Йосеф как-то странно склонился под ее рукой, склонился, как под теплым оживляющим дождем после долгой засухи.
Глава одиннадцатаяИгра продолжается…
Трагедия Софокла, которую так оживленно обсуждали Йосеф и Эстерка, каждый по отдельности, про себя, и оба вместе, еще больше сблизила их, сделала их отношения теснее. Не зная, как это произошло, они тоже принялись играть, каждый на свой манер…
Завязалась игра двух взрослых, испытанных жизнью людей, сердца которых были тесно связаны, а тела разлучены — из-за каприза, как казалось Йосефу, или же из-за тайного страха перед умершим мужем, из-за обета, который она взяла на себя, как казалось Эстерке.
После комплиментов, которые Йосеф услышал от брата по поводу Эстерки, ему было легче носить бремя своей любви, хотя встречался он теперь с Эстеркой намного чаще, чем раньше. Под всяческими предлогами он приходил к ней — то в качестве домашнего аптекаря, то в качестве лектора по литературе и другим высшим материям. И Эстерка принимала его, когда ей этого хотелось, чего другие почтенные вдовы в городе ни в коем случае бы себе не позволили. При этом и с прислугой, и с любопытными соседями она держала себя как настоящая «царица Эстер», стоящая выше всех женских слабостей и всех сплетен и разговоров на свете.
И, что примечательно, все слуги и служанки в ее большом доме и все окрестные обитатели были уверены, что все так и есть, как на том настаивает Эстерка, и никак иначе… Как только Йосеф переступал порог, все домашние начинали ходить на цыпочках и разговаривать вполголоса. Так они берегли покой жениха и невесты, которые никак не поженятся, и старались не мешать их тихим разговорам…
Это доверие и внимание со стороны окружающих должны были способствовать тому, чтобы Йосеф и его повзрослевшая ученица еще больше влюбились друг в друга, но в то же время вели бы себя сдержанней. То, что посторонние люди доверяли им, обязывало их вести себя с еще большей скромностью и с внешней холодностью. Тихие сцены скрываемой под масками спокойствия страсти разыгрывались у Эстерки под серебряной люстрой с зажженными восковыми свечами.
Чтобы хоть чем-нибудь вознаградить Йосефа за то духовное наслаждение, которое он вносил в ее дом своими лекциями и книгами, чтобы отблагодарить его за благородную сдержанность, которую он проявлял, оставаясь с нею наедине, и которая давалась ему с большим трудом, Эстерка с особым дружелюбием рассказывала ему о годах, проведенных в российской столице. Она рассказывала о белых петербургских ночах, когда закат смешивается с восходом. И тогда все — и люди, и животные — приятно возбуждены от этих нескончаемых сумерек. Каналы сверкают, как расплавленное серебро, золотой шпиль Адмиралтейства вонзается как-то странно-мечтательно в серость неба. Легкие упряжки несутся с приятным звоном колокольчиков. Явь и сон смешиваются и не могут разделиться. Опять же прогулки в Летнем саду, блеск военных труб, солдатских пуговиц и снежно-белых париков, когда там играет императорский оркестр. И ужасы весеннего разлива, когда Нева взламывает лед и пушки стреляют, чтобы предупредить жителей расположенной ниже по течению части города, что вода поднимается…
Йосеф слушал ее, навострив уши, хотя и сам был далеко не провинциалом и уже успел повидать мир. Кенигсберг и Берлин, представьте себе, могли бы составить конкуренцию полуварварскому Петербургу… Но Эстерка рассказывала так красочно, так красиво.
Однако вдруг на его бледное лицо набежала тень. Его русые брови нахмурились, и Эстерка это заметила. До нее дошло, что Петербург напомнил Йосефу о его бывшем друге, с которым она, Эстерка, жила там на протяжении нескольких лет, ела за одним столом, спала в одной кровати… И она прервала свой рассказ под первым же пришедшим ей в голову предлогом и вдруг вспомнила годы, проведенные ею в Полесье. Она стала рассказывать о дремучих лесах вокруг Двины. Ее отец, реб Мордехай, был тогда еще бедным арендатором, а она — девчонкой, совсем еще маленькой девочкой. Со своей покойной мамой она время от времени приезжала из Лепеля к отцу, в его лесную контору, и ночевала там. Уже издалека, совсем издалека возница показывал рукояткой кнута:
— Вон, где поднимается столб дыма, там реб Мордехай…
Густой дым шел в небо от «коляд», лесопилки и смолокурни, где поваленные деревья распиливали на бревна и доски. Там же из веток и корней делали деготь и терпентин. Закопченные, перемазанные дегтем иноверцы и евреи встречали их на дороге. Черти, а не люди, но лица у всех у них были здоровые, а глаза — смеющиеся. Лесная свежесть шла им на пользу и давала себя знать в них.
От новых впечатлений и от острых запахов леса она, Эстерка, плохо спала в первые несколько ночей. Вдруг она слышала, что кто-то расхохотался вдалеке, как злая колдунья, а какая-то вторая колдунья отвечала ей совсем близко: «У-у-у…» — и хлопала, как гусыня крыльями. Эстерка пугалась и будила маму. Мама ругала ее и говорила, что надо спать. Это сова, такая птица… Ей, Эстерке, становилось любопытно, и, когда мама засыпала, она прокрадывалась из дома, отпирала маленькое окошко и выглядывала наружу. В лесу было темно, не видно ни зги. Ветки ближайших к дому елей тыкались в него, как длинные пальцы. А где-то в вышине светились два желтовато-зеленых, как у кошки, глаза. Вдруг они погасли, и шутовской голос прогремел откуда-то сверху: «У-у-у…» Ей, Эстерке, показалось, что кого-то предупреждают: «Смотрите, смотрите! Девочка в окне…» Она испугалась и спряталась в маминой кровати.
Однажды очень рано утром она увидала на покрытой грибами коре старой березы оторванную когтистую лапу, покрытую коричневатыми перьями и залитую кровью. Кривые когти вцепились в белую кору, а птицы не было. Это было странно и страшно, и она закричала. На крик прибежал отец. Он гладил ее кудрявые волосы загорелой рукой.
— Не бойся доченька, — успокаивал он ее. — В Геморе сказало: «Схватил много, не удержишь».[64] Сова, лапу которой ты здесь видишь, замахнулась на слишком большую добычу. Чтобы схватить зайца в темноте, сова свистит, подражая голосу тоскующей зайчихи. Прибегает заяц, распаленный, возбужденный. Ищет свою женушку и попадает в острые когти, потому что сова уже подстерегает его. Одной когтистой лапой она вцепляется в кору дерева, поближе к земле, а другую держит наготове в воздухе. И когда прибегает взмыленный заяц, она хватает его за шкурку, вцепляется в нее свободной лапой, острые когти которой проникают до самых костей. Так она его держит, пока он не истечет кровью, а потом пожирает его… Но иной раз она, разбойница, расчитывает плохо. Так получается, когда заяц слишком велик, а сова слишком молода. Тогда она плохо кончает. Сильный заяц бежит во всю прыть и разрывает разбойницу, как селедку. Одну ее лапу с двумя хлопающими крыльями он уносит с собой на своем искалеченном хребте, а другая остается торчать, оторванная, с когтями, вцепившимися в кору. Вот такого рода куриную, с позволения сказать, ножку с перьями ты тут видишь, доченька, теперь…
Или он рассказывал восхищенно слушавшей его Эстерке про коварные торфяные болота в густых полесских лесах. Сверху они вроде бы прикрыты листьями, продернуты зелеными нитками травы. По ним туда-сюда бегают паучки, лягушки прыгают, как по суше, но стоит поставить туда ногу, как ты пропал. Чем отчаяннее вырываться, тем больше будешь погружаться в топь. Иной раз даже шесты с веревками здесь не помогут: попробуй вырви живое из железных клещей! Руки-ноги пообрываешь, а тело не вытащишь. Пьяные иноверцы проваливаются в эти болота или по глупости забредшие лошади. В окрестностях торфяных болот есть такая мушка, если она попадает лошади в глаз, это как молотый турецкий перец. От боли лошадь становится на дыбы и мчится прямо в липкую топь. Если лошадь запряжена, она тащит за собой в болото телегу и все, что на ней лежит, и всех, кто на ней сидит тоже… Более-менее твердые тропинки, змеящиеся среди таких болот, обозначают в Полесье перевернутыми корягами — «вехами», как их тут называют. Но как может взбесившаяся лошадь или пьяный иноверец идти по «вехам»? Они проваливаются в болото и тонут, словно в холодном пекле. Иноверец орет, зовет на помощь, а лошадь ужасно ржет, раздувая ноздри и выпучивая глаза, но спасти их, считай, невозможно.
Однажды, когда она была в гостях у отца в лесу, раздались дикий крик и ржание. Все работники дегтярни бросились на крик с шестами, отец — за ними, а она — за отцом.
«К вехам, к вехам!» — кричали все на бегу. Но они опоздали. Упряжка уже глубоко увязла в торфе. Черная, как уголь, грязь уже пузырилась выше колес, она уже дошла до морды лошади и до груди здоровенному крестьянину. Иноверец, как безумный, все еще тянул вверх уздечку, чтобы держать лошадиную морду над топью. О себе самом он не беспокоился, он боялся только за скотину… В увязшем возу сидела дородная иноверка в красном «хусте» на голове. Она заламывала руки и выла. Ее с большим трудом удалось спасти. Ей бросили веревку и велели лечь на живот. Ни в коем случае не становиться на ноги, если хочет остаться в живых… Так ее волоком тащили по болоту, пока не дотащили до вешек. Но у мужика и лошади надежды уже не оставалось. Иноверец скоро сам это понял, потому что он отпустил уздечку, сорвал шерстяную магерку[65] с головы и принялся креститься. Он больше не кричал «ратуйте!», а только крестился. И все иноверцы, сбежавшиеся к болоту, стояли и тоже крестились. Так его провожали живого в топкую могилу…
Вдруг он, этот иноверец, вспомнил, что может что-то еще сделать для супруги. Он бросил свою магерку через топь:
— Хватай, Марфа! Тебе пригодится…
Марфа, только что спасенная крестьянка, горько разрыдалась, но тем не менее схватила мужнину шерстяную магерку и спрятала за пазуху.
— Гроши! — вдруг начала она рыдать еще горше и тянуть руки к своему наполовину захлебнувшемуся мужу, жалобно, как нищенка. — Клим, у тебя есть еще деньги!..
И Клим, увязший уже по шею, поторопился вытащить из-за пазухи залитый грязью полотняный узелок с пятаками и бросил его рыдающей жене.
И тут же сам вспомнил:
— Хомут!.. Хомут ведь тоже чего-то стоит…
Дрожа, из последних сил, он разрывал в густой грязи завязки. Тяжело сопя, бросил хомут вместе с дугой к вехам. Колокольчик на дуге коротко звякнул, как приговор: конец, значит, этому человеку…
— Тащи, Марфа, тащи! — успел еще прохрипеть Клим. — Шестом та…
Он не закончил фразу. Болото клейкое, как столярный клей. Оно засасывало его в себя, заливало ему рот. Свои поднятые руки он уже не мог опустить. Они остались торчать, поднятые к небу… Голова лошади уже полностью погрузилась, только торчащие над грязью уши еще мелко подрагивали. Два лошадиных уха без головы и две человеческие руки без тела… Все иноверцы вокруг болота снова сняли шапки и тихо крестились. Только набежавшие евреи шумели. И ее отец тоже…
Полулежа на кушетке под висячим светильником и полузакрыв глаза, Эстерка рассказывала так художественно, так тихо… Казалось, она не видит вокруг себя ничего, кроме потускневших фрагментов картины своих детских лет, которые она соединяла вместе и освещала своей крепкой памятью.
У Йосефа, бывало, перехватывало дыхание от таких лесных историй. Перед его глазами исчезали восковые свечи, горевшие в дутых серебряных подсвечниках. Украшенный цветочками и золотыми львами Мизрех,[66] который Эстерка вышила собственными руками, сливался со стеной. Красивая ханукальная лампада таяла в тени. Лесная тоска лезла из углов, наполняя собой весь каменный дом. Желтые совиные глаза светились в темноте, свистели ночные зайцы, лягушки прыгали по комнатам, по полам, под которыми скрывались затаившиеся бездны…
Сам не зная, что делает, Йосеф вставал бледный и замирал в неуверенности, как будто рядом с вехой посреди болота… Для него оставалось только одно спасение — Эстерка. Складки ее широкого атласного платья лились серебристыми волнами с кушетки на персидский ковер… Глаза Йосефа сверкали пьяной надеждой. Он делал стремительный шаг к украшенной бахромой и цветными подушечками кушетке. Но Эстерка сразу же пробуждалась, ее полуприкрытые глаза широко и удивленно распахивались.
— Садитесь! — говорила она тихо, но повелительно. И сама усаживалась посреди кушетки и расправляла складки платья на животе и коленях.
Однако Йосеф уже не мог отступить. Он становился на колени на мягком ковре, тянулся, как умирающий от жажды к воде, и прислонялся горячей головой к серебристым складкам ее атласного платья, будто погружался в холодную воду, и шептал:
— Я больше не могу, Эстерка… Поверь мне, не могу. Я больше не могу слушать твой голос, твое дыхание. Я больше не могу видеть блеск твоего платья, твоих серег. Глаза, закрой глаза!…
И она подтягивала поближе к себе пенные кружева платья, которые он бросался целовать. Она делала это так, словно эти кружева сами по себе были в чем-то виноваты, как будто это они сами по себе зажигали, сводили с ума… При этом Эстерка невольно обнажала золоченую туфельку, которая была еще опаснее, еще соблазнительнее. Она сама пугалась такого невольного кокетства и говорила жестко, хотя и ее сердце трепетало:
— Ты ждал до сих пор, подождешь и дальше…
И, чтобы окончательно охладить распаленного Йосефа, вставала, прохаживалась плавной походкой по тяжелому персидскому ковру и говорила по-деловому, почти сухо. Она больше не обращалась к нему на «ты»:
— Ну, расскажите мне подробнее, Йосеф, о вашей работе в аптеке. Хорошо ли у вас идут дела? Вставайте. Не сидите. Так не подобает себя вести…
И Йосеф приходил в себя, как будто его окатили холодной водой. Он усаживался на нагретое Эстеркой место посреди кушетки. Пестрые шелковые подушки еще хранили тепло и запах ее молодого холеного тела. Он смотрел вокруг, щурясь, как от куриной слепоты, и говорил то, что она велела.
— Вот, — говорил он и глубоко вздыхал, — дела! Если бы не рецепты брата, мне бы пришлось закрыть аптеку. Все здесь еще придерживаются цыганских средств, бабушкины рецепты — это уже более высокая ступень… Лечатся всякой дрянью. К порезанному пальцу прикладывают паутину с пылью. Чем больше пыли, тем быстрее останавливается кровь. Но палец вспухает… Средство от чирья — теплый коровий навоз. От зубной боли — пережженная ореховая скорлупа. В случае тяжелых родов роженице дают понюхать паленую шерсть черной кошки. Чахоточным детям дают пить бульон из муравьев, сваренных в козьем молоке… И это еще цветочки. Есть намного более гнусные лекарства, которые я просто стесняюсь описывать… Ну а когда у них, у этих врагов Израиля, уже душа расстается с телом, они прибегают ко мне: «Караул, пан аптекарь, дайте нам что-нибудь!» И при этом торгуются за каждый порошок, которому три копейки цена, как какие-нибудь хромые портняжки. А если лекарство не помогает, они потом издеваются. Наговаривают на «немецкие» лекарства черт знает что и снова посылают за знахарем или к цыганке из ближайшего табора. Чтобы они, значит, исправили то, что испортил аптекарь…
Чем дальше, тем больше распалялся Йосеф. От насмешливого тона он переходил к изобличительным речам. Как будто Эстерка была тут в чем-то виновата — в том, что расхаживала взад и вперед по ковру, в том, что молчала… Он гневно говорил о «темноте», все еще царящей здесь. Размахивая кулаком, клеймил необразованность. В это он вкладывал всю свою неудовлетворенную страсть.
А Эстерка усаживалась напротив, чтобы дать ему излить свой «праведный» гнев. Она смущенно улыбалась, но в глубине души была довольна тем, что так ловко отвлекла его пылкое внимание от своей персоны, от ароматных складок своего платья, от своих позолоченных туфелек…
Вдруг Йосеф останавливался. До него доходило, что Эстерка умышленно втянула его в этот разговор, чтобы отвлечь от себя. Йосеф вставал, смотрел на нее большими мрачными глазами.
— Эстерка, — произносил он, задыхаясь от с трудом сдерживаемого гнева, — ты со мной играешь! Ты, ты…
Она пыталась успокоить его добрым словом, гладила, когда слова оказывалось недостаточно. Как бальзам по ране, растекалось по его телу теплое ощущение ее прикосновения. Шелковая паутина снова опутывала Йосефа. А Эстерка, как какая-то сказочная паучиха, сидела посреди своей сети и улыбалась. Она высасывала его кровь своей улыбкой да еще и смеялась над его нелепыми словами. Что это ему взбрело в голову?.. Она — играет?
Но в глубине души Эстерка знала, что это правда. Злые игры с болезненными желаниями ее мужа, когда тот был еще жив, стали для нее второй натурой. Она испытывала странное женское наслаждение, держа мужскую страсть, как собаку на цепи. Это было особое удовольствие, удовлетворение от собственной способности удержать в душной и тесной клетке самые яростные порывы горячей крови…
Однажды в такую горячую минуту Йосеф больше не смог сдерживаться. Он крепко схватил Эстерку за ее сладостную, обтянутую атласом руку и сказал ей прямо в лицо:
— Смотри, Эстерка, ты слишком много играешь. С природой нельзя играть! Слышишь? Она отомстит… Она доведет тебя до несчастья…
— Я не боюсь, — сказала она игриво, осторожно вытягивая свою руку из его ладони. — Мне пришлось пережить вещи и похуже…
Однако в глубине души она сама не верила в то, что говорила, не верила в то, что не боится. Она поняла, что теперь он видит ее насквозь, видит ее слабость, чувствует томление ее холеного, в молоке и в меду купавшегося тела. Голова у нее легко закружилась. Две твердые мужские руки резко обняли ее, а его губы, горящие, как огонь, принялись искать ее губы. В его вдруг оказавшихся близко, совсем близко глазах она увидела знакомую искру, похожую на искру, пылавшую ночью в глазах совы… Она избегала прикосновения его губ изо всех сил, чувствуя, что если она позволит ему себя поцеловать, то окончательно потеряет голову.
— Алтерка, Алтерка! — вдруг начала она звать хриплым голосом много пьющего человека. — Алтерка, иди сюда!
Послышались легкие мальчишеские шаги. Крепкие объятия сразу же разомкнулись и выпустили Эстерку. Пошатываясь, как пьяный, Йосеф подошел к ближайшему креслу и буквально рухнул на него, тяжело дыша.
Единственный сын Эстерки, теперь уже десятилетний мальчик, был одет в короткие бархатные штанишки, но выглядел крупным, рослым и свежим, как будто уже достиг возраста бар мицвы. Он прибежал на зов матери. Он посмотрел на свою красивую мать, стоявшую с горящими щеками, посмотрел на побледневшего гостя, сидевшего в кожаном кресле. Он попытался понять, что тут произошло… И с уверенностью тщательно опекаемого единственного сына, которому все позволено, сразу же ухватился за мать, как за самое большое лакомство в этом доме, которое захотел попробовать чужой мальчишка. Он обнял ее мягкие бока своими мальчишескими руками, прижался к ней и стал целовать, куда только доставали губы — в живот, в руку, в грудь. При этом он поглядывал из шелковых складок на сидящего в кресле мужчину, в котором видел мальчишку-соперника: «Ага, видишь?»…
Смущенно, как отогнанный уличный мальчишка, воспринял Йосеф это безмолвное «ага!» своего десятилетнего соперника. Глупая, недостойная ревность красными пятнами выступила на его бледных щеках.
«Вы только посмотрите, — подумал он, — насколько этот уродился похожим на своего папеньку! Те же рыжие волосы. Тот же изогнутый ноткинский нос… Но кровь здоровая. Кровь ему дала Эстерка, которую утащили в Петербург из арендованных ее отцом лесов… Деревце подросло. Какие щеки, какие руки и ноги! Как не по-детски он делает то, что ему, Йосефу, не позволено… Как жадно он целовал, ее, этот негодник, прямо как его папенька, когда наслаждался ею…»
Но он быстро собрался с силами и вроде бы снова стал просто аптекарем, который приносит на дом подслащенные лекарства, когда единственный сынок хозяйки не хочет принимать горькие. Часто он приносил лекарства еще с каким-нибудь подарочком в придачу. Все это — ради того, чтобы избалованный мальчишка согласился лечиться.
— Как у тебя дела, Алтерка? — заискивающе спросил Йосеф. — Иди-ка сюда!
Однако на этот раз Алтерка к нему не подошел. Он крепко обнимал свою мать, прижавшись щекой к складкам ее платья. На этот раз он не испытывал доверия к бледному и очень вежливому аптекарю.
И не ошибся. Сам Йосеф удивлялся острому чутью паренька. Ядовитая ненависть таилась в его цветастых словах. Сам Йосеф не понимал, откуда вдруг взялась такая ненависть. Он, тридцатишестилетний мужчина, аптекарь, ученый человек, а тут напротив него какой-то плюгавенький байбачок! Какое тут может быть сравнение!..
И тут он тоже не ошибся. Алтерка стал с тех пор постоянным спутником Эстерки. Почти никогда больше Йосеф не встречался с ней наедине. Как только он входил в залу с одной стороны, мальчишка входил туда же с другой. Губами он даже смеялся, шутил с разбалованным «байбачком», но в глубине его сердца скрывалась горечь… С каким-то странным неудовольствием он смотрел на то, как мальчишка день ото дня наливался зрелостью и силой. А в его желтоватых, как у ночных птиц в лесах Эстерки, глазах замечал иной раз такую же насмешливую искорку, как когда-то у его покойного отца Менди Ноткина, когда тот уводил любимую у своего товарища…
В лице Алтерки Йосеф заново возненавидел прежнего товарища по хедеру, который спустя годы забрал у него ученицу, его любимую, забрал ради удовлетворения своих нездоровых желаний. И вот, когда Менди так быстро пресытился жизнью и покинул свою жирную трапезу посредине, он все еще не оставлял Йосефа в покое. Он воскрес в образе своего сынка. Или же послал с того света сына стражем — да что там стражем? — собакой на сене! Сама не ест и такого осла, как Йосеф, тоже не подпускает.
Глава двенадцатаяПотемкин
Во время последней небольшой войны с турками на Днестре герой Таврии и главнокомандующий Черноморским флотом Григорий Александрович Потемкин подцепил лихорадку, тяжело поддававшуюся лечению. Она несколько раз вроде бы уходила, но потом возвращалась. И чем дальше, тем тяжелее она становилась: с холодными мурашками на спине, с дрожью в коленях, с жаром. Лекари установили, что у светлейшего князя опухшая селезенка и прочие признаки болотной лихорадки, часто встречающейся в этих бусурманских краях. Ею заболели уже многие простые солдаты. Лекари готовили ему «приятные» микстуры из хины на фруктовых соках и на меду. Они велели ему есть в меру и избегать крепких напитков. Однако Потемкин не уважал всю эту медицину и не верил в аптечные смеси. Противные микстуры он велел выливать, от своих обычных шести трапез в день не отказался. А лечился своими собственными средствами: квасом на пустой желудок, полевыми ромашками, настоянными на водке, обтираниями ледяной водой, смешанной с одеколоном.
Слишком страстной была его натура, слишком богатой фантазия и слишком сильными желания, чтобы он мог подчиняться какому бы то ни было режиму, особенно такому скучному, как диета, воздержание от алкоголя, и жизнь, похожая на жизнь кающегося грешника в русском монастыре.
Никому из придворных Екатерины не была свойственна умеренность, и меньше всего она была свойственна «светлейшему князю Таврическому». И, как это часто случается с великими победителями, Потемкин покорялся наслаждениям и образу жизни побежденных им народов, живших по берегам Каспийского и Черного морей.
От побитых татар и турок в Астрахани и в Бахчисарае он перенял восточную привычку к мотовству и любовь к экзотическим краскам и ароматам. Мусульманские беки и паши подавали ему пример фантастической роскоши, рая на этом свете: пряных блюд, ароматных фонтанов, мраморных бассейнов с подкрашенной водой, в которой плавали обнаженные красавицы. К этому Потемкин добавил русскую широту, славянскую меланхолию и вечное стремление к забытью. И получилась прямо-таки одна из сказок «Тысячи и одной ночи» в фоняцком стиле, этакий раззолоченный турецкий дворец в русских снегах.
Он был ленивым и небрежным по натуре, но с ужасающими взрывами энергии. Он был мечтательным и сентиментальным, как любой более-менее способный поэт, каким он в действительности и являлся.[67] В то же время он был очень практичен, обладал большими организаторскими способностями, когда речь шла о его армиях. Мягкий и нежный с женщинами, уступчивый с друзьями и острый, как игла, и резкий, как топор, когда речь шла о карьере, о разрушении нацеленных против него дворцовых интриг. Мистически настроенный и суеверный по утрам, умный и насмешливый вечерами… Изо всех этих и многих других противоречий состоял «светлейший», и ни в одной из своих характерных черт он не был мелким. Потому-то он и был велик в своих поражениях так же, как и в своих победах. С глубокой верой в будущее «матушки-России» и с глубокой преданностью «матушке Екатерине» он строил из татарских рыбацких деревушек порты и города. Из Севастополя он сделал военно-морскую базу, а из Одессы — торговый порт и ворота в Средиземное море. Херсон он сделал конечной целью своих барж, плывших по великому Днепру, а Николаев и Екатеринослав превратил в зерновые склады завоеванных областей, если не всего Российского государства…
Но было достаточно какой-нибудь неудачной атаки на врага, внезапного нападения противника на какую-то укрепленную точку, которую его штаб считал надежной, чтобы «светлейший» растерял все свое мужество, горько разрыдался и начал бы посылать эстафеты к «матушке Екатерине», прося ее отобрать у него все дарованные ему титулы и звания и освободить от этого тяжкого бремени.
Последний такой приступ случился с ним в Очакове в 1788 году, когда изголодавший и промерзший русский гарнизон сражался не на жизнь, а на смерть с турками. Вместо того чтобы пойти и подбодрить своих измученных солдат, Потемкин сидел на расстоянии выстрела от опасных позиций. Он сидел на влажной земле, не щадя своего дорогого мундира, и причитал так, что и камень мог бы расплакаться. Он, считай, уже решил отдать туркам весь Крым, прекратить войну, а самому стать простым подданным, маленьким человеком, каким был двадцать три года назад, когда его за леность выгнали из Московского университета… Он даже об этом своем «последнем» решении отправил эстафету к «матушке». Однако Екатерина, его бывшая любовница и нынешняя «матушка», посмеялась над его отставкой. Она привезла князя в Петербург и при помощи своего ума и остатков пятидесятидевятилетнего обаяния ободрила его, убедила, что верит в его счастливую звезду, и с большим почетом отправила назад на фронт… И «светлейший князь» с новой верой в себя и с новой силой бросился на врага и прогнал его от Днестра далеко за Прут.
Разгромив турок под Бендерами и Аккерманом, Потемкин снова впал в ориентальную апатию, в свою поэтическую сонливость. Фельдмаршал Суворов и «матушка» Екатерина постоянно посылали ему эстафеты, «чтобы он ковал железо, пока оно горячо», чтобы не давал врагу прийти в себя и продвигался бы в глубь румынских провинций Турции. Однако «светлейший» снова махнул рукой на все советы и на все свои подвиги и решил отдохнуть весьма возвышенным образом.
Копирование гаремов и дворцов богатых турок и татарских мурз больше не возбуждало его. Ему захотелось сыграть роль самого султана. Ему хотелось принести кусочек из сказок Шахерезады в убогую деревушку, в валашские Бендеры[68] — более подходящего места он не нашел… Ему пришло в голову одно из тех режиссерских изобретений, которые он столь искусно проворачивал за пару лет до того, когда показывал матушке Екатерине только что присоединенный к России край. Это были те самые позднее печально известные «потемкинские деревни», которые он на протяжении нескольких недель соорудил по оба берега Днепра на пути следования корабля императрицы из Киева до Херсона. Это были якобы цветущие села, сколоченные, как на сцене, из побеленных досок, куда согнали украинских и валашских крестьян. Парубки в новых бараньих шапках и девицы в красных платках танцевали гопак в любом месте, где Екатерина ставила ногу на сушу и сходила со своей роскошной барки. Старые крестьяне и крестьянки кланялись императрице в ноги и подносили ей хлеб-соль. Но как только довольная императрица уезжала, согнанные в такое бутафорское село крестьяне разбегались, дома из побеленных досок разбирались, и берега Днепра снова становились пустыми и неустроенными, как земля до сотворения мира…
Вот такое желание большой инсценировки теперь снова охватило «светлейшего» князя. И действительно, зачем вечно тратить свою богатую фантазию на постаревшую любовницу, а не на себя самого? Ведь вечно жить не будешь! Его фантазия уже не та, что прежде, и его мощь в отношениях с прекрасным полом тоже уже не та. А тут он еще и подхватил эту гнусную лихорадку, как последний из его солдат. А штабные докторишки только и каркают в уши, прямо как сороки, чтобы он поберегся и знал меру, иначе он рискует… Ну так всем и вся назло! Погуляем! И не просто погуляем, а погуляем, как гуляют у султана в Царьграде!
И сказка из «Тысячи и одной ночи» в короткое время была воплощена генеральным штабом в Бендерах. Около шестисот слуг и лакеев обслуживали эту сказку. Две сотни музыкантов и певцов трудились над ней день и ночь. Кроме того — балет с танцовщицами, драматическая труппа… Двадцать лучших ювелиров сидели и изготовляли украшения для дам Потемкина. Чтобы принять сотни гостей во время больших балов и такое множество артистов, был выстроен достойный дворец в восточном стиле и прохладные подземные галереи, в которых вся мебель была обита розовым шелком и шитым серебром и золотом брокатом. И точно такие же ткани были расстелены на полу. Во всех углах в золотых вазах курились арабские благовония. К стенам были придвинуты мягкие диваны, а на самом широком и красивом из них, с изображающим небо балдахином с бриллиантами вместо звезд, украшенным лентами и живыми цветами, лежал, вытянувшись во весь рост, светлейший князь Потемкин собственной персоной и в очень «галантном неглиже»,[69] а проще говоря, полуголый, без парика и безо всех прочих военных и гражданских регалий, но зато — в богато вышитом татарском халате. Он был окружен на этом великолепном ложе своими недавно избранными «дамами сердца». Все это были отборные красавицы из покоренных им народов: татарки, караимки, турчанки и, конечно, русские красавицы тоже. Причем именно дворянки, высокородные… Эти дамы часто сменялись, но не менее пяти-шести одновременно постоянно пребывали при нем в соответствии с его сердечными потребностями. У «светлейшего» было большое сердце… Все красавицы были полуодеты, точно так же, как и он сам. Они тоже были «светлейшими» и «сияли», но на свой манер — обнаженными спинами, распущенными русыми и рыжими волосами, черными косами с вплетенными в них серебристыми лентами. Их шеи, плечи, ноги и уши были украшены нитками жемчуга, золотыми цепочками и алмазными подвесками. При каждом движении все это великолепие переливалось цветными огоньками. И это еще больше подчеркивало красоту их смуглых, белых и розовых тел.
Сливались звуки музыки и легкомысленный смех, пение и восторженные выкрики. А чтобы каждое мгновение поддерживать слабые сердца теряющих сознание от любви и наслаждений, вокруг дивана с небесным балдахином были расставлены низенькие турецкие столики из красного махагонового и черного дерева, — разукрашенные мозаикой из перламутра и бирюзы, а на них была расставлена драгоценная посуда из горного хрусталя с серебряной окантовкой и китайского фарфора на золотых ножках. Все столики были обложены веночками из цветов, а на столиках расставлены самые изысканные блюда. Французские пенистые вина в серебряных ведерках со льдом, вокруг которых стояли эмалированные бокалы. Горки лакомств в розовом масле, со жжеными фисташками и пряным имбирем по восточному обычаю. В позолоченных и украшенных цветами корзинах — гранаты, свежий инжир и виноград, даже названий которых в глубине России в то время не знали.
Сам «светлейший князь» между одним галантным подвигом и другим развлекался, пересыпая драгоценные камни из руки в руку так, чтобы они падали меж его растопыренных пальцев наподобие прохладных цветных капель. В вышитых карманах татарского халата он постоянно носил целые пригоршни опалов, топазов, смарагдов, алмазов, рубинов и сапфиров. А особое удовольствие он испытывал, пересыпая их при свете сотен свечей и видя жадный блеск в глазах своих красавиц. Это всегда вызывало взрывы восторженного визга и восхищенных выкриков. Скупым «светлейший» никогда не был. Тем, кто выделялся своим пылом и надлежащими галантными манерами, он по-отечески позволял выбирать самые красивые и лучшие из драгоценных камней и сразу же на месте заказывал для них новые украшения.
Среди «возлюбленных» Потемкина пребывали в то время княгиня Долгорукова, жена одного из его штабных генералов,[70]и фрау фон Витт, ставшая позднее графиней Потоцкой и прославившаяся красотой и умением нравиться.[71] Кроме них, там была графиня Головина,[72] чей муж тоже служил в потемкинской армии,[73] спустя годы, уже после смерти Потемкина, описавшая в мемуарах своего высокопоставленного фаворита. Эти и другие дамы и наложницы потемкинского гарема постоянно заботились о том, чтобы двадцать отборных ювелиров, находившихся при генеральном штабе, не сидели без дела и исполняли свой долг перед матушкой-Россией до конца… Светлейший же князь, со своей стороны, тоже заботился о том, чтобы благородные «дамы его сердца» не скучали. Каждый день он придумывал для них все новые развлечения и удовольствия. В воображении у него недостатка не было. Он был поэтом от природы! И денежных средств ему, конечно, тоже хватало. Его «особые заслуги» в будуаре Екатерины лишь за первые два года его возвышения были вознаграждены двумя миллионами серебряных рублей. А в ходе всей головокружительной карьеры — еще более чем пятьюдесятью миллионами. «Благодарности» от его еврейских поставщиков фуража, от плененных пашей и осажденных беков тоже кое-чего стоили. Короче, ему было с кем и на что развлекаться, и с помощью соединенных сил — его и женщин — он «отдыхал» в своем великолепном дворце от слишком уж затянувшейся турецкой войны, от надоевших успехов и поражений.
И именно так, как велики были его сердце и ложе, велик был и его желудок. Он проглатывал по шесть роскошных трапез в день, причем с обильными возлияниями. Граф Ланжерон рассказывает об этом в своих мемуарах так: «Я сам видел, как князь Потемкин, дрожа от сильной лихорадки, съедал большой кусок ветчины, копченого гуся с чесноком по валашскому рецепту и три или четыре жареные курицы. Запивал он это все квасом, клюквенным морсом, хмельным медом, шампанским и просто вином»…
Поэтому можно предположить, какие трапезы устраивал себе князь Потемкин, когда был здоров… Как поэтическая натура, он, однако, любил не просто поесть, но и соединить полезное с возвышенным. У него во время его важнейших пиров играла большая капелла, состоявшая из украинских, еврейских и итальянских музыкантов. Однако в музыке у него были необычные привычки, как и в других удовольствиях. Чтобы подчеркнуть самые красивые пассажи в музыкальных произведениях, на улице по знаку его капельмейстера стреляли одна за другой десять пушек. Серебряная посуда на столе, бывало, даже звенела…
Нет, необходимо сказать правду и признать, что широта истинно русской души, как и глубина истинно русского желудка, непостижима.
Глава тринадцатаяПосле гулянки
После дикой гулянки в подземных залах своего дворца Потемкин встал за полдень невыспавшийся. На сердце у него было тяжело, а в голове — муторно в соответствии с погодой на улице: поздняя осень, мокрый снег и хмурое небо. В Петербурге в это время уже разъезжают на санях, а здесь, в Бендерах, все еще не могут вылезти из грязи.
Отблеск потемкинского оливково-зеленого шелкового халата на вате, распахнутого на жирной груди, ложился мертвенным светом на его поблекшее лицо, подчеркивая мешки под глазами и углубляя морщины. Его волосатые толстые ноги были обуты в разношенные старые шлепанцы с пурпурной и золотой вышивкой… Многие десятки чудесных халатов и теплых кожаных туфель висели и стояли наготове в его гардеробной, но чем поношеннее был тот или иной предмет туалета, тем удобнее чувствовал себя в нем «светлейший» князь. Особенно по утрам, когда он вставал помятый и надломленный — ведь потрепанность тела так хорошо сочетается с поношенностью одежды и обуви…
В этой привычке находила свое отражение и былая милая бедность дома его матери в Москве. Какой-то привкус блюд, которые он ел дома в детские годы. Было в этом и истинно барское пренебрежение безумной роскошью, окружавшей его теперь. Точно так же он время от времени вдруг встряхивался, избавлялся от дурмана французских вин, английского пива, польского меда и крепости турецкого кофе и жадно набрасывался на простой русский хлебный квас, не брал в рот никакого другого напитка по нескольку дней подряд. В этом тоже скрывалась неосознанная тоска по юности и затаенное желание поступать назло опостылевшей сытости, окружавшей его со всех сторон.
Потемкин пощупал свой левый голый бок под халатом — у него опухла селезенка. Пощупал правый бок — опухла печень. Хм… Может быть, действительно правы эти докторишки из штаба? Надо подумать, что же с этим делать… Лишнее… Черт бы их всех побрал! Два раза не умирают.
Чтобы окончательно встряхнуться от нездоровой сонливости, он вытащил из кармана золотую табакерку с эмалевым портретом Екатерины на крышке и хорошенько нюхнул острого ароматизированного нюхательного табаку. После этого сразу же выхватил свой малиновый шелковый носовой платок и хорошенько чихнул. Это немного освежило его.
За тяжелыми занавесями княжеской спальни сразу же начали раздаваться шорохи и шепот. Слуги услыхали, что светлейший князь «соизволили проснуться». Однако войти без приглашения не решались.
Знак к тому, что войти можно, был подан сразу же после того, как светлейший князь прочихался. Потемкин лениво взял красивую булаву из махагонового дерева и слоновой кости с обтянутым кожей навершием и саданул ею по золотому гонгу, на котором было изображено смеющееся солнце, свободно висящее в изгибе массивного полумесяца, вокруг которого были рассыпаны бриллиантовые звезды. Это был символ так сильно побитой им турецкой империи… Это действительно был один из последних военных трофеев, захваченный русскими при взятии Измаила — мощнейшей турецкой крепости на Дунае. Фельдмаршал Суворов прислал ему этот дар из разграбленного гарема героического и жестоко убиенного сераскира Ахмета.[74] Каждый раз, когда Потемкин ударял в этот гонг, в его ушах гремела великая победа над вражеской крепостью…
На певучий зов торжественно вошел обер-камердинер Марсель — стройный, элегантный француз в снежно-белом парике, белых панталонах, фиолетовом вышитом кафтане и фиолетовых туфлях с серебряными пряжками. Низко поклонившись, он принялся перечислять горячие напитки и закуски, предлагаемые на завтрак: русский чай с масляными калачами, английский шоколад с тостом и беконом, турецкий кофе с…
Однако «светлейший» все больше и больше кривился и вдруг перебил обер-камердинера, зачитывавшего меню, коротким хриплым рыком:
— Квасу!
То есть он хочет квасу… Приказ, отдаваемый по-русски камердинеру-французу, тоже принадлежал к «бонтону» в тогдашней обстановке. В этом была и барственность, и патриотизм. К слугам-иностранцам он обращался по-русски, к русским — по-французски. И пусть они все ломают голову, пока не выучат язык. Ничего, матушка-Россия это заслужила…
Благодаря подобной практике обер-камердинер Марсель, французский эмигрант, действительно довольно быстро немного изучил русский, но его «бонтон» все-таки не позволял ему ответить «светлейшему» на том же языке, на котором тот к нему обращался. Это отдавало бы фамильярностью. А Марсель хорошо знал, как придерживаться «этикета».
— Тут де суит, экселянс! (Будет исполнено, ваше сиятельство!) — мягко произнес он с миной понимания на лице, поклонился и, пятясь, вышел из спальни князя.
Уже через минуту простой камердинер, шедший следом за обер-камердинером, внес в спальню князя разукрашенный черной эмалью серебряный поднос, на котором стоял простой глиняный кувшин с большим стаканом, как любил «светлейший». Марсель налил мутновато-коричневого напитка с холодной пеной сверху. Он налил его так торжественно, как будто это было редкостное столетнее бордо, а не кислая бурда, цена которой две копейки за ведро.
Потемкин жадно, в два глотка, выпил большой стакан квасу и крякнул от холодной кислятины, как от крепкой водки.
— Мурзу зови! — снова приказал он.
— Тут де суит, экселянс! — произнес Марсель с той же невозмутимой миной опытного лакея.
В умывальню, расположенную рядом со спальней, совершенно бесшумно вкатилось странное существо с боками, как у женщины, и с завязанным по-женски фартуком. Безволосое лицо со странными морщинами — не смеющимися и не плачущими, с бритым до синевы черепом и узкими, заплывшими жиром глазками. Он держал на плече целую кипу теплых простыней, и держал их тоже как женщина.
Это был евнух Мурза, пленный татарин, служивший прежде в каком-то гареме в Крыму. Нельзя сказать, чтобы Мурза был очень элегантен или красив. Но свое дело он знал хорошо. Татарские евнухи считались в завоеванных областях лучшими банщиками и массажистами, и для мужчин, и для женщин… В Крыму русские действительно впервые основательно научились искусству париться.
Однако парилок как таковых Потемкин не любил. В мытье у него тоже были свои предпочтения. Даже больным он обливался ледяной водой. Было удивительно, как широкозадый полумужчина-полуженщина управлялся с большим мясистым телом своего господина. С какой проворностью и деликатностью он поворачивал и сгибал волосатые тяжелые руки и ноги, обтирал их, сперва — влажные, потом — сухие, и заворачивал в горячие простыни. Мурза знал, что «светлейший» урус[75] всегда наслаждался таким массажем — тот обычно сладко постанывал: «Ах, ах, молодец, Мурза!» Но на этот раз он против обыкновения молчал. Только мелко дрожал.
— Очинь хилодна фада, — попытался Мурза объяснить на своем ломаном русском такое изменение, и на его желтоватом лице задвигались странные морщины. Одна половина лица плакала, а другая — смеялась.
Однако «урус» продолжал молчать, стиснув зубы. И укутанный в теплую ткань, он продолжал лежать еще более измученный, чем был прежде. Только его жирная грудь тяжело вздымалась.
Сразу же после банщика тихо, как паук, вполз Степанчук, вышколенный хохол с темными хитрыми глазами и с большим блестящим гребнем в напомаженных волосах — вывеска парикмахера на русский манер… Он был одет почти целиком в белое. Узкие белые портки, белая косоворотка. Только вышитый поясок был черным. В руке у него была эмалированная мисочка, тоже черная, полная снежно-белой пены. На личике, скорченном в почтительную гримаску, можно было прочитать: «Да, я парикмахер, мелкая сошка, но ваш внешний вид тем не менее в моих руках…»
Потемкин снова уже сидел в старом подбитом ватой халате и стоптанных шлепанцах, готовый завершить свой туалет.
Горячая пена, щекоча, как теплая вата, ложилась на его осунувшееся лицо. Глаза его, однако, оставались мрачными, какими-то полузастывшими. Степанчук не выдержал этого. Как каждый домашний парикмахер, который видит почти постоянно хозяина своего по-простому, полуголым, он попытался с заискивающим нахальством завести разговорец. Для этого он сообщил князю:
— Снежок-с, ваша светлость!
Но на этот раз новость о погоде не была принята. Потемкин хрипло прорычал в пену, покрывавшую его подбородок, аж брызги полетели:
— Фе то травай!.. — что означает по-французски «Делай свое дело!» — Пусть он ломает себе голову.
Степанчук вздрогнул, боясь вздохнуть. Он быстро закончил бритье и взялся за поблекшие бакенбарды: расчесывал их, подкрашивал темной помадой, расправлял щеточкой от уха к щеке по последней моде… А Потемкин снова принялся за свой квас.
Он взглянул на себя в зеркало, лишь когда у него уже были напудрены щеки, и только тут заметил, что у него рябит в глазах, что само гладкое зеркало как будто подернуто туманом. В левом глазу он ощущал сильную резь.
— Погоди-ка ты! — остановил он хлопоты Степанчука. Сам оторвал край чистого парикмахерового полотенца, полил его квасом, перевернул и приложил к больному глазу. Это тоже было одно из его личных медицинских изобретений. Квас был у него средством от множества болезней. Больше всего на свете он подходил для холодного компресса.
Он несколько минут держал мокрую тряпку на больном глазу, и ему действительно полегчало.
Глаз болел у него уже больше двадцати восьми лет. Это было напоминание о первой и последней драке с Григорием Орловым[76] после того, как Екатерина приняла его, юного и трепещущего от любви Потемкина, в своем будуаре.
Григорий Орлов, один из первых любовников Екатерины, могучий красавец и дурно воспитанный гвардейский офицер, был, говорят, тем самым человеком, который с помощью брата посадил Екатерину на престол, придушив ее муженька Петра III, а потом в качестве некоронованного властителя полез в грязных сапогах к императрице в постель. Этот самый Орлов не вынес внезапной конкуренции со стороны какого-то там полковника, стихоплета, каковым был тогда Потемкин. Он подстерегал его все утро и дождался, когда Потемкин, счастливый и потрясенный, вышел из покоев императрицы, и затеял с ним ссору, выругав его по-казарменному. Но счастливый конкурент высмеял его:
— Эй, ты, за обиду возлюбленного императрицы следует… сам знаешь что! На виселице болтаются за такое дело.
Повернулся и было ушел… Но Орлов загородил ему дорогу и своим большим кулаком, как железным пестом, саданул в лицо.
Потемкин упал без сознания, обливаясь кровью. А когда его привели в чувство, со страхом заметил, что видит только одним глазом. Дорого, очень дорого заплатил он за свою первую победу.
Со временем боль утихла, но едва не выбитый глаз остался слаб на всю жизнь. И каждый раз после сильного волнения, после гулянки или дурно проведенной ночи возвращалась старая боль и сверлила глаз, и слепила. Эта вечная память о той его первой победе…
Он снял с глаза компресс, немного проморгался от квасной кислятины и увидел яснее полированное зеркало с резными классическими фигурами на раме из сандалового дерева — Амур пускает стрелы в задремавшую Венеру… Из серебристо-стеклянной бездны теперь на него явственно смотрело опухшее лицо с жидкими усишками, с проплешинкой под носом… Сам нос — довольно большой, характерный, острым углом свисающий вниз, к оттопыренной верхней губе. Губы, обычно полноватые, страстные и в то же время выражающие ум, теперь опухли и посинели. Красиво очерченные глаза были полузакрыты опухшими веками. Узкий короткий подбородок с едва заметной ямочкой, служившей некогда наглядным признаком артистической натуры, теперь как будто утонул между обвисших, как у мопса, поблекших щек. Больше и следа не осталось от того холеного благородного лица, от той красивой бледности, которые когда-то очаровали матушку Екатерину на большом балу в Эрмитаже, — так очаровали, что она бросила Григория Орлова и забыла все, что он для нее сделал… Уже тогда на балу, когда она впервые заметила его и подозвала к себе, императрица со сладкой улыбкой сказала ему: «Ваша бледность, полковник, напоминает мне молодого мужчину, которого поймали на первом грехе…»
Однако Екатерина не разочаровалась в своем выборе. У нее был опытный глаз метрессы. Под поэтической бледностью она обнаружила большой темперамент. И к тому же его тоже звали Григорием. Как и Орлова. Таким образом, даже в самом пылу страсти ей не приходилось опасаться назвать его ненароком не тем именем. «Жорж, мон амур!» — горячо шептала она ему. И поди знай, какого «Жоржа» она имеет в виду, бывшего или нынешнего…
Да, да, это все когда-то!.. Но и потом ему не на что было жаловаться. Каждый раз до самого недавнего времени, как только Степанчук начинал приводить в порядок княжеское лицо, Потемкин сразу же чувствовал себя моложе и свежее. Даже после еще большей гулянки. В том же самом великолепном зеркале он явственно видел, как бритва снимает набежавшую усталость вместе со щетиной. Степанчук смывал все это с блестящей бритвы. Это было похоже на радостное чувство всех пожилых мужчин при бритье по утрам: зажигается отблеск прошедшей молодости и разглаживает морщины. Пробуждается мужественность. И люди выходят морально окрепшими навстречу новому дню…
Но с тех пор, как он подхватил эту проклятую болотную лихорадку посреди валашских болот, бритва больше не выручала. Все ухищрения Степанчука больше не помогали: ни гребень, ни щеточки, ни помады…
С тупой ненавистью Потемкин взглянул в зеркало на бодрого парикмахера, стоявшего у него за спиной и проворачивающего свои обычные трюки… Степанчук как раз закручивал ему жидкие волосы раскаленными щипцами. Периодически он помахивал ими в воздухе, чтобы немного остудить и не прижечь голову светлейшему князю. Он старался закрутить его волосы надо лбом в хохолок, как носил знаменитый полководец Суворов. В глазах и в уголках рта Степанчука при этом таилась его обычная нахальная мина: «Хм… я действительно всего лишь парикмахер, но придать кому-либо достойный вид — это все-таки в наших руках… Вот только чуть-чуть погодите!..»
Потемкин стремительно сорвал с шеи белую простыню, которой ее обернул парикмахер, и сказал хрипло и тихо:
— Пошел вон!
От затаенной кипящей злобы он даже забыл, что «бонтон» требует обращаться к русскому слуге по-французски. «Пошел вон!» поэтому прозвучало словно произнесенное скромным шепотом «спасибо тебе!».
Степанчук со своими тонкими вороватыми пальцами убрался поспешно, как испуганный паук. А Потемкин, добродушный от природы, сразу же раскаялся в том, что хрипел сегодня своему слуге. Он слабой рукой провел по выбритому, но не освеженному подбородку и еще яснее увидел себя в зеркале, увидел до самой глубины сердца.
«Зачем было его обижать? — огорченно думал он. — Степанчук ни в чем не виноват. Пришло время, когда бритва уже не помогает мне! Точно так же, как пудра и краска не помогают больше Екатерине замазывать ее морщины. Как штукатурка больше не клеится к старой стене… Наоборот, чем свежее делают ему теперь бакенбарды, тем желтее выглядит постаревшая кожа. Но вот матушка Екатерина еще влюблена, ха-ха! У нее есть еще силы влюбляться, причем не платонически, как это теперь делаю я… Платошка Зубов[77] старается. Прямо из кожи лезет… А я в мои пятьдесят один уже ни на что не гожусь. Приходится признаться… Устраивать гулянки — это одно, а наслаждаться ими — совсем другое. Поэтому теперь мои якобы бурные праздники заканчиваются скандалами. Уже не раз так случалось. А вчера ночью было еще хуже… Но кто знает всю правду так, как я?»
— Эй, Марсель! Одеваться!
Глава четырнадцатаяГенеральный штаб смеется…
За последнюю пару лет уже не раз с героем Таврии, то есть с Потемкиным, случалось так, что в самый разгар больших пиров на него нападало мрачное настроение. Его распаленное, рано постаревшее лицо закрывала туча, открытые умные глаза становились маленькими и выглядывали из морщин, как глаза медведя из берлоги, глядя на всех его собутыльников, сослуживцев, гостей и просто лизоблюдов, окружавших его и пивших за его здоровье.
— Ой, дружки!.. — вдруг начинал он хохотать недобрым смехом. — Это ведь я, Гришка, Гришка Потемкин!.. Тот самый Гришка, который шлялся с лоботрясами под Москвой, в Немецкой слободе… Тот самый, которого когда-то выгнали из университета за лень…
И он, громко стукнув по столу, выбегал и запирался в своей спальне. После этого он целыми днями валялся на своей широкой кровати, пил холодный квас и писал стихи, посвященные по большей части «дамам его сердца» или таким дамам, которые существовали только в его воображении.
Веселые гости оставались сидеть за роскошными столами с открытыми ртами. Они расходились так, будто их отхлестали по щекам, шепчась между собой о том, что «светлейшего» уже немного заносит, «от того, что съел слишком много жирного», наверное…
Другие думали, что с ним что-то не то — какая-то клепка у него сдвинулась в мозгу, что ли?..
Но те, что стояли поближе к «светлейшему», считали, что внезапные приступы меланхолии проистекают у него от ревности. Ведь он, казалось, сам заботился о матушке Екатерине, чтобы она, Боже упаси, ни на день не оставалась без любовника. Как опытный сводник, он следил за своими заместителями в ее будуаре, когда сам был занят на фронтах войны: сперва — за сербом Зоричем, потом — за пылким Ланским.[78] Он всегда ревновал, когда его августейшая «Катенька» наставляла ему рога. А в последнее время он просто не может выносить того, что «старуха» так втюрилась в этого Платошку Зубова. Потому что Платошка не на шутку пытается взять в свои лапки все государственные дела и копает под бывшего фаворита императрицы всеми дозволенными и недозволенными средствами.
Была и другая версия. Она происходила не от кого иного, как от адъютанта самого Потемкина — Черткова. Был он поддавоха, шут, грубиян, прямо настоящий черт… Он, этот Чертков, небрежно рассказывал, что «светлейший» болезненно влюблен в одну свою дальнюю родственницу, которую зовут Прасковья Андреевна. А она моложе его на целых двадцать пять лет, если не больше… Среди членов генерального штаба в Бендерах даже ходила из рук в руки копия любовного письма, которое Потемкин послал Прасковье. Якобы нашли первый его набросок в корзине для бумаг… Однако скорее это письмо наскоро переписал письмоводитель Потемкина Абруччи — франт, любивший повеселиться вместе с Чертковым. Так или иначе, но то, что было написано в этой копии, очень напоминало фантазии Потемкина и его сантименты, когда в нем под военным мундиром разыгрывался поэт.
«Я собираюсь, — так там было написано, — выстроить для тебя дом в восточном стиле с чудесными украшениями. В кругу на стене будут всяческие рисунки: Купидон без стрел, морщинистая Венера, Адонис, распухший от водянки… А в самом центре лучшим художником будет нарисована ни с кем не сравнимая душа моя, Прасковья Андреевна, такими живыми красками, насколько это возможно. Белое платье длиной с рубаху будет покрывать ее тело. А подпоясана она будет самым элегантным пояском лилового цвета. Грудь — открыта, волосы — естественные, без пудры, распущенные. Рубашка на груди скреплена одним большим рубином. А здесь, рядом с твоим изображением, — фонтан, составленный из множества труб, будет извергать разного рода ароматные воды: с запахом розы, лилии, жасмина, туберозы и граната…»
Окружающие искали и другие объяснения происходившему, но никто толком не знал, что творилось со «светлейшим». Люди уже привыкли к его приступам меланхолии, как привыкли к мокрой и грязной зиме в недавно завоеванных областях. Однако такого тяжелого приступа, как случился с ним вчера, никто не ждал. Этот приступ прогремел, как нежданный гром в конце января.
Наплевав на все болотные лихорадки и на всех врачей на свете, «светлейший» вчера, по своему обыкновению, очень много ел и пил со своими гостями. Может быть, даже немного больше обычного. На десерт он велел подать самых красивых своих девиц голыми на больших серебряных блюдах с букетом красных или синих свежих цветов на животе у каждой. По двое лакеев в фиолетовых кафтанах с широкими серебряными позументами несли на плечах каждое такое блюдо с живым «десертом». Под звуки туша, исполнявшегося оркестром, и под выкрики церемониймейстера каждую принесенную красавицу усаживали на колени тому или иному гостю или приближенному к князю офицеру генерального штаба.
Потом, когда сей деликатный «десерт» был полностью оценен и обласкан, по знаку капельмейстера в залу влетел целый женский балет из дворца Потемкина. В чем мать родила, с развевающимися цветастыми шалями на разведенных в сторону руках. Это еще более усиливало впечатление, что прилетели большие бабочки с женскими головками… И пляска пошла между гостями, между диванами и по пиршественным столам. С одной стороны танцовщицы спускались со стола и в то же самое время — поднимались на стол с другой стороны. Это было похоже на взятие крепости…
И в самый разгар танца «светлейший», уже немного нахмурившийся, выхватил целые пригоршни драгоценных камней, которые всегда были у него наготове в карманах, и швырнул их в это горячее вращение обнаженных тел и цветных шалей:
— Ловите, голубки!
И произошло то, что и должно было произойти после того, как плеснешь воду на раскаленную сковородку. Весь этот приятно пахнущий и точно выверенный балет лопнул и рассыпался с ужасным визгом. Женская жадность к блестящим камушкам и украшениям швырнула всех этих стройных танцовщиц на пол. Шали разлетелись, были сброшены и забыты, а на вышитых половиках началась свалка голых женщин, драка. В куче-мале мелькали руки, ноги, косы, груди, розовые, белые и смуглые. Пятидесятиголовая гидра сотней рук ощупывала пол и дралась из-за каждого закатившегося камушка…
Короткое время Потемкин смотрел на эту борьбу голых женщин у его ног, подперев подбородок рукой, и меланхолично улыбался. И вдруг неожиданно поднялся с места и встал мрачный, страшный, с дрожащей челюстью и полуоткрытым ртом.
Дикий шум вокруг него тут же превратился в шепот, а потом совсем смолк. И все потрясенные гости, лизоблюды и растрепанные танцовщицы услышали странный хрипящий голос умирающего льва:
— Разве может человек быть счастливее меня? Все мои желания исполнились как по волшебству. Я хотел карьеру — и я ее сделал, хотел орденов — и они у меня есть! Я любил игру — и я играл на колоссальные суммы. Я любил балы — и я их давал, чудесные балы. Я любил имения — и они у меня есть. Любил строить дома — и выстроил дворцы. Я любил редкостные вещи — и у меня их так много и таких редкостных, как никогда не было ни у кого, кроме царей. Короче, все мои страсти были удовлетворены в полной мере, не правда ли?
— Правда, правда! — подхватил целый хор лизоблюдов и восторженных гостей, — правда, князь Таврический!
Но тут Потемкин схватил со стола дорогой сервиз из прозрачного фарфора с золотыми ободками — подарок монгольского хана — и саданул его об пол, разбив на мелкие кусочки. При этом он рычал хриплым львиным голосом:
— Правда, а?..
И сразу же после этого выбежал из залы, заперся в своей большой спальне и оставался там один-одинешенек. Даже преданного обер-камердинера Марселя не впустил, чтобы тот помог ему раздеться. И до рассвета метался на своем роскошном ложе и в полусне осознавал, что сегодня устроил смотр силам, которые у него еще остались. Закат! Закат! Горячие желания и слабые руки. И поэтому, только поэтому он был так взбешен…
Только с серым рассветом князь погрузился в тяжелый сон. Поэтому он встал так поздно и такой измученный и разбитый для того, чтобы совершить свой ежедневный туалет.
Он имел обыкновение каждое утро… то есть ближе к полудню, входить в свой рабочий кабинет в генеральном штабе в чем был, то есть в своем зеленом подбитом ватой халате, в стоптанных шлепанцах, с золотой табакеркой в одной руке и с красным шелковым носовым платком — в другой… Но именно сегодня, из-за того что он чувствовал себя таким больным и его так мало освежил утренний массаж, он надел с помощью камердинера свой самый лучший, самый красивый мундир, стянув французским корсетом свой слишком толстый живот. Кремовые бархатные панталоны в обтяжку, шелковые чулки до колен и зеленые туфли с бриллиантами на пряжках. На его голове сидел серебристо-белый напудренный парик с черной лентой, искусно завязанной на затылке. На шее и на груди — белоснежное шелковое жабо, закрепленное одним зеленым, как трава, изумрудом. А поверх всего этого — дорогой камзол, такой же зеленый, как и туфли, с золотым шитьем на рукавах, на отворотах и вокруг стоячего воротника. Один лацкан был, кроме того, украшен его высшей наградой — большой бриллиантовой звездой. Такой же, какую носил наследный принц Павел…
Своим изысканным одеянием он хотел, кажется, обмануть себя самого, освежить свое ослабевшее мужество и появиться перед своими коллегами по генеральному штабу и подчиненными в полном достоинстве. Таким образом, он, как говорится, завернул червивое яблоко в золотую бумажку и торжественно поднес его…
Высокий слуга-татарин в феске и кафтане, стоявший у дверей, распахнул перед ним тяжелые завесы рабочего кабинета и низко поклонился, прикоснувшись правой рукой к полу, потом ко лбу — в знак покорности, на восточный манер.
На огромном, массивном рабочем столе из махагонового дерева с резными львами вместо ножек уже лежала приготовленная пачка запечатанных писем, прибывших срочной эстафетой со всех концов России и из-за границы. Все они были адресованы светлейшему князю лично. Остальные письма вскрывали его адъютант Чертков и десятки его помощников и писарей. Тот же самый адъютант уже сидел и работал за столом поменьше над целой грудой бумаг, а напротив него — личный письмоводитель Потемкина и полиглот Абруччи, чиновник итальянского происхождения, узкоплечий, со сладким выражением узких глаз, одетый как франт, с прической а-ля Суворов, с жесткими локонами надо лбом и с украшенным золотом гусиным пером, засунутым между париком и ухом. При появлении Потемкина он подскочил, как чертик из табакерки, и склонился в поклоне. Вместе с ним комично склонилось гусиное перо, словно начертав в воздухе: «Готово служить, мой господин!»
Своей опухшей рукой в вышитом золотом рукаве, похожей на растение с толстым стеблем, торчащее из дорогой вазы, Потемкин сгреб кучу писем со стола, как опытный картежник карты. Из получившегося при этом бумажного веера он вытянул сложенный лист пергамента с изображением короны в одном углу, запечатанный золоченым сургучом, — письмо от императрицы. Он осторожно вскрыл его, и сразу же запахло будуаром Екатерины. Как все постаревшие кокетки, матушка Екатерина забивала запахи ее неюного возраста сильными духами: пачули, растертый янтарь и гиацинт, вместо прежних легких духов… В последнее время она увлеклась гелиотропами и душила ими все, что брала в свои полные ручки, не говоря уже об интимных письмах.
Из письма, присланного из императорского двора, выпало письмецо поменьше, с французским почтовым штемпелем. Потемкин подхватил его, не отводя глаз от письма императрицы. В большом письме, написанном на жестком сухом пергаменте и похожем на нынешнее «прошение», бывшая любовница извинялась перед «светлейшим» за то, что так долго ему не отвечала… Это было ее обычное объяснение — влюбленность. Называя Потемкина самыми нежными именами, она тем не менее совершенно открыто рассказывала ему галантным, как тогда говорили, «цветочным» языком: «Я уже думала, мой сладостный друг, что я окаменела. И вдруг я снова ожила от любви, как муха оживает зимой в теплом доме…»
От такой поэтичности Потемкина затошнило, как от смеси запаха гнилых зубов с запахом гелиотропа. Его больная печень отозвалась под корсетом… И с письмом в руке он тяжело опустился в свое рабочее кресло.
«Вот, — подумал он с обидой, — ей уже шестьдесят шесть лет, а она изображает из себя игривую киску!.. В государственных делах она такая ушлая, а верит, что Платошка Зубов действительно любит ее саму, а не ее золото и не ордена, которые она ему дарует».
Нахмурив брови, он продолжал искать в дальнейшем тексте ответы на вопросы, которые задавал в своих письмах, отправлявшихся им в Петербург срочной эстафетой, одно за другим, уже несколько недель подряд. Он постоянно жаловался, что в Питере перестали заботиться о фронте. Подвоз фуража оскудел. Не хватает свежей капусты и ржаной муки. Многие солдаты его армии уже заболели цингой. По залежалым сухарям ползают черви. Они больше не годятся даже на то, чтобы делать из них квас… Каждый день в штаб приходят жаловаться сотни иноверцев — татар, караимов, румын[79] и евреев. Русские солдаты стали мародерами. Они нападают на огороды и амбары местных жителей и грабят их. Самые суровые наказания уже не помогают…
Для того чтобы избежать всего это и оздоровить фронт, по его мнению, был только один выход: как можно быстрее расплатиться с еврейскими поставщиками Яшей Цейтлиным и Нотой Ноткиным. Надо дать им возможность возобновить подвоз товаров, необходимых армии.
Обо всех этих проблемах в письмах ее величества не было ни слова. В Петербурге совсем забыли про солдат и говорили только про победу, про дальнейшие победы… В этом письме о них говорилось с едва скрываемым упреком. Фельдмаршал Суворов считает, — так писала ему великая мастерица любви, — и она сама тоже так считает, что не следует ограничиваться прорывом под Аккерманом[80] и Бендерами. Необходимо сниматься с занятых позиций на Днестре и перенести фронт за Прут. Нельзя давать побитому турку время, чтобы прийти в себя. Надо всегда помнить то, что сказано в завещании Петра Великого: «Одной ногой на Черном море, а второй ногой — в Царьграде».
Потемкин закусил губу. Его увядшее лицо налилось кровью: «нельзя», «необходимо», «нужно»… Константинополь им хочется взять с неевшими солдатами. Пусть они Платошку пошлют показывать такие чудеса. Он сам уже слишком стар для этого…
Гнев его не был деланым. Несмотря на свои дикие гулянки и барские безумства, Потемкин был намного человечнее, чем все генералы и фельдмаршалы его времени. Даже на старика Суворова он не раз сильно злился за то, что тот мало заботился о солдатах и попусту гробил человеческие жизни. В своих депешах с фронта Потемкин не раз просил Суворова, чтобы солдатам давали квас вместо воды и кормили их свежим щавелем вместо подгнившей капусты. По его приказу с солдат на турецком фронте сняли тяжелые старомодные тряпки времен Карла XII: неудобные гамаши на пуговицах, узкие брюки, заставляющие постоянно потеть парики с клейкой пудрой, нелепые ранцы по бокам. Он велел оставить такой маскарад только для ненагруженных офицеров… В те времена это была одна из величайших революций в русской армии, чуть ли не подрыв всей казарменной дисциплины, и одна из причин, по которым консервативный наследный принц Павел в Гатчине стал одним из самых влиятельных врагов Потемкина. Однако благодаря ему измученные солдаты вздохнули с облегчением.
Потемкин в сердцах, не дочитав, бросил письмо Екатерины на стол и механически вскрыл письмо поменьше, с французским почтовым штемпелем. Начал его читать и сперва ничего не понял.
Приложенное письмо, которое выпало из письма побольше, было написано каким-то парижским офицерчиком на дурном французском языке и подписано каким-то именем из водевиля: Наполеоне Буонапарте. Небось ненастоящий француз, а какой-то провинциал, родом с франко-итальянской границы. Почтительно, но в то же время со странной уверенностью маньяка этот самый «Наполеоне» выражал свою готовность верно служить ее величеству императрице. Вместе со своей верностью он предлагал совершенно новую стратегию для турецко-российского фронта, которая позволит сэкономить много человеческих сил и средств… Он, этот «Наполеоне», просит только, чтобы ему как можно быстрее дали должность в Российской армии. Он хочет оставить охваченную революцией Францию…
Потемкин не понимал, что это вдруг Екатерине взбрело в голову прислать ему сюда такую ерунду?.. Однако тут же вспомнил, что он, собственно, и не дочитал до конца ее письма.
Ближе к концу письма императрицы он нашел разъяснение. Мелкими буквами в постскриптуме было написано, что с тех пор, как он, Потемкин, сделал французского эмигранта дюка Ришелье[81] управляющим Одессы, а графа Ланжерона[82] — губернатором в Крыму, императорское бюро буквально завалено покорнейшими прошениями всяческих французских авантюристов из эмиграции в России, в немецком Кобленце, а также из самой Франции. И от них невозможно отвязаться. Вышвырнешь их через дверь, а они лезут в печную трубу. В последнее время ей пришлось попросить, чтобы на такие письма совсем не отвечали, а эмигрантов с рекомендациями — не принимали. В качестве образца она посылает ему одно такое письмо после того, как все остальные выбросили в корзину для бумаг. Ее это письмо позабавило. Пусть теперь Григорий Александрович тоже немного позабавится…
В добродушии, с которым был написан этот постскриптум, Потемкин своим острым чутьем сразу же почувствовал влияние Платошки Зубова, как запах хорька… Он сразу же догадался, что «Платошка» уже примеривается, как бы сколотить себе капитал на новых доходах с одесского порта и с Крыма, и в связи с этим подстрекает против него петербургскую камарилью… Он уже, небось, «ужасно обижен» тем, что набирают так много иноземцев командовать Святой Русью. При этом он имеет в виду устроить новую кампанию против своего единственного сильного конкурента, то есть против него — Григория Александровича Потемкина…
Однако нахальное письмецо французского офицеришки все-таки развлекло его.
— На, — протянул он его с деланой серьезностью своему адъютанту. — Может быть, тебе, Степан Максимович, не хватает стратега? Почитай!..
Адъютант Чертков сразу же уловил, в чем дело, и по-шутовски подыграл начальнику. Сначала тихо, про себя, а потом — вслух, громко — с комической торжественностью читал он эту писанину, начертанную на революционной бумаге — шершавой и зеленовато-серой — почерком школьника, который учится писать прошения в казенном стиле. Смешные слова о «новой стратегии» Чертков выделял голосом, строя при этом комические гримасы:
— «…Новая стратегия, которую я предлагаю вашему величеству, базируется на совершенно иных принципах ведения войны. Легкая артиллерия занимает здесь место дорогой и тяжело нагруженной кавалерии и т. д. Что же касается инфантерии, то расходы на нее сокращаются на две трети при помощи быстро вводимой системы контрибуций — деньгами и провиантом, как только победоносная армия врывается во вражескую страну…»
— Ха-ха, хи-хи! — зашелся заливистым смехом письмоводитель Абруччи. Даже нахмуренное лицо Потемкина просветлело.
— Ну и ну! — махнул он рукой — Какого пару он поддает тут, этот сопляк!
Но больше всего смеха вызвало театральное имя, которым было подписано письмо. Чертков прочитал его по слогам, с комментариями, подчеркивая и растягивая каждое «о»: «На-по-ле-о-не Буна… Бона… Погодите, погодите! Ага! Буонапарте! Тьфу-тьфу! А я уж было подумал Буонарроти…[83] А это Бу-о-на-парте! Вона как!
Он, конечно же, продавал жареные каштаны в Латинском квартале в Париже. Санкюлоты сожрали все его каштаны, вот он и стал стратегом!
На взрывы хохота из соседнего кабинета вбежал генерал Головин — высокопоставленный сотрудник штаба, с хорошенькой женушкой которого Потемкин сотрудничал на свой манер, пока не занемог. На вопрос Головина, что это здесь так громко смеются, Чертков еще раз перечитал для него письмо французского офицеришки — и снова с забавными минами и с собственными юмористическими комментариями.
Теперь смеялись все трое: Головин, Чертков и Абруччи, — но сильнее всех смеялся письмоводитель Абруччи. Своим старательным смехом он, кажется, хотел подчеркнуть, что хотя сам он итальянского происхождения, тем не менее способен оценить остроумие адъютанта Черткова, глумящегося над «Наполеоне», который тоже, видимо, итальянец… Он так старательно и искренне раскачивался со смеху, что золоченые гусиные перья, засунутые у него между париком и ухом, вывалились на лежавшие перед ним и готовые к тому, чтобы на них писать, листы чистой бумаги.
Глава пятнадцатая«Провиантмейстер» Цейтлин
Другие личные письма, полученные Потемкиным в то утро, не были особенно веселыми: письмо от генералиссимуса Суворова, в котором тот просил замолвить за него словечко в Священном Синоде, чтобы ему позволили наконец развестись со своей молодой женой Варварой Ивановной, которая, видимо, вышла за него замуж только для того, чтобы жить с другими в то время, когда ее муж находился на фронте… А когда он, к примеру, не на фронте?
Другое письмо было от дюка Ришелье, новоназначенного губернатора Одессы. Он писал ему почти то же самое, что и граф Ланжерон пару недель назад писал из Крыма, как будто эти французские аристократы сговорились между собой. Оба писали, что с коренными жителями вновь завоеванных областей, то есть с татарами, валахами и румынами, можно было бы наладить отношения и привязать их к русскому государству. Трудно только с понаехавшими русскими чиновниками и с немецкими карьеристами, привозящими рекомендации из Петербурга. Они выдавливают все соки из обедневшего и поредевшего из-за войны населения, издеваются над мусульманскими молитвами, врываются в караимские и еврейские синагоги… Дюк Ришелье просил, чтобы к нему больше не присылали таких чиновников. Если можно — побольше дворян из числа французских эмигрантов, которые воспитаны совсем иначе…
Еще одно письмо было от тайного друга Потемкина, точнее — от его хорошо оплачиваемого агента при дворе в Петербурге. Письмо было написано тайнописью и с использованием выдуманных имен вместо настоящих. Оно полностью подтверждало подозрения Потемкина, возникшие у него, когда он читал постскриптум письма матушки Екатерины. Платон Зубов действительно начал новую кампанию против него, нашептывая во все патриотические уши, что Гришка Потемкин продает Святую Русь французским авантюристам, которых назначает губернаторами и управляющими в недавно завоеванных землях Причерноморья. А со своими жидами, с оптовыми поставщиками, он работает заодно и делит с ними их огромные доходы. Эти жиды поставляют ему на фронт червивые сухари, гнилую капусту и заплесневевший овес, который даже загнанная лошадь не захочет в рот взять. А «светлейший» покровитель жидов еще и выдвигает претензии: казна, видите ли, в чем-то тут виновата. Казна скупится на фураж и на провиант. Казна задерживает платежи, разоряет подрядчиков, наносит ущерб их кредитоспособности в России и за границей…
Дальше в зашифрованном письме говорилось о том, что, подлизываясь к Платону Зубову, или же по заказу самого Зубова, немецкий водевильный актер Альбрехт написал памфлет, который ходит из рук в руки. А называется он «Князь тьмы»… Намек на Потемкина и на его якобы темные дела…
Когда-то Григорий Александрович посмеялся бы надо всем этим. Он бы такое письмо, не дочитав, бросил в пылающую печку. Но теперь, в состоянии той телесной и духовной подавленности, в которой он пребывал, это — против собственной воли и в ущерб чувству собственного достоинства — обижало его; так сильно обижало, что боль в отекшей печени снова дала о себе знать, а в горле застрял комок. Ему очень хотелось стукнуть по столу, разбить чернильницу, прокричать от самого сердца несколько грубых слов. Однако его удержало присутствие адъютанта Черткова и франтоватого письмоводителя Абруччи. Казалось, что оба прилежно трудятся, копаясь в бумагах, скрипя гусиными перьями, но из их глаз еще не исчезли насмешливость и издевка, которые они только что проявили по поводу французского торговца жареными каштанами «Наполеоне», предлагавшего русской армии свою стратегию…
«Вот, — подумал Потемкин, — смеяться над талантливыми иностранцами и толковыми евреями они все мастера. Пусть только Платошка Зубов Щепнет им на ухо по поводу «инородцев», они все с ним согласятся. Все до единого…»
Наверное, он что-то пробурчал в задумчивости, потому что адъютант Чертков уставился на него своими умными, понимающими глазами. Чтобы отвести от себя этот неприятный взгляд, Потемкин, скорее по привычке, чем по необходимости, спросил:
— Никто меня не дожидается?
— А как же, Григорий Александрович? Депутация кишиневских священнослужителей. Крестьяне из Теленешт[84] или из Полнешт…
— Ах, — устало потянулся Потемкин, — я уже наизусть знаю: обидели, продуктовые склады обокрали, лавки…
— И еще кое-кто есть, — продолжил свой рапорт адъютант, откладывая приятное на самый конец, — это провант… прив… привмайстер… Я никак не могу выговорить, Григорий Александрович!
— Провиантмейстер Цейтлин?
— Он самый, Григорий Александрович!
— Давно уже дожидается?
— С самого утра.
Потемкин нахмурил брови. Однако Чертков, уже знавший все его мины, сразу заметил это и стал оправдываться еще до того, как светлейший князь начал гневаться:
— Вы изволили спать, Григорий Александрович!
— Верно, верно, — неспешно откликнулся Потемкин. — Вели, душа моя, чтобы его пригласили в розовую штабную комнату…
— Уже пригласили, Григорий Александрович!
— И пусть принесут ему клюквенного морсу. Ведь вина он не пьет.
— Уже обеспечено, Григорий Александрович.
— И пусть никто нам не мешает. Только если я позвоню.
— Слушаюсь! — последовал ответ.
Отдельная розовая комната при генеральном штабе не очень подходила для такого серьезного учреждения. Однако она была во вкусе Потемкина: по-восточному сладковатая и удобная. Ее стены были обиты розовым шелком, двойные двери занавешены тяжелыми бархатными портьерами — тоже розовыми, только немного темнее. На полу — несколько ковров. Рядом со стенами и столом — обитые атласом кресла с высокими спинками и мягкими подлокотниками. Все было выдержано в той же расцветке — розовое с цветочками. Между двумя наполовину занавешенными окнами на передней стене — лишь один, выполненный в натуральную величину, маслом, портрет Екатерины в горностаевой мантии, с российской короной на голове, скипетром в пухлой руке и с улыбкой на полных розовых губах… Даже прозрачный красный напиток, стоявший в большом хрустальном графине на столе, тоже, казалось, был специально подобран, чтобы соответствовать по оттенку всей комнате, как рубиновая брошь подходит к розовому бальному платью… А это был всего лишь клюквенный морс, второй истинно русский напиток после крестьянского кваса.
За этим графином с недопитым стаканом уже добрую пару часов сидел реб Йегошуа Цейтлин и ждал. Его лицо выражало обеспокоенность. Если бы не розовый отблеск стен, его можно было бы назвать мрачным.
«Что же происходит с господином? — думал он про себя. — Чем больше он работает, тем позже просыпается. Он совсем не придерживается правила: у того, кто встает так поздно, нет ни благословения, ни удачи…»
Это был тот самый реб Йегошуа Цейтлин, слава о котором давно уже шла по всей Белоруссии и по части разделенной Польши: и как о великом талмудисте, и как о крупном купце. В 1787 году в Киеве, когда Екатерина проезжала там во время своего путешествия в Крым, а польские магнаты собрались в этот город, чтобы приветствовать ее, реб Йегошуа Цейтлин получил из рук Понятовского[85] титул «придворный советник Польского государства» за свои большие заслуги в развитии торговли между двумя соседними государствами, то есть между Россией и Польшей.
С князем Потемкиным он был дружен много лет. Он ценил в Потемкине способного государственного деятеля; его размах при расширении границ Российского государства, при основании новых городов и строительстве новых гаваней; его терпимость к чужим народам и чужой вере, его прирожденные добродушие и щедрость. А Потемкин ценил в своем провиантмейстере человека, точного в исполнении заказов, трезво мыслящего, честного, к тому же — хорошего организатора. Всеми этими достоинствами поставщика его армии он пользовался не раз, покоряя Крым и захватывая крепости на Дунае. А реб Йегошуа Цейтлин, со своей стороны, под защитой Потемкина привлекал к делам самых способных евреев из своего окружения: старого друга и земляка реб Ноту Ноткина, своего зятя Аврома Переца, который со временем стал главным подрядчиком при строительстве российского флота. Работы и доходов хватало на всех.
После приведения всего Крыма под владычество России, когда Потемкин получил титул «светлейший князь Таврический», реб Йегошуа Цейтлин сопровождал его почти повсюду. Мы находим его во всех последующих войнах светлейшего князя против турок — на Днестре и на Пруте. Он принимал участие в основании Херсона, в который должно было доставляться на баржах по великому Днепру все зерно с Украины, чтобы добраться до торговых судов, ходивших по Черному морю… Он стал еврейским советником того типа — этаким министром без портфеля и титулов, — который скрывается всегда в тени христиан, отдает им свои лучшие силы, подсказывает самые лучшие планы, а вот награды и чины за них получает тот, кто представляет их высшему начальству, естественно, от своего имени…
Душевное вознаграждение, которое реб Йегошуа Цейтлин получал за свою организационную работу, состояло в том, что он вымаливал хоть какую-то защиту для местных и приезжих евреев в недавно завоеванных областях, чтобы разъяренной солдатне не позволялось грабить синагоги, оскорблять мелких еврейских торговцев и ремесленников. Кроме того, ему удавалось привозить сюда эмигрантов из нищей Белоруссии. Это был самый первый человеческий материал, из которого позднее выросли еврейские колонии по всей Херсонской губернии.
Тяжелая работа по организации поставок на русско-турецкий фронт не мешала тому, чтобы он почти в то же самое время управлял в Велижском повете[86] крупными имениями княжеской семьи Мордвиновых,[87] в которых была чуть ли не тысяча крепостных крестьян. Не мешало это ему и писать комментарии на «Малую книгу заповедей»,[88] вести обширную корреспонденцию со всеми еврейскими учеными его времени. В том числе с Виленским гаоном и с математиком реб Борухом Шиком. Принял он и активное участие в ожесточенной борьбе против недавно появившейся в Белоруссии хасидской секты во главе с рабби Шнеуром-Залманом. Лишь позднее, после кончины Виленского гаона, когда реб Шнеур-Залман вышел из заключения в Петропавловской крепости и лично провел диспут с реб Йегошуа Цейтлиным по поводу сути хасидизма Хабад, тот прекратил свою ожесточенную борьбу против хасидов.
Во время нынешнего визита к высокопоставленному покровителю в российском генеральном штабе реб Йегошуа Цейтлину было уже почти шестьдесят. И несмотря на то, что он вел жизнь богатого и даже очень богатого человека, был он худощав и проворен. Маленькая круглая лысина блестела на его коротко подстриженной заостренной голове. Он хмурился в свою еврейско-русскую расчесанную бороду — темно-рыжеватую, как пригоревший кофе, и поседевшую с обоих боков. Его голубые глаза были немного печальны, задумчивы и даже мечтательны, как у человека, который выполняет свои торговые, земные обязанности, но в то же время мысленно пребывает в совсем иных мирах. Его задумчивый взгляд вступал в противоречие с тем, что этот же самый человек днем и ночью занимался обеспечением поставок сухарей для солдат, овса для армейских лошадей, шампанского для офицеров, свинцовых пуль для кремневых ружей…
И так получалось всю жизнь: торговец и знаток Торы постоянно спорили внутри него. Когда реб Йегошуа Цейтлин был моложе, торговец был сильнее. Теперь, с первой сединой на щеках, торговец в нем утомился.
Знаток Торы поднял голову… Ему захотелось душевного покоя. Захотелось отряхнуть с себя пыль войны вместе со всеми радостями еврея, пользующегося покровительством христианского господина. Он будто ощутил, что погода обязательно должна поменяться. На него напало в последнее время какое-то скрытое беспокойство. Захотелось иметь собственное гнездо. Захотелось жить в доме среди лугов и лесов, где можно сидеть, углубившись в чтение святой книги. И пусть снаружи бушует буря, сколько ей будет угодно.
Каждый раз, когда реб Йегошуа Цейтлин ждал вот так своего покровителя, он был приятно взволнован. Новые планы так и вертелись в его голове, его охватывало нетерпеливое желание начать новые предприятия. Сегодня он был грустным и усталым. На сердце была тоска, как будто он сидел в приемной у важного врача, не зная еще, что тот врач ему скажет… Еще не поев, он пил кислый русский клюквенный морс, чтобы немного освежиться. Это было единственное, что он позволял себе взять в рот во время таких визитов к своему покровителю, у которого дорогие вина лились рекой и гости обжирались изысканными кушаньями так, словно наступал конец света… Он, реб Йегошуа Цейтлин, уже решил для себя, что дальше делать с собой. Но что скажет об этом его покровитель?..
Тяжелые бархатные занавеси на дверях лениво шевельнулись, раздвигаясь. Реб Йегошуа Цейтлин сразу же вскочил, будучи поражен тем, что увидел светлейшего князя «так рано», то есть до обеда, причем не в его обычных стоптанных шлепанцах, не в подбитом ватой халате, а при полном параде, в серебристо-белом парике и с дорогими манжетами, высовывавшимися из-под рукавов. Отблеск розовых обоев придавал ему даже некую свежесть… Однако удивление реб Йегошуа Цейтлина длилось всего мгновение. Подо всей этой пудрой Цейтлин разглядел увядшее бритое лицо своего покровителя, еще более измученного, чем обычно. Он увидел, что мясистое тело под парадным камзолом расплылось еще больше, чем под ватным халатом: «А он еще так подпоясался. Что-то тут не так…»
Однако реб Йегошуа Цейтлин никак не проявил своих мыслей. Наоборот, с сияющими глазами и с дружеской почтительностью шагнул навстречу князю.
Тот уже протянул к своему еврейскому поставщику обе свои отечные руки.
— Душа моя! — добродушно сказал он, по своему обыкновению, как всегда, когда обращался к близким к нему людям.
Однако тут же спохватился, что реб Йегошуа Цейтлин плохо говорит по-русски, и заговорил на том языке, который очень хорошо помнил еще с того времени, когда носился по Немецкой слободе в Москве и водил дружбу с ядреными немецкими девицами. Именно на этом языке он сговаривался со своими еврейскими поставщиками. Правда, у светлейшего князя был настоящий русский акцент. То есть он окал после гортанного «х» и произносил твердое русское «г» вместо фрикативного.
— Майн херц![89] — сразу же он перевел свое русское приветствие. — Извини, что тебя заставили ждать! Я им уже устроил головомойку за то, что они мне раньше не сказали. Мне очень надо с тобой переговорить…
— Готов служить вашему сиятельству! — отчеканил реб Йегошуа Цейтлин на армейский манер.
Потемкин тыкал ему, как всем, кто стоял ниже его, молодым и старым. Это не было дешевое тыканье старого офицера, привыкшего разговаривать с солдатами. Это была истинно русская добродушная фамильярность в обращении с людьми, которым доверяешь, которых уважаешь. Однако реб Йегошуа Цейтлин никогда, даже во время самых доверительных бесед, не забывался. Он всегда придерживался раз и навсегда принятых им норм вежливости. По большей части он начинал разговор с «ваше сиятельство» и обязательно стоя. И продолжал так, пока Потемкин не брал его за руку и не усаживал напротив себя. И на этот раз светлейший князь тоже добродушно рассердился на еврея:
— Опять ты со своим «ваше сиятельство»! Оставь, майн херц! Уж лучше называй меня по имени-отчеству, как того требует старый добрый русский обычай.
И, чтобы целиком погрузить его в атмосферу дружелюбия, Потемкин вытащил свои нюхательные приборы, то есть золотую табакерку с портретом матушки Екатерины и малиновый носовой платок. Угостив реб Йегошуа понюшкой ароматизированного табака, он и сам взял понюшку. Но повести разговор так, как планировал Потемкин, не получилось…
Короткой паузой воспользовался реб Йегошуа Цейтлин:
— Ваша светлость… Григорий Александрович! Извините мне мою смелость. Я тоже должен с вами переговорить. Я приехал, чтоб покорно попросить вас освободить меня от поста провиантмейстера. Есть достаточно других. Я подожду, пока кто-нибудь другой… Я больше не могу…
Реб Йегошуа Цейтлин произнес это быстро, даже, пожалуй, слишком быстро, совсем не так, как разговаривал обычно: продуманно и неспешно. Произнося это, он дважды моргнул, словно боялся, как бы покровитель не остановил его и не отверг эту покорнейшую просьбу.
Глава шестнадцатаяВыговорив то, что на сердце
Реакция на просьбу реб Йегошуа Цейтлина отпустить его из армии была такой, как он заранее предполагал. Он ведь хорошо знал, какое место здесь занимает…
Потемкин привстал с мягкого дивана, будто собирался вскочить. Но больная печень резко отозвалась на это движение, и он остался сидеть. Даже боль в левом глазу, напоминание об ударе графа Орлова, которую он сегодня один раз уже остужал квасом, снова пробудилась и принялась сверлить его. Чтобы справиться с этим, он взял хорошую понюшку табаку, потом неверными пальцами стряхивал какое-то время табачные крошки с белого жабо.
— Осей Исаакович! — снова заговорил он по-русски, но сразу же спохватился и снова перешел на немецкий язык. — Что ты такое говоришь? И ты тоже? Прежде чем война с турками закончена, ты хочешь меня оставить… Ты хочешь бросить все посредине дела?.. Такого я от тебя не ожидал.
Но реб Йегошуа Цейтлин, видимо, заранее ждал подобных слов. Ответ у него был готов еще до того, как прозвучал упрек. Все сразу было расставлено по пунктам, а голос поставщика приобрел оттенок медлительной деловитости.
Он жаловался на «беспорядок», царящий сейчас в Петербурге. Пока вытребуешь оплаты по счету, все жилы вымотают. Вот ему пишет его компаньон Нота Ноткин, что больше не удается вытребовать ни копейки с капитала, своего и чужого, который он уже вложил в интендантство. Дело уже близко к банкротству. И как, пишет он, ему закупать новый фураж и свежий провиант, если еще даже десятая часть по прежним поставкам не оплачена. Заграница больше не поставляет свинца на пули, серы на изготовление пороха, меди для литья пушек и медикаментов для раненых и больных. А с Россией еще хуже. Свои собственные российские помещики крепко сжали свои лапы и не дают больше ни зернышка овса в кредит. Они даже оплату ассигнациями не принимают. Подавай им тяжелые серебряные рубли…
— Майн херц! — перебил его Потемкин. — Знаю я, знаю. Именно об этом ежедневно отправляю письма эстафетой в Петербург. Ты сам должен был туда поехать. Ты получишь самые лучшие рекомендации от меня и от Суворова…
— Григорий Александрович, вы ведь знаете, что рекомендации больше не помогают. Мой компаньон точно такой же еврей, как я. Тут квасной патриотизм стоит на пути. Вот он, Ноткин, пишет мне, что уже давно не слышал так часто оскорбительное слово «жид». На каждом шагу. А ее величество, наша императрица, однозначно запретила это…
— Не принимай это близко к сердцу, Осей Исаакович! Это не только против евреев так, это вообще против всех инородцев. Это ты хорошо сказал: квасной патриотизм… Подстрекают умы против дюка Ришелье. Завидуют его посту в полупустой Одессе. А это такой благородный человек! Работает по шестнадцать часов в сутки, а живет хуже какого-нибудь захудалого чиновника в Петербурге. Против моего наместника Таврии графа Ланжерона подстрекают и против графа Ливена[90] тоже…
— Это верно, Григорий Александрович, но… по поводу всех этих высокопоставленных особ с иностранными именами поорут и успокоятся. Они ведь все-таки христиане! Весь гнев обрушится на еврейские головы. У нас много в этом практики… Падает ли горшок на камень или камень на горшок — разбивается всегда тот, кто слабее. Поэтому будет лучше, если я и мои компаньоны сейчас отодвинемся в сторону, переждем…
Реб Йегошуа Цейтлин помолчал, как будто ждал слова утешения. Это слово не прозвучало, и он продолжил. На этот раз он говорил с нескрываемой горечью:
— Мы — я и мои друзья Ноткин, Перец, Леплер — лезли вон из кожи. Мы все надеялись, что в конце концов власти примут в расчет нашу преданность, умения, наши нужные связи за границей. Мы помогали строить новую Россию в ее расширившихся границах, восстанавливать разрушенное. Наша верность во время войн — со шведом, с поляком, с турком — была признана. Чинов и медалей для себя мы не искали. Два знака «советников двора», которые есть у меня и у моего друга Ноткина, мы тоже получили не от российского, а от польского двора. Мы надеялись, что вместе с расширением границ давление на нас ослабнет, что откроются понемногу закрытые двери великой России. Вместо этого вокруг тех мест, где мы проживаем, нарисовали «черту», которую нам нельзя пересекать…
Мы, как завоеванные, должны оставаться привязанными к тем местам, где родились… В придачу — вредоносный декрет, согласно которому еврейские купцы и мелкие торговцы платят налогов вдвое больше, чем христианские! На какое-то время этот декрет был забыт, а теперь, когда Россия победила на всех фронтах, когда возможности для заработка стали больше и разнообразнее, именно сейчас вспомнили об этом старом законе, вытащили его из пыли и плесени, и весь сенат сидит и придумывает для него новые толкования. Крымские караимы, которые поддерживали татар в их кровавой борьбе против России, были признаны истинными наследниками веры Моисеевой, они были приравнены в своих правах к коренным жителям России.[91] Однако нас и нашего Бога определили в качестве нежелательных гостей. Как будто все мы, сотни тысяч евреев, живущих в Минской и Полоцкой губерниях и в Подолии, где существует такое множество старожильческих, укоренившихся общин, пробрались сюда тайком, а не были присоединены к России вмести с кусками территории, оторванными от Польши… Официально нас не пускают даже в недавно завоеванные области, во всю Новороссию, которая еще полупуста после войн и очень мало заселена. Несмотря на добрую волю ее величества императрицы, мы и сюда должны пробираться тайком, обходя закон времен Елизаветы, дрожать перед каждым мелким чиновником, давать взятки. В то же самое время в Новороссию потоком прибывают сомнительные сербы, болгары и валахи. А точнее будет сказать — целые оравы цыган и прочих бродяг, скрывающихся под звучными славянскими именами. Они приносят сюда смуту и делают небезопасными эти новые области России… Теперь возьмите наши общины на местах. Когда нас оторвали от Польши, мы имели хотя бы свою собственную общинную власть, свой суд, самоуправление. Теперь же и это у нас отбирают. Внутренние права отбирают, а внешних не дают. И чем дальше, тем хуже идут дела, тем запутаннее. Даже в этих дурных указах не чувствуется единой руки, а, напротив, чувствуется множество рук. Один указ перечеркивает другой, последующий отменяет предыдущий. Так, например, в Шклове, в моем родном городе, Петербург требует от генерала Зорича, чтобы он не позволял себе вести себя с евреями как помещик с крепостными. И в то же самое время Петербург отнимает самоуправление у евреев Минска и полностью подчиняет их местной русской власти…
Но зачем так далеко ходить? Возьмите нас самих, нас, главных поставщиков, провиантмейстеров, обеспечивающих русскую армию продовольствием, фуражом и всем необходимым. Когда мы приезжаем по делам в Москву, в Киев, в Смоленск, вообще в те места, где у нас нет под боком «защитника», как в Петербурге, мы оказываемся не в лучшем положении, чем все бесправные евреи Белоруссии и Подолии, когда они приезжают туда. Мы обязаны записаться в городской полиции. Обязаны проживать на специальных грязных и кишащих клопами постоялых дворах для евреев. Там с нами обращаются как с зачумленными в карантине и бесстыдно обирают. В семь раз больше обычной цены за каждую корочку, за каждое вареное яйцо, за каждый стакан чаю… Мясо и сало мы ведь и так не едим у… у чужих. Наш закон запрещает нам это…
Потемкин был слишком умен и опытен, чтобы не оценить справедливость и весомость аргументов Осея Исааковича. Он не счел нужным пускаться с ним в дальнейшие рассуждения по поводу еврейского вопроса. Ведь все равно нельзя обещать еврею, что он выхлопочет какие-то послабления. За кого ему тут прежде всего вступиться? За измученную русскую армию или за права евреев в Белоруссии? Из-за того что он постоянно заступался за «инородцев», его престиж в Петербурге и так уже упал… Объяснять это прямо сейчас ему не хотелось. Это еще больше расширило бы пропасть между армией и ее умелыми поставщиками. Поэтому он попытался избавиться от серьезной сути этого разговора и полушутя сказал:
— Ах, майн херц, Осей Исаакович, ты слишком много на себя берешь. Не только себя самого, своих детей и близких ты хочешь защитить, но и весь свой народ. Вот тебе мое слово: уже время, чтобы ты… Ах, я тебе однажды говорил. Ты бы отделался раз и навсегда от всех своих забот… Ты меня понял?
— Нет, ваше сиятельство! — сдержанно ответил реб Йегошуа Цейтлин. Он очень хорошо знал, что имелось в виду, но сделал вид, что не понимает.
Потемкин покачал своей головой в роскошном парике, словно говоря: «Нет, ты знаешь»… Тем не менее он заговорил не напрямую, а околичностями:
— Ах, в конце концов, Осей Исаакович, это же одно и то же: что у вас Песах, то у нас — Пасха; что у нас Масленица, то у вас, скажем, Маккавеи…
— Креститься… — тихо истолковал его слова реб Йегошуа Цейтлин.
— Креститься! Сразу ты говоришь «креститься»… Это просто форма такая. Побрызгают водой… Честное слово!
Реб Йегошуа Цейтлин даже в лице не изменился. Он был уже знаком с сугубо приземленным отношением Потемкина к религии и ко всему, что с ней связано. Он только с любопытством посмотрел на иноверца, который при всем своем уме и свободомыслии все-таки оказывается глупым и ограниченным, когда приходится выступать в роли миссионера. Он может общаться с евреем много лет, может, как говорят русские, «съесть с ним пуд соли», но все равно никогда его не поймет. Это был типичный иноверец-карьерист, для которого перейти из одного варианта христианства в другой ради карьеры — все равно что рубаху сменить. Какая разница: католицизм, православие, протестантизм? Один и тот же крест! Но иноверец не знает, какая пропасть отделяет еврея от христианина. Начиная с таких мелочей, как то, что христиане едят мясо с кровью. А евреи не будут есть даже яйцо, в котором есть капля крови…
Спорить было незачем. Поэтому реб Йегошуа Цейтлин сразу принял тот же самый шутливый тон, что и его высокопоставленный покровитель. Вежливо, но в то же время игриво он перебросил мяч обратно:
— Ваша светлость… Григорий Александрович, точно так же, как натянуть мундир генерала на абы кого еще не значит сделать его фельдмаршалом, так и обрызгать еврея святой водой еще не значит…
Это был великолепный намек на противоборство Зубова и Потемкина при дворе императрицы. Точнее, в ее будуаре. Потемкин сразу же оценил это пренебрежительное «абы кого», поняв, кто имеется в виду, и поспешил спрятать скабрезную улыбочку под своим длинным острым носом, в который сунул новую понюшку табаку:
— Ах, душа моя, майн херц! Я просто пошутил. Я хорошо знаю, что вы «народ жестоковыйный». Об этом в еще Святом Писании сказано… Вы самые лучшие и самые точные в выполнении договоров поставщики всех товаров на свете, кроме одного: религии. Тут вы уж слишком дороги — и товар, и не товар одновременно…
Потемкин задумчиво стряхнул крошки нюхательного табака с камзола, поднялся, скривившись от боли в боку, и, заложив руки за спину, прошелся по большому розовому залу. Потом остановился и некоторое время стоял напротив большого портрета императрицы. Бледный дневной свет бил ему прямо в лицо, смывая розовый отблеск с обоев и с мебели, обитой цветастой тканью. Этот свет углубил напудренные морщины, подчеркнул мешки под большими карими глазами. Реб Йегошуа Цейтлин не сводил с него глаз. Теперь он отчетливо увидел мрачную пепельно-серую тень на отвисших щеках своего защитника. По хребту реб Йегошуа Цейтлина пробежал холодок…
И Потемкин, словно почувствовав это, стремительно повернулся, сверкнув всеми бриллиантами своих перстней и лацканов камзола, и сказал:
— Да, теперь у них в Петербурге пошла другая политика. У них теперь только одно дело и один разговор: слишком много инородцев! Каждый мелкий чиновник французского происхождения вырастает в их глазах до самодержца, а из каждого еврейского подрядчика они делают целую сотню подрядчиков… Вот, проглатывать чужие страны они хотят. Днестра им уже мало, они хотят и Прут тоже. Быстрее, быстрее! Я, по их мнению, слишком медлителен. Они думают, что с захватом новых областей все уже закончено. Но просто проглотить их — мало. Главное — переварить эти области! А переварить их невозможно, устраивая новую войну прежде, чем уже начатая война закончилась. Надо пойти им навстречу, надо нянчиться с чужими крикунами, примириться со странными обычаями. Необходимо найти самых способных управляющих и велеть им подумать десять раз, прежде чем поднять бич, и десять раз поднять бич, прежде чем один раз опустить его. Чем жирнее трапеза, тем дольше надо ее переваривать. Чем более чужд новый народ, тем дружелюбнее необходимо с ним быть. Иначе от всего проглоченного получают боль в сердце и несварение желудка. Вот что!
Как нитка следует за иголкой, так и реб Йегошуа Цейтлин следовал взглядом за каждым движением Потемкина, за цветными отблесками драгоценных камней на его опухших пальцах. Он любил встречаться с Потемкиным, когда сознание светлейшего князя пробуждалось от грубых мыслей и желаний этого мира, когда солдат уступал в нем место мечтателю, а карьерист — прирожденному государственному мужу. Сейчас это впечатление портили только его хриплое дыхание в широкой груди и неуверенные шаги по розовым коврам.
— Аппетиты, — продолжил Потемкин, видимо, довольный тем, что его внимательно слушает умный человек, — аппетиты у меня еще больше, чем у них всех, вместе взятых, с Платошкой Зубовым во главе. И я это доказал. Петр Великий прорубил окно в Европу, открыл Балтийское море для русских судов. Но после Петра матушка Россия все еще продолжала лежать, как медведица в берлоге, в глубоком снегу. Она дышала через пробитое «окно» и вертела своим медвежьим носом… Я, Гришка Потемкин, пробил для нее широкие ворота к Черному морю. Не одни ворота — много ворот! От Феодосии до Севастополя, и от Аккермана до Одессы. Здесь уже повсюду пахнет Малой Азией и Средиземным морем. Здесь уже пахнет благословенными островами, где цветут померанцы, где розы украшают собой самые бедные деревни, где пальмы склоняются под грузом фиников — под грузом пудовых кистей, налитых сухим медом… Я, я!
На какое-то мгновение ему не достало воздуха. Он схватился за сердце, перевел дыхание. Реб Йегошуа Цейтлин сделал движение, собираясь помочь светлейшему князю сесть, но Потемкин нетерпеливо отмахнулся своей тяжелой рукой и снова принялся расхаживать по залу:
— Матушка Россия укутана в семь шуб, в бараньи кожуха и в хорьковые салопы. В сердце ее — постоянный страх перед слишком ярким солнцем, перед наготой, перед собственной наготой. Недаром у нас женщин ценят за их красивые личики, а не за их стройные тела, как в солнечных странах. Она, наша матушка, уже давно забыла, что сама рвалась когда-то к Средиземному морю. Туда, туда рвались все европейские и азиатские народы с тех пор, как их помнит история: скифы, монголы, готы, франки. К солнцу, к солнцу рвались; огнем и мечом — к мягкому климату. Раз и навсегда освободиться от сырых шуб, сшитых из звериных шкур, которые им приходилось носить на своих жестких, непробиваемых для стрел спинах. Я нашел потерянный путь и расчистил дорогу к Средиземному морю… Пойдите, посмотрите — во всем Крыму, на целой половине берегов Черного моря уже греет свои толстые ляжки наша русская медведица. Она сбрасывает с себя одну шубу за другой… И чем она меня вознаграждает? Чем, спрашивается?! Узколобыми интригами, гнусной ложью, наветами. И если ничем нельзя навредить мне самому, то хотя бы — моим наместникам, моим назначенцам, моим армейским поставщикам. Так они пытаются окружить меня со всех сторон оградами и рвами, оставить меня одного, одного-одинешенька…
— Извините, ваша светлость, — попробовал вставить слово реб Йегошуа Цейтлин, очевидно, желая сказать, что, прося отпустить его, он не имел в виду ничего дурного.
Но Потемкин снова замахал на него своими тяжелыми руками. Теперь ему не были нужны никакие объяснения на свете. Сейчас он хотел слушать только себя. Хотел выплеснуть все, что у него накипело:
— Я уже знаю, Осей Исаакович, что ты желаешь сказать: расточительность вредит мне. Мой образ жизни. Однако они забывают, что я принес в тысячи раз больше, чем растратил. Больше, чем Валленштейн[92] принес Австрии в Тридцатилетнюю войну. А как богат и могуществен был Валленштейн в своей стране! Он мог составить конкуренцию самому императору Фридриху.[93] Я принес своей стране больше, чем Мальборо[94] принес Англии. И пусть они посмотрят в анналах истории, чем Англия ему отплатила. В Англии и во Франции до сих пор есть такая мода: весь народ собирает для победителя и подносит ему в подарок имения и миллионы. А у нас: кражи, взятки, жульничество. Настоящие воры и бездельники сидят в Петербурге и развлекаются в то время, как я здесь ломаю голову из-за каждого заболевшего солдата, из-за каждой недокормленной лошади… А-а-а! Осей Исаакович, ты не знаешь, и многие другие не знают, где тут собака зарыта: меня ненавидят, потому что я не хочу быть медведем, потому что у меня восточные вкусы, потому что я люблю солнце, милое тепло, прекрасную наготу. Сам я происхожу из «хохлов».[95] Это правда. Я родом из Чижева, под Смоленском… Но с детства любил инородцев с горячей кровью, происходивших из солнечных стран: французов, итальянцев, евреев. Солнце, если оно не чересчур жаркое, как в Африке, вскипает в виноградных гроздьях, превращая их в лучшее вино, и в головах, награждая их лучшими умами, внося веселье в сердце… Посмотри только на великие культуры. Откуда происходят они все: греки, евреи, римляне? Все они происходят из благословенного средиземноморского климата. Поэтому я всегда выбирал своих лучших сотрудников из их числа — самых способных, самых честных, самых умных. Я очень хорошо знаю, что каждая гора состоит из песчинок, а каждое море — из капель. Поэтому передаю все мои планы в их руки. Я — выпивоха. Мне не хватает терпения, усидчивости, последовательности. У меня еще есть устремленность, полет, масштаб. Но одного этого мало, мало… Толстокожие, которые сидят там, в Петербурге, якобы русские прусского происхождения, не понимают этого. Я им как кость поперек горла. Я и мои лучшие, отборные помощники…
И чем дольше Потемкин говорил, тем яснее становилось реб Йегошуа Цейтлину, что у них обоих сегодня тяжело на сердце, и каждому хотелось выговориться. И еще он понял, что, в конце концов, каждый из них погружен в собственные проблемы и очень мало думает о другом.
Светлейший князь постарел, а он, реб Йегошуа, устал, и ничего больше…
Реб Йегошуа Цейтлин начал искать повода завершить этот неудачный визит. Воздух в Розовом зале стал казаться ему душным, неуверенные шаги Потемкина немного пугали…
И тут посреди своей кипучей речи светлейший князь выкрикнул грубое слово, которым имел обыкновение заканчивать свои патетические речи, когда доходил до высшей точки кипения в своем правдоискательстве. Это было «истинно русское» слово с настоящим русским пылом, и чья-то «мама» играла здесь главную роль…
Но не докричав этого пламенного заключительного слова, «светлейший» снова схватился одной рукой за сердце, а другой оперся на стол. Стол поехал под его весом. Лицо Потемкина налилось кровью…
Реб Йегошуа Цейтлин вскочил, подбежал, поддержал его, а свободной рукой схватил серебряный колокольчик, стоявший на столе, и громко зазвонил.
Это был один из первых приступов, приведших к смерти Потемкина несколько месяцев спустя.