Император и ребе, том 1 — страница 3 из 7

РЕБ ЙЕГОШУА ЦЕЙТЛИН

Глава семнадцатаяПосле смерти Потемкина

1

В начале 1793 года, после Хануки, когда установились снежные пути, из Кишинева за Днестр отправились закрытые почтовые сани — тесные, с одним маленьким окошком и безо всех тех удобств, которые имелись в широкой зимней карете богача, но зато эти сани были легки на ходу и не настолько зависели от постоянства морозов, как тяжелая фура. Почтовые сани быстро неслись по свежепроложенной военной дороге, которая тянулась от Балты к Виннице, а оттуда — на Киев по большому Екатерининскому шляху, ведшему с Украины через Белоруссию в Петербург.

Снег, как и мороз, во вновь завоеванных областях был не таким надежным, как в глубине России. Вьюги частенько перемежались здесь с холодными дождями. Только вчера дорога была жесткая и гладкая, как мрамор, а сегодня это была мокрая снежно-ледяная каша, от которой и лошади, и седоки выбиваются из сил. Однако чем дальше с юга на север, чем ближе к Киевской губернии, тем надежнее и крепче становился санный путь, тем быстрее скользили почтовые сани, тем реже приходилось менять лошадей на станциях.

Это реб Йегошуа Цейтлин, бывший провиантмейстер великой русской армии, торопился теперь домой, в Белоруссию. Он в последний раз посетил сейчас Новороссию и ликвидировал там все остававшиеся еще у него дела. Теперь, после заключения мира с турками и после отторжения от Польши всей Подолии, реб Йегошуа Цейтлин был уже далеко не так сильно измучен делами, как прежде, когда Потемкин был жив, а война шла из года в год на тысячеверстном фронте — от Феодосии на Черном море до Каменца-Подольского на Днестре.[96] Но купеческий темперамент и бурная энергия даже сейчас не позволяли ему тащиться неделями на роскошной широкой карете со всеми удобствами, подобающей богачу. Он предпочитал как можно быстрее добраться до цели. Он научился этому во времена стремительных перемещений по всему обширному фронту. Способность к молниеносным маршам была одним из самых больших достоинств русского солдата, при помощи которого он бил привыкшего к удобствам, по-восточному расслабленного турка. Жара и дождь, пыль и грязь, голод и холод никогда не останавливали его, не заставляли свернуть с избранного маршрута…

На этот раз нетерпение несло реб Йегошуа Цейтлина в Устье Могилевской губернии. Это было его единственное имение, где он начал строить дворец для себя, с удобными квартирами во флигелях для близких и родных, с синагогой для изучения Торы и с большой библиотекой для изучения светских наук. Короче, он задумал основать своего рода академию для еврейских мудрецов, ученых, писателей и талмудистов; место сбора для всех духовных сил еврейства, раскиданных по пограничным губерниям, для талантливых людей, которым нельзя было переступать пресловутую «черту», отделявшую их от запретных внутренних губерний России; людей, которые не могли объединиться хотя бы из-за длинных дорог, а точнее, бездорожья, лежавшего между ними. Устье должно было стать, по его замыслу, тем же, чем стало для еврейских мудрецов Явне[97] после разрушения Второго храма. Они должны были поселиться там со своими семьями, освободиться от забот о пропитании и заниматься изучением Торы и служением Богу, доводить свои знания до высших ступеней. В этой возвышенной духовной атмосфере он, реб Йегошуа Цейтлин, надеялся отряхнуть с себя военную пыль, избавиться от забот об оплаченных и неоплаченных счетах и погрузиться телом и душой в свои научные работы, которые много раз начинал, прерывал и никогда не доводил до конца.

Реб Йегошуа Цейтлин планировал сейчас ехать прямо и просто: проезжая через Белоруссию, в Велижском повяте он посетит старого графа Мордвинова, имениями которого все еще занимался, и передаст управление ими в надежные руки. Оттуда дорога идет прямо на Петербург… В столице он честно поделится со своим многолетним компаньом реб Нотой Ноткиным и вместе с ним попытается спасти из разворованной русской казны все, что еще можно спасти. Он, реб Йегошуа Цейтлин, готов на все. Он не строил иллюзий: если во время войны правительство было вынуждено расплачиваться с поставщиками армии, то в последние пару лет оно тянуло с платежами. Тем более сейчас, когда мир был заключен уже давно. Оно могло повести себя так, как поступают многие должники, не желающие платить. В лучшем случае оно откупится бумажными ассигнациями, которые падали в цене с каждым днем…

Но пусть уж будет хоть что-нибудь, лишь бы уйти с рынка, отрезать, отделаться и отдохнуть на старости лет в гнезде Торы и мудрости, к которым он стремился всю жизнь.

2

С тех пор как реб Йегошуа Цейтлин приехал просить Потемкина, чтобы тот освободил его от должности провиантмейстера, прошло уже почти два года. За это время много воды утекло и многое изменилось. Седина, как вьюга, обрушилась на патриархальную бороду реб Йегошуа Цейтлина и оставила в ней только одну темно-рыжую полоску посредине. Его виски тоже полностью побелели. И в коротко постриженных волосах на голове было уже много седины…

Не случайно! Прежде всего, не так просто, как реб Йегошуа Цейтлин сперва рассчитывал, было разобраться со всеми капиталами и заработками, своими и чужими, разбросанными по штабам и военным учреждениям вдоль тысячеверстного фронта, на суше и в гаванях. Эстафеты, мчавшиеся ежедневно между ним, сидевшим в Бендерах или в Кишиневе, и реб Нотой Ноткиным, сидевшим в Петербурге, напоминали обмен криками у охотников, заблудившихся в чаще: они только слышат друг друга, но не видят. «Эй, эй! — вдруг кричит один охотник, — Митюха, я злавив мядзведзя!»[98] «Так цягни яго сюды!»[99] — радуется издалека Митюха. «Ды ён таки цяжки!»[100] — кричит в ответ удачливый ловец. «Ну, так пакинь яго и идзи сюды сам!»[101] — подает издалека совет Митюха. «Ды ён не пушчает!»[102] — раздается голос «ловца». На этот раз его голос звучит жалобно, надо сказать.

Чем больше лез из кожи реб Йегошуа Цейтлин, стараясь ликвидировать свои дела, тем тяжелее становился «медведь», тем глубже вонзались медвежьи когти в его тело, не давая освободиться и уйти из более-менее организованных провиантских пунктов, какими были Бендеры, Аккерман, Одесса, Николаев, Херсон — до самого Севастополя. Наличного золота в русской казне оставалось все меньше, а вместе с этим все жиже и скупее становился ручеек военных поставок. Война затянулась и усложнилась. О том, чтобы взять Константинополь и снова сделать знаменитую Айя-Софию православной церковью, больше и речи быть не могло. Обнаглевший швед набросился на русские корабли в Балтийском море и разгромил их у Свенскзунда.[103] Пруссии тоже захотелось обглодать косточку в балтийских провинциях России. Польша помышляла о том, чтобы вернуть Белоруссию… Петербургская камарилья с Платоном Зубовым во главе испугалась, как бы не лишиться власти и богатства. Они постоянно сплетничали, копали друг другу ямы, совсем потеряв от страха голову. После удара, нанесенного Суворовым туркам при крепости Измаил, престиж России немного вырос, и петербургские трусы сломя голову бросились требовать, чтобы мир с турками был заключен как можно быстрее. Это должно было освободить русскую армию для борьбы с Пруссией и Польшей. И им действительно удалось начать переговоры о мире.

Каким бы больным и загульным ни был Потемкин в своем ориентальном дворце рядом с Бендерами, он тем не менее тут же пробудился с львиным рыком, услыхав, на какие компромиссы готов пойти Петербург. «Герой Таврии» вскипел, когда услышал, что после всех страшных жертв, которые были принесены, и после всех грандиозных планов, начертанных от Петра Великого и до него, матушка-Россия хочет ограничиться маленьким полуостровом Крым, который и так уже русский, хотя этого еще не признал враг, и полоской земли между Бугом и Днестром в придачу.

Сопя и охая от боли и посмеиваясь от злости и обеспокоенности, он отправился со своими приближенными из генерального штаба в Яссы, где должен был 6 октября 1791 года начаться заключительный этап мирных переговоров. Он хотел поднять свой бронированный кулак и садануть им по зеленому сукну стола так, чтобы все эти мелкие миротворцы из Петербурга подскочили на своих местах и больше не осмеливались бы спускать по дешевке и с добродушной болтовней все то, что он завоевывал годами, кусок за куском.

Но посреди дороги днем раньше намеченных переговоров, то есть 5 октября, ему вдруг стало плохо, и он попросил вытащить его из кареты.

— Некуда больше ехать! — неожиданно сказал он надтреснутым голосом. — Я хочу умереть в поле…

Последнее желание Потемкина было выполнено. Его вытащили и положили, тяжело хрипящего, на влажную траву, и больше он уже не приходил в себя. Лицо посинело от прилива крови, через четверть часа он испустил дух.

Пошли слухи, что Платошка Зубов, его враг, подослал своих наймитов, которые отравили светлейшего князя, стремясь не допустить, чтобы тот помешал мирным переговорам с турками… Однако на самом деле ослабевшее тело просто больше не могло выдерживать так долго не отпускавшей его болотной лихорадки, неумеренности в еде и питье, а также больших волнений и переживаний, выпавших на его долю за последние дни.

Матушка Екатерина горько оплакивала его. С кем утешиться в своем будуаре, у нее было предостаточно, но такого доверия, какое императрица испытывала к Потемкину, у нее не было больше ни к кому.

— Он никогда меня не обманывал, — жаловалась она. — Никто не мог его подкупить. Теперь все проходимцы начнут вынюхивать, нельзя ли занять его место…

Светлейший князь Таврический умер в чистом поле, когда ему исполнилось пятьдесят два года.

3

Только теперь, после внезапной смерти покровителя, у реб Йегошуа Цейтлина начались настоящие проблемы. Из «медведя», который не желал двигаться с места, получилась свинья, дикая свинья, целое стадо диких свиней… Чтобы вытащить у них большие деньги, свои и компаньонов, каждую из этих свиней приходилось подмазывать, задабривать подарками, гладить по шерстке. Каждый мелкий чиновник изображал из себя очень важную фигуру, совал палки в колеса, глумился, говоря, что… Да ничего! Жидовские откупщики и так достаточно поживились. Теперь они могут и немного потерять…

Реб Йегошуа Цейтлин выбрал военную тактику организованного отступления при внезапной атаке противника. Поэтому ему действительно удалось спастись от разорения.

Не теряя головы, он тихо разрывал свои договоры с зарубежными партнерами, понемногу расплачивался: здесь взял, там заплатил. Одну дыру открыл, другую закрыл. И так пока не урегулировал ситуацию…

У тех, кто был ему должен, он брал все, что удавалось взять. Если не наличными, то товарами и сырьем. Главным образом — тканями и пряжей. Он отправлял их в сопровождении охранников своим служащим и приказчикам по всей России. Тяжело нагруженные подводы тянулись длинными вереницами из Новороссии и с границ Германии в Киев, в Петербург, в Москву, в Смоленск. Эти товары расхватывало на рынках гражданское население, которое из-за долгой войны изголодалось по мануфактуре и изделиям из кожи.

Свои драгоценные коллекции древностей и рукописей реб Йегошуа Цейтлин тоже вывез из Новороссии. По большей части это были редкости, обнаруживавшиеся в солдатских ранцах и вышвыривавшиеся целыми грудами на иноверческих рынках вдоль всего турецкого фронта… Все это были предметы еврейского прикладного искусства и рукописи, происходившие из разоренных общин и синагог: ашкеназских, сефардских и караимских. Это были старинные меноры, короны для свитков Торы и указки для их чтения, вышитые занавеси для орон-кодеш и чехлы для свитков, кубки работы еврейских мастеров. Были там пергаменты с рукописями по-арабски и по-древнееврейски, некоторые — с персидскими и со староиспанскими миниатюрами. Попадались такие, что были написаны несколько веков назад, во времена изгнания евреев из Испании, и принесены в Малую Азию и на Балканы прапрапрадедами турецких евреев.

С любовью и самоотверженностью реб Йегошуа Цейтлин спасал эти предметы из грубых солдатских рук и из рук старьевщиков-иноверцев, даже не понимавших, что это такое. Он выкупал их, как выкупают плененных единоверцев. Годами собирал и сортировал их. А теперь потихоньку отсылал их специальными фурами и различными путями в Устье, чтобы украсить свой дом, свою синагогу и еврейскую академию, которую планировал построить.

Так работал реб Йегошуа Цейтлин, работал тихо, упорно. Конца и края этой работе не было видно. Когда прибывшие после смерти Потемкина чиновники увидали, что этот еврей прощает долги, бросает источники доходов и хочет уйти, они задержали его. Задержали, как простого солдата, который хочет «смыться» со службы, поскольку позволить ему уйти означало оставить лошадей без фуража, а солдат без сухарей.

Чтобы полностью избавиться от слишком уж многочисленных хозяев и жадных взяточников, реб Йегошуа Цейтлину пришло в голову обратиться за защитой ко второму фельдмаршалу, к ближайшему соратнику Потемкина — Суворову. И он обратился к нему с сохранившимися рекомендательными письмами от покойного покровителя. Эти письма он отослал в ставку Суворова на Дунае, располагавшуюся неподалеку от недавно взятой им крепости Измаил.

Суворов был знаменит по всей России и за ее пределами как один из величайших полководцев своего времени. Это он повсюду исправлял все ошибки, которые допускала русская стратегия, начиная с восстания Пугачева и кончая штурмом сильнейшей турецкой крепости… Но точно так же, как он был знаменит в качестве полководца, Суворов был известен в качестве немыслимого чудака с безумными выходками и странными идеями. И сам реб Йегошуа Цейтлин мог много чего о нем порассказать. Но, надо признать, отношение к нему было не хуже, чем к другим людям, обращающимся к фельдмаршалу — будь то самые большие аристократы, русские или иностранцы.

Глава восемнадцатаяСуворов

1

Три дня и три ночи реб Йегошуа Цейтлин носился за занятым фельдмаршалом по его ставке на Дунае. Казалось, что полководец играет с ним в догонялки: «Ку-ку, вот я! Лови, ну!.. И вот меня нет…»

Ничего удивительного в этом не было, ведь то, что у нормального человека было днем, у Суворова было ночью; когда все обедали, он спал; когда все спали — пел. Когда все просыпались и слегка перекусывали, он усаживался за ужин с водкой и мясом…

На третий день реб Йегошуа Цейтлин уже совсем потерял надежду получить защиту у преемника Потемкина и лег довольно поздно с твердым намерением уехать завтра обратно… И вдруг его пробудил ото сна громкий крик петуха. Петух закричал раз, потом другой, громче, при этом он громко хлопал крыльями.

Реб Йегошуа проснулся, зажег ночник и увидел в окошке силуэт человека. Он выскочил, чтобы снять цепочку с двери, и спросил:

— Кто это?

— Свои, — ответил ему дружелюбный голос, и в его скромную квартирку, похожую на все квартирки этой разоренной войной местности и представлявшую собой лачугу, сколоченную из досок и обмазанную глиной, вошел худощавый человек с седой головой, в ночной рубахе до пят, сшитой из простого крестьянского полотна. При желтоватом свете чадившего ночника реб Йегошуа Цейтлин разглядел характерное лицо, высохшее, как пергамент, с великолепным носом, с растрепанными кудряшками надо лбом и с холодными, словно замерзшими глазами, на самом дне которых тем не менее горели смеющиеся огоньки. В странном госте он тут же узнал «помешанного» фельдмаршала, которого уже не раз видел в генеральном штабе у Потемкина, того самого фельдмаршала, за которым здесь безуспешно гонялся несколько дней подряд. Реб Йегошуа Цейтлин даже заподозрил, что только что кукарекал не какой-нибудь полуночный петух, а сам Суворов и при этом хлопал в ладоши, изображая петушиные крылья. Это была одна из его любимых штучек.

— Ваше сиятельство! — отступил назад реб Йегошуа Цейтлин и поклонился.

Суворов набежал на него, путаясь в своей длинной ночной рубашке, как в юбке, и прикрыл ему рот своей костлявой ладонью:

— Ш-ш-ш!.. Какое «сиятельство»? Я простой солдат.

Изображая из себя «простого солдата» и не давая реб Йегошуа Цейтлину выговорить ни слова, он пригласил его на шесть часов к обеду. За едой они заодно и поговорят обо всем. Рекомендации Григория Александровича, Царство ему Небесное, он уже прочитал…

Ровно в шесть вечера наряженный в новую бекешу со знаком польского «советника двора» на груди — белый орел на красной эмали, реб Йегошуа Цейтлин уже был в ставке фельдмаршала. Однако лакеи не захотели его впускать. Они просто посмеялись над ним:

— Да кому это не известно, что генерал-аншеф Суворов обедает в шесть часов утра, а не в шесть часов вечера?!

На следующий день реб Йегошуа Цейтлин пришел уже за полчаса до шести утра и попросил доложить фельдмаршалу о себе. Его проводили в маленькую боковую приемную, выходившую двумя окнами на зеленую некошеную поляну. Одно окно было открыто, и в него веяло пронизывавшей до костей утренней прохладой.

Приемная была бедной, обставленной простой крестьянской мебелью. Жесткие некрашеные скамьи стояли у стен, а точно такой же угловатый стол — посреди комнаты. Украшен здесь был только кусок стены между двумя окнами. Он был обит красным бархатом, а на бархате — портрет матушки Екатерины в горностаевой мантии. Портрет был оправлен в округлую позолоченную раму. Точно такой же был у Потемкина в штабе. Наверное, оба фельдмаршала заказывали портреты у одного художника…

И еще до того, как реб Йегошуа Цейтлин отыскал более-менее удобное место, где мог бы присесть, его уши услыхали бодрое и гулкое ржание жеребца… Он выглянул в открытое окно и не поверил глазам: по заросшей травой поляне, все еще покрытой густой утренней росой, катался голый человек и ржал: «И-го-го!..» — с таким наслаждением, что и настоящий жеребец позавидовал бы.

И чем ближе подкатывался голый человек, тем виднее было его тощее тело, тем отчетливее была заметна седина в растрепанной шевелюре, тем узнаваемее становилось его пергаментное лицо. Реб Йегошуа Цейтлин подумал, что, если он не ошибается, это и есть тот самый «простой солдат», который нанес ему визит посреди ночи в одной ночной рубахе и пригласил его на сегодняшний утренний обед…

Реб Йегошуа Цейтлин содрогнулся: не лишился ли ума этот генерал-аншеф? Закусив губу, он принялся искать возможность убраться отсюда. Потихоньку открыв дверь, реб Йегошуа Цейтлин увидал двух солдат в фартуках, их огрубевшие лица были повернуты к поляне. Оба смотрели на ту же сцену, что и он… Однако солдаты казались спокойными. Младший даже держал большую развернутую простыню, поджидая промокшего ржущего человека, чтобы вытереть его.

— Вишь, как его сиятельство разбираеть! — махнул младший солдат простыней.

— Грудям здорово! — пробурчал немного обиженно старший, бородатый солдат, желая этим сказать, что купание в росе не только приятно его сиятельству, но и полезно для его груди…

Смущенный реб Йегошуа Цейтлин вернулся в приемную.

2

На этот раз он дождался. Через четверть часа его пригласили в столовую, обставленную не богаче, чем приемная. В утренней полутьме он увидал Суворова, одетого в зеленый поношенный армейский сюртук поверх желтого шелкового камзола, в белом парике, с золотой фельдмаршальской звездой на лацкане и в высоких блестящих ботфортах до колен. Суворов тут же бросился к реб Йегошуа Цейтлину, обнял его в соответствии с русским обычаем, сделал вид, что хочет расцеловать. И… не расцеловал.

Увидав, что его гость в цивильной бекеше немного растерян, он дружески усадил его возле себя и принялся благодарить, благодарить немного чересчур горячо за то, что тот обеспокоил себя, чтобы разделить с ним скромную трапезу…

Реб Йегошуа Цейтлин открыл рот, хотел извиниться, что он… как еврей… религия… Но Суворов не дал ему произнести ни слова. Он подмигнул молодому солдату в фартуке, своему денщику, который только что обтер его простыней. Тот сразу же налил два больших бокала с красноватым напитком и подал.

Суворов поднял свой бокал, по-свойски чокнулся с бокалом реб Йегошуа Цейтлина и тут же опрокинул себе в рот и глотнул так, что зашевелилась тощая шея. Он проглотил красноватый напиток, как воду.

Теперь гостю уже неудобно было воздерживаться… и реб Йегошуа Цейтлин отпил было от своего бокала вслед за генерал-аншефом… Но как только красноватый напиток коснулся его языка и нёба, поперхнулся и ужасно закашлялся. Ему показалось, что в горле взорвалась пригоршня пороха. Это была всего лишь русская перцовка, но не простая, а настоянная на красном турецком перце. Неплохая выпивка натощак.

Суворов посмотрел на него с большим удивлением. Его серые, как сталь, глаза были неподвижны, будто вмерзли в пергаментное лицо, но на самом дне их тлела едва заметная насмешливая искорка… Но тут же он снова схватился за свой полупустой бокал и допил его, строя сумасшедшие гримасы, охая и кряхтя, как роженица. У полковой маркитантки мог бы случиться выкидыш от таких гримас. Это, наверное, должно было означать, что он, Суворов, сочувствует огорчению и боли в горле уважаемого гостя. Он сам теперь мучается… Он сам удивляется тому, что первый глоток этого крепкого напитка пошел у него так легко…

Стали накрывать на стол, вносить блюда из капусты и огурцов, холодные калачи с мясом, кулебяки с рубленой рыбой и зеленью. Тут реб Йегошуа Цейтлин набрался мужества и почтительно, но решительно объяснил, что он, как еврей, не может этого есть. Религия не позволяет… Вот вареное яйцо с солью, огурец — это ему можно…

Сам Суворов очень мало ел. Как монах, он отрезал от калача с мясом тонкие полосочки и клал их больше на тарелку, чем себе в рот… Реб Йегошуа, сидевший напротив него, тоскливо жевал крутое яйцо с солью и не чувствовал его вкуса. В сером утреннем свете казалось, что это было яйцо с пеплом и с черствыми баранками, которые евреи едят в канун поста Девятого ава… Пару раз он пытался вставить слово относительно того, зачем приехал сюда: чтобы его уход не повредил армии, ему бы нужна защита… Но каждый раз Суворов перебивал его, давая знак, что во время еды не разговаривают. Потом… потом…

«Вот, — думал про себя реб Йегошуа Цейтлин, с любопытством глядя на этого пергаментного человека в мундире, — казалось бы, необрезанный, а придерживается того же правила, про которое говорит Гемора: “Не разговаривают во время еды”».[104]

Но после недолгого молчания, продолжая жевать, Суворов вдруг зашевелил свисающими бровями и быстро спросил:

— У вас, по Моисееву закону, можно бить жену?

Кусочек вареного желтка с солью застрял у реб Йегошуа Цейтлина в горле. Он с затаенным подозрением взглянул на хозяина: не сошел ли тот на самом деле с ума?.. Вроде нет. Напротив. Никогда еще за время их знакомства его серые, как сталь, глаза не светились таким умом и таким веселым любопытством.

— Нет, ваше сиятельство, — подчеркнуто скромно отвечал ему реб Йегошуа Цейтлин, — по Моисееву закону, надо относиться к жене ласково. Любить, одевать, кормить…

— Вот как! — снова нахмурил седые брови Суворов. — Точно так же, как у нас. Очень плохой закон!

Реб Йегошуа Цейтлин промолчал. Раз уж фельдмаршал говорит и о своей собственной вере тоже, тогда, конечно, никакого оскорбления в его словах нет.

3

Суворов выпил вторую стопку красноватой водки с перцем, на этот раз безо всякого кривляния. Он снова проглотил водку, как воду, и даже не крякнул.

— У нас, у русских, — стал он вдруг разговорчивее, — у наших предков когда-то был такой хороший обычай: плетка, которую дарили жениху на помолвку. После свадьбы она ему очень пригождалась. Муж был мужем, жена тоже была довольна. Говорили: «Если муж не бьет, значит, не любит». Это было всем известно… А у вас не так?

— Нет, ваша светлость! В Писании сказано: «Потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей; и станут они одной плотью»…[105] Ведь самого себя не изобьешь.

— Самого себя? Вот как! А если твоя дражайшая половина, «ты сам», как ты говоришь, блядует? С другими путается, с другими…

Недобрый огонек блеснул в его стальных глазах. «Солдат» был виден и в его взгляде, и в словах.

— Если жена такая, — ответил реб Йегошуа Цейтлин, опустив глаза, — то разводятся…

— Разводятся! Легко сказать…

— Ей дают разводное письмо, бумагу такую. И она больше не мужняя жена…

Суворов встал. Его серые глаза были широко распахнуты:

— Больше не мужняя жена? Как ты сказал? Совсем не жена?

— Совсем. Муж может жениться на другой. Она тоже может выйти замуж.

— А сколько длится у вас такой… такой… ну, то есть получение у вас такой бумаги?

— Один день. Иногда меньше.

Суворов саданул по столу так, что жирная кулебяка в миске подскочила и перевернулась.

— То-то! Вот это закон!

В порыве внезапного восторга он снова обнял своего гостя, словно вот сейчас с ним расцелуется. Но опять не сделал этого, а, вместо того чтобы расцеловать, в задумчивости уселся на свое место, бормоча:

— Вот это закон! Вот это религия…

Реб Йегошуа Цейтлин сначала не понял: какое отношение все это имеет к делу, ради которого он приехал сюда, ради которого явился сюда к шести часам утра? Но тут же вспомнил истории, ходившие между офицерами относительно семейной жизни Суворова. Ведь действительно рассказывают, что Варвара Ивановна, его молодая женушка, которая моложе его на целых двадцать лет, развлекается со всеми молодыми людьми из семьи Суворова, но только не со своим мужем. А поскольку генералиссимус Суворов находится одиннадцать месяцев в году на фронтах России, Варвара Ивановна развлекается именно одиннадцать месяцев в году и никак не меньше. И даже когда муж приезжает домой отдохнуть пару недель, она тоже развлекается. А когда он упрекает ее, что это наносит ущерб его доброму имени, и напоминает ей об обязанностях доброй христианки и о чистоте семейной жизни, его «вторая половина» проклинает его на чем свет стоит. Этого человека, перед котором дрожат сотни тысяч солдат и высокопоставленные иностранные офицеры берут под козырек, она называет «скупой собакой», «волосатым чертом», «старым уродом» и даже еще хуже того… Скоро восемнадцать лет, как он обвенчался со своей дорогой женушкой, и уже не менее пятнадцати лет, как ищет возможности развестись с ней. Он подавал прошения в Святейший Синод, просил матушку Екатерину, архиерею в Астрахани падал в ноги и Потемкину много раз писал, чтобы тот за него вступился и помог освободиться навсегда от пут прежнего союза»… Но ничего не помогает. Дорогие родственники Варвары втихаря вмешиваются везде и повсюду и не допускают, чтобы их грубая, распущенная и откормленная дочь не стала бы из графини Суворовой снова простой дворянкой. Святейший Синод уже дважды давал отказы на прошения фельдмаршала.

Реб Йегошуа Цейтлин смотрел теперь на знаменитого полководца со скрытым чувством жалости. Он видел, что Суворов буквально сходит с ума и что ему очень горько. И это был человек, перед которым трепетали народы, все, кроме какой-то глупой красивой иноверки, которая, как говорят люди, была не способна ни единой строки написать без грубейших ошибок… Смешное воодушевление Суворова по поводу еврейского «закона» стало ему понятным.

Реб Йегошуа Цейтлин немного подождал, а когда ему показалось, что генералиссимус успокоился, снова попытался заговорить о рекомендательном письме Потемкина относительно того, что он сам обязательно должен сейчас найти чье-то покровительство, которое спасло бы его от всех чиновников, взяточников, доносчиков…

Но Суворов снова махнул на него рукой, на этот раз — уже резче. Злой огонек вспыхнул в его стальных глазах. Наверное, под влиянием выпитой перцовки.

— Петр Великий, — тихо и хрипло, как будто обращаясь к себе самому, заговорил он, — Петр Великий поступал в подобных случаях еще лучше. Он был настоящий мужчина. Что тут говорить?! Плетка ему не помогала. Он пытал. Это не помогало. Служанка, которую он отобрал у Меншикова и сделал императрицей, разгулялась. Она закрутила с дворецким своего мужа. Тогда царь Петр поступил как настоящий солдат: он ему отрезал голову и в спирте замариновал… как змею, и поставил банку с этой головой в спальне своей неверной жены: смотри и помни!..

На этот раз реб Йегошуа Цейтлин не на шутку испугался. Подобное средство отучения неверной жены от загулов не имело ничего общего ни с еврейским разводом, ни с разрешением Священного Синода, ни даже с плеткой, которую русские дарили жениху на помолвку… С широко распахнутыми глазами реб Йегошуа Цейтлин поднялся со своего места, не зная, что делать дальше. Однако сам Суворов тут же спохватился, что вышел за рамки и наболтал лишнего относительно вещей, по поводу которых стоило бы промолчать… Он снова обнял своего гостя в цивильной бекеше, сделал вид, что хочет расцеловаться с ним по русскому обычаю, и… снова не расцеловал.

Глава девятнадцатаяИз Подолии

1

Подобными безумствами: внезапным появлением и исчезновением, странными вопросами, на которые не было ответа и которые были своего рода специализацией гениального фельдмаршала, Суворов мучал реб Йегошуа Цейтлина еще пару дней, а до серьезного разговора дело все не доходило. Реб Йегошуа уже начинал подумывать о том, что если останется здесь еще на какое-то время, то сам начнет кататься нагишом по росистой поляне… Но не ради здоровья, как Суворов, а от того, что тронется умом.

Поэтому провиантмейстер был счастлив, когда фельдмаршал, по своему обыкновению, совершенно неожиданно принял его и дал понять, что… собственно, он ведь всего лишь солдат. Что может понимать солдат в политике Петербурга? В таких вещах лучше разбирался Потемкин, «Царство ему Небесное!». Теперь этим занимаются министры — Чернышев,[106] Безбородко…[107] Так вот, если провиантмейстер Цейтлин хочет получить письмо к ним, он его получит.

Реб Йегошуа Цейтлин сделал вид, что принимает такое объяснение за чистую монету. Однако в глубине души он хорошо знал, что Суворов обладает одним из самых острых умов во внешней политике России. Как никто другой, этот якобы «чокнутый» генерал-аншеф понимал, когда нанести удар врагу, а когда надо разыграть из себя миротворца. Каковы настоящие потребности русской армии, он тоже знал не хуже Потемкина. И вся эта игра с гостем в кошки-мышки была лишь проявлением скрытых колебаний: стоит ли завязывать с евреем более тесные отношения или нет? И в конце концов он решил, что нет, не стоит.

Реб Йегошуа Цейтлин знал и то, что в глубине души Суворов был искренним патриотом, религиозным человеком, верующим православным христианином, хотя по вопросу развода с неверной женой придерживался совсем иного мнения, чем Святейший Синод, и завидовал даже евреям, у которых развод достигался намного легче, чем у православных…

Поэтому реб Йегошуа Цейтлин с благодарностью принял от Суворова паспорт, позволявший свободно выехать из ставки и из района военных действий, что сопровождалось теперь гораздо большими строгостями. Строгости эти были введены потому, что сейчас дело шло к заключению мира с турками, и каждое лишнее известие, каждая выболтанная тайна относительно истинного положения измотанной русской армии могли бы сильно навредить…

С паспортом, полученным от Суворова, реб Йегошуа Цейтлин взял, как говорится, ноги в руки и убрался из ставки на первой же солдатской подводе. Он трясся на куче сена, как простой крестьянин, лишь бы побыстрее уехать подальше от этого печального места, несущего на себе отпечаток скупости Суворова, его странностей, его упрямства. Назад, назад, к прифронтовой линии Бендеры — Аккерман, где еще продолжал витать дух щедрости Потемкина, дух его человеколюбия…

Вскоре пришла весть о том, что мир с Турцией был подписан графом Безбородко, которого Суворов упомянул в их последнем разговоре… Мир был подписан в Яссах 9 января 1792 года, и реб Йегошуа Цейтлин, отчаявшись, с легким сердцем махнул рукой на возможность возвращения множества долгов и начал готовиться к окончательному отъезду. Он даже распустил слух, что болен и больше не может работать. Он поступил так, чтобы легче было отделаться от жадных чиновников… Но тут реб Йегошуа снова увидал, что не он держит медведя, а наоборот — медведь его. У России были теперь развязаны руки, и она начала перебрасывать освободившиеся военные силы в Подолию, чтобы рассчитаться с Польшей за то, что та совала палки в колеса русской политики, за ее кокетство с врагами России в то время, когда на шее России лежал меч, точнее, кривая турецкая сабля…

Тем временем провиантмейстера Цейтлина продолжали принуждать не уезжать, а вместо этого помочь в организации поставок провианта и фуража для осуществлявших перегруппировку русских армий.

2

Дело кончилось тем, что, воспользовавшись массовыми беспорядками, начавшимися в Польше, уже потерявшей значительную часть своих земель, Россия окончательно аннексировала всю Подолию — кусок земли между Бугом и Днестром, который на протяжении последних двух десятилетий семь раз переходил от Турции к Польше, от Польши — к России и снова — к Турции, а потом — к Польше. Это походило на некую игру в мяч. И тот, кто последним схватил этот мяч, больше не стал его бросать, а оставил себе…

Волей-неволей реб Йегошуа Цейтлин был вынужден мотаться здесь больше года, пока вся эта прекрасная область, от Каменца-Подольского до Балты, полностью не оказалась под русским сапогом. Своим острым глазом человека опытного и обладающего острым умом, человека повидавшего мир и ученого, он распознавал здесь седые, древние, просто старые и сравнительно новые следы больших страстей, политических и религиозных, которые бушевали на протяжении поколений по всей Подолии; которые разрушали и снова строили здесь еврейскую жизнь, утешали и приводили в отчаяние, разгоняли и собирали снова вместе старые общины и выводили великие образы на арену еврейской истории. Старинные выщербленные надгробия, толстые стены бывших синагог еще хранили память о резне времен Богдана Хмельницкого и о татарских набегах. В заброшенных, окруженных лесами местечках еще витали легенды о Шабтае Цви[108] и печаль обманутых надежд чудесным образом освободиться от Изгнания… Здесь, как летучие мыши в темноте, еще таились маленькие группки последователей Якова Франка,[109] у которых нагие женщины держали свитки Торы на коленях и которые плясали, распевая «Песню песней», до и после плотских утех….

Здесь же, подобно зернышкам мака, которые малы и ничтожны, но, будучи посеяны, прорастают и превращаются в роскошные, пламенеющие цветы, произросло новое простонародное учение Бааль-Шем-Това,[110] спасшее еврейские народные массы от распутства, вероотступничества и духовного заката и слившее все тлеющие искры в одно новое трепещущее горячей кровью воодушевление перед лицом еврейского Бога и еврейской вечности, воодушевление, подобного которому не было с тех пор, как Талмуд был завершен и застыл в своей холодной разумности…

Здесь, в Подолии, из уст в уста передавались истории о новом трепещущем свете, об отблеске учения Бешта и его духа, только еще светлее, еще благороднее, еще возвышеннее… И воплощал в себе образ всего этого бледный задумчивый молодой человек. Его звали реб Нахман. Он был из Брацлава.[111] Молится вместе с птичками в лесу и с козочками в поле; а когда рассказывал сказку, то ее надо было изучать, как изучают Пятикнижие Моисеево. Каждую букву в его сказке можно было истолковывать…

На эти и другие достопримечательности натолкнулся здесь реб Йегошуа Цейтлин. Это были истоки еврейства совсем иного рода, еврейства, проистекавшего более из сердца, чем из головы, более от чувства, чем от холодного разума. После суетливого невежества и грубости еврейских общин, располагавшихся между Днестром и Прутом, Подолия показалась ему полуразрушенной лавкой с драгоценными обломками, цены которым не знал даже сам хозяин. Все это надо было разобрать, осмотреть, описать, попытаться сравнить с жестким, высохшим еврейством Белоруссии и Литвы — с еврейством Виленского гаона, с его рационализмом, последовательным приверженцем которого был до сих пор реб Йегошуа Цейтлин…

Но у него больше не было терпения. Оно исчерпалось. Беды и запутавшиеся после смерти Потемкина дела вымотали его. У него больше не было терпения на то, чтобы посетить здесь, в Подолии, свояка реб Ноты Ноткина реб Мордехая Леплера и ближе познакомиться с ним. Реб Мордехай переехал сюда несколько лет назад из Белоруссии для работы в больших наследственных имениях князя Чарторыйского. Со временем он разбогател и стал играть важную роль и в торговых делах, и в еврейском мире.

Нетерпение больше не позволяло реб Йегошуа Цейтлину оставаться ни единой лишней минуты в стране, в которой петербургская власть держала его, по сути, силой и заставляла его продолжать заниматься поставками для армии, которые давно уже ему надоели и опротивели. А о денежных убытках — нечего было и говорить.

Поэтому при первой же удачной оказии он вырвался отсюда, бежал в Бендеры и затем в Кишинев. Последние фуры с книгами и собранными им произведениями еврейского искусства были отосланы, а сам он в скорой почтовой карете отправился домой, в Устье, где по его указаниям и планам уже заканчивали строить дворец для него и синагогу-академию с библиотекой — для всех еврейских ученых его поколения.

3

Чем севернее продвигался по намеченному им маршруту реб Йегошуа Цейтлин, чем ближе он подъезжал к Минску, столице Белоруссии, тем жестче делался снег, тем холоднее становилось вокруг и тем чище был воздух. Радость нарастала в душе реб Йегошуа Цейтлина. Только теперь он почувствовал, что все больше и больше освобождается от забот и хлопот, мучавших его на протяжении многих лет. Как будто сам Грядущий мир, чистая духовная жизнь вышли ему навстречу вместе со свежим мерцающим снегом и омыли его от пота, пыли и грязи военных лет и ото всех унижений, которые пришлось пережить за последние два года, после смерти его покровителя. Новая жизнь мчалась ему навстречу, помахивая сосновыми лапами, покрытыми снегом, похожим на взбитые яичные белки. Теплый пар от дыхания забирался в его седую бороду, а потом медленно расползался в воздухе. Каждый вздох был мыслью, которая не хотела отделяться от теплого тела, не хотела исчезнуть в этой бесполезной бесконечности.

Большая община Минска уже тогда была главным очагом белорусского еврейства. И реб Йегошуа Цейтлин решил отдохнуть здесь, вдохнуть запах Торы, прежде чем отправляться в глушь, в деревню. Кстати, он хотел здесь, на месте, поближе познакомиться с сутью великого спора, разгоревшегося между богобоязненным еврейским миром и новой «сектой» хасидов, происходившей, видимо, из Подолии, откуда он, реб Йегошуа Цейтлин, только что приехал.

Эта секта, последователи которой подпоясывались кушаками, носили закрученные пейсы, корчили безумные гримасы во время молитвы, сами забивали для себя скот и птицу, а по субботам молились в отдельных миньянах, за последние годы сумела проломить стены всех твердынь Виленского гаона в Литве. Теперь они прорвались и в Белоруссию. Верховодил у них здесь какой- то молодой человек из Лиозно,[112] русоволосый, тощий, с быстрыми голубыми глазами. Говорили, что он ученик Межеричского проповедника.[113] Его звали Шнеур-Залман из Лиозно. И здесь, в Минской губернии, конфликт с хасидами зашел уже так далеко, что противоборствующие стороны начали доносить друг на друга русским властям… Это было отвратительно, гнусно! Пинского раввина, реб Лейви-Ицхока,[114] друга Шнеура-Залмана, тоже бывшего учеником Межеричского проповедника, довели до того, что он вынужден был бросить все, оставить насиженное место раввина и бежать из Пинска куда глаза глядят… Отвратительно, гнусно!

Глава двадцатаяРеб Мордехай Леплер

1

Прибыв на самую большую станцию в самом центре Белоруссии, реб Йегошуа Цейтлин узнал, что сват его компаньона реб Ноты Ноткина реб Мордехай Леплер находится проездом в Минске вместе с каким-то своим приближенным, которого он взял с собой в русскую столицу. Реб Йегошуа очень обрадовался, что у него будет возможность услышать от этого одаренного человека о том, что так сильно заинтересовало его в Подолии и в чем у него самого не было времени разобраться. Он знал, что реб Мордехай не слишком большой знаток священных книг, но умный и практичный человек, который из простого арендатора леса стал купцом первой гильдии. Такой человек, который много лет провел в загадочной, политой еврейской кровью, только что аннексированной Россией Подолии, наверное, разбирается в том, что он там увидел и услышал, и сможет подробно рассказать о тамошних евреях, об их полуторасталетней погоне за тенями ложных мессий — за Шабтаем Цви, за пророчествами книги «Зогар»[115] и за этим подонком Яковом Франком. И о богоискательстве в тех местах реб Мордехай, наверное, тоже сможет рассказать. О странном «богоискательстве», которое вылилось в чудеса «праведников» и в невежественное учение Бешта, основателя хасидской «секты», получившей за последние годы такое распространение и достигшей даже Вильны, этой твердыни гаона Элиёгу, «секты», подрывающей сейчас по всей Белоруссии основы чистого раввинистического иудаизма…

Так полагал реб Йегошуа Цейтлин. И он не ошибся.

С реб Мордехаем он впервые познакомился в Лепеле во время многолюдной и богатой свадьбы Эстерки, единственной дочери реб Мордехая, самой красивой девушки Полоцкой губернии,[116] с Менди, с сыном реб Ноты Ноткина. Честь, оказанная реб Мордехаю высокородным женихом и богатым свояком тем, что они справляли свадьбу не в Шклове, где родился жених и проживал свояк, а в Лепеле, родном местечке невесты, обрушилась на совсем недавно разбогатевшего арендатора лесов князя Чарторыйского, как гора. Эта радость была так велика, что он едва мог с ней справиться. На всем протяжении этой шумной свадьбы реб Мордехай суетился, лицо его блестело, а глаза были испуганными. Он не знал, куда усадить каждого из важных и богатых гостей, как их приветствовать и чем угощать… И уже после обряда бракосочетания в каком-то уголку реб Йегошуа Цейтлин наткнулся на невесту — Эстерку, в белом платье, но уже без свадебного убора. Она стояла, прислонившись головой к стене, и плакала, а реб Мордехай Леплер, ее отец, гладил дочь по голове дрожащей рукой, гладил и что-то шептал, кажется, упрашивал ее, извинялся перед ней…

Лишь позднее реб Йегошуа Цейтлин узнал, что красавица Эстерка хотела для себя другого мужа, своего учителя, как говорили люди, «берлинчика» с длинными волосами. Но ее отец разлучил их и силой выдал свою молоденькую козочку за легкомысленного Менди Ноткина…

С тех пор уже скоро двенадцать лет реб Йегошуа Цейтлин не встречал свата реб Ноты Ноткина. Он не встречал его даже в последний год, когда вынужден был часто приезжать в Подолию, по большей части — в крупную крепость Каменец-Подольский, располагавшуюся на русско-польской границе. Но слыхать о реб Мордехае Леплере он слыхал, и часто. В каждом городе и местечке он слышал его имя, которое повсюду произносилось с истинно польско-еврейской завистью к «литваку»,[117] но в то же время с уважением. Во всей Подолии было известно, что этот «литвак» реб Мордехай переехал сюда по просьбе князя Чарторыйского из своего леса в Белоруссии, аренда которого у помещика была для него всего лишь случайным наследством, полученным от дальнего родственника. Он переехал в Подолию, чтобы управлять здесь большими фамильными имениями, тянувшимися от Сатанова,[118] что в Проскуровском повяте,[119] до земель, лежащих за Николаевом,[120] включая в себя Хмельник[121] и Янов.[122] Короче, эти имения раскинулись по всей российской Волыни.

Эти богатые владения были из-за долгой войны с турками совсем запущены. Поля не засевались, дома стояли без крыш, стада бродили отощавшие и заморенные. Крепостные крестьяне разбежались. Леса рубили безо всякого толка, а рыбу в реке ловили, не оплачивая аренды. Но за те несколько лет, в которые «литвак» все здесь взял в свои руки, он сильно перерос должность, которую первоначально дал ему князь Казимир Чарторыйский. Он проявил себя как человек, обладающий острейшим умом, и как способный торговец лесом. Торговля древесиной из лесов князя Чарторыйского расцветала по всей стране. А с тех пор как для российской торговли открылись Буг и Днестр и больше не надо было платить таможенных сборов на границе, в Черное море потянулись большие плоты из вековых дубов и лайбы, нагруженные смолой и паклей — всем, что было необходимо для русского флота, который поспешно строился сейчас в Одессе и в Крыму. И все эти плоты и лайбы принадлежали не кому иному, как реб Мордехаю Леплеру, бывшему арендатору из какого-то глухого леса в Белоруссии.

И более того, лишь совсем недавно до реб Йегошуа Цейтлина дошла весть о том, что реб Мордехай Леплер связался с Авромом Перецем в Петербурге, то есть с его, реб Йегошуа Цейтлина, зятем, ставшим одним из крупнейших предпринимателей в российском кораблестроительстве. Таким образом, поставщик строительных материалов объединился с их потребителем. И реб Йегошуа Цейтлин удивился здоровому чутью этих двух недавно разбогатевших коммерсантов, которые, видимо, вскоре отодвинут в сторону всех нынешних крупных торговцев, таких, как он, реб Йегошуа Цейтлин, и реб Нота Ноткин, его компаньон. До сих пор российская власть ходила по суше и поставщики сухопутной армии играли большую роль. Теперь же русская власть прет к морю. И вот реб Мордехай и Перец, его собственный зять, раньше всех почуяли, куда ветер дует. Они стали первыми поставщиками всех товаров, необходимых для флота… Да сопутствует им успех! У каждого поколения своя мудрость и свой путь. У каждого времени свои дела. Он, реб Йегошуа Цейтлин, и реб Нота Ноткин уже выходят из игры. Он об этом знает, он это чувствует. И склоняет свою поседевшую голову перед новым поколением, отодвигается в сторону, уходит в свое Устье, чтобы пребывать там среди книг и ученых… Но захочет ли это понять и реб Нота Ноткин?

2

Теперь, встретившись с глазу на глаз с бывшим арендатором из Лепеля, реб Йегошуа Цейтлин почти не узнал его. Каждое движение реб Мордехая было теперь уверенным, каждое слово — взвешенным. Прежние покорно улыбающиеся темно-карие глаза, напоминавшие глаза его дочери Эстерки, стали строгими и холодными, а полные губы под густыми усами выражали теперь решительность и твердую волю человека, привыкшего командовать. От его загорелого лица и потемневших рук веяло полнокровием человека, проведшего всю свою жизнь в лесах и впитавшего в себя запахи и силу живых и распиленных деревьев… В нем ничего не было от усталости, запаха пороха, фронтовой пыли, непокоя и затаенного страха, которые состарили до срока, высушили и прокоптили худое тело реб Йегошуа Цейтлина. Реб Мордехай был на несколько лет старше его, но тем не менее волосы и борода его были далеко не такие седые и жидкие, как у реб Йегошуа, а напротив — густые и темные, как туча. Лишь кое-где в шевелюре и бороде бывшего мелкого арендатора были заметны серебряные волоски. Пышностью и кудрявостью волос он сильно напоминал Эстерку, свою красавицу дочь, невестку реб Ноты Ноткина. Пышная копна Эстеркиных кудрей врезалась реб Йегошуа Цейтлину в память с тех пор, как он увидел, как ее отец, утешая всхлипывавшую дочь после свадьбы, гладил ее волосы и уговаривал…

А реб Мордехай, со своей стороны, теперь встретил реб Йегошуа Цейтлина не как высокопоставленного гостя, как когда-то на свадьбе дочери, а как равного. Дружелюбно и прохладно. От него веяло теперь достоинством человека, много сделавшего и много достигшего в жизни. Он сократил дистанцию между ними и стал проще в обхождении. Здесь встретились два еврейских богача. Каждый из них был большим человеком, уверенным в себе во всем, что касалось своей специальности. Причем новый богач держал себя, пожалуй, даже увереннее…

О том, что реб Мордехай не просто так пыжится, реб Йегошуа знал еще из историй о «литваке» князя Чарторыйского, которых наслушался в Подолии. Чтобы вывести его на разговор, реб Йегошуа Цейтлин сперва сам рассказал о том, что с ним случилось с тех пор, как он покинул Лепель. Потом реб Мордехай стал рассказывать о себе. Сначала он говорил сдержанно, потом расслабился и стал рассказывать с подробностями о том, что делал в течение тех одиннадцати-двенадцати лет, что они не виделись. Этот рассказ невольно превратился в хвалебную песнь тому, чего могут достичь труд и способности.

После свадьбы дочери реб Мордехая старый князь Чарторыйский пригласил его к себе в Подолию управлять своими наполовину разоренными имениями. Реб Мордехай нашел их в том состоянии, в каком и ожидал, то есть не хуже и не лучше, чем состояние имений других помещиков масштаба князя Чарторыйского, у которых политика и интриги в Варшаве, в Вене, в Петербурге и в Стамбуле отнимали массу сил и денег, так что у них не оставалось ни времени, ни средств для управления их собственными родовыми имениями. Огромные владения князя реб Мордехай нашел заложенными, перезаложенными и утопавшими в долгах. Горы векселей и ипотечных договоров хранились в полном беспорядке, а полученные под них деньги были растрачены на гулянки. Сотни слуг и служанок были разодеты, как будто для какого-то вечного маскарада, на котором играли целые капеллы музыкантов. Это было похоже на свадьбу, которая никак не кончится. Нельзя забывать, что Чарторыйские принадлежали к сливкам польских магнатских родов Подолии — к самым образованным, самым либеральным, самым человеколюбивым. Но какая от этого польза, если они не знали, как управлять своими кровными имениями? Как и все прочие помещики, они стыдились заниматься зарабатыванием денег и хвастались только тем, как они их растрачивали…

Короче, он, реб Мордехай, нашел богатейшие имения своего покровителя в состоянии полного развала. Его просто жалость охватила, когда он смотрел на то, до чего постоянные войны и дурное хозяйствование довели эту богатую землю между Днестром и Бугом, семь раз переходившую из рук в руки. А ведь это была плодородная земля, совсем не то, что белорусские глины. Не то что, например, земли в окрестностях Лепеля, на реке Улла, откуда пригласил его в свое имение старый князь.

3

Но именно эта разруха и запущенность, которые он нашел здесь, вызвали в нем большое и упорное желание строить и восстанавливать. Он попал в хаос, и именно поэтому ему хотелось сотворить новый мир, птиц и животных, пастбища и хлеб… Почти полностью освобожденный от семейных забот после смерти жены и замужества Эстерки — дай ей Бог долгих лет жизни, он получил тут хорошую возможность использовать все свои силы и способности. Чтобы полностью урегулировать свою жизнь и работу, он вторично женился, взял хозяйку в дом и работал, работал. Не проходило ни одного воскресенья, чтобы он не отправился в путь на собственных лошадях, чтобы осмотреть запущенные поля и луга. Он мотался целую неделю, проводил ночи на крестьянских сеновалах и только в пятницу, перед зажиганием свечей, возвращался домой. Нередко он возвращался лишь раз в две недели. Это зависело от того, как далеко он заехал, потому что имения князя Чарторыйского тянулись через всю Волынь.

Прежде всего реб Мордехай выписал из Германии агрономов, которые проверяли разные виды почв в крупных имениях: какие годятся для посева пшеницы, какие — для овса, для свеклы, для кукурузы, для клевера. А в последнее время и для новой сельскохозяйственной культуры, пригодной в пищу и скоту, и людям, — она называется «тартуфля»…[123] Из года в год реб Мордехай велел выбирать лучшее зерно для посевов, и из года в год поля становились все тучнее, посевы — гуще, колосья — тяжелее, урожаи — богаче.

Молочных коров он привез из Венгрии, а мясных быков — из Голландии, и скрестил их. И его быки прославились по всей области своей мясистостью, а его коровы — своим жирным молоком. Кожевники по обе стороны границы прямо дрались за крепкие шкуры, которые он им поставлял, а его сыроварни работали по шестнадцать часов в сутки, чтобы поставлять разные сорта отличных сыров и брынзы для половины Подолии.

Однако главным была торговля лесом, которую он восстановил. Это была его специальность, и здесь он действительно показал, что умеет. Он дал толчок бурному росту лесопилок, дегтярен и предприятий по производству древесного угля. Это тебе не Лепель с его бедными сосновыми и березовыми лесами. Тут совсем другие леса и деревья совсем других размеров: вековые дубы и клены, ольхи, липы, тополя. Это тебе не просто древесина, которую можно пережечь на уголь или использовать на постройку крестьянских домишек. Это тяжелая, как железо, и крепкая, как орех, древесина, идущая на строительство кораблей, на изготовление мебели и инструментов… У этой древесины совсем иная цена, и она приносит совсем иные доходы.

И действительно, не прошло и пяти-шести лет, как доходы князей Чарторыйских удвоились, а потом — учетверились. Их векселя были оплачены, ипотечные ссуды — возвращены…

Ему самому, реб Мордехаю, больше не подобало получать жалованье, как какому-нибудь приказчику. Он дал это понять Чарторыйским, и старый князь вскоре пошел на то, чтобы сдать ему в аренду большую часть своих имений: леса и реки, поля и мельницы, предприятия по производству древесного угля и лесопилки. Только теперь реб Мордехай завел, по сути, свое собственное дело и семимильными шагами двинулся вперед. Через несколько лет он достиг того, к чему стремился всю жизнь.

Глава двадцать перваяНовые люди

1

Дела реб Мордехая Леплера пошли в гору после того, как русский флот потерпел тяжелое поражение — не от турецкого врага, а от шторма на Черном море… Почти весь недавно построенный флот, который должен был осуществить завещание Петра Великого и взять Стамбул, был разнесен в щепки неожиданным штормом в Севастопольской бухте. А произошло это именно тогда, когда сама Россия через своего посла Булгакова[124] спровоцировала летом 1787 года новую войну с Турцией… О вступлении русских войск в Стамбул правителям, сидевшим в Петербурге, теперь пришлось забыть. Им оставалось лишь благодарить Бога за то, что Австрия подумала-подумала и тоже объявила войну Турции, двинулась на Балканах на Белград и таким образом оттянула на себя турецкие силы и помогла вытащить сухопутную русскую армию из того пекла, в которое та попала из-за катастрофы с флотом.

Однако эта позорная катастрофа на море имела и хорошие последствия. Только теперь в Петербурге увидали, что кораблестроение на святой Руси отсталое и халтурное. Корабли строились в спешке, из плохих материалов, а конструировали их недобросовестные неумехи. И тогда в высокопоставленных кругах разыгралась буря ничуть не меньшей силы, чем в Севастопольской бухте. Вся карьера «светлейшего» князя Потемкина пошатнулась. Дело шло к тому, чтобы его сняли с поста и заменили конкурентом, графом Румянцевым.[125] Более того, Потемкин сам на это соглашался и настаивал на своей отставке. Но матушка Екатерина не допустила этого…

Весь гнев излился тогда на занимавшееся строительством кораблей интендантство адмиралтейства, на жадных поставщиков корабельного леса и пакли и на немецких карьеристов. Начальство усмотрело, что по большей части строительством кораблей занимались не крупные специалисты, а сомнительные немецкиё конструкторы, попавшие в русские гавани и доки с помощью рекомендаций от немецких «родственников» императрицы, тоже сомнительных. И поставщики строительных материалов тоже были не лучше. Это были просто помещики, которые проталкивались всеми средствами, чтобы продать как можно дороже свою подгнившую древесину, жидкую смолу и залежалую паклю. Опять же с помощью рекомендаций… Все эти жулики были главными строителями русского флота.

Начали искать серьезных людей с чувством ответственности. Пусть бы такой человек даже был инородцем. На метрики в данном случае не смотрели, точно так же, как поступал генеральный штаб сухопутной армии. И такой человек вскоре подвернулся. Это был Авром Перец, зять реб Йегошуа Цейтлина, женатый на его старшей дочери Фейгеле.

Сам Авром Перец был родом из Любарт,[126] что в Галиции. Однако еще в юности он покинул свой бедный дом, перебрался в страну фоней, попробовал богатой русской жизни, почувствовал большие возможности в новой стране и благодаря своей образованности, способностям и красивой внешности стал известен по всей Белоруссии. В 1780 году он поселился в Петербурге, оставив «на некоторое время» жену и детей в Шклове, городе, в котором так удачно женился. В Петербурге он сразу же завел знакомства со всеми важными людьми того времени. Благодаря собственным знакомствам, заведенным им в качестве откупщика, и имени своего знаменитого тестя реб Йегошуа Цейтлина, который был хорошо известен среди начальства, Авром Перец получил первые заказы на нужды русского флота после катастрофы в Севастопольской бухте.

Немалое участие в новой карьере Переца принял реб Нота Ноткин, компаньон и друг реб Йегошуа. Для него было делом чести, чтобы еврей получил заказы на строительство флота, чтобы еврей доказал интендантству адмиралтейства, что и здесь можно положиться на потомков Авраама, Исаака и Иакова не меньше, чем на всех прочих. Это вписывалось в его претенциозную программу добиться широких прав для евреев во всей России. И Авром Перец позднее использовал эту же программу во времена Павла и Александра I.

2

В своих продуманных поисках способных людей и хороших материалов Авром Перец, со своей стороны, наткнулся в Подолии на реб Мордехая Леплера. Того к тому же рекомендовал реб Нота Ноткин как своего свата и главного управляющего родовыми имениями князя Чарторыйского, расположенными в зоне южного климата, где пшеничные колосья тяжелее, чем в Центральной России, пакля — длиннее, а дубы — крепче. Это довольно далеко от центра, но зато близко от Черного моря, где так лихорадочно строится сейчас большая часть русского флота и где есть два коротких, удобных водных пути к морю: Буг и Днестр. Одна река впадает в море в Николаеве, вторая — в бухте Аккермана. Они были словно с первых дней Творения предназначены для этого дела. Все потребности флота будут таким образом удовлетворяться гораздо дешевле, чем до сих пор, а товары для него будут доставляться намного быстрее и в гораздо лучшем состоянии, чем из глубины России.

Главное колесо закрутилось в Петербурге, что отозвалось в сотнях больших и малых колес в Подолии. Теперь к Бугу и Днестру день и ночь тянулись массы подвод, запряженных терпеливыми волами, а на них — столетние дубы для скелетов кораблей, пакля — для того, чтобы конопатить щели, смола — чтобы заливать их, корявые толстые пни — вытачивать барабаны для канатов, чтобы они не перетирались; грубое полотно для парусов, медь — для якорей, мука для рабочих и матросов… Здесь соединились две большие силы: знания Мордехая Леплера во всем, что касается продуктов леса и села, и пунктуальность Аврома Переца, его размах и его свежие организаторские способности. Точно так же, как реб Мордехай отыскивал для русского флота самые крепкие дубы, Авром Перец отыскивал лучших мастеров, чтобы обрабатывать поставленные материалы. Они собирались со всех русских берегов и вод, их выписывали из-за границы — из Голландии, из Дании и из Пруссии — и посылали в новые гавани на Черном, Азовском и Балтийском морях.

Во всех русских доках закипела работа, закипела с невиданными до сих пор воодушевлением и пылом. Все новые и новые боевые корабли с новыми замысловатыми парусами сходили с просмоленных штапелей на воду. И в Петербурге сразу же ощутили большую экономию времени и денег, достигавшуюся благодаря Аврому Перецу везде и повсюду, куда дотягивались его руки и его предприятия. А что касается качества самой работы, то его повышение тоже было ощутимым. Уже через два года после катастрофы, вызванной штормом в Севастопольской бухте, то есть в 1789 году, российское военно-морское министерство получило хорошую возможность убедиться в высоком качестве строительных предприятий Переца и материалов, которые он использовал. Это была большая победа над шведским флотом у Свекзунда, когда Август III атаковал Россию на море. Это было боевое крещение нового русского флота в противостоянии со старым, испытанным флотоводческим искусством шведов и с их закаленными морскими волками. И несмотря на то что позднее, через несколько месяцев, русский флот потерпел у того же самого Свекзунда серьезное поражение,[127] кораблестроение стало рассматриваться в Петербурге в качестве одной из важнейших государственных задач. До такой степени серьезной, что нужды сухопутной армии отступили на второй и даже на третий план, на что сам Потемкин и его поставщики очень жаловались.

Реб Нота Ноткин, компаньон реб Йегошуа Цейтлина и главный поставщик Потемкина, скоро понял, что он сам, своими руками, рекомендациями, которые дал Аврому Перецу в Петербурге и реб Мордехаю Леплеру в Подолии, разрушил собственные дела: долги ему казна не выплачивала, его источники кредитов иссякли, поставки из провинций — остановились. Но было уже слишком поздно. Военно-морское министерство стало заправлять в императорском совете; и, как пожар, мысли о флоте охватили все русские умы, империя стремилась мобилизовать ради него все силы и все капиталы, которые еще оставались у нее после затяжной войны с турками. А тем временем одна часть старых еврейских предпринимателей разорялась, уступая место новым богачам. Дела поставщиков флота шли в гору, дела поставщиков сухопутной армии — под гору.

Однако и намека на зависть и ненависть не было в сердцах потерявших доходы богачей, как и ни намека на гордыню в сердцах тех, кто капиталы приобрел, хотя бы потому, что все они были связаны между собой, как четыре угла одного здания, — и в качестве людей, породнившихся через браки, и в качестве еврейских общинных деятелей. Правильнее было бы сказать: в качестве заступников, хлопотавших за еврейские интересы, потому что еврейские права тогда еще не существовали, а были лишь одолжения, вымоленные, выхлопотанные одолжения…

Они были связаны между собой, как четыре больших семейства: Ноткин, Цейтлин, Перец и Леплер. Поэтому каждый из них воспринимал новые предприятия и успехи другого как естественный рост молодых листьев на вечнозеленом дереве, рост, который заставляет опасть старые, наполовину увядшие листья. И никто ни о чем не сожалел.

Ведь это дерево было тогда ростком еврейской экономической и общественной жизни, которая едва начала организовываться в полуварварской, но, несмотря на это, чудесной и великой стране, обладающей неограниченными возможностями, — в екатерининской России.

3

Единственное, что еще мешало реб Мордехаю Леплеру в его восхождении высоко вверх, были получаемые им время от времени неясные вести из Петербурга о том, что его единственная дочь, его красавица, выданная против воли замуж за сына реб Ноты Ноткина, несчастлива. Поговорка, гласящая, что, мол, стерпится — слюбится, на которую рассчитывал реб Мордехай, не помогла. Время не залечило и не исправило того, что испортил он сам. Ему даже казалось, что Эстерка скрывает от него гораздо больше, чем пишет в своих письмах. Искать намеки, скрытые между строк, расспрашивать — на это у него не было времени. Волна неотложных дел уносила его все дальше и выше. И действительно, какое значение имеет по сравнению со всем этим «разбитое сердце» женщины? А если эта женщина — его дочь, что с того?.. Она небось все еще не может забыть, коза этакая, того своего учителишку с длинными волосами и даже не соображает, как ей и ему повезло, что они отделались от этого «берлинчика». Особенно повезло ему, реб Мордехаю: ведь без реб Ноты Ноткина, его свата, он ни за что бы не вознесся так высоко.

Потом вести о дочери из Петербурга стали становиться все горше… И вдруг: Менди, его зять, болен… Он полубезумен… Его везут за границу… Эй, это уже совсем никуда не годится!

Впервые реб Мордехай задумался над тем, что дочь несчастлива, на самом деле несчастлива, и над тем, что про Менди, его зятя, еще до свадьбы рассказывали гнусные вещи, но он, реб Мордехай, не желал слушать…

И он принялся торопливо переводить свои основные дела в Петербург, чтобы самому перебраться туда. Но прежде, чем реб Мордехай успел это сделать, пришла по-настоящему горькая весть о том, что Эстерка овдовела, покинула столицу с согласия реб Ноты и переехала со своим мальчиком в Шклов, где ее уже ждет тот, кого он когда-то выгнал из своего дома в Лепеле — Йосеф Шик, бывший учитель и нынешний аптекарь…

Это было для реб Мордехая сильным ударом — и для его отцовских чувств, и для гордости, и для планов относительно Петербурга: несчастье Эстерки доставило ему сильную боль, и в то же время его сильно обидело, что она собирается теперь поднять из шкловской пыли то, что он вышвырнул… И к тому же он боялся, что, как только Эстерка выйдет замуж за «чужого», он лишится дружбы и родства со своим великим сватом. Его решимость поселиться в Петербурге «на старости лет» поколебалась, причем именно в тот момент, когда казалось, что он вот-вот осуществит свою давнюю мечту, возникшую у него в тот момент, когда Менди Ноткин переступил порог его дома… Ведь Подолия, в которой он, реб Мордехай, так вознесся, была для него не более чем временным мостом, ведущим из Лепеля в российскую столицу. Как будто этого было мало, разгорелась война и перекинулась от Прута на Буг, и вся Подолия уподобилась кораблю без кормчего. Этот корабль швыряли волны, и никто не мог понять, кому он принадлежит: польскому пану, турку или русскому?

Но вот война закончилась. Подолия была отвоевана Россией, прежние наполовину закрытые границы широко распахнулись, и все товары и материалы, тянувшиеся из этой раньше наполовину польской, наполовину турецкой области, устремились потоком без препон и пограничных пошлин по двум впадающим в Черное море рекам: Бугу и Днестру.

Только теперь реб Мордехай полностью пришел в себя. До этого он был словно в чаду. Суматохи стало меньше, хотя дела укрупнились, жизнь пошла увереннее, а дороги стали короче. И вот он поднялся в одно прекрасное утро и сбросил с себя часть великого бремени, которое носил на себе, и передал его в надежные руки. Он забрал своих родных из Подолии и теперь направлялся с ними в Петербург в трех больших каретах. И не просто как какой-то купец, нуждающийся в покровительстве бывшего свата, реб Ноты Ноткина, или других больших людей, а сам по себе, как поставщик русского флота. А вез он с собой рекомендательное письмо не от кого иного, как от старого князя Казимира Чарторыйского к молодому князю Адаму Чарторыйскому.[128]

Это письмо имело очень большое значение, и не только для самого реб Мордехая, но и для всех евреев… Потому что молодой князь — способный и умный дворянин — учился в Петербурге в одном лицее с внуком императрицы, принцем Александром, и два этих лицейских товарища — польский князь и русский принц — крепко дружили между собой. И не просто так, а были не разлей вода. Один без другого шагу не делал. Прямо братья-близнецы.

— И не секрет, — так реб Мордехай Леплер закончил излагать реб Йегошуа Цейтлину свою подольскую эпопею, понизив тем не менее голос, как человек собирающийся рассказать большую тайну, — совсем не секрет, что императрица Екатерина не любит своего единственного сына Павла. Она отправила его из Петербурга в Гатчину и избегает, как только можно… И люди говорят, что корону она передаст по наследству не нелюбимому сыну, который, кстати, говорят, малость безумен, а внуку Александру, которого любит, как саму жизнь. Поэтому старый польский патриот не возражает против дружбы своего сына с русским принцем. Он надеется, что сможет при помощи этих двух молодых людей спасти свою несчастную отчизну, Польшу. То, что еще можно спасти. И кто знает? Может быть, и вернуть потерянные провинции тоже. Или хотя бы часть этих провинций… Но разговаривать об этом не следует. Он, реб Мордехай, рассказывает это реб Йегошуа Цейтлину по секрету, как тестю своего друга и компаньона Аврома Переца.

Глава двадцать втораяПростой народ

1

Реб Йегошуа Цейтлин выслушал с большим вниманием весь отчет Мордехая Леплера. При этом он даже чуть побледнел. История была захватывающей. Последний год в рассказе реб Мордехая был похож на его последний год: оба рвались поехать в столицу и не могли. Их держали дела, мешала незаконченная война. Между ними было только одно отличие: реб Йегошуа Цейтлин за последнее время сворачивал свои дела, а реб Мордехай свои — расширял, и чем дальше, тем больше… Времена были ненадежные, императрица была стара, интриги между «большим двором» в Петербурге и «малым двором» в Гатчине становились такими запутанными, что Господи спаси и сохрани… Тем не менее реб Йегошуа Цейтлин благодарил Бога за то, что Он послал Аврому Перецу, своему удачливому зятю, такого удачного компаньона, как реб Мордехай Леплер, на которого можно положиться. Два всегда лучше, чем один.

После короткого размышления реб Йегошуа Цейтлин попытался замолвить словечко по поводу своего разорившегося партнера — реб Ноты Ноткина:

— Ладно я, — объяснил он реб Мордехаю, — я ликвидирую дела. Скоро уже два или даже три года, как я потихоньку выхожу из дел, и я, с Божьей помощью, как-нибудь выкручусь. Но реб Нота, мой компаньон, ваш сват… В течение той же пары лет, что я сворачиваю свои дела, я все время предостерегаю реб Ноту, чтобы он не слишком полагался на справедливость иноверцев, на русскую щедрость, на геройство фоней. Ведь победы не вечны… Я предостерегал его словами мудрецов: «Будьте осторожны с властями… Ибо они приближают к себе человека лишь для собственной выгоды, прикидываются друзьями, когда им это на руку, но не заступятся за человека в тяжелое для него время»…[129] Однако реб Нота, ваш сват, не послушался меня. Он вложил в армейские поставки свои последние капиталы и чужие тоже. И дела его были бы совсем плохи, если бы не то, что он известен по всей Белоруссии и по всей Расее. Всем прекрасно известно, что в задержке платежей виновен не реб Нота, а казна… Короче, было бы справедливо, если бы реб Ноту привлекли к новым поставкам для флота, которые сейчас растут. Да вы ведь сами, реб Мордехай, рассказывали, что реб Нота сильно помог здесь гарантиями моему зятю и вам — рекомендациями…

Реб Йегошуа Цейтлин немного подождал, оглянулся и краем своего опытного глаза заметил холодный блеск в синих глазах реб Мордехая Леплера. Это был блеск, какой реб Йегошуа Цейтлин уже не раз в своей жизни замечал у крупных игроков в карты, таких, как Потемкин, адъютант Чертков, генерал Головин и другие, когда «проигравшийся» просит посреди кона, чтобы ему отложили оплату долга «до завтра» или пока он «отыграется». Это может быть их лучший друг, ближайший товарищ, но ему все равно ни копейки не дадут в долг. Это примета такая, и в картах, и в делах: посреди кона взаймы не дают, и уж точно не тому, у кого бутерброд падает маслом вниз. Как бы, не про добрых людей будь сказано, не подцепить от просящего в долг невезение в картах или в делах…

— М-м… посмотрим, — вдруг принялся мычать реб Мордехай. — Вот в Петербурге реб Ноте, моему свояку, причитается за маклерство немало рублей… Конечно! Но взять его в качестве компаньона… Это зависит и от вашего зятя тоже, от Аврома Переца, я имею в виду.

Реб Йегошуа Цейтлин почувствовал себя как человек, которого схватили за руку, когда он хотел сделать кому-то одолжение за чужой счет, за счет чужих денег… Конечно, с купеческой точки зрения так не подобает поступать. Как купец реб Нота Ноткин свое отыграл. Тем не менее реб Йегошуа Цейтлин невольно представил себе этого мелкого перепуганного арендатора, каким реб Мордехай был еще сравнительно недавно, когда выдавал свою дочь за сына богатого и влиятельного реб Ноты. Он вспомнил, как этот арендатор, этот самый реб Мордехай, тогда пританцовывал вокруг любого, самого дальнего и незначительного родственника реб Ноты, приехавшего на свадьбу в Лепель. А теперь, через какие-то двенадцать лет, он боится взять того же самого великого реб Ноту Ноткина в долю. Хочет от него отделаться оплатой за маклерство…

Чтобы увести разговор от такого деликатного вопроса, реб Йегошуа Цейтлин сделал попытку втянуть реб Мордехая в разговор о другом деле, которое тоже сильно его интересовало уже не как купца, а как ученого. Он принялся его расспрашивать о хасидах и хасидизме, об этом религиозном движении, происходящем из Подолии и начинающемся, как всякий мощный поток, с маленького, незаметного ручейка, текущего между мшистых камней, — с какого-то «еврея-чудотворца», раздававшего обереги и писавшего камеи; с одного из тех, кто еще и до сих пор разъезжает по Волыни, Подолии и по всему югу нынешней и бывшей Польши; тех, на кого приверженцы чистого еврейства смотрят так же, как на знахарей из фоняцких деревень. Но «чудотворец» из Меджибожа — это что-то другое. Он имеет в виду Бешта. Прошло всего-то три десятка лет с тех пор, как он скончался, и всего полвека с тех пор, как он «проявился» — как считают его последователи, а немалая часть раввинистического еврейства в Польше уже захвачена его сомнительным учением… А ведь большие знатоки Торы, ездившие к нему в Меджибож посмотреть да послушать, свидетельствовали, что сам Бешт был неучем, едва мог разобраться в Пятикнижии с комментариями Раши,[130] что он писал камеи с ошибками и что его надуманное «Учение» записывали, если не выдумывали его ученики… Так как же объясняет реб Мордехай эту странность? Ведь реб Мордехай сам разбирается в святых книгах и на родине хасидизма, в Подолии, провел так много лет, насмотрелся и наслушался. Не может быть, чтобы он не сталкивался каждый день с фанатичными приверженцами этого странного еврея! Не может быть, чтобы не задумывался, откуда берется такая сила, от которой содрогаются основы еврейства во всей Польше и которая добралась теперь и до Вильны, этой твердыни гаона Элиёгу, и понемногу проникает и в Белоруссию тоже, даже в богобоязненный раввинистический Шклов…

2

Но и здесь тоже реб Йегошуа Цейтлин заметил, что затронул не ту тему, которую следовало бы. Уже задавая последние вопросы — один за другим, он вдруг увидел, что щеки реб Мордехая покраснели… И чем дальше он расспрашивал, тем краснее становился реб Мордехай. Теперь краснота уже залила его загоревший на солнце лоб… Чтобы скрыть свое смущение, реб Мордехай взял в свой здоровенный кулак дымно-черную, кое-где поседевшую бороду, притянул ее к носу и принялся нюхать ее с миной отвращения на лице, как нюхают смолу. Потом стал смотреть на кончик своей бороды, как будто в ней было что-то интересное.

— Это, — произнес реб Мордехай, отпуская свою бороду, но все еще избегая смотреть реб Йегошуа Цейтлину прямо в глаза, — это я… Хочу сказать, что в этом я не слишком большой знаток. Но… в вашей Вильне, кажется, преувеличивают. Судя по тому немногому, что я знаю, учение Бешта далеко от невежества, как Восток от Запада. Это вообще две разные вещи. Такая же разница, как между законом и милосердием, между разумом и чувством. И, кроме того… с тех пор как Бешт скончался, его хасидизм возвысился и просветлился благодаря сотням умных голов и горячих сердец его учеников…

Теперь реб Йегошуа Цейтлин ясно увидел, что он и здесь допустил ошибку, может быть, еще худшую, чем в своей попытке похлопотать за реб Ноту Ноткина… Он ввалился, как в чужой дом — новый гость, неосторожно высказывающий свое мнение о другом госте, неподходящее мнение… И оказывается, что обиженный — родной дядя хозяина. Хм… реб Мордехай, видать, сам был захвачен этим «учением». Заразился от приплясывающих во время молитвы и погружающихся в микву хасидов. Да-да-да…

Чтобы загладить неприятное впечатление, реб Йегошуа Цейтлин очень медленно, глядя реб Мордехаю прямо в глаза, заговорил о том, что он сам не принимает здесь ничьей стороны. Пока… Но вот в последние несколько лет он почти все время находился на русско-турецком фронте, где получал немало писем из Белоруссии и Литвы от ученых евреев и раввинов, и из Шклова тоже. В этих письмах содержались буквально доносы в духе нечестивца Амана на «секту», то есть на хасидскую ересь, которая завелась повсюду. И в этих письмах его просили, чтобы он, реб Йегошуа Цейтлин, как влиятельный еврей, «приближенный к царству», как называли его авторы этих писем, выступил бы с призывом к бойкоту «секты»… До сих пор он ни в коем случае не хотел этого делать. Объяснение своему отказу он давал такое, что он, мол, находится далеко и оторван от тех мест, где разворачивается этот конфликт, а потому ни на кого не может положиться, не выслушав мнение противоположной стороны… Таков закон! Но теперь, когда он возвращается в Белоруссию, чтобы поселиться в Устье, неподалеку от Шклова, он больше не сможет откручиваться от ответа при помощи подобных объяснений… Ему придется определить свое отношение к этому спору. За или против. Поэтому-то он и расспрашивает, хочет узнать мнения всех, а поскольку реб Мордехай приехал из того самого места, где находится источник, можно сказать, где весь этот хасидизм когда-то возник… то пусть он на него не обижается.

Реб Мордехай больше не сжимал свою бороду в кулаке. Лоб его разгладился, лицо просветлело, и он испытывающе посмотрел на реб Йегошуа Цейтлина широко открытыми синими глазами, так сильно напоминавшими глаза Эстерки, его красавицы дочери.

— Со мной, — сказал успокоенный реб Мордехай, — едет в Петербург один важный приближенный князя Чарторыйского, учитель, занимавшийся с его детьми математикой, реб Мендл Лефин[131] его зовут, или Сатановер.[132]

— Ах, этот! — перебил его реб Йегошуа Цейтлин, и его холодные глаза вспыхнули. — Как же, как же, я наслышан о нем! Он пишет большое предисловие к книге «Путеводитель растерянных»[133] Маймонида…

— А саму книгу «Путеводитель растерянных», — подхватил реб Мордехай, — он заново переводит легким, понятным языком Мишны. Первая часть уже готова… Вам, реб Йегошуа, стоит с ним познакомиться. Он тут живет вместе со мной на одном постоялом дворе.

Пусть реб Йегошуа Цейтлин его спросит. Так будет лучше. Мендл Сатановер не принадлежит к числу последователей Бешта. Но голова у него хорошая и ум ясный, и он считает, что мудрость Торы нужно изучать не только для себя, но и нести их всему народу. Пусть всем от них будет светло, даже латутнику,[134] водоносу, любому неучу. Так учил Бааль-Шем-Тов… Но к чему все эти предисловия? Вот я сейчас пойду позову его сюда. Так будет лучше…

И реб Мордехай Леплер легко поднялся и двинулся к двери.

Его остановил сильный шум. Шум нарастал, были слышны лязганье оружия и цепей, рыдания женщин. Вместо того чтобы выйти из комнаты, реб Мордехай бросился теперь к двойному зимнему окну и распахнул форточку. К нему подбежал реб Йегошуа Цейтлин и тоже выглянул на улицу.

3

Мимо постоялого двора русско-польская милиция в треуголках и грязных солдатских мундирах гнала кучку арестованных евреев. Двое арестантов были избиты в кровь, они шли с перевязанными головами, руки их были закованы в кандалы.

По грубым сапогам или валенкам, обвязанным снаружи мешковиной, и по нелепым хламидам, подпоясанным веревками, реб Мордехай Леплер сразу же распознал, что это местечковые извозчики; те же самые, что в Лепеле и Витебске — в городах, которые так ему близки и дороги… За солдатами и арестантами тащились в толстых платках поверх чепцов несколько евреек, промерзших и неряшливых. Они рыдали и заламывали руки в толстых вязаных варежках.

— Что это может быть? — побледнел реб Йегошуа Цейтлин.

После бесправия всех людей и всех народов на войне эта сцена повеяла на него совсем особым бесправием: бесправием евреев в Белоруссии, в его Белоруссии…

Но реб Мордехай Леплер даже не ответил, он рванулся от окна к двери.

— Погодите! — только и сказал он, не повернув головы.

И, уже прыгая вниз по ступеням, крикнул:

— Одну минутку, реб Йегошуа!

Однако эта «минутка» затянулась на целых полчаса. А когда у реб Йегошуа Цейтлина уже кончилось терпение, реб Мордехай взбежал вверх по ступенькам к своему гостю, весело вытирая горячий пот со своего заросшего лица.

— Ну, — сказал он, показывая в улыбке полный рот белых зубов, — вот я и выполнил ради разнообразия заповедь о выкупе пленных, хотя, между нами говоря, особо жалеть этих «пленных» было нечего, они совсем не «бедняжки»…

На вопрос, что же произошло, реб Мордехай, пребывавший в приподнятом расположении духа, рассказал, что это еврейские извозчики из Кайданова — местечка, расположенного в паре десятков верст отсюда… Тамошний польский помещик позавчера посреди бела дня отправил своего приказчика с несколькими гайдуками верхами, чтобы они согнали крестьян на какую-то неотложную работу, для которой не хватало рабочих рук. Те «перестарались» и вместе с крестьянами принялись гнать заодно и местечковых евреев, всех евреев, находившихся на рынке: извозчиков, мясников, носильщиков. Сначала евреи кричали, бесновались, вопили, что они не крепостные и бесплатно работать не будут. Это против закона… Но гайдуки, мало интересовавшиеся законом, начали бить евреев нагайками. А извозчики и мясники, представьте себе, не дали себя в обиду. Они стащили гайдуков с коней, отобрали у них нагайки и этими нагайками хорошенько всыпали по мягкому месту и помещикову приказчику, и гайдукам. Они пороли и при этом напевали, как меламеды, которые порют мальчишек-шалунов: «Прислужнички, прислужнички пусть знают, что евреи больше не подчинены пану, а только государству, только великой императрице!»

Придерживая парадные штаны обеими руками, приказчик бегом вернулся во двор помещика и рассказал пану всю эту историю. Тогда помещик вскипел, велел запрягать карету четырьмя лошадьми и помчался просить помощи у минской милиции, крича, что жидки в Кайданове устроили бунт, избили его служащих и ругали ее величество императрицу… Вот их и привезли сюда закованными в кандалы, бунтовщиков в дырявых сапогах, обернутых мешками. Этих ха-ха-ха хи-хи-хи!

— Ну-ну! — забеспокоился реб Йегошуа Цейтлин. — Тут совсем не над чем смеяться.

— Ах, — сказал реб Мордехай и вытер с шеи пот, — не принимайте это близко к сердцу, реб Йегошуа! Их уже освободили. Они сейчас отправятся домой обедать. Вы слышите, как галдят их жены? Это они греются у огня и рассказывают друг другу о чудесах, которые здесь с ними случились.

Реб Йегошуа Цейтлин неуверенно пожал плечами:

— Освободили, говорите? Так быстро?

— Ах, реб Йегошуа, несколько рублей могут все ускорить, когда надо. Только что сюда прибыли свидетели из Кайданова. Писарь уже протокол составляет, но не на евреев, а на помещика. Он и его прислужники малость перегнули палку и повели себя, считай, как самодержец по отношению к горожанам, которые не находятся под его властью…

Реб Мордехай не переставал потирать от удовольствия свои здоровенные лапищи:

— Ах, ах, реб Йегошуа, я радуюсь за моих евреев, живущих в моих местах. Здесь уже пахнет Лепелем и Витебском… Это тебе, пан, не Подолия! О Польше и говорить нечего. Там разве евреи осмелятся выступить против конных гайдуков с арапниками? Разбегутся, как мыши. Страх прежних времен все еще у них в крови. Все от мала до велика там еще боятся помещиков и их диких безумств. Там еще до сих пор могут отобрать у арендатора несовершеннолетнего сына и крестить его в наказание за то, что отец не уплатил несколько десятков злотых аренды… Там помещик может загнать еврейских женщин на дерево и заставить их оттуда кукукать, как кукушек, стрелять в них дробью, а потом платить деньгами за раны…

Реб Йегошуа Цейтлин нахмурил брови и принялся беспокойно расхаживать по комнате.

— Я все еще не вижу, реб Мордехай, чему тут радоваться. Пока бумага про этого Кайдановского помещика дойдет до Петербурга и пока расследуют все это дело, тот же самый помещик со свету сживет тамошних евреев. Он их искоренит… Он их…

— А они ему не дадут этого сделать! — перебил его реб Мордехай. — Они не позволят, реб Йегошуа! А то? Может быть, его, свинью эту, еще и по шерстке гладить? Наступают другие времена. Помещики в Белоруссии все еще не могут отвыкнуть от своих неограниченных прав, а точнее — от беспредельного беззакония. Это у них как отрыжка от плохо переваренного свиного сала… То, что еврейские извозчики выступили против него и выпороли разъяренных гайдуков, — это признаки времени, реб Йегошуа, признаки времени…

Йегошуа Цейтлин сделал удивленное лицо:

— Что вы, собственно, имеете в виду под признаками времени?

— Я имею в виду, — объяснил реб Мордехай с загоревшимися глазами, — я имею в виду, что еврейская жизнь в России начинает налаживаться, она становится ярче. То есть уважение евреев к себе самим пробудилось, и евреи протирают глаза, пытаясь понять, где они и что они на этом свете…

— Мой дед, — заговорил реб Мордехай после минутного молчания, — мой дед, мир праху его, в Лепеле стерпел бы, если бы помещик плюнул ему в лицо. Он стал бы танцевать, как дрессированный медведь, у помещика на гулянке, лишь бы заработать пару злотых. Я в свое время уже простил помещику и его злотые, и его плевки в лицо, лишь бы он оставил меня в покое. Мои и ваши внуки, реб Йегошуа, уже будут за плевки в лицо давать по морде. Они все зубы повышивают за такое оскорбление. Вы слышите, реб Йегошуа? Это первые признаки появления новых евреев, не таких, как наши деды, даже не таких, как мы…

Реб Мордехай вытер слезы восторга, набежавшие на его горящие синие глаза:

— Ах, реб Йегошуа, какое наслаждение видеть, что первые, что зачинатели таких… таких «других евреев» — это простой народ! Не богачи, не ученые, не шелковые жупицы и расчесанные бороды. Для тех ведь все хорошо, лишь бы был мир, лишь бы не бросаться чересчур в глаза помещику, чиновнику, просто иноверцу… Простой, здоровый народ — вот те, к кому обращался праведный Бешт, к кому он посылал своих учеников и свои слова утешения и у кого он получил такой отклик. Вот эти извозчики, эти дорогие простаки, эти золотые невежды, из которых происхожу и я сам, я, большой богач реб Мордехай Леплер, свояк реб Ноты Ноткина. Именно они, и никто другой, первыми поднимают руки в свою защиту, они не позволяют вернуть их назад… Из них, реб Йегошуа, придет Мессия, из них придет Мессия! Бедный и сильный Мессия. Как сказано: «Вот царь твой приедет к тебе, праведник и спасенный он, беден и восседает на осле».[135] Но он не позволит плевать себе в кашу…

Реб Йегошуа Цейтлин стоял и моргал, как будто внезапно ослепленный ярким светом. Он действительно увидел прежнего простоватого арендатора в совсем ином свете, в свете, о существовании которого до сих пор даже не подозревал.

Глава двадцать третьяМендл Сатановер

1

Перед самым отъездом из Минска реб Йегошуа Цейтлин познакомился с тем, кому позднее было суждено стать «звездой» в академии, которую он теперь строил, в соответствии со своими планами, в Устье, местечке Чериковского уезда.

Произошло это сразу же после «выкупа пленных», то есть после освобождения еврейских извозчиков из рук иноверцев, которого реб Мордехай Леплер добился от русских властей с таким веселым задором и самоотверженностью. Поэтому-то он так вырос в глазах реб Йегошуа Цейтлина, который уважал в нем горячее сердце не меньше, чем холодную купеческую голову. С горечью говоря о кровавых обидах, и о произволе со стороны разнузданных захудалых помещиков по отношению к евреям в Польше, и о том, что тамошние евреи уже привыкли к этому, как говорится, «словно муха к мухобойке», реб Мордехай Леплер все время расхваливал Кайдановских извозчиков, которые сопротивлялись насилию, как еврейские герои времен Великой войны, в которой был разрушен Храм, и тем спасли еврейскую честь…

Но вдруг реб Мордехай остановился на месте, вытер лоб, вспомнив, что сам он, в конце концов, служит у польского помещика… Так что же он так кипятится?

Он с некоторым смущением посмотрел на своего уважаемого гостя: догадался ли тот о причинах остановки? Наверное, да, потому что голубые глаза реб Йегошуа Цейтлина смотрели пронзительно и, казалось, светились над его расчесанной по-русски седой бородой.

— Но не надо думать, — сказал реб Мордехай, правда, уже намного тише и сдержаннее, — не надо думать, реб Йегошуа, что все польские помещики таковы… как те, что мучают своих еврейских арендаторов и крепостных крестьян. По большей части, так ведут себя отсталые мелкие провинциальные владетели с окраин, до которых у центральной власти не доходят руки из-за плохих дорог и удаленности. Власть может в Варшаве сменяться хоть по десять раз в год — их это не волнует. Они хотят и дальше жить по-барски, и больше ничего. Но они не знают, как этого добиться и какими средствами… Поэтому и ведут себя по средневековым обычаям, которым их учат фанатичные, необразованные священники, и в подражание «героическим» деяниям так называемых рыцарей времен короля Собеского.[136] Такие и им подобные мелкие и крупные помещики, которых, к сожалению, немало, уже принесли множество бед Польше. Они разрывали ее на части и натравливали одну часть населения на другую со времен Хмельницкого и до нынешних дней. Но, слава Всевышнему, все они шелуха, просто налипшая шелуха… Есть и здоровое ядро: Радзивиллы, Потоцкие, Чарторыйские… Это подлинный благородный дух польского народа. Они связаны с Францией и с Германией, они там кое-чему научились и уважают всех, кто был создан в человеческом образе. Это те, кто хранит в худые времена душу Польши и защищает ее от огня и бури — со времен Казимира Великого[137] и до сего дня. Эти никогда не допустят, чтобы Польша погибла. Пусть ее враги, как волки, бросаются на нее и рвут зубами со всех стороны, на Буге и на Днестре, на турецких и на германских границах.

Но зачем говорить притчами? Вот я приведу вам сейчас пример одного такого апостола польского народа, которого знаю очень близко. Вы ведь слышали о моей первой «должности» у старого князя Чарторыйского? Все в Белоруссии это знают. Если реб Нота Ноткин, мой сват, вам это рассказывал, вы, конечно, знаете, что его уважение ко мне проистекает от дерева — дерева, которому четыре злотых цена, в одном из его лесов под Лепелем. У него есть там лес, доставшийся ему в наследство от одного умершего бездетным дальнего родственника из Белоруссии. Так вот там старый Чарторыйский увидал, как я отмечаю мелом для спиливания крепкий клен. Внешне дерево было здоровым. Тогда спутник князя, его секретаришка, подлиза, принялся издеваться на Мордкой, то есть надо мною, говоря, что я, мол, такой колдун и даже вижу деревья насквозь… Я показал на маленькие желтые грибки с липкими грязными шляпками, которые росли кругом вокруг дерева. Объяснил, что это грибы, свидетельствующие об агонии дерева. Это паразиты, нападающие на больное растение, как черви на падаль… И я сразу же велел спилить этот клен под мою ответственность. В древесине, в самой середине ствола, была черная гниль. Если бы дерево оставили стоять, оно бы полностью сгнило и больше ни на что не годилось…

С тех самых пор, хвала Всевышнему, старый князь испытывает ко мне большое доверие. После свадьбы моей дочери он забрал меня к себе, в свои большие родовые поместья в Подолии. И я ему с Божьей помощью доказал, что заслуживаю его доверия. Дай Бог, чтобы и дальше было не хуже.

2

— Но только представьте себе, — так продолжил свой рассказ реб Мордехай, — что точно такая же история, и даже почище, происходит еще с одним евреем и опять же с князем Чарторыйским. Ладно, моей истории можно найти объяснение: помещику, мол, был нужен не я сам, а мои знания. Как говорится у евреев, он имел в виду не Агаду, а кнедлики.[138] Но что вы скажете по поводу его дружбы с евреем, который ничего не понимает в лесохозяйственных делах, а имениями может управлять не лучше, чем синагогальный староста может командовать полком солдат? Вот послушайте и сами скажите.

В Сатанове, одном из еврейских местечек в окрестностях Проскурова, вырастает молодой человек по имени Мендл. В Сатанове много Мендлов. Известно только, что этот Мендл — усидчивый, хороший ученик, постоянно занимающийся изучением Торы. Таких немало и в других ешивах… Однако случилось так, что этому усидчивому ешиботнику попалась под руку книга по математике и философии, кажется, Йосефа-Шломо Дельмедиго.[139] Прочитал ее Мендл и набросился, как голодный на еду, на всю науку еврейских ученых — и живших когда-то в Испании, и нынешних. Он читал вообще все книги по наукам, которые можно было достать в проскуровской библиотеке и у частных людей. Дни и ночи проводил он над ними, пока не испортил себе глаза… Его отец и тесть делали для него все возможное и отправили наследничка через Люблин в Берлин лечить больные глаза. Мендл из Сатанова попал в самую гущу тамошних сторонников еврейского просвещения. Случилось все это лет тринадцать тому назад, а Мендлу было тогда тридцать или тридцать один. Всего-то.

Он познакомился в Берлине с Мойше Мендельсоном,[140] с его кругом еврейских и немецких писателей и ученых. Он не слушался лечивших его врачей, которые настойчиво требовали не перетруждаться, не работать при свете ночника. Наш Мендл всерьез занялся изучением немецкого и французского языков. По ночам — по книгам, а днем он разговаривал на них в образованном обществе. Теперь для него открылся целый мир. Он получил возможность познакомиться со всеми науками не из вторых и третьих рук, то есть не при посредстве витиеватых и старомодных переводов на древнееврейский, как с книгой Маймонида «Путеводитель растерянных», например, а из первоисточников, так, как они были написаны. И Мендл Сатановер чувствовал себя в них как рыба в воде…

Нагруженный множеством новых знаний он вернулся домой. Вернулся не как какой-то пустой «берлинчик» с длинными волосами, который… Я таких, слава Богу, уже знаю. У моей дочери был когда-то такой учитель в Лепеле… Мендл из Сатанова был тих и скромен. Если его спросить, он и сейчас скажет, что ничего не знает и должен еще многому научиться.

По дороге домой он остановился на некоторое время в Бродах[141] и познакомился там с Нахманом Крохмалем,[142] профессором, «путеводителем блуждающих времени сего», и подружился с ним. Они стали, как говорится, не разлей вода. Только потом Мендл приехал к своей жене и тестю в Сатанов и нашел их обедневшими из-за войны и всех беспорядков, имевших место в Подолии, переходившей пять раз из рук в руки за время его отсутствия. Их коммерческие дела пошли прахом… Мендл Сатановер, как все неудачники, сделал попытку исправить положение, полагаясь на слова талмудических мудрецов, согласно которым «перемена места — перемена счастья»,[143] и переехал с женой и с детьми в Николаев Летичевского повята, местечко, входившее в состав владений князя Чарторыйского. Расторопная жена Мендла открыла здесь лавку, где торговала дешевой глиняной и фаянсовой посудой… Злые языки даже утверждали, что это была не столько «перемена счастья», сколь попытка скрыться от сатановских евреев, чтобы его, свежеиспеченного лавочника, не высмеяли бы, не дай Бог, в глаза: как же так, из всей его философии получились только глиняные горшки? Ха-ха-ха… Не стоило оно того!

— Да, эта мысль так сама собой и напрашивается! — печально рассмеялся реб Йегошуа Цейтлин в свою расчесанную бороду. — Вот оно настоящее счастье наших мудрецов Торы. Перемена места тут не помогает. Хотя и я сам планирую сделать то же самое…

3

— Не торопитесь, — перебил его реб Мордехай Леплер. — Теперь я перехожу к самому интересному… Князь Чарторыйский очень скромен в обращении с людьми. Он может даже со своими крестьянами-русинами присесть побалакать в поле, поесть с ними их непропеченного хлеба с простоквашей. Так вот однажды, гуляя по своему родному местечку Николаеву, он забрел в еврейскую посудную лавку. Для приличия купил несколько обливных посудин и разговорился с лавочницей. Вдруг князь заметил на столе толстую книгу на немецком языке. Любопытства ради перелистал ее и увидел, что это сочинение знаменитого немецкого математика Вольфа.[144] Старый Чарторыйский спросил еврейку, как к ней попала такая книга? Так он узнал, что изучает эту книгу муж лавочницы собственной персоной…

Князю Чарторыйскому стало очень любопытно познакомиться с таким необычным торговцем посудой. И муж лавочницы в своем польском сюртуке и в немецких очках получил приглашение в княжеский дворец. Старый князь побеседовал с ним, познакомил со своими ближайшими друзьями. Все они были поражены, увидав в местечковом еврее, торгующем глиняными горшками, высокообразованного человека, друга Мендельсона, знатока сочинений Канта — это, кажется, такой немецкий философ… Мендл Лефин, или Сатановер, как его называют евреи, стал с тех пор своим человеком в доме князя Казимира Чарторыйского. Он занимался с детьми князя математикой, готовил его старшего сына к учебе в петербургском лицее и читал с ним лучшие произведения французских и немецких писателей. Этот старший сын — сам молодой Адам Чарторыйский, которого я уже упоминал. Это он учится сейчас в Петербурге и связан крепкой дружбой с внуком императрицы, принцем Александром. Ученик Мендла Сатановера и есть этот самый Адам…

Так что вот как обстоят у нас дела с Мендлом Лефиным. Но это еще не все. Он занимается с княжескими детьми, а самого старого князя знакомит с науками и со всеми знаниями, которые приобрел в Берлине и в Бродах, и в последующие годы — уже будучи торговцем глиняными горшками. Старый князь, как все польские патриоты, ненавидел швабов и их язык, то есть немецкий. И с Мендлом он разговаривал только по-французски. Это был их общий обиходный язык. Надо было слышать, как они встречались: «Бонжур, мон ами! Комант-але ву? Мерси, мон конт! Э ву мем?..»[145] Приятно слышать! Я сам у них выучился паре слов. Пригодится. Сам Мендл сначала говорил по-французски с еврейским акцентом. Зато теперь уже общается с домашними князя как природный француз. Так говорят все Чарторыйские.

Старый князь теперь издает все сочинения Мендла за свой счет и пропихивает его везде, где только можно…

Вот, например, лет пять назад, когда в Варшаве открылся сейм, так называемый четырехлетний сейм, который среди прочих государственных дел занимался и вопросом, как перестроить еврейскую жизнь в Польше, наш Мендл Сатановер подал в сейм целую брошюру по этому вопросу, написанную им по-французски. Понимающие люди этой брошюрой восторгались. И не секрет, что это сочинение было написано по предложению князя Чарторыйского и под его надзором. В своей брошюре Мендл Сатановер выступил с целым рядом планов по улучшению положения евреев, по обучению молодых евреев с тем, чтобы превратить их в полезных граждан. Основной упор он сделал на изменение системы образования: усовершенствование традиционных хедеров, основание традиционных школ, просвещение взрослых… Ладно, он ведь все-таки «берлинчик». В тридцать лет он ходил в хедер Мендельсона…

Чем дольше рассказывал реб Мордехай Леплер, тем с большим любопытством слушал его реб Йегошуа Цейтлин. Его холодные глаза заблестели. Он начал нетерпеливо расчесывать пятерней свою широкую седую бороду.

Наконец он поднялся с места и засыпал реб Мордехая вопросами:

— Где он, этот… этот Лефин? Кажется, вы так сказали…

— Здесь, вместе со мной. Он скоро придет.

— Чего ради он так торопится в Петербург?

— Он не торопится. Он просто едет. Это я везу его с собой. Пусть немного «проветрится».

— Что вы имеете в виду под «проветриванием»?

— Я хочу, чтобы он познакомился с русскими евреями. С вашим зятем, с реб Нотой Ноткиным, моим сватом, с другими. Это ведь евреи совсем другого размаха.

Особенно теперь, когда Подолия и Россия стали как комната и каморка при ней. Евреи должны установить между собой более тесные связи. Вместе можно будет что-нибудь сделать…

— Мендл Сатановер сделает? А мне кажется… Рассказывайте, рассказывайте!

— Князь Чарторыйский тоже согласился. Даже советовал… За мой счет Мендл Сатановер сможет увидеть, как дела у его ученика. Старый князь хочет знать, стоит ли оставлять сына в русском лицее или же лучше отправить его в Париж. Это зависит от того, чему и как там учат. На месте лучше видно. В рекомендательных письмах у нашего Мендла тоже не будет нехватки. Ничего страшного. Письмо Чарторыйского поможет ему в Петербурге, А евреям от этого может быть польза.

Реб Йегошуа Цейтлин чуть-чуть покивал, а потом сел.

— Как мне кажется, — задумчиво сказал он, — судя по тому, что вы мне рассказываете, ваш Мендл Сатановер не создан для того, чтобы быть заступником за еврейские интересы. Он по натуре не борец за права своего народа, а домосед, человек книги. Он больше подходит для моего Устья, где я строю дом для таких ученых, как Мендл Лефин. Но зачем нам спорить, реб Мордехай? Давайте сделаем, как сказано в Торе: «Призовем девицу и спросим..»[146] Послушаем, что он сам скажет…

Глава двадцать четвертаяЗнакомство

1

Перед реб Йегошуа Цейтлиным стоял невысокий полноватый человек с округлой рыжеватой бородкой, в которой виднелись седые волоски, свидетельствующие о том, что обладатель бородки приближался к пятидесяти годам. У него было бледное лицо и близорукие глаза домоседа, постоянно склоняющегося над работой. Его близорукости не помогали даже большие немецкие очки в роговой оправе. Веки были сильно набрякшие, как у человека, просиживающего за чтением допоздна и портящего зрение, пользуясь больше сальными свечками, чем солнечным светом. Улыбка у этого полноватого человека была тоже какая-то близорукая и в то же время деликатная — как у тихого, вежливого человека, не видящего ясно, с кем он разговаривает, и потому улыбающегося всем и при всяком случае. Собственно, фигура и лицо у него были именно такими, как изначально и представлял себе реб Йегошуа Цейтлин: это не был борец за права евреев, каким хотел бы его видеть реб Мордехай Леплер, а мыслитель и ученый, которому легче водить дружбу с книгами, чем с людьми.

Мендл смущенно подошел к реб Йегошуа Цейтлину и протянул свою мягкую, женскую руку, которой ему, кажется, никогда в жизни не приходилось поднимать ничего тяжелее гусиного пера для письма…

С первого взгляда он не произвел на реб Йегошуа Цейтлина сильного впечатления. «Преувеличили», — подумал он о восторгах реб Мордехая и князя Чарторыйского, для которых этакий ученый еврейчик был, наверное, скорее любопытным феноменом, чем личностью. Подобных типичных приверженцев просвещения, или «берличников», реб Йегошуа Цейтлин встречал не раз, не два и даже не десять раз — и в Белоруссии, и в Польше. Ему, реб Йегошуа Цейтлину, толковому торговцу, мужественному защитнику евреев и всестороннему знатоку Торы, вообще были противны эти слабаки с похожими на тесто физиономиями в обрамлении шафрановых шелковых волос, больше подходящих для женщины, чем для мужчины. При них женщина играла роль добытчицы и кормилицы, содержавшей своего благородного мужа, чтобы иметь от него детей и гордиться его родовитостью и ученостью… Как ему только что рассказал реб Мордехай Леплер, Мендл Сатановер и есть именно такой тип: на глиняных горшках, которые продает его расторопная жена в Николаеве, держится вся ученость этого полноватого польского еврея.

Но вот реб Мордехай Леплер извинился и, сказав, что ему надо уйти по делам, оставил их вдвоем. Оставшись с новым знакомым с глазу на глаз, реб Йегошуа Цейтлин стал еще критичнее к стеснительности и беспомощности Мендла Сатановера. Под его пронзительным взглядом тот опустил свои болезненные глаза с воспаленными веками. Он, кажется, сам почувствовал, что это своего рода экзамен. И реб Йегошуа Цейтлин действительно задал свои первые вопросы, как учитель, экзаменующий чужого ученика и про себя ставящий ему оценку, ему и его прежнему учителю… Но не прошло и четверти часа, как роли поменялись. Похоже было, что теперь оценки ставил Мендл Сатановер, а экзамен по логике и по науке держал теперь реб Йегошуа Цейтлин.

От обычных расспросов по поводу Берлина и берлинских кружков ученых, о Мойше Мендельсоне и о его друге-христианине Лессинге[147] реб Йегошуа Цейтлин перешел к вопросам, которые до этого задавал реб Мордехаю Леплеру и не получил на них удовлетворительного ответа.

— Как это получается, — спросил реб Йегошуа Цейтлин, разводя свои худые руки, — как это получается, что какой-то еврей, писавший камеи, или «бааль-шем-тов», как в народе называют такого производителя оберегов от сглаза и тому подобного, вдруг так стремительно покорил польское еврейство? И не только польское…

Реб Йегошуа Цейтлин был готов выслушать мнение типичного «берлинчика», просвещенца, который борется со «мраком» невежества и с дикими предрассудками темного народа, как реб Мордехай Леплер прежде представил Мендла из Сатанова… Миснагидское[148] сердце реб Йегошуа Цейтлина уже заранее радовалось тому, что он здесь скоро услышит подтверждение своему отрицательному отношению к хасидам и к хасидизму, и ко всему, что с этим связано. Это была позиция, основанная на доводах разума и подкрепленная строгой верой и глубокой ученостью в духе Виленского гаона… Однако он ошибся.

Ясными и четкими словами, хотя и на еврейском языке, чрезмерно засоренном немецкими и даже латинскими словами (когда речь шла о датах, например: «анно девяносто один майос третьего»), сатановец изложил свой взгляд на этот вопрос. Это было очень похоже на мнение реб Мордехая Леплера с тем отличием, что у сатановца все шло не от чувства, а от понимания, не от темперамента, а от холодной логики, подкрепленной цифрами и примерами из истории.

Сам он, мол, вообще не верующий. Он кантианец. Верит только в чистый разум и в вещь, какая она есть в реальности. Все эти чудеса, мистика, обожествление всех этих ребе ему лично противны, но он не может закрывать глаза на тот факт, что Бешт и лучшие из его последователей своим новым подходом к застывшей религии и к окаменевшим традициям приблизили евреев друг к другу, согрели сердца и спасли сломленных духом от падения. Со времен жуткой резни, учиненной Хмельницким в «анно» 1648 и «анно» 1649, и последующих потрясений в пограничье Польши и Турции польское еврейство лихорадит. Истекая кровью из тысяч ран и содрогаясь от духовных мук унижения, оно яростно набросилось на надуманные пророчества Натана из Газы[149] и на выдуманное «избавление от Изгнания», которое обещал его полубезумный-полупреступный мессия из Смирны. А когда тот же самый мессия Шабтай Цви вдруг надел турецкий тюрбан и перешел в ислам, то же самое легковерное еврейство кинулось, смущенное и отчаявшееся, в распущенность Якова Франка и его дочери Хавы.

— Посмотрите, — сказал Мендл Сатановер реб Йегошуа Цейтлину, ища его лицо своими близорукими глазами, — посмотрите на любую страну после войны или после больших политических потрясений и вы увидите, что часть людей из числа так называемого нормального населения, которое имеет намного более глубокие корни и находится в выигрышном положении по сравнению с бесправным еврейским населением, бросается сломя голову в подобные авантюры и в низменные наслаждения: в разврат, обжорство, азартные игры, гадание на картах и по звездам… Таким образом народ хочет восполнить свои утраты, остудить горячие раны, склеить разбитую жизнь, забыть умерших детей, погибших мужей, разрушенные торговые дела.

Более или менее благополучные евреи утешали себя после всех несчастий «анно 1649» своей Торой и ученостью, тем, что брали на содержание ученых зятьев, заслуживая себе место в Грядущем мире. При этом они вели себя как зверушки, заготавливающие на зиму вдесятеро больше еды, чем способны съесть, потому что боятся холодов… Но что делать бедному народу, простым людям, которые учились только чтению молитв по молитвеннику да псалмов? Ведь они занимаются всю неделю тяжким трудом, чтобы хотя бы в субботу поесть досыта. Такие — а они ведь составляют огромное большинство! — такие после каждого потрясения, со времен Хмельнитчины, блуждали, как напуганные овцы, среди ненавистников-иноверцев и среди своих собственных богачей и ученых, отгородившихся от них. Они блуждали и ждали того, кто укажет им путь, кто поведет их или обманет… Им было все равно. Они вообще во всем этом разбирались с большим трудом. Главное для них — идти, а не оставаться на одном месте…

Бешт, родившийся в «анно 1699», когда Подолия снова перешла к Польше, собрал их, как перепуганных детей. Сначала — заговорами, камеями и оберегами, а потом — короткими историями, комментирующими Тору, и таким образом вывел их на дорогу. На еврейскую стезю. Главная заслуга Бешта, по моему мнению, состоит в том, что он вернул простому еврейскому народу радость жизни, счастье от того, что они евреи, от того, что служат Богу не из страха, а из любви, и только этим можно объяснить то, что учение Бааль-Шем-Това так распространилось, достигло Великой Польши, а теперь пересекло и границы российской Белоруссии…

2

— Скажем так, — закончил сатановец свой краткий обзор истории этого нового религиозного движения, — скажем так: сегодня приходит Мессия, настоящий Мессия, которого все ждут и в приход которого в глубине души верит каждый еврей. Еврей верит, что он обязательно придет и спасет весь мир, а не только одних евреев… К кому обращаться такому Мессии? К богачам? К ученым? К крупным дельцам? Может быть, к религиозным фанатикам-святошам? Им он не нужен. Всем им уже обеспеченно место в Грядущем мире, они и так выполняют заповеди и творят добрые дела. Они все уже заказали себе место в раю и кусок Левиафана за Божьим столом,[150] как в кухмистерской первого класса. И детей своих все они тоже воспитали так, чтобы и те вели себя как они и тоже обеспечили себе хорошие места на этом и на том свете… Таким Мессия совсем не нужен. Такие первыми выгонят его из дома, когда он придет и постучит к ним в дверь: «Идемте, освобождайтесь из Изгнания!» А если он будет слишком громко орать и трубить в шофар, то его… Позвольте мне сказать горькую правду: может быть, его и камнями забьют; уличные молодчики с разъяренными собаками выгонят его за город, чтобы там расправиться с ним. Эти кандидаты в Грядущий мир первыми поднимут камень и бросят в него…

Всем этим людям он не нужен. Им хорошо на их насиженных, теплых местах, и они не хотят с них трогаться, пальцем не захотят пошевелить, разве только их заставят, разве только будут гнать палками, кровью и дымом… Поэтому я думаю, что это новое движение в религиозной жизни еврейского народа не «случайность». Не случайно, что новое учение Бааль-Шем-Това имеет такой успех у простого народа. Ведь место в Грядущем мире, в отличие от ученых, простому народу, слава Богу, не гарантировано. Зато у них есть ребе, на которого все они полагаются, как овцы, собирающиеся вокруг пастуха во время бури…

Глаза реб Йегошуа Цейтлина при последних словах сатановца холодно блеснули, и он вставил свое слово:

— Конечно, реб Мендл, есть много правды в том, что вы сейчас сказали. Тем не менее… Это немного попахивает «Новым Заветом», как у иноверцев, Нагорной проповедью того самого человека…[151]

На это сатановец медленно ответил:

— Бояться подобного сходства не следует. Особенно учитывая, что еще большой вопрос, кто у кого заимствовал. Мы у «них» или «они» у нас… Только вспомните, реб Йегошуа, высказывания по поводу милосердия, долготерпения, добра, всепрощения, уважения к ближнему, как к самому себе… И вспомните дом Шамая[152] с его жестким осуждением каждой человеческой слабости, с его твердой решимостью не отступаться ни от единой точки, содержащейся в Письменном Законе, и вы обязательно придете к выводу, что в нашей долгой еврейской истории это не новость и нечто подобное уже случалось несколько раз. В наше время элемент дома Шамая рассеян по всему еврейству в виде строгого раввинизма, который постоянно проповедует, что еврей был сотворен для книг и письмен, а не книги и письмена для еврея. И вот вернулся дом Гилеля в виде хасидизма, в виде народной Торы в духе Бааль-Шем-Това, и освободил народ от цепей, облегчил доступ простого человека к Богу, к Торе и к Грядущему миру. Подобная реакция неизбежно должна была прийти, как буря и дождь приходят после удушающей жары. Семена каждой мысли, точно так же, как семена вымерших растений, переносятся в воздухе ветром, причем часто — на протяжении сотен лет, пока не упадут на плодородную почву, не прорастут снова и не акклиматизируются. У них только происходят определенные изменения в форме из-за сугубо внешних причин. Но человеческая мысль, его первооснова всегда остается той же, как и человеческие страсти и добродетели. Так же, как человеческие тела…

Тихое восхищение реб Йегошуа Цейтлина языком Мендла Сатановера, его логикой и художественными сравнениями все возрастало. От общих вопросов он перешел к вопросам о самом сатановце. В чем, например, состоит вся его научная работа? И что, по его мнению, должно быть сейчас сделано… для народа, как он говорит.

— Просвещать, просвещать, — поднялся с места Мендл Сатановер. В его близоруких глазах под очками блеснул настоящий просветительский огонек.

— Что вы под этим подразумеваете — «просвещать»? — не понял реб Йегошуа.

— Просвещать — значит давать образование. Еврейской молодежи необходимо давать образование, еврейский дух. Устроить сеть школ, рассеянных по еврейским городам и местечкам. Воспитывать новое поколение, которое…

— Если не ошибаюсь, вы, кажется, только что сказали, что это новое религиозное движение и есть счастье для народа. А теперь вы хотите школы, воспитывать новое поколение…

— Хасидское движение в известной мере уже выполнило часть этой работы, оно собрало воедино волю народа. Теперь мы должны прийти и помочь им, вывести молодое поколение на широкую дорогу.

Мендл Сатановер так раскипятился, что забыл о своей прирожденной скромности. Он выбежал из комнаты и тут же вбежал назад с целой пачкой напечатанных брошюр и рукописных тетрадей. Напрягая близорукие глаза, своими проворными короткими пальцами он принялся листать брошюры, показывая их реб Йегошуа Цейтлину и объясняя, что лично он, Мендл Сатановер, уже успел сделать до сих пор ради достижения великой цели, поставленной им перед собой. То есть ради того, чтобы «открыть глаза молодому поколению».

Среди этих рукописей и брошюр был новый перевод книги Маймонида «Путеводитель растерянных» на великолепный, ясный древнееврейский язык и специальное введение к этому новому переводу. Введение называлось «Элон Море»[153] и имело своей целью способствовать лучшему пониманию этой важнейшей работы Маймонида, который на протяжении всей своей жизни стремился соединить еврейскую Тору с философией Аристотеля… Было здесь и большое произведение «Медицина для народа»,[154] изложение очень популярным языком всех знаменитых медицинских справочников и книг на эту тему, известных в то время. Главными источниками этого сочинения были книги французского врача Тиссо.[155] Была здесь и изданная на французском и посвященная польскому четырехлетнему сейму брошюра сатановца «Эссей д’эн план де реформ» (план реформирования еврейской жизни в Польше), и обзор философии Канта, написанный на хорошем французском, специально для князя Чарторыйского, чтобы познакомить старого либерала с мыслями немецкого гения на языке, который был ему и приятнее, и яснее. Был здесь и сборник статей по естественным наукам, написанных на прекрасном древнееврейском языке Мишны и объединенных под заголовком «Послание мудрости».[156] Было и начало новой большой работы «Подведение личных итогов»:[157] этика по системе Франклина.[158] Это было произведение, которое несколько лет спустя имело огромный успех у еврейской молодежи, главным образом в Галиции и в Подолии. Создавались целые общества и лиги, жившие в соответствии с чистыми общественными и семейными принципами, изложенными в этой книге.

Чем дольше Мендл Сатановер перелистывал брошюры и тетради своими коротенькими пальчиками, тем беспокойнее становились глаза реб Йегошуа Цейтлина. Бледность сдержанного воодушевления разлилась по его холодному худому лицу. Его руки тихо дрожали, как у человека, нашедшего клад. Сам он его не может поднять, а бежать просить помощи у других боится — как бы тем временем клад не попал в чужие руки. Он беспомощно оглядывался. Самым подходящим человеком был бы здесь сейчас реб Мордехай Леплер, но он ушел из дома по своим делам…

Поэтому реб Йегошуа Цейтлин продолжал стоять на месте в молчаливом восторге. Тот же самый полноватый человек, который всего час назад показался ему женоподобным бездельником, внезапно вырос в его глазах, заполнив собой всю комнату еврейского постоялого двора. Воздуху стало тесно от его величия. Кажется, в первый раз с тех пор, как реб Йегошуа Цейтлин стал заниматься торговлей, изучая при этом людей и книги, он почувствовал тихую зависть… Пару раз он прошелся по комнате, чтобы немного успокоиться и не показать своего жгучего интереса. В нем пробудился купец. Он увидел перед собой столп, центральную опору своей академии, которую планировал основать в Устье. Ему хотелось бы вести себя холодно и спокойно, как во время получения крупного подряда у властей…

Но его купеческие навыки на этот раз не помогли. Он не нашел подходящего тона и слишком резко обратился к этому рыжеватому и близорукому еврею:

— Реб Мендл! Прошу вас… окажите мне честь, большую честь. Поезжайте со мной в Устье. Я строю там синагогу, библиотеку. Будьте моим другом! И будьте у меня учителем для моих внуков. И все, в чем вы нуждаетесь, все, что вы хотите… — Реб Йегошуа Цейтлину не хватило дыхания, и он замолчал.

Сатановец поспешно снял свои темные очки и принялся протирать их, моргая при этом больными глазами, как будто внезапно ослепленный светом.

Но реб Йегошуа Цейтлин, всегда действовавший продуманно и неспешно, на этот раз не мог дождаться, пока Мендл Сатановер протрет их и что-нибудь скажет.

— Не обижайтесь, — сказал он еще поспешнее. — Ведь сказано: «И заведи себе друга»,[159] поэтому… поэтому я вам предлагаю…

Со смущенным выражением лица местечковой девушки, с которой говорят о сватовстве, сатановец снова водрузил темные очки на свой горбатый нос.

— Да, — сказал он и развел свои короткие руки. — А что скажет князь Чарторыйский?

— Ах, — приблизился к нему реб Йегошуа Цейтлин, — пусть говорит что хочет. Вы уже достаточно возились с иноверцами. Ваше место — среди евреев, реб Мендл! Среди евреев…

— А что скажет реб Мордехай? Я в известной степени завишу…

— Предоставьте это мне, мне! Уж я-то с ним как-нибудь договорюсь. Реб Мордехай поймет.

И как востребованная местечковая невеста, которая опускает глаза, когда назначают день бракосочетания, Мендл Сатановер опустил глаза в темных очках, посмотрел на свои короткие пальцы и слабо покачал головой.

Это была первая часть большого договора о сотрудничестве, который спустя год был заключен между академией реб Йегошуа Цейтлина и Мендлом Сатановером.

Часть третья