Император и ребе, том 1 — страница 4 из 7

УТРО НАПОЛЕОНА

Глава двадцать пятаяОктябрь 1793 года

1

Уже скоро два года, как Наполеоне Бонапарте, низенький артиллерийский офицерчик из парижского гарнизона, тайными путями отправил свое письмецо с просьбой к просвещенной императрице, ученице Вольтера, в варварскую Россию, чтобы она приняла его в свою большую армию и дала возможность сражаться против турок. А ответа все не было…

Другой на его месте уже давно забыл бы об этой идее и уже рассматривал бы предпринятую попытку как глупость, от которой ни холодно и ни жарко, особенно учитывая, что война России с турками давно закончилась подписанием мира в Яссах и что светлейший князь Потемкин, покровитель французских дворян, уже давно умер, а сам он, этот низенький артиллерийский офицерчик, понимает теперь, на каком дурном французском было написано его нахальное письмецо. Он видит это ясно по первому черновому наброску, который с тех пор остался среди его бумаг… Да, все другие на его месте уже отчаялись бы, но он — нет.

Письмецо это было написано еще в 1791 году. То есть еще до его отъезда домой, к матери в Аяччо, в отпуск. А с тех пор он сильно продвинулся в изучении французского. Теперь он видит, что в его тогдашнем письме была примесь его родного языка, то есть итальянского диалекта, распространенного на Корсике… Кроме того, теперь он сам видит, что было немного неуместно доверять бумаге то, что надо держать в кулаке, как фант. Было нелепо писать: «Новая стратегия, которую я предлагаю вашему величеству, базируется на совершенно иных принципах войны. Легкая артиллерия занимает здесь место дорогой тяжеловоорженной кавалерии…»

Умный игрок не открывает карты прежде, чем началась игра, тем более прежде, чем его пригласили к карточному столу… А он поторопился. Поставил телегу впереди лошади. Начал хвастаться своими новыми стратегиями и планами завоеваний.

«А что касается пехоты, — так там было дальше написано, — стоимость ее содержания сокращается на две трети посредством быстро вводимой системы контрибуций деньгами и провиантом, как только победоносная армия врывается во вражескую страну…»

И кто знает, дошло ли это письмо в полуварварскую столицу. Почта ненадежна в такое революционное время, а русские дороги дурны. Он ведь с самого начала говорил себе, что так быстро ждать ответа не стоит… Но вести о возвышении графа Ланжерона в Крыму и о высоком посте, полученном герцогом Иммануэлем Ришилье в новооткрытом порту Одесса, быстро доходили из далекой России к изголодавшемуся и терроризируемому парижскому населению. Из уст в уста передавались они, вызывая восторг и заставляя широко распахиваться глаза. И каждый еще и разукрашивал эти вести соответственно своей фантазии. Россия выглядела в этих историях чудесной страной, изобилующей мясом и рожью. Вино там, в отличие от милой Франции, не производится, виноград не растет, зато водка льется рекой. Водку тоже пить можно… Возможности для карьеры там так же широки, как русские степи и русские реки. За это можно смириться и с продолжающейся полгода зимой, и с медведями, которые бродят там без стыда и без совести между деревнями…

Такие слухи разжигали у всех аппетиты и скрытые амбиции. И еще сильнее, чем на среднего гражданина, они повлияли на самоуверенного быстроглазого артиллерийского офицерчика, на жажду власти, таившуюся в нем с детства, чуть ли не с тех самых пор, когда ему исполнилось одиннадцать лет, когда он еще были тощеньким, бледненьким кадетом военного колледжа в Бриен-ле-Шато.

С упорством маньяка, который вбил что-то себе в голову и сам не может от этого отделаться, Наполеоне Буонапарте все еще ждал, что вот, в одно прекрасное утро Жаклин, молоденькая дочка консьержки дома, где он жил, откроет дверь и подаст ему большое, загадочное письмо с двуглавым орлом на сургуче — приглашение в далекий и еще более загадочный Петербург.

На фоне такого сильного стремления ничтожной казалась даже угроза, что сейчас, во время волны террора, такое письмо может попасть в руки революционной власти и быть вскрыто ее представителями, которые уже не доверяют даже своим единомышленникам и соратникам и поставили вне закона собственных депутатов-жирондистов, отправляют на гильотину собственных генералов и поставщиков провианта и ослабляют тем самым свою опору — армию.

Секретов в таком письме быть не могло. Это же просто письмо из далекого государства, даже не граничащего с Францией, но приглашающего к себе талантливого французского офицера, чтобы брать у него уроки артиллерийского искусства… Это дело чести! Но Екатерина II известна своей ненавистью к санкюлотам и поддержкой, которую она оказывает бежавшим французским дворянам. А этого уже достаточно, чтобы получателя письма пригласили в известное место и революционный прокурор Фукье-Тенвиль[160] задал бы ему несколько вопросов. Девять из десяти людей, которым он задавал свои вопросы, становились кандидатами на то, чтобы подставить шею под косой нож большой и почетной гильотины на самой красивой площади Парижа…

Но пусть уж будет что угодно, лишь бы только наполнить эту пустую жизнь, покинуть бедную чердачную квартирку… В глубине души ему уже осточертело его второе отечество, Франция, точно так же, как и первое… То есть как полуитальянская, полная противоречий Корсика, откуда он был родом и откуда ему едва-едва удалось вырваться. Он бежал от старого ура-патриота Паоли,[161] который трудится ради надуманного освобождения острова под эгидой англичан. Из-за этого Наполеоне полностью рассорился с ним: если уж быть вассалом иностранного государства, то Франция как-то ближе и симпатичнее, чем разбойничья и абсолютно чуждая Англия…

Подобная позиция, высказанная публично, привела к конфликту между домом Буонопарте и Паоли. Вдовствующей матери Наполеона с семью детьми пришлось перебраться с Корсики в Марсель, где они питались пустой чечевичной похлебкой. А сам он — первоисточник таких бед своей семьи — мыкается здесь, в Париже, в чердачной комнатушке у мутной Сены и ждет осуществления своих грандиозных планов на чудесную карьеру. Он ждет… А его товарищи-офицеры относятся без особого восторга к геройству, которое он проявил, к его бегству и жертвам, принесенным ради Французской Республики. Они не могут простить ему итальянского акцента, сдержанности и того, что он только хмурится, когда его приглашают сыграть в карты, попьянствовать или предаться другим дешевым развлечениям. Его, кстати, уже даже приглашать перестали. Оставили с его книгами. В обществе запыленных и потертых Платона, Макиавелли, Руссо. Его оставили в покое, но он знает, что за глаза над ним смеются из-за маленького роста, из-за псевдоцезарианского профиля, из-за короткой шеи. Смеются над его длинным именем Наполеоне, которое так не подходит к его аксельбантам и жесткой манере держаться. Даже его больших способностей в артиллерийском искусстве, которые он проявлял в гарнизоне и на полевых маневрах, ему не хватало, чтобы защититься от всех скрытых и явных словесных шпилек.

Чтобы выглядеть хотя бы немного мужественнее и сильнее, он носил высокую армейскую шляпу с большой кокардой цветов французского триколора. В этой шляпе он выглядел как молодой петух с высоким, даже немного чересчур высоким черным гребнем. И он носил кавалерийские ботфорты на высоких каблуках. Это немного увеличивало его рост и позволяло чувствовать себя немного увереннее, когда он смотрелся в зеркало. Но имя и фамилия, доставшаяся ему от отца: Буонапарте!.. Добрый француз челюсть вывихнет, выговаривая такую фамилию.

Что тут скажешь? Здесь, в Париже, ему еще более одиноко и тоскливо, чем на Корсике. Там он хотя бы шумел, ссорился, там у него было с кем ссориться. А здесь остается только молчать, читать и ждать… Упрямо ждать того, что придет, обязательно придет, и… Ничего не приходит. Правда, за последнее время он сильно поднялся по карьерной лестнице. Из унтер-офицера вырос до капитана. Но разве это могло удовлетворить его беспокойный дух? Ведь все это были звания без деяний, значки без событий. Не ради этого он приехал в Париж, оставив в Марселе на милость Божью мать-вдову и братьев с сестрами.

2

В конце концов, положение здесь ничем не лучше, чем на маленьком острове, откуда он родом. У всей республики дела плохи. Никто не знает, что будет завтра. В портовом городе Тулоне упорствуют роялисты, опирающиеся на помощь английского флота точно так же, как сомнительный «освободитель» Корсики Паоли. Чтобы напугать парижан и отбить у них всякую охоту последовать за тулонцами, а также для того, чтобы заглушать в себе страх перед завтрашним днем, революционный трибунал делал только одно: наполнял все тюрьмы арестованными — теми, на кого донесли сограждане, и просто подозрительными — и следил за тем, чтобы «парижский мэтр», то есть палач Сансон[162] ни на один день не оставался без работы. «Площадь Революции»[163] сладковато воняла от пролитой на ее брусчатку из-под затупившихся ножей гильотины крови, которая оставалась в щелях между камнями. И не было никакой возможности основательно смыть накапливавшиеся изо дня в день остатки мастерства Сансона… Ни один гражданин не мог быть больше уверен в том, что завтра или даже еще сегодня посреди ночи за ним не придут и не проводят с солдатами-шаферами на кровавую свадьбу. Поэтому парижане старались затуманить свой мозг остатками вина, еще сохранявшегося в подвалах, и остатками страстей, еще сохранившимися в сердцах. Они действовали в соответствии с принципом: «Давайте есть и пить, потому что завтра мы умрем…»[164]В домах за опущенными шторами гуляли и шутили, как висельники, а в каминах сжигали фамильные бумаги, настоящие сокровища для истории, хранившиеся многие поколения. Их жгли, если они могли послужить хотя бы косвенным доказательством того, что их обладатели происходили из аристократических родов. Пламя, сжигавшее драгоценные бумаги, бросало грозный отсвет на эти мрачные гулянки. Самые благородные и красивые женщины искали протекции у грубых и неотесанных мужланов, причастных к революции, чтобы спасти своих мужей, братьев, детей и себя самих. Библейский царь Соломон со своей тысячью жен и наложниц мог бы позавидовать такому хаму, как Баррас,[165] такому грубияну, как Лежандр.[166] Они буквально купались в телах женщин, недоступных даже королям, женщин, кружево платьев которых целовали величайшие художники Франции. Бывший мясник Лежандр был гнусной душонкой. Это он предложил, чтобы обезглавленное тело Людовика XVI разрубили на восемьдесят три части и разослали эти куски мяса во все восемьдесят три французских департамента. В нем вдруг пробудились его подзабытые мясницкие таланты, необходимые для аккуратного расчленения тела… Это он уволок в мрачную тюрьму Кармель[167] Лавуазье — гениального химика и философа, который первым сказал, что «ничто в природе не уничтожается и не теряется…», первым открыл тайну воздуха и жизни — кислород. А когда Лавуазье начал упрашивать бывшего мясника, чтобы тот позволил ему закончить работу над другими своими открытиями, Лежандр гордо и решительно ответил ему: «Революция не нуждается в химии!»

Вот такие дикари прочно сидели в Конвенте и управляли величайшим народом Европы и величайшим переворотом в новой истории. А он, Наполеоне Буонапарте, со всеми его способностями, знаниями и пылким темпераментом сидел в своей комнатенке под самой крышей на улице Дофин, грелся у погасшего камина и питался остывшей ячменной похлебкой, которую консьержка Жаклин приносила ему наверх на обед и на ужин. В последнее время эта похлебка стала горчить, как и вообще жизнь в Париже. Наверное, и то и другое было приготовлено из одной и той же залежалой крупы, революционной крупы…

Единственная хорошая вещь, которую успела совершить революция для таких властолюбивых натур, как Наполеоне, — это отмена привилегий аристократии; все титулы Бурбонов и Капетингов, со всеми их принцами и графами были выброшены на помойку. Они были обесценены и опозорены в глазах всего населения, лишились того трепетного отношения, когда всем казалось, что только они и могут командовать народом и войском. Теперь властителями могли стать даже простые граждане, дети народа. Это давало большие возможности каждому способному человеку. Если даже такой бывший провинциальный адвокат, как Робеспьер с его аскетической физиономией, смог вырасти в столь всемогущего тирана, то он, Наполеоне Буонапарте, наверняка сможет это сделать. Он-то уж точно не менее родовит. Карло-Марио, его покойный отец, который, кстати, тоже был провинциальным адвокатом, происходил из старой дворянской фамилии… Но нет! Как быстро они научились ремеслу правления и популизма, все эти бывшие провинциальные адвокатишки, газетные писаки, лавочники. Что за мины они корчили, стоя на трибуне! Как они махали ручонками! Как взвешивали слова!..

Недавно, во время большого собрания в реквизированной церки Сент-Жак, он увидал, как бывший провинциальный адвокат встает на бывшем амвоне, где когда-то стоял епископ. Теперь это была трибуна для народных ораторов — чудесный старинный амвон, разукрашенный в чисто готическом стиле, со старинной резьбой и с гигантской крылатой каменной фигурой позади — какой-то высокий рельеф архангела Михаила или Гавриила… Робеспьер, как опытный актер, выплыл на этот амвон, словно из бездны. Своей слабой, усохшей фигурой он будто нарочно копировал каменную физиономию крылатого архангела. Его узкие плечи хорошо сочетались с каменными крыльями. Просторный сюртук в полоску с высоким отложным воротником, казалось, тоже был рассчитан на то, чтобы сливаться с серостью каменного рельефа и с полосками каменных перьев. И все это для того, чтобы выглядеть в глазах воодушевленной толпы большим орлом с человеческим лицом, который спустился с неба, чтобы спасти все человечество… Здесь, в центре амвона, он стоял на протяжении всей своей речи, не шевеля плечами, чтобы ни на мгновение не разрушить иллюзию человека-орла. Только его длинные бледные пальцы замысловато двигались, а тонкие бескровные губы открывались и закрывались. Он казался похожим на заклинателя змей. Он действительно «заклинал», и трехтысячная толпа позволяла себя заклинать… Вся эта человеческая масса стояла, зачарованная скорее тем, что видела, чем тем, что слышала. Она становилась похожа на большую многоголовую гидру, когда этот большой крылатый змей наводил на нее свои зеленые глаза. О, этот адвокатишка прекрасно понимал, что такое народ и как надо его воспринимать. Тот самый дух, который нашептывал одинокому артиллерийскому офицерику, что необходимо для того, чтобы добиться успеха, и когда приходит успех, уже давно обучил своей науке этого адвокатишку из Арраса[168] с потусторонним лицом. Немного чересчур быстро обучил. Только бы он не забыл все так же быстро, как выучил!.. Этот узкоплечий «друг народа», казалось, был слишком сух, слишком прямолинеен. Он не понимал, что одним и тем же трюком нельзя пользоваться слишком долго. У «возлюбленного народа» был хороший, здоровый аппетит. Он хотел получать каждый день новый пряник, новую позу заклинателя. А если забывали его накормить несколько дней подряд, он был способен проглотить самого пряничника и позера. Это была опасная игра. Каждый день и каждый час необходимо было заново спускаться на уровень простого человека. Иной раз его надо было погладить, иной раз — припугнуть, когда-то подразнить, когда-то заткнуть ему рот… Ведь парижане теперь оторвались от любого привычного пути, от всякого естественного состояния. Они стали опаснее! Большое дитя был теперь этот парижский народ, этот запущенный ребенок, у которого родители умерли во время эпидемии. То есть его король был обезглавлен. Все фамильные тайны, все дурные отношения между убитым отцом и его оставшимся в живых сыном вышли на улицу, и нечего было больше терять!.. С одной стороны, надо было постоянно убеждать этот запущенный, осиротевший народ в том, что он — это всё, что его мнение — главное, что на его воле зиждется будущее Франции. С другой стороны, в то же время надо было дать ему понять, что у него не должно было быть никакого собственного мнения, никакой собственной воли, кроме мнения и воли его преданных вождей и верных друзей. Они и только они вели его к счастью. Эти две противоположности надо было уметь соединять, сплетать две контрастирующие тенденции в одну веревку и… спутать народ, как лошадь! Привязать капризных упрямцев за шею и вести за собой. Это было все! На такой двойной веревке вели на баррикады, на штурм замков, на разрушение устарелых традиций. И на той же веревке вели десятки тысяч солдат к величайшим победам над врагом. Не было никакой разницы, кто был этот враг и где он находился — в собственной стране или далеко за ее пределами. Надо было только заставить поверить, что это враг. Гнев солдат — это не просто гнев беснующейся толпы, которая поджигает замок Тюильри[169] и разрывает драгоценные картины в замке Венсен.[170] Гнев солдат — это дисциплинированный гнев. Он загнан, как ядра в узкие жерла пушек. Он стреляет далеко. С таким организованным гневом можно было пойти далеко, далеко… Стучат?

— Кие ля? Кто там? Ах, это ты, Жаклин? Входи!

Глава двадцать шестаяПисьмо из Марселя

1

Жаклин, семнадцатилетняя девушка, дочка консьержки, принесла наверх артиллерийскому офицеру Наполеоне едва подбеленный молоком кофе в майоликовой миске и большую оловянную ложку. Завтрак во французском стиле. Под мышкой она держала длинную булку, революционную булку — серую от суррогатных добавок.

— Бонжур, капитан! — кокетливо пропела она и поставила миску на стол.

Какое-то время она смотрела на хмурое и благородное лицо жильца и ждала, задрав носик, как дети ждут, что их погладят по головке после удачной шутки… Но на этот раз в ответ на ее «бонжур», произнесенный подчеркнуто бодро и радостно, она не удостоилась никакого ответа, кроме легкого бормотания красиво очерченных губ, просто так, чтобы отделаться.

О чем тут было говорить? Ей, дочери консьержки, всегда нравился этот низкорослый офицерчик с серо-зеленым острым взглядом из-под бровей, с бледным овалом лица, со строгим профилем античной статуи. Ей даже нравились его длинные, даже немного слишком длинные, каштановые волосы поверх высокого вышитого воротника, даже его упрямый лоб и короткая шея. С тех пор как он переехал сюда, в эту чердачную комнатенку, она восхищалась им. Она даже немного боялась его взгляда. Он ничуть не был похож на всех прочих молодых людей и военных, проживавших здесь, в меблированных комнатах. Все остальные были такими распущенными лоботрясами. Никогда не давали ей спокойно войти и выйти. Вечно приставали к ней с особым блеском в глазах и с наглыми улыбочками. И вообще, без щипка и без объятий ее почти никогда не выпускали. Они все с такой жадностью набрасывались на завтрак, как только она его приносила. Иногда даже хватались за завтрак и за нее одновременно. Одной рукой работали ложкой, а вторую совали в разрез ее корсажа. Словом, вели себя так, словно хотели схлопотать по физиономии. В том, что они шептали ей на ушко, она почти всегда слышала отзвук этой жадности, теперь, во времена террора, охватившей почти всех мужчин: «Наслаждайся сейчас! Кто знает, где мы будем завтра…» И часто ей становилось жалко их и саму себя, и она уступала…

А вот этот, который сам про себя говорил, что происходит с острова бандитов, при ней никогда даже не прикасался к еде — ни утром, ни в обед. Так, будто это неприлично. О том, чтобы прикоснуться к ней самой, и говорить было нечего. О, к ней он пальцем не прикасался. Только улыбался одними губами, а его серо-зеленые глаза оставались строгими, смотря поверх нее, словно он был на две головы выше. На самом же деле он не был выше ее. Они были одного роста. Если бы он захотел поцеловать ее в губы, ему даже не пришлось бы наклоняться… Но он не делал этого. Даже не думал о таком. Очень странный мужчина. Скоро уже три месяца, как он жил здесь, а она и не знала, что он за человек. Он был какой-то ни хороший, ни плохой, ни жесткий, ни мягкий. Постоянно задумчивый, но не думающий ни о ком. Наверное, только о себе самом. Может быть, он скрывал несчастную любовь к другой женщине?.. Нет. Человек, способный влюбляться, уже давно заметил бы ее точеные ножки, крепкие грудки, обаятельное личико с жемчужными зубками в полуоткрытом улыбающемся ротике. Такой человек уже давно бы заметил, как шли ей цвета санкюлотов: ярко-красная шелковая лента, охватывавшая ее высокий чепчик, и светло-красный гладкий фартук, который так подчеркивал бедра и девичьи очертания ее живота. Но он даже не смотрел в ее сторону, этот эгоист! На этот раз он даже не улыбался, даже одними губами. Было очевидно, что сегодня он был даже не дружелюбен и только и ждал, чтобы она как можно быстрее ушла.

Своими пронзительными серо-зелеными глазами, похожими на две зажженные капли серы, Наполеоне смотрел на эту хитрую девушку, прервавшую его мысли. Он едва улыбнулся уголками рта, глядя на ее петушиные цвета. Теперь ведь все парижские девушки стали «санкюлотками». Они покупали революцию за полфранка… А когда Жаклин вытащила из-под мышки длинную серую булку и накрыла ею большую миску с кофе, он даже поморщился.

С наблюдательностью и любопытством, доставшимися ей в наследство от нескольких поколений парижских консьержек, Жаклин сразу же заметила пробежавшую по лицу жильца гримасу, и обида затуманила ее веселые глаза. Вот ведь офицер народной армии, а кривится, как самый настоящий аристократ! Все поклонники расцеловали бы эту утреннюю булку прежде, чем взять ее в рот. Все, чего касалось ее юное тело, ее теплая шелковая кожа, они бы расцеловали. Один из ее поклонников даже просил ее немного подержать его кремовое жабо на своей шейке и груди, чтобы оно пропиталось ее сладким запахом. А этот кривится. Он встал и посмотрел на нее, переплетя замком заложенные за спину руки.

Чтобы раскрыть этот замок, Жаклин прибегла к испытанному средству. Она опустила свою проворную ручку в глубокий карман фартука:

— И письмо для мсье капитана тоже есть!

Это сразу же возымело воздействие. Заложенные за спину руки разомкнулись, жадно потянулись вперед, как у других жильцов после горячего завтрака — к ней самой…

— Давай!

Нетерпеливыми пальцами Наполеоне взял тонкий пакет. Его глаза забегали.

— О! — только и сказал он, и его руки снова опустились.

2

Как маньяк, ожидающий большого выигрыша в лотерею, Наполеоне ожидал в конце концов увидеть то, что вбил в свою упрямую голову — двуглавого орла на сургуче, эмблему просвещенной российской императрицы Екатерины, той самой, которая когда-то переписывалась с Вольтером и Руссо, его великими учителями. Увидел же он знакомый штемпель, и не из сургуча, а из копоти, как запечатывают письма бедняки. Это был старый штемпель отца с заглавными буквами К.М.Б. (Карло-Марио Буонапарте), сохранившийся с того времени, когда тот был еще адвокатом в Аяччо. С тех пор как отец умер, медным фамильным штемпелем стала пользоваться мама. Она коптила его на свече и штемпелевала все свои письма-жалобы. Прежде она отправляла их с Корсики, сейчас — из Марселя.

Увидав, что офицер еще больше нахмурился, Жаклин пожалела его. Может быть, все-таки несчастная любовь?

А полученное письмо напомнило ему о ней… Девушка медленно и как бы случайно опустила мягкий тюлевый платок, прикрывавший сверху ее грудь. Две белые половинки яблока обаятельно светились над низким — по моде — корсажем. Между рукавов пуфами и поверх гладкой красноты санкюлотского фартука они так соблазнительно вздымались при дыхании. Теперь он обязательно должен был на нее посмотреть, этот низенький квартирант с профилем каменной статуи. Он, конечно, думал, что она обыкновенная девушка. Что он мог знать? Что мог знать этот маленький молодой человек? Если все бандиты на Корсике похожи на него, то это, несомненно, бестолковые бандиты. Разве он знает, как она уже умеет целоваться, раздвигать кончиком языка губы и целовать? Разве знает, какой у нее точеный живот? Пупок как изюминка в пудинге… Когда ей едва исполнилось шестнадцать, она это уже знала. Добрые иностранцы, останавливавшиеся здесь, в «меблированных комнатах», сказали ей это. Ей говорили слова и покрасивее. Ее научили… Особенно теперь, во времена террора, когда все дочери вышли из-под фартуков своих матерей, а строгие матери сами смотрят на все сквозь пальцы и не видят… Есть даже такие, что думают про себя: «К’иль с’амюз ле повр дьябль!» — то есть «Пусть они себе развлекаются, эти бедные чертенята, пока получается»… Поэтому теперь позволяют себе, слава Всевышнему, довольно часто такие шалости, которые прежде даже в полутемных альковах себе не позволяли. А этот даже сейчас…

— Спасибо, Жаклин! — вдруг холодно сказал «этот», и всю ее игривость как ножом отрезало. Девушка даже нервно сглотнула от неожиданности. В горле у нее застрял комок.

— А ваша еда, капитан? На обед…

— На обед? — не понял Наполеоне. — А!.. Все равно. Может быть, я вообще не приду. Может быть, к ужину.

Обиженным движением Жаклин снова натянула свою прозрачную шаль на аппетитные яблочки своих грудей, как театральный мэтр закрывает занавес перед пустым залом, когда публика проигнорировала представление. Она спрятала чудесные плоды ее юности от такого деревянного равнодушия, повернулась и вышла.

— Кель орер, кель орер! Какой позор, какой позор! — шептала она, сбегая по винтовой лестнице и сама не зная, кого имеет в виду: этого деревянного жильца или себя — потому что ее способности к соблазнению на этот раз так плохо сработали.

Но еще до того, как девушка сбежала вниз на два этажа, у нее вдруг защемило сердце. Горечь сжала горло, в глазах защипало. Она остановилась на ступеньке, отставив одну ногу назад, как горная козочка, когда она вдруг устает бежать и начинает пережевывать жвачку, задумчивая, но в то же время готовая броситься прочь при первом же подозрительном шорохе… Постояв так немного, Жаклин откинула назад свою красивую головку в чепчике с красной санкюлотской лентой. Она прислонилась к плохо оштукатуренной стене и всхлипнула:

— Геэль коре! Корсиканская морда!

И как только она один раз так грубо обозвала своего кумира, упорно не желавшего на нее смотреть, как весь ее сдерживаемый гнев нахлынул на нее, как волна. Стиснув зубки, она принялась шептать, будто себе самой назло:

— Геэль коре, геэль коре, геэль коре!

Но ей не удалось полностью остудить свое сердце. Хриплый голос ее матери-консьержки сердито принялся звать ее снизу:

— Жаклин! Где ты там? Кофе остыл.

— Иду! — ответила Жаклин, поспешно вытирая глаза, и помчалась, как горная козочка, которой помешали спокойно пережевывать жвачку.

3

Как только Жаклин вышла, артиллерийский офицер Наполеоне Буонапарте медленно разорвал онемевшими пальцами заштемпелеванный конверт. Он уже заранее знал, что было написано в этом письме. Его мать Мария-Летиция, красивая и бойкая женщина, обладавшая мужской головой, очень по-мужски лупила его за его шалости, еще когда он был маленьким. Она хотела одного: довести своего лоботряса до слез, заставить плакать от боли, просить прощения… Это ей никогда не удавалось. До слез она его иногда доводила, но прощения он не просил никогда. Подросший Наполеоне остался по отношению к ней таким же, каким был в детстве. Ничего не изменилось за прошедшие восемнадцать лет. Когда-то она била его за то, что он дрался с товарищами по школе, теперь — за то, что рассорился с Паоли на Корсике. Из-за этого Паоли сжег дом Буонапарте, выгнав все семейство из его теплого родового гнезда, лишив надежного куска хлеба. Когда-то она порола его свежими прутьями мимозы, теперь — неровными строчками, смоченными ее слезами… В нынешнем письме она тоже жаловалась на то, что живет в Марселе с его братишками и сестренками в большой нужде. Что той маленькой пенсии, которую она получает от Франции, как «вынужденная бежать верная республиканка», не хватает даже на пустую чечевичную похлебку. Она писала, что его любимая сестренка Каролина и младший братишка Жером выглядят плохо.

Им нужно хотя бы еще немного молочных продуктов, но еда дорожает день ото дня, а деньги обесцениваются. В Марсельскую гавань больше не заходят иностранные корабли. Тулон полностью отрезан англичанами. И больше нет надежды на то, что жизнь подешевеет. Население кормят собраниями и наказанием пекарей. Муки уже давно нет. Скоро и пекарей не останется. А из его, Наполеоне, обещаний тоже ничего не получилось. В предыдущих своих письмах он еще писал, что вот-вот, не сегодня завтра, все изменится. Он получит новое звание, и ему повысят жалование. В последних письмах он уже не упоминает об этом… И так далее, и тому подобное.

Она не писала открыто, что она, мать, обвиняет его во всех несчастьях, обрушившихся на семейство Буонапарте. Но не надо быть большим мудрецом, чтобы прочитать это между строк. Зверь, который поселяется в каждой матери, когда она защищает своих детей и не желает ни о чем слышать и ничего знать, был отчетливо виден в ее письмах. Мать восьмерых маленьких и взрослых детей нельзя в этом упрекнуть. Нужно смолчать. Обиднее всего, что она, его собственная умная мать, с ее мужской головой, не верит больше в способности своего сына, которого била когда-то и бьет теперь. Она больше не верит в его удачу, и это хуже всего… И теперь двадцатипятилетний капитан чувствовал себя так, словно его, со всеми его аксельбантами и ботфортами, положили кверху задом на скамейку, а мать, полногрудая, гневная, с загорелыми руками и с закатанными рукавами, стоит над ним с веткой мимозы и порет, порет, чтобы он хотя бы раз всхлипнул, чтобы начал оправдываться.

Но и сейчас он отреагировал на это с упорством, которое было у него еще в детстве, когда ему не было еще и восьми лет. Он закусил свои тонкие изогнутые, как змеи, губы и молчал, глядя на отброшенное в сторону письмо серо-зелеными, похожими на медуз глазами. Примечательно, что затаенное раздражение по отношению к материнскому письму теперь перерастало в такое же чувство к сестренкам и братишкам, которым не хватает молочных продуктов в Марселе и которые следят с печальными лицами за его карьерой… Вся его нежность сосредоточилась сейчас на расстрелянном, сожженном наполовину доме… Как набухшее зерно в волшебной почве, перед его мысленным взором сейчас расцветал отчий дом в Аяччо, стены которого были покрыты желтоватой штукатуркой, а на маленьких окошках зеленели кривоватые ставни, сделанные наподобие лесенки, чтобы через них проходил воздух. Четырехэтажное здание с чердачным окошком на самом верху и с башенкой рядом с водостоком, чтобы вывешивать на ней знамя своей родины… На втором этаже — его малюсенькая спальня с железной кроватью, с низеньким комодиком для белья и с переносным стулом, в котором его когда-то носили в церковь по праздникам. Там, в этой самой комнатушке, и прошла его ранняя юность, там он добился первых успехов в математике, из-за которых еще в начальной школе ему дали прозвище «маленький Паскаль».[171] Теперь эта комнатка расстреляна, стены ее покрыты дырами и морской ветер свистит в выбитых окнах.

Он ощутил сильную боль под сердцем, как будто ему прострелили легкое. Вздохнул — и не хватило воздуха. Он треснул сжатым кулаком по столу:

— Я еще отстрою заново отцовский дом!

Тома Руссо и Макиавелли на столе с обтянутыми кожей уголками — редкостные книги, купленные им по случаю тут внизу, на Ке[172] и на мосту Пон-Нёф,[173] — подскочили от столь энергичного удара. Казалось, они невольно согласились с ним: «Конечно, конечно, ты заново отстроишь отцовский дом, Наполеоне! Отстроишь…»

Глава двадцать седьмаяНа мосту через Сену

1

Наполеоне сам застыдился такого взрыва сомнительного геройства. То есть того, что треснул кулаком по столу. Каждый может быть героем наедине с собой. Себя всегда можно убедить, что ты большой человек. Главное — чтобы с этим согласился внешний мир…

Лисья мордочка Вольтера на стене в поблекшей золотой раме, казалось, хитро подмигивала ему: «Ты прав, мон шер элев!»[174] Так и должен мыслить настоящий мужчина.

Чтобы немного успокоиться, Наполеоне прошелся туда-сюда по двум своим мансардным комнаткам, насвистывая любимую песенку:

— Си ле руа м’авуа донэ Пари — са грандэ виль…

То есть «если бы король подарил мне Париж, свой великий город…»

Так насвистывая и бубня про себя, он смотрел из окошка вниз, на Сену, как в колодец. Над рекой расстилался серый октябрьский день. Булыжная мостовая внизу и небо вверху были одного цвета, словно сделанные из одного и того же грязноватого материала. Только из верхней серости что-то сыпалось, какая-то сырая грязь — не то снег, не то дождь, не то пепел. Казалось, если бы то же самое брызгало снизу вверх, то в этом не было бы ничего удивительного. Торговцы и торговки жались под навесами своих лотков, прислоненных к каменному парапету вдоль реки. Такие же лотки были рассыпаны по круглой площади перед входом на мост Пон-Нёф под улицей Дофин и даже распиханы на самом мосту, по всем его полукруглым каменным балкончикам, нависающим над мутной водой… За последнее время их стало больше. Революция разграбила и выбросила на берег Сены в Париже все остатки добычи из конфискованных у аристократов домов: бронзу, фарфор и редкие книги. И все «бедные, но образованные дьяволы», то есть студенты, художники и республиканские офицеры, как изголодавшиеся — на еду, набросились на эти сокровища, столетиями бывшие привилегией высокородных фамилий. Сам Наполеоне за последние гроши покупал такие книги, о которых прежде мог только мечтать: Платона, Макиавелли, Вольтера, Дидро и лучшие обзоры по математике и технике. Все они были в кожаных переплетах, с потертыми, грубовато оттиснутыми коронами на корешках…

За этим пестрым рядом лавчонок Сена разделялась на два закованных в камень рукава, охватывающих островок с незаконченным пьедесталом для статуи. Кто-то из королевского дома должен был стоять здесь, но вмешалась революция… Слева, совсем рядом с тем домом, из которого смотрел на улицу Наполеоне, слышался не слишком сильный шум. Там была пекарня. В полуоткрытую дверь тянулась извилистая, как ленточный червь, очередь из стариков и детей. Все были нетерпеливы и раздражены. В городе мало хлеба. Все молодые люди слишком заняты политикой, партиями, армией. Беготней и поисками, где можно купить буханку хлеба, качанчик салата, козий сыр, были с утра до вечера заняты либо старики, либо дети. Насколько можно было видеть с верхнего этажа, у всех в очереди были либо маленькие печальные личики, либо сутулые спины. Было слышно, как очередь вздыхала, обменивалась колкостями, ругалась из-за каждого следующего шага, что-то бормотала…

Только теперь Наполеоне пришло в голову, что здесь, внизу, в этом тоскливом, поливаемом дождем скопище живых людей, возможно, еще до рассвета стояла дочка консьержки Жаклин, чтобы избавить его и остальных жильцов от труда и унижения, связанных с необходимостью препираться из-за куска хлеба на завтрак. Она наверняка стояла здесь уже в шесть утра, укутанная в старую ротонду, и дрожала от холода. И все это для того, чтобы ровно в восемь принести ему эту серую булку с отрубями… Но вместо того, чтобы поблагодарить, погладить ее замерзшую ручку, он принял ее так сухо, разве что не велел убираться вон…

Чтобы хоть чем-нибудь загладить свое нерыцарское поведение, Наполеоне убрал растрепанную голову из окна, схватил с миски забытую булку, принесенную Жаклин, поспешно откусил кусок и принялся большой оловянной ложкой хлебать остывший кофе. Ему хотелось заглушить горьковато-кислый привкус революционной булки. Но у кофе тоже был похожий вкус. Это был вкус пережженного ячменя и плохого цикория, да еще и с привкусом горелого дерева… Но делать нечего! Приходилось привыкать ко всем этим суррогатам. Почти все французские порты были блокированы проклятыми английскими кораблями, которые пришли якобы на помощь терроризируемому французскому народу. А пока что они привели к десятикратному росту цен на фрахт и на товары, мучая голодом и унижая этот самый народ, как не мог бы этого сделать ни один враг на свете.

2

Чем дольше он черпал из миски, тем отчетливее становился рисунок на ее дне. Он был выполнен желтой и фиолетовой краской и изображал окруженную цветами погребальную урну. В этом тоже чувствовались невеселый тон и нездоровый вкус революционного времени, заменившие теперь легкомысленный и разгульный вкус Людовик XV — с обнаженными женщинами и мужчинами и с сатирами, справляющими нужду; а также изысканный, рафинированный вкус Людовика XVI — с изображениями купидончиков, греческих богов и лесных духов, танцующих и играющий на свирелях… Все тарелки и миски, и чашки были теперь окрашены в траурные желтые и фиолетовые цвета, на них изображались погребальные венки и прочие кладбищенские мотивы. Наверное, для того, чтобы даже во время еды люди не забывали, что жизнь — это сон, ничего не стоящая шелуха. Сегодня ты, казалось бы, ешь и пьешь, а завтра твои сожженные останки будут лежать в погребальной урне. Теперь это тоже стало модой: сжигать тела умерших вместо того, чтобы хоронить их. Это было простое соображение чистого разума, каковой проповедовал Робеспьер вместо католицизма, в котором было полным-полно предрассудков типа веры в «тот свет» и воскрешение мертвых.

Погребальная урна все отчетливее различалась на дне миски, и Наполеоне иронично улыбнулся уголками рта. Но таким уж он уродился, что не мог заниматься лишь чем-то одним, только, по меньшей мере, двумя делами сразу: разговаривать с кем-то и писать, читать произведение классика и делать геометрические расчеты, есть и отмечать важное в своей корреспонденции. И на этот раз он за едой перелистывал тетради, лежавшие на столе. Вдруг он наткнулся на пожелтевшую тетрадку с географическими схемами и пронумерованными разъяснениями под ними. Уже несколько лет он хранил эту тетрадку как память о своем первом военном училище в Бриенн-ле-Шато. Все скопированные карты и географические планы в этой тетрадке были покрыты кружочками, крестиками и звездочками. Способности будущего полководца просматривались в нем, когда он еще был мальчишкой, он чувствовал себя со всеми этими картами и планами с пометками как рыба в воде. Его опытный взгляд уверенно скользил по всем этим кривым и прямым линиям, быстро и уверенно останавливался на каждом изгибе реки, на каждой горной цепочке. Он еще раз перелистнул страницу. Следующая была полупустой… На ней был изображен только один значок с ломаными линиями, сильно вдавленными в бумагу. Под этим изображением имелась одна коротенькая надпись: «Святая Елена — малюсенький остров»… Он нарисовал и написал это, еще будучи восьмилетним школьником.

Наполовину обгрызенная булка осталась неподвижно зажатой в руке артиллерийского капитана. Его похожие на медуз серо-зеленые глаза уставились на рисунок. Он не понимал, почему он мальчишкой нашел нужным заниматься перерисовыванием с карты какого-то заброшенного острова на краю света… Разве могло ему тогда прийти в голову, что Святая Елена еще сыграет в его жизни значительную роль? Что он упадет туда, как звезда с небосклона, чтобы безвозвратно исчезнуть там одиноким, всеми покинутым?.. Конечно, ему это даже в голову не приходило… И тем не менее он какое-то время смотрел на карту острова Святой Елены как зачарованный. На сердце была странная тоска. Он нашел сломанную игрушку из своего детства и теперь боялся прикоснуться к ней, чтобы она не зазвенела прошедшими днями, голосом покойного отца, эхом расстрелянного и сожженного дома в Аяччо…

Одним нервным глотком он втянул в себя остатки остывшего завтрака, продолжая свободной рукой поспешно листать дальше. Промелькнули другие карты островов: Балеары, Греческий архипелаг, итальянский «сапог» с Сицилией. Хм… хм… Рим владычествовал надо всем Средиземным морем, а Карл Великий — над всеми тремя его полуостровами.[175] Они были правы. Чем меньше государств — тем меньше трений, тем прочнее стоит мир, тем шире жизнь. Хм… Слишком много крошечных царств завелось теперь в Италии, в Германии.

Их большие и мелкие войны за веру и так называемые отечества не прекращаются и не могут прекратиться. Во имя всех этих прекрасных вещей и слов не прекращаются преступления, насилия, убийства, интриги, одурачивание людей… Есть только один выход: конфисковать все эти наследства, которые народы не могут поделить между собой. Запереть их в одной сокровищнице и создать одну армию, чтобы она охраняла ее и честно делила…

Он пристально посмотрел в пустую миску из-под кофе: погребальная урна на дне была теперь совсем открыта. Украшенная траурными венками, она дышала могильным духом… И ему вдруг стало тошно — от съеденного и выпитого, от всего сегодняшнего утра, от собственных мыслей. Они тоже вдруг стали пустыми и безвкусными… Он сердито сорвал свою шинель с вешалки, надел высокую шляпу с трехцветной кокардой и быстро спустился по винтовой лестнице. Не оглядываясь, он пробежал мимо открытого окошка консьержки. В темном углу ему бросилась в глаза красная санкюлотская лента на чепчике Жаклин… Но он не остановился. Поспешно, как будто за ним гнались, вышел из старого пятиэтажного дома и взбежал на располагавшийся напротив мост через Сену.

3

Массивный мост Пон-Нёф, начинающийся с улицы Дофин, пересекающий оба рукава Сены и выходящий на нынешний торговый центр «Самаритен», еще в 1793 году назывался Новым мостом, хотя и тогда был одним из старейших мостов Парижа. Уже тогда он был украшен барельефами, каменными масками и балконами и нагружен историей и легендами. Потому что был построен почти за двести лет до Великой революции…

Тогда, во времена террора, он еще не был так свободен и чист, как сегодня. Напротив, по обе стороны на нем теснились всякого рода бутики, забегаловки и лотки с галантерейным товаром, придававшие всему мосту особый характер постоянно действовавшей ярмарки. В забегаловках, стоя и сидя, выпивали матросы с судов, ходивших по Сене. Здесь спокойно беседовали и здесь же хватались за ножи во время ссоры. А среди галантерейных лотков толкались во время прогулок все бездельники и искатели приключений столицы, дамы полусвета, искавшие случайных и постоянных кавалеров, и все любопытные, приходившие посмотреть, как живут парижане…

Яркие краски и вечные перемены всегда привлекали к этому месту поэтов, художников и граверов. В том числе, например, знаменитого рисовальщика Калло,[176] увековечившего тогдашний Пон-Нёф в своих великолепных рисунках, так высоко ценящихся до сих пор.

Из своей уединенной квартирки на пятом этаже Наполеоне попал сюда, как в кипящий котел торговли и развлечений. В первую минуту он шагал, словно оглушенный. Несмотря на плохую октябрьскую погоду, все здесь двигалось, толпилось и шумело, искало и предлагало, свистело и звенело — под закопченными холщовыми навесами и зонтами и под чистым небом. В толпе крутились странные торговки, не имевшие своего определенного места. Желтовато-бледные, с синими кругами вокруг стыдливых глаз и благородными исхудавшими руками, они были похожи на заблудившихся цапель. Почти все они были в простеньких платьицах, а некоторые даже во фригийских колпаках, чтобы скрыть их происхождение… Однако острый глаз Наполеоне сразу же распознал, что это бывшие аристократки. С печальной улыбкой на губах они всматривались в лица прохожих, ища подходящего покупателя. Увидав человека с более-менее благородным лицом, они вытаскивали из-под фартука и предлагали чудесные миниатюры, нарисованные на слоновой кости, маленькие бронзовые безделушки, резные подсвечники, фарфор…

— Ин оказьон, бель оказьон!.. — загадочно шептали они на ухо. — По случаю, по редкостному случаю!.. Из разграбленного дворца… Только по случаю!..

Их губы при этом улыбались, а глаза оставались печальными: они, казалось, немо добавляли: дворец действительно был разграблен, но не нами… А это то, что у нас осталось.

Точно так же, как скрывающие свое происхождение благородные дамы, вели себя здесь простые женщины с грубыми руками и нахальными лицами, бывшие прачки и служанки, на самом деле помогавшие разграблять богатые дома своих хозяек, у которых они прежде служили. Они тоже кое-что прятали под фартуками, подмигивали полупьяными глазами и, качая фригийскими колпаками, шептали прохожим на ухо, что могут продать «оказьон»… Из разграбленного аристократического замка!.. Таким образом, бывшие аристократки уравнялись здесь с парижскими низами; все они сравнялись в этой серой человеческой массе на сыром мосту Пон-Нёф. Их всех согнала сюда одна и та же причина: голод, нужда. Им нужен был хлеб для их детей. Как можно больше революционных бумажных денег, чтобы купить ставший редкостью хлеб!..

Еще несколько шагов по мосту, и перед Наполеоне вырос укрепленный островок между двумя рукавами Сены. В центре его был установлен низкий гранитный постамент для памятника. Намного позже, уже после того, как Наполеон был сослан на остров Святой Елены и когда на короткое время снова воцарились Бурбоны, они вышвырнули с моста все лавчонки и забегаловки, а на пьедестале установили статую Анри IV,[177] мужа Марии де Медичи. Этот великолепный памятник с чудесными рельефами вокруг фундамента до сих пор стоит на островке и украшает его. Тогда, в самый разгар революции, к этому самому Бурбону относились с полным пренебрежением. Ему не только не собирались ставить памятника, но даже его мертвое тело выкопали из могилы и надругались над ним. В парижском пригороде Сен-Дени раскопали королевские могилы и двухсотлетний покой Анри IV тоже прервали, вытащили его высохшее, как мумия, тело, дергали за черную с сединой бороду, лупили по высохшим щекам. Внуки гугенотов мстили ему за то, что его вторая жена была Медичи… Ведь богобоязненная католичка Екатерина Медичи когда-то за одну ночь вырезала их предков, а уцелевших изгнала из Франции в страну Лютера[178] и в страну Цвингли и Кальвина.[179] Так вот получай ты за нее, что причитается.

Хорошенько отлупцевав мертвого короля за происхождение его жены, с него сорвали шитый золотом бархатный кафтан, чулки и панталоны и голого швырнули в помойную яму, где уже валялись жирные склизкие останки Людовика XV. Этот Людовик всю жизнь слишком много гулял, жрал и пьянствовал. Поэтому его мертвое тело не имело той крепости, какой обладало тело Анри IV — закаленного бойца и солдата с юных лет.

А пока что незаконченный пьедестал служил трибуной. За ним установили деревянную лесенку, и он стал удобной сценой для революционных ораторов и барабанщиков. И теперь, когда Буонапарте приблизился к пьедесталу, на него взгромоздился герольд с большим барабаном. Он был одет в прямо-таки фантастический костюм народной милиции. То есть в мантию с красным подбоем и с закругленными полами, длинные брюки в синюю полоску, белый жилет с черными пуговицами и высокую треуголку. С треуголки свисал длинный шнурок с пунцово-красной кистью. Все это карнавальное одеяние было дополнено двумя белыми ремнями, перекрещенными на груди, и двумя подсумками — для пороха и для пуль, свисавшими с ремней по бокам герольда.

Этот герольд без лишних предисловий принялся лупить в барабан, как делали парижские уличные атлеты, созывая публику. И, как куры на высыпанный горох, все праздношатающиеся на мосту Пон-Нёф бросились к этой каменной трибуне и окружили ее сплошной густой массой. Барабан замолчал, и хриплый голос герольда зазвучал над задранными головами. Он торжественно возвестил, что конвент приглашает парижский народ посмотреть на справедливый суд над врагами республики и добытой в тяжелой борьбе свободы. Презренные жирондисты будут сегодня до полудня обезглавлены на площади Революции…

Под бурю восторженных рукоплесканий герольд сошел с пьедестала с барабаном на спине. Как великий герой, совершивший здесь какой-то славный подвиг, он шел вперед, а вся сбежавшаяся толпа следовала за ним. Островок посредине реки быстро опустел.

4

Наполеоне остановился у покинутого пьедестала, посмотрел вслед уходящим людям и едва заметно покачал головой: «Откуда только это берется? Люди, которые еще вчера и муху на стене не могли раздавить, вдруг стали такими кровожадными, что бегут посмотреть, как обезглавливают их собственных представителей, которых они сами избирали с такой помпой! Таковы сюрпризы этого беспорядка, именуемого революцией. Одно из тех массовых безумств, которые обрушиваются на вчерашнего доброго гражданина, как эпидемия».

— Си ле руа… — невольно пробубнил Наполеоне себе под нос привязавшуюся песенку и сразу же остановился, пораженный новой возникшей у него мыслью: «Зверь, сидящий в каждом человеке, отделен от безумия крови и разрушения лишь решетками законов. И власть бережет день и ночь эти решетки. Власть не доверяет. Власть никому не должна доверять. Даже самому тихому, самому лучшему гражданину… Тогда зверь сидит в клетке и облизывает свои лапы, подбирает брошенные ему конфетки и мирно кувыркается. Но в тот самый день, когда власть покачнется, надо отойти от клетки. Не будучи защищенной железными прутьями законов, она становится соломенной. Решетки, служившие на протяжении столетий, разлетаются на мелкие кусочки. Клетка пустеет. Человеко- зверь вырывается на свободу. Начинаются беспорядки. Беспорядки переходят в гражданскую войну, а потом — в ужасную бессмысленную жестокость. Никто из еще спокойных сегодня граждан даже не подозревает, на какие кровавые деяния будет способен завтра»…

— Си ле руа м’овуа донэ…

«Безумие революции опасно главным образом своей слепотой. У разъяренного плебса вдруг появляются необъяснимые капризы. И те, кто вызвали этот пожар, никогда не могут быть уверены, что огонь не перекинется на них самих. Вождь первого восстания может очень быстро стать жертвой второго, в лучшем случае — третьего восстания»…

— Си ле руа м’овуа донэ… — снова забубнил Наполеоне, глядя на пустой пьедестал, — если бы король подарил мне свой великий город…

И вдруг он сам себя перебил, словно проснувшись. Этот привязавшийся мотивчик вдруг стал реальностью: «Хм… Что бы я, например, сделал, если бы Париж принадлежал мне? Кого бы я здесь поставил?.. Во-первых, я бы не строил таких низких постаментов и точно не на таком островке, который разбушевавшаяся Сена каждые два-три года затапливает грязью. Я бы поставил пьедестал на высоком сухом месте, намного-намного выше. А что бы я воздвиг на нем?.. Я бы воздвиг высоко-высоко, так что взглядом не достанешь, винтообразную медную колонну высотой в несколько этажей, в память о винтовой лестнице старого дома, из которого я только что вышел… И пусть вся эта колонна будет украшена барельефами, рассказывающими о большой жизни, как старый восточный пергамент, полный замысловатых букв и миниатюр… А на самом верху, на самом верху…» Он задрал голову, чтобы увидеть это «наверху» и увидал… рассерженное серое небо, равнодушно плевавшее ему в лицо какой-то грязью — не то растаявшим снегом, не то пеплом, не то дождем…

Перейдя через двойной мост, артиллерийский офицер свернул налево, прошел по мощеной набережной, по еще одному мосту, завернул направо и вошел под арки Лувра. Рядом с высокими сводчатыми «римскими» воротами стояли вооруженные республиканские солдаты с широкими перекрещенными ремнями подсумков для пороха и пуль и с длинными ружьями у правой ноги. Они впускали не всех — охраняли уцелевшие сокровища Лувра от всякого рода воров и разбойничьих банд, расплодившихся после переворота. Замаскировавшись высокими красными санкюлотскими колпаками и фальшивым членством в различных народных партиях, эти типы сделали Париж беднее на многие миллионы золотых, разграбив лучшие произведения искусства из малых и больших дворцов. Спохватились поздновато, как всегда в революционной суматохе. Но лучше позже, чем никогда…

Наполеоне пропустили. Однако его кокарде-триколору и аксельбантам самим по себе не поверили. Пришлось показать свой «лессе-пассе», то есть паспорт, выданный и подписанный Фуше,[180] нынешним верховным правителем Парижа.

Разве мог Наполеоне знать, какие неприятности ему доставит в будущем этот самый Фуше с его молочно-голубыми кукольными глазами, запятнанный кровью граждан Лиона,[181] этот гениальный полицейский и интриган, обладавший редкостной способностью хитро пристраиваться ко всякого рода идеям. Он был способен менять убеждения, как одежду: террористические, имперские, пробурбонские, реставраторские…

В то серое утро Наполеоне никак не мог догадаться об этом, поскольку не имел ни малейшего подозрения, что он, бедный артиллерийский офицерик, шагает сейчас навстречу звездам; что именно сегодня он сделает первый шаг на пути к отлитой целиком из бронзы витой триумфальной колонне, стоящей на Вандомской площади, той самой колонны, тень которой он только что видел, как далекое пророчество, в сером тумане над Сеной.

Глава двадцать восьмаяГильотина

1

Задумчивый и подавленный артиллерийский офицер Наполеоне шел вдоль большого двора Лувра. Высокие, как ворота, окна дворцов вокруг него сверкали, слепя глаза, а скульптуры и рельефы розовых триумфальных ворот посреди двора все росли, становились все более близкими, все более выпуклыми… Он в сотый раз восхитился вкусом эпохи Людовика XV, когда были построены эти ворота. Восхитился и подумал, что откормленным, загульным королям все же не хватало настоящего размаха. Строить триумфальные ворота надо учиться у древних римлян. Триумфальные ворота надо строить так, чтобы через них могли маршировать под музыку целые армии с пушками, а не несколько королевских любовниц во время прогулки. Ведь достаточно трех кринолинов, чтобы заполнить такие игрушечные «воротца». Триумфальные арки надо ставить на въезде в город, с намеком на радугу, на гигантское окно для всего народа, оставляющего позади себя прошлое и смотрящего в будущее.

Так, в задумчивости, он прошел мимо чудесного дворца Тюильри, от которого сегодня уже ничего уже не осталось, потому что он был сожжен и разрушен во время восстания коммунаров,[182] а на его месте посадили деревья.

Клумбы вокруг дворца и вокруг украшенных скульптурами беседок стали теперь совсем иными. Дорогие растения и редкие экзотические цветы, которые росли и цвели здесь еще год назад на искусственных круглых холмиках, на разнообразных по форме клумбах — крестообразных, спиралевидных, имеющих форму звезд, складывающихся в гигантские инициалы короля и королевы, теперь полностью исчезли отсюда, они были перекопаны и сровнены с землей. На их месте теперь простирались сырые, отвратительно вспаханные поля. А на них густо лежали увядшие стебли и грубые желтые листья. Это были характерные для поздней осени остатки нововведенного полезного растения, привезенного откуда-то из Америки. Во Франции этому растению покровительствовал крупный землевладелец Пармантье.[183] Растение называлось картофель.

Простой народ в Вандее и в Нормандии все еще бунтовал против нового «хлеба из земли», проклинал эти черные земляные яблоки и предостерегал крестьян, что они распространяют болезни. А образованные люди и аристократы все еще смотрели на картофель сверху вниз, жалостливо называя его «трюфелями для бедных»… Но Робеспьер и его ближайшие приспешники увидали в картофеле средство, способное помочь им накормить изголодавшееся население. Строгими декретами они вводили новую сельскохозяйственную культуру во всех деревнях, а блюда из картофеля — во всех ресторанах. Чтобы подать населению пример, Робеспьер велел посадить картофель в самых красивых и почетных местах, вокруг конфискованных королевских дворцов. Он велел публично жарить эти «трюфеля для бедных», как каштаны, и раздавать их милиции, охранявшей собственность республики.

Все это было очень практично и подходило ко всему стилю нового режима, но к дворцам Тюильри, Лувра и Пале-Рояля картофельные поля подходили не лучше, чем крестьянский колпак — к королевской мантии из золотой парчи и горностаев. И в этом тоже чувствовался стиль революции, требовавший демонстративно поступать назло старому миру во всех проявлениях и во всех деталях: вместо ужасно тяжелых кринолинов — легкие драпировки, туники и тонкие платьица; вместо пятиэтажных, похожих на башни, причесок а-ля Мария-Антуанетта — простые, ровные прически под чепцами, плоские укладки кос вокруг женских голов. Вместо того чтобы скрывать красивейшие части тела в похожих на панцири корсетах из китового уса — полуобнаженные груди в коротких и мягких корсажах и естественные, даже немного чересчур естественные формы под легким атласом. Вместо устаревших языческих названий месяцев — новые, только что придуманные: фруктадор, термидор… А вместо экзотических королевских оранжерей — распаханные участки земли, засаженные картофелем. Это было не хуже и не лучше всех остальных вещей, которые делались назло…

Пройдя вдоль дворца Тюильри, Буонапарте повернул направо и вышел на площадь Революции, которая в наше время называется площадью Согласия.

Тогда она тоже была громадной и окруженной со всех сторон построенными с большим вкусом зданиями. Так стало еще во времена Людовика XV (в 1748 году). И тогда тоже с этой площадью могла состязаться в оригинальности и великолепии разве что Красная площадь в Москве.

Только в правой половине этой площади Революции, где в наши времена стоит египетский обелиск,[184] или «игла Клеопатры», как его иногда художественно именуют, тогда, в те дни террора, стояло нечто совсем другое. Да, весьма возвышенное, но далеко не симпатичное.

Нынешний обелиск, высеченный из цельного камня и покрытый иероглифами, псевдо-Наполеон, то есть Наполеон III, привез из Луксора, поставил на пьедестал из черного гранита и окружил мифологическими «водными» персонажами и дельфинами, чтобы понравиться французскому народу и заставить его поверить, что он наследник своего дяди и высоко несет свою приглаженную головку и козлиную бородку… Альфред де Мюссе[185] воспевал этот обелиск как нечто живое. Поэт писал, что обелиск стоит, как пленный, на площади Согласия и плачет каменными слезами, вспоминая пески, окружавшие его в Египте, ибисов и фламинго, шагавших на своих длинных ногах по мелководью Нила, крокодилов со смеющимися пастями, выползавших из великой реки, чтобы погреться на солнце. А теперь… Оказаться так далеко на чужбине! Торчать день и ночь на каменной холодной площади и беречь ее для французов… Так или примерно так воспевал его прекрасный поэт XIX столетия, через семьдесят лет после описываемых нами событий. Но в описываемое дождливое утро, когда артиллерийский офицер Наполеоне Буонапарте пришел на эту площадь, там лились совсем другие слезы. Не каменные поэтические слезы, а настоящие, человеческие. Много слез. И кровь, конечно, тоже лилась. Много крови.

Как только Наполеоне вышел из ворот Тюильри, его окружила странная толкотня и шум взволнованной толпы, которая становилась гуще с каждым шагом. Эти толкотня и шум были опьяняющими и пугающими, восторженными и жестокими. Все страсти и слабости простонародья смешались в них. Они выли из толпы назло дождливому дню, назло грязи на мосту, назло вытянутым бледным лицам. Они струились из того странного места… Там, видимо, был центр всех кипящих страстей, и оттуда доносился плавными волнами шум, как будто от тяжелых камней, которые туда бросали, один за другим, в густое человеческое болото. Но не камни, а другие предметы падали там — круглые, тяжелее камней.

Над морем голов возвышалась своего рода трибуна, окрашенная в темно-красный. А подпиравшие ее бревна были черными. И все это вместе было блестящим и гладким, отлакированным дождем. А над этой трибуной — странная установка. То ли виселица, то ли не виселица… Во всяком случае, уже обычной виселицы. С косой шторкой, свисающей с притолоки. Так, по крайней мере, это выглядело издалека, сразу по выходу из Тюильри. Под этой косой шторкой, словно через плохо занавешенное окно, просматривались верхушки нескольких худых, далеких деревьев с опавшими листьями на опушке Булонского леса. Потому что тогда этот лес рос гораздо ближе к городу, чем сейчас.

Все это было не чем иным, как «вдовой», как это и до сих пор называет парижский простой народ, или гильотина, как ее называют во всем мире.

2

Подойти к высокому «окну» с короткой шторкой было не так уж легко. С каждым шагом человеческая масса становилась все гуще, а ее тупое бормотание все больше напоминало рычание. Люди стояли голова к голове, вытянув шеи, и никто не был готов самостоятельно сдвинуться с места — только если десятки и сотни двинутся вместе с ним. Бурчание толпы становилось все нетерпеливее, как бурчание в животе при виде полного, но все никак не закипающего котла. И тут же оно перешло в рев разъяренных быков. Это была своего рода смесь страха и восторга; страсти, выходящие из-под контроля и боящиеся себя самих. И вместе с этим взрывом голосов косая шторка на окне гильотины сорвалась с карниза, стремительно рухнула и отрубила кусок проспекта с тощими верхушками деревьев. Загородила его, как заслонка. Сразу же после падения шторка поднялась назад, наверх, запятнанная посредине. Издалека это пятно казалось черным; а верхушки деревьев снова стали видны. Они остались целыми… Но черные тени двигались теперь над их тощими кронами. Рука одной такой тени подняла волосатый клубок, покачала им… И сразу же резко, как выстрел, оттуда, из самого центра, кажется, от самого волосатого клубка грянули восторженные рукоплескания. Они волной разнеслись над головами толпы, смешиваясь с писклявыми и басовитыми, пьяными и истеричными голосами. И еще до того, как волна улеглась, косая шторка гильотины снова упала. И так несколько раз подряд. При каждом падении шторка заслоняла далекие верхушки деревьев, а при каждом ее подъеме они снова становились видны. Это было так просто и понятно и, тем не менее, так страшно и загадочно… Не хотелось верить, что тощие верхушки деревьев остаются целыми, а живые сосуды шеи и горла при этом перерубаются. Противную тошноту, напоминающую морскую болезнь, вызывало неритмичное движение шторки; то, что падение происходило молниеносно, а подъем был каким-то задумчивым, неспешным. Это походило на странный пустой рот, который зевает, задирая вверх изогнутую верхнюю губу… Казалось даже, что этот четырехугольный рот скрипит, закрываясь и открываясь, как дверь с плохо смазанными петлями. Но слышно этого не было. Потому что зевок каждый раз совпадал по времени с ритмически повторявшимися взрывами восторженных рукоплесканий — так французы любят выражать свой восторг или нетерпение: раз, два, три — и остановились; раз, два, три — и остановились. Раз, два — и совсем остановились. Только дикий рев тысяч глоток еще продолжал висеть в воздухе:

— Да здравствует Конвент!

— Да здравствует рес-пуб-ли-ка!

— Да здра-а-а…

Сначала Наполеоне ощутил тупое отвращение сухопутного офицера, вдруг оказавшегося в бушующем море… Он хорошо знал, что каждый такой зевок этой гнусной машины на выкрашенном красной краской помосте означает, что еще одна голова упала в серую грубо сплетенную корзину, до половины заполненную стружками. Он знал, что темное пятно посреди косой шторки — это кровь, брызнувшая изо всех перерубленных артерий шеи, вытолкнутая последними двумя-тремя ударами агонизирующего сердца. А сама косая шторка, выглядевшая такой тонкой и легкой в этом нелепо пустом окне, представляет собой на самом деле тяжелый широкий тесак, скользящий вверх и вниз по двум хорошо смазанным пазам. Знал он и то, что каждое такое падение и каждый такой зевок означают моментальный конец настоящего врага республики или же смерть невинно убиенного гражданина, ставшего жертвой лживого доноса. В последнее время второй вид жертв стал встречаться даже чаще, а первый — все реже и реже…

Но, сам не зная, как это произошло, Наполеоне был охвачен этим всеобщим опьянением и принялся проталкиваться вперед. Ему захотелось увидеть происходящее как можно ближе. Увидеть собственными глазами все подробности. Как можно больше проникнуться мерзостью этого массового помешательства. Стать похожим на всех этих возбужденных, изголодавшихся людей, которые толпились вокруг него.

Тротуаров в те времена еще не было, только мостовая из неотесанных камней. И от одного края площади до другого щели между камнями были полны жидкой холодной грязью. По ней скользили каблуки. Чтобы сохранить равновесие, люди хватались друг за друга. Мужчины — за женщин, а женщины — за мужчин. Никакого этикета при этом не соблюдали. Женщины визжали, а мужчины шутили. Лица у всех пылали, а взгляды были затуманены. Те, кто к тому же носил на голове высокие санкюлотские колпаки, выглядели еще более странно. Как образы духов в какой-то безумной оперетте. Их всех мучал голод от постоянного недоедания и любопытство, буквально полыхавшее в их глазах. «Панем эт цирценсес!»[186] — вспомнил Наполеоне о народных бунтах времен Юлия Цезаря. Толпа требовала, чтобы ей дали хлеба и чтобы ее развлекали представлениями в цирке. С тех пор прошло более семнадцати столетий, но ничего не изменилось. Тогда — хлеб и звери, разрывавшие людей на арене; сегодня — хлеб и отрубание голов на площади Революции. Та же самая человеческая масса и те же самые желания.

Несмотря на такие исторические параллели, он сам едва сдерживался. Будучи низкорослым, он начал работать локтями и коленями. Он состроил строгую мину, чтобы показать, что он, артиллерийский офицер, находится тут по делу, которое с таким мастерством осуществляется на помосте посреди площади. На него устремились злые глаза и мрачные лица. Но, увидав высокую армейскую шапку с революционной кокардой, люди уступали дорогу и пропускали его.

3

Чем дальше он проталкивался, тем плотнее и неуступчивее становилась стена из человеческих тел. Вместе с тем эти тела двигались. Затылки становились вдруг лицами и ртами, спины — протянутыми руками. Ему самому приходилось поворачиваться вместе со всеми, чтобы не стоять задом наперед. «Ведут! Ведут!..» — принялись кричать рты. Пальцы начали куда-то тыкать. Подъехала, трясясь по скользкому булыжнику, тяжелая фура. Четыре пары подков стучали в такт: «Цок-цок, цок-цок». Человеческая масса разделилась, и в образовавшийся узкий переулок въехала длинная черная телега. Ее тащили, покачивая изогнутыми шеями, две гнедые ломовые лошади. Казалось, что таким образом они благодарят за то, что им уступили дорогу. Но два кучера на облучке сидели гордые, прямые, будто аршин проглотили, и спокойные. Один из них был одет в гражданское, другой — в военную форму. Но у обоих на лицах было мрачно-торжественное выражение слуг похоронного бюро, привыкших перевозить покойников на кладбище изо дня в день и ничуть не впечатляться от людского горя и слез сирот. Правда, эти служащие не возили обычных покойников. Они возили почти покойников. То есть тех, кто только должны были стать покойниками через четверть часа…

Это была новая длинная колесница позора, обслуживавшая гильотину и доставлявшая жертв из тюрьмы, разместившейся в Кармелитском монастыре, и из Консьержери.[187] Сперва, в самом начале террора, приговоренных к смерти везли в простых телегах, конфискованных за городом в кожевенных мастерских. Эти телеги выглядели наподобие гигантских клеток для гусей, только без крыши и с высокой оградой из шестов наподобие балкона на колесах. Раньше в них возили на живодерни старых кляч, чтобы содрать с них шкуру, и бычков с красными штемпелями на убой.

В начале террора приговоренные к смерти были почти исключительно аристократами. Их везли к гильотине именно в таких телегах, чтобы унизить в последний раз перед казнью, сделать их жизнь незначительной в глазах толпы и удовлетворить злобные мстительные чувства простолюдинов по отношению к бывшим угнетателям. В то время жандармы революционного трибунала шествовали перед такими телегами и позади них с саблями наголо, чтобы не дать разъяренному народу излить накопившийся гнев на этих бывших представителей высшего общества еще до того, как их довезут до машины смерти…

Однако позднее, когда террор был уже в самом разгаре и длинные руки революционного трибунала с Робеспьером и Фукье-Тенвилем во главе стали дотягиваться и до их товарищей по партии, до обычных недовольных граждан и до простолюдинов тоже, тогда малочисленного конвоя с саблями стало недостаточно, а открытые клетки, установленные на телегах, конфискованных в кожевенных мастерских, стали не достаточно надежными. На такую слабо защищенную телегу было легко напасть, затеять драку с конвоем и тем временем освободить приговоренных… Осторожный трибунал стал теперь отказываться от подобных телег, а вместо них заказал новые, крепкие. Как бывший съемщик дешевых меблированных комнатенок, трибунал перебрался в квартиру попросторнее с собственной, революционной мебелью… Судя по этим новым сооружениям на колесах и инструментам революционного правосудия, можно было ясно видеть, что высокий трибунал собирается править и судить еще не год и не два и отрубить во имя великой свободы еще очень много голов.

Одна из этих новых повозок теперь подъехала к артиллерийскому офицерчику Буонапарте. Это была крепкая маленькая тюрьма на колесах, целиком выкрашенная в черный цвет. Узкие скамьи поперек нее были жесткими и неудобными, при этом одна выше другой, как в маленьком провинциальном театрике или в бедной школе. На каждой такой скамье между двух солдат в перекрещенных ремнями красных мундирах и с саблями наголо сидели по двое или по трое приговоренные с заломленными назад и связанными руками. Старые, сгорбленные люди были связаны слабее и свободнее, люди помоложе, побеспокойнее — крепче, надежнее. На случай, если вдруг они захотят бежать от смерти, драться и кусаться в последнем отчаянном стремлении к жизни. Одно было сходным у всех осужденных — отвратительно выбритые затылки. Оставшиеся на головах волосы были похожи на обрубленные конские хвосты, безо всякого намека на переход между ними и гладко выбритыми синеватыми, розовыми и бледно-желтыми затылками — в зависимости от того, какие волосы были с них сбриты: черные, седые или русые. Некоторые затылки были от небрежного бритья изрезаны до крови. Ведь нет никакой разницы: лучше побрить напоследок или хуже.

Человеколюбие вождей революции заходило очень далеко. Чтобы сократить и облегчить мучения осужденных, им срезали перед казнью длинные волосы, бывшие тогда в моде, и обривали затылки — как мужчинам, так и женщинам. Однако злые языки поговаривали, что мнение Сансона, главного палача, оказало тут большее влияние, чем человеколюбие Конвента: волосы сбривали, чтобы об них не тупился нож гильотины. У него, Сансона, и у двух его бравых помощников и так, слава Всевышнему, достаточно работы. Так зачем же им еще и каждый день точить нож? Са-не-се-фе-па,[188] такой преданности народу и отечеству от них требовать нельзя. В самом деле.

Так или иначе, человеколюбие или Сансон — но бритье затылков приговоренных в превращенном в тюрьму Кармелитском монастыре и в Консьержери было намного мучительнее и страшнее, чем отрубание головы. Потому что все приготовления к смерти хуже и горше самой смерти. То, что приговоренного будили до рассвета, ставили в мрачную очередь на бритье, намыливали кисточкой затылок склоненной головы; мыльная вода, которая всегда оказывалась либо слишком горячей, либо слишком холодной, — все это, как молнией, поражало приговоренного парализующим страхом. Трепещущий скупой свет масляной лампадки или сальной свечки резал глаза… Потом — отвратительное прикосновение чужих пальцев, страшный скребущий звук бритвы, ерзающей по затылку. Этот звук как бы символизировал необходимость приготовиться к расставанию со своим еще живым телом. Даже лопанье мыльных пузырей отдавалось в больном черепе барабанной дробью… Не случайно здесь, в полутемных галереях, разыгрывались самые гнусные сцены человеческого страха и отчаяния, намного более ужасные, чем у гильотины. Здесь можно было услышать истеричный визг и рев взбесившихся быков. Слабые натуры падали на колени перед тюремными цирюльниками, выли, как собаки, целовали им ноги и умоляли, чтобы их перестали брить. Как будто то, что им не обреют затылок, могло их спасти, а их жизнь и смерть зависели от тюремного цирюльника, лежали в его мисках с грязными кисточками…

И даже сильные натуры, которые молчали, стиснув зубы, во время этого утреннего бритья, даже те, кто пытался шутить, пока горячие кисточки и холодные пальцы елозили по их шее и затылку, даже они уже заранее умирали здесь, в тюрьме, здесь уходили в небо все их мужество и достоинство, еще до того, как их клали лицом вниз под нож гильотины. Здесь, в этих мрачных цирюльнях, человек переживал самую страшную сердечную муку и самое страшное отчаяние, на какие только был способен. Именно здесь люди еще при жизни смотрели в лицо тысячеглазому ангелу смерти… По сравнению с этим стремительное падение ножа гильотины, отделяющего голову от плеч, было уже детской игрой.

Глава двадцать девятаяПриговоренные к смерти

1

— Граждане, дайте проехать!.. — кричали через голову кучера пожилые солдаты, сидевшие на передней скамье, и черная повозка с приговоренными ехала дальше, трясясь по горбатой брусчатке. Она продвигалась немного в густой толпе и снова останавливалась.

— Дайте проехать, дайте проехать! — приходилось теперь поминутно кричать солдатам, и тем не менее повозка продвигалась медленно. Большие лошади с мохнатыми ногами цокали вразнобой подковами и беспокойно задирали головы, потому что людское море приходилось буквально рассекать. И едва повозка чуть продвигалась вперед, волны этого моря смыкались позади нее.

Вот повозка поравнялась с артиллерийским офицерчиком Буонапарте так, что он отчетливо и ясно увидал приговоренных к смерти. Теперь он остро ощутил боль их обритых сегодня на рассвете несчастных затылков. Кровь застыла в жилах, сердце мучительно сжалось. Эта их боль была остра, как зубная, но они пытались сохранять на лицах выражение деланного равнодушия.

У некоторых из них глаза были мрачные, как могилы. И в этом мраке Наполеоне распознал какой-то странный энтузиазм, противоположный энтузиазму толпы, провожавшей их к зевающему лезвию, возвышавшемуся посреди площади. Только у самых сильных духом приговоренных на лицах было некое воодушевление смерти: готовность умереть с достоинством за отечество, народ и убеждения. Они ничем не выдавали своего естественного отвращения и ужаса перед тем, что должно было сейчас произойти. Такой мрак в глазах Наполеоне уже не раз видел у стреляных воробьев — бывалых солдат, не раз ходивших на врага, в самое пекло.

Однако тут были и другие глаза — странно вытаращенные, будто удивленные тем, что здесь собирались с ними сделать… По большей части такие глаза были у осужденных из простонародья, у женщин-торговок, в чем-то «провинившихся» перед республикой. У таких был остекленевший полуобморочный взгляд, рты, искривившиеся в конвульсии внезапного страха, когда на рассвете им брили затылки, мазали горячими кистями, щупали жесткими пальцами и царапали холодной бритвой, — да так и оставшиеся.

— Женве па![189] — бессильно верещала одна такая женщина: видимо, она уже потеряла надежду заинтересовать хоть кого-нибудь своим желанием или нежеланием… Но все равно все утро выкрикивала одну и ту же фразу. Теперь она уже хрипела, с трудом выталкивая слова из своего горла.

И тут же ухо резанул фальцет, зазвучавший позади этой ослабевшей женщины. Он был резче, пронзительнее. Временами голос истерично поднимался, когда его обладательница металась, пытаясь разорвать путы на заломленных за спину руках. Эта несчастная фигура, выглядевшая такой нечеловеческой и потерянной, тем не менее яснее и весомее выражала свою волю и свое право на жизнь:

— Женве па мурир!.. Пьете!.. Мизерикорд![190]

На губах у нее выступила пена. Мутные глаза, безотрывно смотревшие на силуэт гильотины, были выпучены и остекленели, как у связанной коровы, почуявшей запах бойни.

Посреди выкриков о милосердии она совсем взбесилась и принялась топать ногами о дно повозки, скрипеть зубами и ругаться на чем свет стоит:

— Крот де шиен, асасьен!… Дерьмо собачье, убийцы! Немедленно отпустите меня! Немедленно, тут же меня отпустите!

И сразу, безо всякого перехода, она раскаялась в таком сопротивлении силе, тащившей ее к смерти, и принялась сорванным голосом умолять конвоиров, сопровождавших ее с саблями наголо:

— Сжальтесь, помилосердствуйте, спасите меня!

Сидевший рядом с ней на скамье мужчина в сутане, с сухим лицом и с заросшей круглой тонзурой на голове — наверное, бывший священник — принялся успокаивать свою несчастную соседку, потерявшую уже всякое подобие человеческого достоинства. Она походила не то на пьяного мужчину, не то на сумасшедшую женщину, не то на дикого зверя… Бывший священник попытался погладить ее по спине, но она вздрогнула от его прикосновения, как от раскаленного железа.

— Не меразе плю!.. — заорала она в истерике. — Больше не брейте меня!

Все это было отзвуком сегодняшнего тюремного рассвета, когда ей обрили затылок.

— Крепись, дочь моя! — не отступался бывший священник. — Иисус наш тоже нес Свой крест, нес Свою собственную виселицу…

Но «дочь» мало думала сейчас об Иисусе, о кресте, о том, чтобы крепиться. Она была на такое неспособна. И тут гильотина, возвышавшаяся посреди площади, зевнула. Увидав это, полусумасшедшая женщина снова начала кричать так, будто ей на голову вылили кипяток:

— Женве па мурир!..

Раз и навсегда — она не хочет умирать.

Мягкосердечные люди из толпы, стоявшей вокруг повозки, в которой везли приговоренных, несмотря на свое любопытство, отворачивались, затыкали пальцами уши, чтобы не видеть этого страшного лица и не слышать жутких криков, заставлявших кровь стынуть в жилах. Но люди погрубее — мясники, грузчики, уличные женщины, находившиеся поблизости, — со смехом подхватили этот крик:

— Слушайте, слушайте! Она не хочет! Она говорит, что не хочет умирать! Ха-ха-ха!

2

Хохотали не столько над этим нелепым желанием впавшей в истерику женщины, сколько просто от глупости, изливавшейся из ее широко раскрытого рта. Им всем это казалось дикостью, детским капризом. Как будто избалованная единственная дочка захотела бы вдруг птичьего молока. Чего-то такого, чего вообще нельзя хотеть. Чего не достанешь даже за пригоршню золота… Вон, граждане, вы слышите? Эль неве па пурир? Она, вишь, не хочет умирать!

На эти разнузданные насмешки толпы страшно разозлился другой приговоренный к смерти, сидевший в повозке. У него было худое, вытянутое лицо с ядовитым взглядом и с голубыми кругами вокруг глаз. Похоже, он был безбожником вольтерьянской школы. Потому прежде всего начал ругать священника:

— К чертям, папаша, всех ваших святых! Оставьте ее, бедняжку, в покое! Не надо пихать покойнику изюминки в рот…

И сразу же обратился с очень популярным и крепким словом к хохочущей толпе:

— Мэ-эррд![191]

Казалось бы, одно короткое слово. Но он удвоил и утроил его силу скрежетанием зубов и всем протестом и презрением, которые в него вложил. При этом его глаза засверкали каким-то странным колючим блеском.

Это повлияло. Хохочущие рты вокруг повозки, на которой везли приговоренных, смолкли. Только тогда человек с ядовитым взглядом произнес свою речь:

— Дерьмо вы все! Ваш бог так же милосерден, как вы — человеколюбивы. Ваш Конвент — таков же, как ваша свобода. Вот!..

Такая неожиданная и весомая речь вызвала легкую усмешку у еще одного из приговоренных, находившихся в черной повозке. Это был человек среднего роста с желтоватым лицом, на голове у которого был пожелтевший ненапудренный парик, подрубленный на затылке вместе с волосами. Одет этот человек был в порванный камзол из светло-фиолетового атласа. Из оборванного воротника тянулись брокатовые нити — золотые и серебряные. Они остались, видимо, после того, как с него было сорвано все, что имело хоть какую-то ценность. Аристократ.

Сначала этот замкнутый, погруженный в свои мысли человек философски-холодно пожал своими атласными плечами, глядя на всю эту суматоху вокруг. Он хотел, наверное, выразить этим свое аристократическое презрение к несчастным плебеям, сидевшим с ним в одной колеснице позора; ко всем этим людям, никогда не умевшим красиво жить и не способным теперь красиво умереть… Что касается грубых слов ученика Вольтера, то они ему даже понравились.

Хм!.. Хотя упоминание «милосердного бога» ему стоило бы пропустить… Он уже собирался кивнуть ядовитому проповеднику своим ненапудренным париком. Однако вдруг его благородное, измученное лицо скривилось как будто от кислятины. В толпе, окружавшей повозку, он заметил армейский головной убор республиканского офицера с большой кокардой-триколором. Как будто увидал упавшую в его тарелку с супом паучью лапку. Он пронзительно посмотрел в похожие на медузы глаза Буонапарте. Ведь до революции офицерские головные уборы были такой же его аристократической привилегией, как и большой наследственный дворец в Шантийи,[192] из которого его выгнал плебс… Этот армейский головной убор и аксельбанты, которые его, аристократа, когда-то защищали, заставляли штатских относиться к нему почтительно, а солдат — подчиняться, теперь, в последние минуты жизни, ужасно возмутили его. Ведь они выросли на его падении. «Бесштанные» уличные молодчики захватили его командные привилегии, как и его дворец.

— А ба Робеспьер![193] — вдруг повелительно прорычал он, как будто отдал приказ. Его желтоватое лицо налилось кровью. При этом он так пронзительно и мрачно посмотрел на своего конкурента-выскочку, на этого безвестного артиллерийского офицера, что Наполеоне, при всем своем прирожденном мужестве, был вынужден прикрыть глаза.

Тем не менее сквозь опущенные ресницы он видел, как вооруженный солдат, сидевший рядом с бывшим дворянином, свободным локтем сильно саданул его в бок. Саданул так, что тот поперхнулся от неожиданности и боли. Пожелтевший парик съехал на ухо, еще больше открыв грубо обритый затылок.

Однако раздраженный солдат не ограничился этим. С красным, вспотевшим лицом он стал, рыча, погонять кучера:

— Авансон-ну, авансон-ну!.. Дайте проехать, граждане!

С дробным стуком остановившаяся было повозка тронулась с места под резкие щелчки кнута и предупреждающие крики конвойных.

Теперь стена спрессованного любопытства раскололась, раскрыла пасть и проглотила повозку с приговоренными к смерти, проглотила вместе с лошадьми, проглотила, как хищный зверь, который дрожит, пожирая свою добычу. Толпа содрогалась от одного до другого конца площади. Однако она не могла переварить за раз такую крупную добычу. Поэтому из ее тесного чрева, как отрыжка, вырывались колючие выкрики, перекрывавшие шум толпы:

— Долой Конвент! Долой республику! Да здравствует король!

Видимо, избитый аристократ пришел в себя и выражал свой протест против тех, кто так дурно обходился с ним, везя его к огромному ножу, возвышавшемуся посреди площади. Он протестовал против парижской толпы, протестовал мужественно, насколько хватало его последних сил.

3

Потрясенный этой тяжелой сценой и дикими криками, прозвучавшими совсем рядом с ним, Наполеоне закусил губу. Его лицо посерело, как небо над Парижем. Внезапное желание протолкнуться до самой гильотины оставило его. Кстати, здесь уже не помогали его армейские регалии. При всем желании человеческая масса не могла дать ему пройти. Лишь совсем недолго он стоял в раздумье, раскачиваясь всем телом туда-сюда под натиском живой волны. Он быстро принял решение и резко развернулся. Ему теперь хотелось назад, назад. Как можно быстрее убежать с этой кровавой площади, от этого болезненного любопытства плебса. Его солдатская натура вообще не могла выносить недисциплинированную массу. Точно так же, как прирожденный инженер не может смотреть на силы дикой природы, например бурную реку или водопад, не рассчитывая, какую пользу можно извлечь из такой мощи, так и юный Буонапарте сразу же подсчитал, сколько батальонов он мог бы сформировать из этих сырых человеческих волн, бушевавших на большой площади Революции…

— Си леруа м’авуа донне

Если бы король подарил мне

Париж — свой великий город!..

Когда он проталкивался назад, его губы почти сами по себе начали бормотать эту полюбившуюся песенку, а в уставшей голове всплыла мирная картина салона на спокойной парижской улице, здесь неподалеку, за Сеной. Это был салон генерала Александра Богарне,[194] с которым он недавно познакомился.

Хм… Этот Богарне просто из кожи лезет, чтобы забыли, что он происходит из аристократов, его отец был виконтом, и сам он гордился этим титулом, когда жил во французской колонии на острове Мартиника. Сравнительно недавно, год назад, он уже сражался по ту сторону Рейна с немцами и с французскими эмигрантами. А в последнее время здесь, в Париже, связался со сверхреволюционной фракцией — с «монтаньярами». Этим он подчеркивал свою верность Конвенту. И, как будто этого мало, подписывал все свои письма «санкюлот Богарне». То есть «бесштанный» Богарне. Если какой-нибудь старый знакомый забывался и называл его наследственным титулом «виконт», генерал сразу же поправлял его: «Санкюлот, вы хотите сказать», — и делал при этом очень серьезное лицо. Его молодая жена, которую он привез с собой с Мартиники, была экзотической красавицей и независимой натурой. Тем не менее она подражала мужу, копируя его выражения лица и повторяя его новый титул. Она, неспособная прожить без роскоши ни мгновения и понятия не имевшая ни о стоимости денег, ни о том, как они зарабатываются, а умевшая только их тратить, именовала себя санкюлоткой — то есть бесштанной… Гостей принимала в красном колпаке с республиканской кокардой, какой носили теперь все женщины на рынке и какой служанки покупали у уличных торговок за каких-то пять су. А на деньги, вырученные от продажи одного ее атласного платья, которое она, скрытая аристократка, носила вместе с этим грошовым колпаком, можно было бы даже при нынешней дороговизне кормить целую неделю двадцать семей. И так было заведено в доме Богарне во всех отношениях: в еде и питье, в приеме гостей и в одежде: расточительство под вывеской «бесштанности». Аристократизм, прикрывавшийся простонародностью.

Этот салончик посещали все влиятельные члены Конвента. Среди них был полнокровный Баррас и высохший, болезненный брат Робеспьера.[195] Все они делали вид, что верят в революционную честность этой пары. Это был двусторонний обман. Игра сродни цирку, где искусно перебрасываются горящими факелами и наточенными ножами. Один неверный шаг — и весь дом превратился бы в дым, а вся семья была бы уничтожена. Но иного выхода не было. Теперь все вынуждены были играть. Чувство братства было велико, но скрытый страх друг перед другом — еще больше.

Туда, туда, в эту милую и немного лживую атмосферу тянуло теперь артиллерийского офицера Буонапарте. Буря на площади Революции гнала его в защищенное убежище. Теперь, поближе познакомившись с хозяевами салончика, он знал, что не из-за чрезмерного восторга перед революционным пафосом бывшего виконта Богарне ходит туда брат Робеспьера; и не из-за восхищения великим полководческим талантом генерала наносит туда визиты грубый, не склонный к восторгам и к восхищению Баррас. Совсем другое тянуло туда этих несентиментальных людей, чьи руки были запятнаны кровью множества таких Богарне, даже с аристократическими титулами помельче. Ведь и сам он, Наполеоне Буонапарте, введенный в этот милый салон рахитичным братом Робеспьера, уже ощущал на себе самом влияние подлинного предмета восторгов, настоящего магнита, притягивавшего туда все железные сердца. Это была молодая жена генерала, Жозефина.

Глава тридцатаяЖозефина Богарне

1

Только теперь, когда артиллерийскому офицерчику Буонапарте осточертел весь этот шум на площади и захотелось перевести дыхание у мадам Богарне, он ощутил, как дурно пахнет плебс, сколько немытых шей и ушей толкается вокруг него. Можно было бы даже сказать, что все как-то демонстративно и хвастливо гордились тем, что грязны. И это тоже называлось «революция»! Чтобы выглядеть как можно простонароднее, стало модным расхаживать небритым, расхристанным, с грязными нестрижеными ногтями. А если у кого-то оставались еще целые штаны, он обязательно малость надрывал их, и непременно на заметном месте, чтобы все отчетливо видели, как он далек от аристократизма… Веселиться, плясать и петь стало очень неблаговидным занятием. Даже пятнадцатилетние старались делать серьезную мину на лице, чтобы все взрослые умные люди могли видеть, как глубоко они понимают значение момента и как близко к сердцу принимают судьбу республики Робеспьера и ее новую религию разума.

Кроме всех этих дешевых штучек и притворства, вошло в моду восхвалять крестьянина. Слово «крестьянин» вообще больше не следовало произносить, надо было говорить «пахарь». Пахарь желает… Пахарь полагает… Пахарь еще проучит своих угнетателей… Примечательно было то, что деревенские не использовали этого нового выражения, только горожане. В самом этом факте проявлялось заискивающее отношение к крестьянам. Потому что только теперь городское население ощутило, что оно здесь, в каменных домах, жило до сих пор на вечном содержании, каждое утро находило все приготовленным, надоенным, испеченным и сотканным. Но где все это произрастало и кто втаскивал все это наверх по ступенькам, никто никогда не задумывался. Однако теперь, когда все только и искали, где раздобыть хоть немного овощей или творогу, людям хотелось разом исправить свои прежние ошибки, заменив одно слово на другое… Но все заискивающие слова, сыпавшиеся с высоких трибун на кудлатые головы «пахарей», мало помогали. Жесткий французский крестьянин крепко стиснул свою жилистую лапу и ничего не привозил на городской рынок. Ни зернышка пшеницы, ни кусочка мяса, ни капли вина, ни крошки сыра. Он верил комплиментам не больше, чем новым ассигнациям, которые революционные власти печатали без перерыва…

В окружении всей этой санкюлотской физической нечистоты и изголодавшейся лживости салончик Богарне расцветал, как садик посреди города. Хотя разговаривали там, используя те же самые слова, но все-таки мылись. Там пользовались духами, там покупали продовольствие по любой цене. Закладывали родовые драгоценности и веселились. А если случался день, когда приходилось ограничиваться эрзац-хлебом и кофе без молока, тоже не принимали этого слишком близко к сердцу. Завивали волосы в кудри и пели, пудрили уцелевшие парики и играли на клавикордах. И все это — под прикрытием красных колпаков самой радикальной революционной группы — монтаньяров. А под самым красным фригийским колпаком сияла красотой та, что привлекала к себе даже постоянно погруженных в политические заботы членов Конвента и военных: Жюно,[196] Барраса и Робеспьера-младшего… Не говоря уж о таких безвестных младших офицерах, как он, Наполеоне и его товарищ Бурьен.[197] Ведь они оба были не более чем недавно введенными в этот круг случайными визитерами. Пятым колесом в телеге. Они находились здесь только для того, чтобы декорировать этот пропахший духами салон своей военной формой. И оба очень хорошо это понимали. Особенно он, капитан Буонапарте, занимавшийся пока что артиллерийскими теориями безо всякой практики.

Хозяйка этого маленького салона действительно была не похожа на всех женщин, которых ему приходилось знать прежде. Экзотичность жаркого острова, с которого она была родом, была разлита по всему ее телу, но при этом в ее манерах ощущалась европейскость. Ее кожа была блестящей, как шелк, и коричневатой, как только начинающие созревать орехи. Иссиня-черные волосы мелко кудрявились и возвышались пушистой башней, как у настоящей креолки. Но ей удавалось уложить и разгладить их при помощи ароматных масел и заплести в две тяжелые, похожие на змей косы, спускавшиеся на обнаженные плечи. Скулы были, возможно, широковаты и напоминали о ее полинезийском происхождении,[198] но это не бросалось в глаза из-за удлиненного овала ее лица с острым подбородком. Несмотря на признаки чуждой расы, ее глаза были синими. Европейская часть ее крови улыбалась через эти живые окошки. Два сапфира в обрамлении потемневшего золота. А какие обаятельные у нее были губы!.. Мед с каштановым соком… Правда, эти свои красивые губы она по большей части держала замкнутыми, чтобы не показывать не слишком здоровые зубы. В свои неполные тридцать лет она уже успела их испортить. Наверное, тем, что ела слишком много сладостей… Но и этим она тоже выигрывала больше, чем если бы в легкомысленно открытом рту у нее сверкали дешевым блеском зубы модистки. Некрасивые зубы вынуждали ее быть неразговорчивой. Можно даже сказать — молчаливой. Выглядело же это как сдержанность, как загадочная мудрость… Взгляд ее был от этого пронзительнее, а голубизна улыбчивых глаз — глубже. А ничто на свете не вызывает такого любопытства у мужчин, как молчание красивой женщины. Это как оракул за шитой золотом занавесью: о чем она может думать, эта женщина? А когда она заговорит — что скажет? Осчастливит или же высмеет?.. Поэтому действительно лучше было, что она не размыкала губ. Да, так было лучше…

Он, артиллерийский офицерчик, не мог головы поднять, когда эта стройная невысокая креолка смотрела на него и улыбалась красивым сомкнутым ртом. Ему казалось тогда, что она выше его не только ростом, но и духовно. Пальма, к плодам которой европеец с дряблыми мускулами не может добраться. К ним надо карабкаться высоко, высоко…

Наедине с собой он знал, что ничего подобного — в его мизинце больше ума, чем во всей ее красивой головке. Она не лучше всех прочих очень обаятельных, но малообразованных женщин. Великолепна и пуста. И все-таки он не мог подолгу смотреть в ее смеющиеся глаза, как будто от них исходил слишком сильный свет. Он разрывался между этими двумя противоположными чувствами: самоуверенностью наедине с собой и нерешительностью рядом с ней. Похоже, он влюбился. Чудо, что никто еще не знал, никто не заметил. Даже Бурьен, его товарищ по училищу. Ведь все их друзья-офицеры знали только один набор лекарств от такой болезни: девушки, карты, вино…

Поэтому он сам, в одиночестве, разбирался со своим мальчишеским чувством, искал его корень. Он обязательно должен был поставить диагноз, как врач: может быть, его тянет туда с такой силой из-за того, что она родом с острова, как и он?.. Правда, ее родная Мартиника намного жарче и экзотичнее, чем его скромная Корсика. Там были огнедышащие вулканы и огненный ром, стройные, смуглые и легкомысленные люди, бабочки размером с ладонь. А на Корсике — серьезные коренастые жители, немного хмурые от природы, и лесистые горы, по которым скакали дикие козы. Это был просто отломившийся и упавший в Средиземное море кусок Италии, из-за которого Италия и Франция постоянно дрались между собой, как две морские щуки[199] из-за куска мяса, упавшего в воду…

Но какими бы различными и далекими друг от друга ни были эти два острова, их объединяло одно — море! Его беспокойный и вечно недовольный дух словно плескался в них обоих. Он чувствовал это. Дикая кровь, унаследованная мадам Богарне от ее предков, пусть даже давно облагороженная, давала о себе знать в ее коричневой коже, в блеске ее черных жемчужин, в сладости фигового сока на губах. Но она была не удовлетворена. И никогда не будет удовлетворена. Он чувствовал это. Своего мужа она не любила. Она желала большего, чем быть женой малоспособного генерала, и она заслуживала этого.

А его кровь, кровь его предков — корсиканских и итальянских пиратов, была облагорожена образованностью армейского командира, хотя пока ему еще не приходилось командовать. У нее был неправильный муж с неправильной карьерой. Они искали друг друга, как в темноте, и не могли найти. Она намного слаще улыбалась грубияну Баррасу и высохшему Робеспьеру-младшему. Они были при власти. Он же, Наполеоне, — всего лишь младший артиллерийский офицер. Но он младший офицер только временно, пока. Он знал это наверняка. Но она-то не знала, поэтому и не замечала его. Вот он и хмурился в ее присутствии, и терялся, когда она шла к нему в ореоле своей строгой, экзотической красоты и со сладостью на замкнутых губах. Как будто ему подали незнакомый плод, а он не знал, как его есть. Недавно Наполеоне видел такого провинциала — одного депутата из какого-то северного департамента, которого угостили вареными артишоками. Он порезал себе пальцы и язык острыми листьями. На его лице сменили друг друга все возможные цвета. Однако до мягкой, сочной сердцевины артишока он так и не добрался и оставил его лежать на тарелке…

2

Фон для своей стройной фигуры и своего экзотического блеска мадам Богарне тоже отыскала особенный, подчеркивающий ее иноземную красоту, как темный бархат делает ярче крупную жемчужину. Она сняла для себя апартаменты в старом здании, загороженном от улицы другим домом, попроще. В главной стене квартиры были большие полукруглые окна, как в старинном замке. Матовый свет просачивался через кремовые тюлевые занавески и освещал красиво расписанные стены, греческие колонны, вазы. Общий тон в главной комнате был зеленовато-желтым, напоминающим увядание природы к концу лета. На ее стенах были нарисованные гирлянды и поблекшие арабески. Очень выделялись на этом фоне ярко раскрашенные большие медальоны, размещавшиеся по центру стен. В медальонах были изображены сцены из греческой мифологии, копировавшие фрески, раскопанные в развалинах Помпей. Углы потолка и круги вокруг люстр были заполнены резной лепниной сероватого гипса, чуть тронутого потемневшим золотом. И это был только зал — центр этой квартиры, где супруги Богарне собирали своих гостей. Точно так же гармонично выглядели и зеркала в драпировках из цветастого шелка в маленьком будуаре и голубые тона столовой.

Однажды Наполеоне даже довелось заглянуть в спальню Жозефины. Здесь хозяйка тоже приложила руку, перестраивая эту старую квартиру для своего переезда. Она перенесла сюда кусочек родной Мартиники — солнечные, теплые росписи украшали стены. Иноземные птицы и цветы смотрели с туманных скал. Фламинго разгуливали в пронизанной светом воде. Павлины с распущенными хвостами красовались на цветущей равнине. Амур и Психея обнимались над кроватью. А сама кровать вообще была как будто не кроватью, а целым полем, широким и высоким, и вызывающим необузданные фантазии. А цветастое шелковое покрывало с золотыми кистями драпировало все это огромное, мягкое и удобное ложе. Это было поле, на котором шалили боги, задыхаясь от смеха и любовного восторга… Наполеоне остановился здесь в смущении, как в святилище чужой религии. Он был почти так же смущен, как тот провинциал за великолепным накрытым столом, который не знал, как едят артишоки.

На фоне поблекших росписей салона он не раз видел Жозефину, сидевшую между ее красивых детей — мальчика и девочки. Они жались к своей стройной матери с двух сторон дивана; и все трое вместе образовывали прекрасную композицию в стиле Рафаэля. Сама молодая мать была задрапирована в некое подобие греческой туники из голубого атласа по новой моде французских щеголих — в пику гофрированным и накрахмаленным тряпкам в стиле свергнутой королевы Марии-Антуанетты. На ее обнаженных ногах были посеребренные сандалии. Даже красный санкюлотский колпак на голове мадам Богарне не слишком портил общее впечатление. Воплощенное зрелое материнство сидело на красивом резном диване-рекамье, изогнутом и напоминавшем большую лиру с тремя человеческими фигурами вместо струн. И оно, это воплощенное материнство, восседало в центре, обнявшись со сладкими плодами своей любви. Она принесла в этот мир уже двух новых людей, но ни одна ее черточка не увяла. Ее ноги, руки и глаза лишь обрели свои маленькие копии. Она зажгла огни других жизней, а сама при этом ничуть не поблекла. Может быть, только ее смуглая грудь, после того как ее сосали младенцы, стала немного чересчур обвислой для такого глубокого выреза корсажа. Но и в этом была своя прелесть.

Такая символичная картина материнства всегда производит впечатление на одиноких людей. Она трогает даже гордые натуры, не любящие проявлять нежность. Из-за вынужденного безделья Наполеоне в беспокойном Париже, из-за его неудовлетворенности своими стратегическими теориями без практики увиденная картина еще глубже врезалась в его упрямую голову. Святая Мадонна, которой он молился в ранней юности, уже давно потеряла привлекательность из-за грубого безбожия Руссо, скончалась от ядовитых насмешек Вольтера. Он, кажется, потерял ее навсегда. И вот совсем неожиданно она снова ожила в салоне Богарне в этом новом облике: триединство красавицы и двух детей. Его почти обижало, что малыши позволяли себе быть так близко к ней. Это было и священным гневом, и ревностью, и наслаждением, слитыми вместе. При его маленьком росте и огромном желании быть выше, которое преследовало Наполеоне с тех пор, как он себя помнил, ему хотелось в редкие моменты ревности и восхищения стать на какое-то время еще меньше, совсем крохотным, лишь бы ему позволили прислониться к этой заморской красавице, как это делали ее малыши; лишь бы хоть раз в жизни ощутить рядом с собой это полноценное материнство, к которому он, в сущности, никогда не прикасался, даже в детские годы. Потому что его слишком рано постаревшая мама, Летиция-Ромалина, дай ей Бог здоровья, всегда была немножко мужчиной. Скупая и упорная, она выкрикивала всем правду в лицо и добавляла на плохом французском: «Вуаля ком же сви!» — «Вот такая я!..» С тех пор как он ее помнил, она всегда руководила всем вместо его слабого, уступчивого отца. Командовала детьми она, била их она же. Кричала на отца, когда он приходил домой чуть позже, чем следовало, тоже она. Она же клала в кассу гонорары, полученные отцом от его клиентов. Потому что Карло Марио, его покойный отец, для этого не годился. Он любил развлечься на стороне, отдохнуть от своей энергичной и властной жены. И наверное, из-за того, что она, как говорится, постоянно «ходила в штанах», позднее у нее начали пробиваться усики на верхней губе, а бородавки на ее подбородке стали очень волосатыми. Это еще больше усиливало впечатление, что она была мужчиной в юбке.

В Жозефине Богарне он увидел нечто прямо противоположное. В первый раз в жизни он видел полноценное материнство, смешанное со сладкой покорностью. Это была подлинная женственность, тот живой материал, из которого лепятся самые чудесные возлюбленные, служанки, царицы… Муж Жозефины, Александр Богарне, действительно был до сих пор влюблен в нее. Он жил с ней уже так много лет, он произвел от нее двух детей и тем не менее все еще смотрел на нее затуманенными глазами, как юноша после свадьбы. Этот суровый воин никогда резкого слова не сказал в ее присутствии. Как будто боялся спугнуть свое счастье, как бы оно не улетело, словно экзотическая птица с золотыми перьями, в страну, из которой она была родом, на солнечный остров Мартиника…

Она была очень расточительна, эта мадам Богарне. Это он, артиллерийский офицерчик, видел по ее туалетам, духам и по всем прочим предметам роскоши, от которых никоим образом не могла отвыкнуть даже сейчас, во время террора, эта якобы санкюлотка-монтаньярка… Он, с детства привыкший к строгой экономии и в отчем доме, и в самостоятельной жизни, учась в Бриенне и будучи бедным офицером в Париже, не мог равнодушно смотреть на всякого рода расточительность. Это была одна из глубоко укоренившихся в нем черт характера, приведших его к признанию в значительной степени революционной справедливости, какой бы страшной та ни выглядела. Но ей он это прощал. Ей это было позволительно. Ведь она была женщиной-символом, ради которой тяжко трудилось множество мужчин, добывая золото для ее украшений, охотясь на зверей в лесах для ее шуб, портя себе глаза ради ее вышитых платьев, выдавливая кровь тысяч пламенеющих роз, чтобы изготовить духи для ее смуглой шелковистой кожи.

Но все это мелочи. Странно было то, что никто не восхищался ее материнством и ее преданностью детям так, как он. Ходили даже слухи, что в ее сердце было больше отделов, чем комнат в ее красивой квартире, и что в каждом стояла такая же широкая кровать, как и в ее спальне, с таким же цветастым покрывалом и с таким же камином сбоку, который топили, когда требовалось. Это, конечно, были гнусные сплетни завистников, проистекавшие, безусловно, от того, что она была ко всем очень дружелюбна. Всем она одинаково сладко улыбалась своими накрашенными губами, всех приветствовала одним и тем же скользящим движением гладкой руки, всем говорила одни и те же пышные, высокие слова о революции и свободе…

Но даже все эти сплетни вокруг ее имени, даже ее деланная революционность придавали ей особое обаяние, подчеркивая ее женственность. Хм… А может быть, он все-таки влюблен? Он ведь не хотел видеть никакой тени рядом с ее стройной фигурой, как будто можно себе представить на этом свете что-то, не отбрасывающее тени. Правда, китайцы рисовали так свои чудесные плоские рисунки. Но души в них тоже не было… Во всяком случае, было хорошо, что никто не знал о том, что он из-за этого тихо страдал. А она сама?.. Недавно у нее в салоне он забился в уголок, повернулся лицом к большому окну и бубнил себе под нос свою любимую песенку:

— Если бы король подарил мне Париж — свой великий город…

Он думал, что никто его не слышит. И вдруг она выросла у него за спиной, как дружелюбное облако из шелковых лент, подцвеченное вечерними красками заходящего солнца, которое действительно заходило в тот момент. Улыбающиеся сочные губы тихо спросили:

— То что бы тогда было, капитан?

Он резко повернулся, побледнев от неожиданности. Но голову не потерял. Нет.

— Тогда я надел бы на вас корону!.. — сразу же ответил он и немного хмуро посмотрел на нее исподлобья.

Ее лицо потемнело, как у всех креолок, когда они сильно краснеют.

Глава тридцатая перваяБурьен

1

Погруженный в свои мысли артиллерийский офицер Наполеоне едва проталкивался через толпу; людские волны на бурлящей площади Революции выбросили его назад, к воротам Тюильри. Он уже собирался вытащить лессе-пассе, чтобы снова попасть в сад Лувра, а оттуда пройти по одному из мостов через Сену к апартаментам супругов Богарне, к очаровательной черноволосой хозяйке, по которой соскучился… Но тут крепкая рука опустилась на его плечо, и грубый голос в полицейском приказном тоне остановил движение его руки за документом.

— Погодите, гражданин.

Он вздрогнул, как вздрогнул бы всякий, кого неожиданно схватили бы вот так во время террора… Но тот же самый голос сразу же расхохотался:

— Здорово испугался? Буонапарте!

Он оглянулся. Это был Луи Бурьен, его товарищ, офицер, служивший в том же полку. Тот самый Бурьен, с которым он подружился на всю жизнь еще десять лет назад в военном училище в Бриенне, что на реке Ов. Тогда их связывало одинаковое положение. Обоим пришлось настрадаться от соучеников, наглость и насмешки которых были очень характерны для тогдашних высокородных молодых людей, то есть для настоящих аристократов и полуаристократов времен правления Людовик XVI.

Сам Наполеоне был для них каким-то непонятным чужаком, «иноземцем» — не то французом, не то итальянцем. Корсика, его родной остров, еще не воспринимался однозначно в качестве части Французского королевства, да и разговаривал он с акцентом. Имя он тоже носил такое, какое ему дала мать, — звучащее длинно и смешно для французского уха: На-по-ле-о-не… Еще смешнее выглядела его маленькая фигурка в униформе военного училища: полукруглая синяя шляпа с желтой подкладкой поверх белого парика с косичкой и с вплетенной в нее черной ленточкой над тощей шеей. Края шляпы с желтой подкладкой были к тому же задраны вверх надо лбом и над затылком — конечно, в соответствии с последней тогдашней модой… На маленьком теле — слишком длинный сюртук с закругленными полами, наполовину фрак, наполовину кафтан, тоже с желтой подкладкой и с вышивкой на широких отворотах рукавов. Все это было надето поверх белого камзольчика и белых же панталон, заправленных в густо усыпанные пуговицами голубые гетры. На ногах — башмаки. Наряд как у юного актеришки, временно заменяющего старшего коллегу в роли аристократа и выглядящего комично в слишком большом и слишком солидном для него платье. Попробуй не посмеяться над таким героем провинциального маскарада, который к тому же приехал издалека и пытается изучать военное искусство прекрасной Франции… Иного он и не заслужил! А еще обиднее, что этот маленький человечек делает уроки лучше всех своих «высокородных» соучеников, превосходит их всех в географии, математике, баллистике… Этого просто нельзя было стерпеть.

Ну, и они, естественно, взялись за него. Принялись досаждать на каждом шагу, произносили его имя с ударением на последнем слоге, а не на предпоследнем, как это принято на Корсике. Из его имени сделали даже рифмованную песенку-дразнилку:

На-по-ле-о-не, Ла-пай-о-не!

Что-то вроде:

Наполеон-растяпа,

Из соломы шляпа!

В этом не было никакого смысла. Но этого было вполне достаточно, чтобы поиздеваться над погруженным в себя способным юношей, который чувствовал себя среди соучеников как коротконогий селезень среди молодых петушков.

Луи Бурьен, в отличие от него, был высок. Водевильная униформа военного училища сидела на нем хорошо, и по-французски он разговаривал с изысканным произношением Парижского департамента, потому что родился и вырос в Сансе, в каких-то ста двадцати километрах от столицы. Тем не менее высокородные соученики невзлюбили и его тоже и преследовали его как только могли. В первую очередь из-за того, что он происходил, как выяснилось, от мезальянса, то есть от связи аристократа с простой деревенской девицей… Шепотом поговаривали, что мать-крестьянка подбросила младенца его высокородному отцу — на, мол, бери и наслаждайся воспитанием своего отпрыска сам!.. В свете такой родословной он был в Бриеннском военном училище в том же, если не в худшем положении, чем маленький упрямый корсиканец. Такое отношение открытого или скрытого пренебрежения в атмосфере католической идеологии и аристократических принципов накладывало особый отпечаток неуверенности и двусмысленности на самоощущение Луи Бурьена, на его манеру речи и мимику. Он сначала старался превратить каждый намек на свое происхождение и каждый выпад против себя в шутку, в якобы незначительную шалость со стороны высокородных соучеников. Однако этим только еще больше ухудшал свое положение. Такое поведение воспринималось как слабость и заискивание. К нему относились как к человеку, на которого нельзя полагаться, которому нельзя доверять.

Со временем у Луи Бурьена действительно появилась такая черта — неустойчивый темперамент сангвиника, который то вспыхивает, то погасает. Правда, позднее это качество облегчило ему его нелегкую жизнь, научив приспосабливаться к любой новой ситуаций, находить выход из всякого запутанного положения, примиряться со своей зудящей совестью. И главное, воспринимать в качестве абсолютной правды и необходимости то, что он делал в последнюю минуту. Характер, выработавшийся в юности, позволял ему в будущем бросаться из одной крайности в другую: от оправдания жуткого террора до поддержки директории после падения Робеспьера. От поддержки Директории — к обожествлению гения Наполеона. А потом — к поддержке меленьких Бурбонов…

В эпоху последующих успехов Буонапарте умные головы удивлялись: как это получилось, что Наполеон, так хорошо разбирающийся в людях, не видит, кто такой Бурьен? Как он может на него полагаться? Чего ради он сделал его своим личным секретарем и доверяет ему самые интимные тайны?..

Однако у Наполеона всегда и всюду были свои расчеты, даже если внешне они выглядели как дипломатические и человеческие ошибки. Казалось, он доверял самым большим авантюристам и интриганам своего времени. Такого лиса, как Фуше, сделал сторожем буржуазного курятника, то есть главным префектом Парижа. А такому волку, как Талейран,[200] доверил поддержание дипломатических контактов с венским двором. Таким образом, он стремился обезвредить своих самых закоренелых завистников, подбрасывая им вкусные косточки. Правда, не всегда он угадывал верно. Потому что жадность — это одно, а амбициозность — совсем другое. Ослепленный своими собственными амбициями, Наполеон считал, что никто, кроме него, на личные амбиции не имеет права и ни у кого иного их и нет. И ошибался… Своего бывшего соученика Бурьена, он, конечно, видел насквозь. Однако по-своему любил его. Он не забыл о годах учебы, когда их обоих травили, каждого на свой манер, а Луи еще и находил в себе достаточно мужества, чтобы заступаться за него. Потому что когда Луи Бурьен увидал, что от его уступчивости есть только вред, он начал давать сдачи и, может быть, для того, чтобы придать своему сопротивлению ореол рыцарства, стал защищать и своего маленького товарища по несчастью, Наполеоне. Но каковы бы ни были его причины, а результат был тот же: вдвоем лучше, чем одному. От того, что они держались вместе, бороться им стало легче. Высокородные обидчики стали сдержаннее. А маленький корсиканский пришелец и рослый сын мезальянса избавились от преследований.

Из этой дружбы, вместе с возвышением и падением Наполеона, вырастала бурная карьера малоспособного Бурьена. Сначала — адъютант генерала Бонапарта в итальянской и в египетской кампании. Потом — личный секретарь консула Бонапарта. Позднее — дипломат и министр в Гамбурге. Когда его покровитель Наполеон пал, он не постеснялся предложить себя в качестве верного слуги Людовику XVIII и стать при нем префектом полиции. Он проворачивал на этом посту незаконные делишки и попал в тюрьму за то, что к его рукам много чего прилипало. А из тюрьмы попал в сумасшедший дом…

2

Но все это было позже. Теперь же, когда эти двое встретились у ворот Тюильри, оба были еще молоды — двое младших офицеров одних лет. Им было примерно по двадцать пять. Подошедший сослуживец имел светло-голубые глаза, был на голову выше Наполеоне и намного свежее и здоровее его. Его грубоватые скулы, немного курносый нос и широкий подбородок свидетельствовали о том, что история, которую рассказывали о мезальянсе его отца, не была выдуманной и что крестьянский колпак с вшивой голубой блузой французского «пахаря», возможно, подошел бы ему больше, чем офицерская форма. Однако благодаря тому, что, как и многие другие, сразу же присоединился к революции, он добился своего нынешнего офицерского звания.

В одном ему революция, несомненно, помогла. Он еще мальчишкой писал потихоньку стихи и стеснялся даже прочитать их своим «высокородным» соученикам. Один раз попробовал — над ним стали издеваться… Однако после переворота он набрался мужества. Верующий католик, который не мог пройти мимо церкви без того, чтобы перекреститься, он одним из первых бросился в объятия новой религии «чистого разума». Неуверенный в себе рифмоплет, певший о розах, лунном свете и любви, вдруг принялся писать совсем на другие темы. Он сочинял звонкие песни определенного стиля и содержания: «Братья, все вместе — на тиранов!..», «С развевающимися знаменами — вперед!..», «Смерть или свобода, товарищи!..» и так далее, и тому подобное. В бульварных газетах эти стихи печатали на первых страницах. К некоторым из них даже подобрали музыку, краденую или новую, специально сочиненную. Он пытался состязаться с Руже де Лилем,[201] с его эпохальной «Марсельезой», но, по правде говоря, не слишком успешно… Короче, Бурьен стал одним из самых яростных приверженцев революции, которые сами для себя решили, что терять им нечего, а выиграть от революции они, может быть, что-то и выиграют. И он пока что действительно выигрывал — и как народный поэт, и как военный.

Наполеоне с его благородным и строгим профилем, затаенным аристократизмом и скрытой ненавистью ко всей кухне революции и ее кровавым отбросам, с его прирожденным вкусом, организаторскими способностями и склонностью к порядку был полной противоположностью Бурьена. Но любил своего товарища настолько, насколько он, с его глубоко скрытым холодным эгоизмом, вообще был способен любить. И тем не менее теперь он немного нахмурился, оттого что Бурьен так нелепо прервал его задумчивость, его сладкую тоску по той, которая произвела на него такое сильное впечатление. Он немного поколебался, решая, распрощаться ему с Луи или же вместе с ним нанести утренний визит… Он слишком хорошо знал свою скованность в салоне Жозефины. С глазу на глаз он чувствовал себя с ней еще хуже.

— Пойдем! — сказал он и потянул Бурьена за рукав. — Хорошо, что я тебя встретил. Я иду к Богарне.

— Сейчас? — переспросил тот, при этом его веселые, бегающие глаза остановились.

— Думаешь, слишком рано?

— Нет, не то. — Бурьен как-то странно посмотрел на свои грязные ботфорты. И вдруг поднял голову и взглянул прямо в зеленые глаза Буонапарте: — Ты туда не ходи! Лучше — не ходи.

— Что-то случилось? — насторожился Наполеоне.

— Пока еще ничего не случилось, но, может быть, случится. Есть все признаки того, что случится… Вчера вечером мадам Богарне нагнала меня на Пон-дез-Ар[202] и схватила за пальто, чего в нормальной ситуации при ее кокетстве, гордости красавицы и при ее положении генеральши ни за что не сделала бы… Одета она была против своего обыкновения в дешевое платье, а ее лицо было матово-зеленым. Знаешь… как у всех креолок, когда они сильно бледнеют.

— Ну-ну! — стал нетерпеливо подгонять его Буонапарте.

— Ни жива и ни мертва, она принялась что-то шептать, извиняться. Заглядывала в глаза, как мне показалось, заискивающе. Быстро-быстро расспрашивала, почему меня не видно, почему не захожу к ней… Почему ты не заходишь…

3

Наполеоне нервно переминался с ноги на ногу:

— Почему я не захожу, говоришь? Так и сказала?

Бурьен посмотрел на него с игривой насмешкой в бойких глазах:

— Ах, да что ты знаешь?! Я или ты — это ведь всего лишь фигуры речи. Аристократическая вежливость. Сразу же после этого она действительно начала расспрашивать: почему не приходит Баррас, почему не приходит Жюно? Почему не приходит Робеспьер-младший? Это ее интересовало. Может быть, я знаю? Так она быстро-быстро расспрашивала меня, заглядывая в глаза. Не обиделись ли на что-нибудь они, эти важные люди из Конвента?.. Я сказал, что ничего не знаю. Совсем ничего. Но она меня не отпускала. Все жаловалась, что это странно, кажется, все ее избегают. А ведь она и ее муж — настоящие, преданные революционеры, монтаньеры-санкюлоты… И наверное, чтобы доказать мне это, чтобы оправдаться за роскошь своего дома, начала крутиться, показывая мне свое поношенное платье, которое для такого случая специально отыскала в своем шамбр-дебара.[203]

— А ты ей что сказал? — не выдержал Буонапарте.

— Я? То, что всегда говорят в таких случаях: они, наверное, заняты… Ведь сейчас судят так много врагов республики… Готовят казнь жирондистов на завтра, то есть на сегодня… Ведь у них так много сторонников, у этих депутатов-жирондистов! Ну, вот и организуют все, чтобы республиканская гвардия находилась во всеоружии на площади… Нас, артиллеристов, тоже готовят к тому, чтобы мы были готовы выдвинуться на Тулон сражаться с осажденными роялистами, с англичанами… Ну, и мадам Богарне, ушла, немного успокоившись. Или, может быть, просто сделала такой вид. Правда, свою красивую головку она, уходя, опустила. Может быть, и сама что-то знает… Но тебе, Буонапарте, я советую не делать туда сейчас визитов. Это может повредить твоему здоровью… Из-за кулис Конвента уже до нас дошло, в полку поговаривают, что… у монтаньяров дела невеселые. Они все оказались под подозрением. Так что не удивляйся, если их не сегодня завтра арестуют. Говорят даже, что ими займутся сразу, как только покончат с жирондистами…

Буонапарте отступил на шаг:

— Что ты здесь рассказываешь? Займутся монтаньярами? Теми самыми, которые первыми приняли «религию разума», группой, которую основал сам Робеспьер?!

Бурьен посмотрел на своего невысокого товарища веселыми голубыми глазами и улыбнулся полными губами — этакой циничной, как показалось Наполеоне, улыбочкой:

— Не задавай слишком много вопросов… Такое сейчас время! Это вредно для здоровья, говорю тебе. Каждый настоящий властитель терпеть не может конкурентов. Сатрап где-нибудь на древнем Востоке, пророк какой-нибудь новой религии или тот, кто приходит с новыми идеями народовластия, — все равно…

— Или такой человек, как Борджиа, например, — подхватил Наполеоне с иронией, — такой, что отравляет вокруг себя всех феодальных властителей, чтобы забрать себе их сокровища и престолы…

— Почти такой!.. — не испугался Бурьен этого явного намека на карьеру Робеспьера, но сразу же замолчал. Разговор принял опасное направление. В такое время у стен тоже есть уши. Даже камням мостовой нельзя доверять.

4

Они быстро шли, не глядя даже поначалу куда. Лишь бы убраться как можно дольше от толпы с этим пикантным разговором. Наполеоне хмурился. Он был обеспокоен судьбой семьи Богарне. И немного обижен тем, что «крестьянский сын» поучал его тут… Бурьен испытывал воодушевление и насвистывал. Раздраженный Наполеоне сердито сказал ему, что довольно противно слышать, как преступник и герой идут по одному пути. Сделанное Бурьеном сравнение между Борджиа и…

Однако Бурьен уже принял поучительный тон и не мог больше сдерживаться:

— Ах, какое там преступление?! Преступники это те, кто украли сто су, те, кто попросили взаймы на обед и не вернули долга, те, кто убили какого-нибудь бродягу без согласия почтенного общества. Но правители, разграбляющие старинные города с их сокровищами культуры; фельдмаршалы, уничтожающие целые народы; грубияны в военной форме, сжигающие музеи и библиотеки, — все они победители, герои… Кто как не мы, солдаты, должен это знать, Буонапарте?!

«Хм… — задумался Наполеоне, — человек наелся мудрости Макиавелли, но плохо ее переварил. Получается как с чесноком… Не все желудки одинаковы.

Однако вслух он выразил свои мысли по-другому:

— Мне кажется, ты смешиваешь две разные вещи: войну с внешним врагом и революцию — то есть войну с собственным населением…

— Это одно и то же. Та же самая перетасовка всех карт. Это большая игра в классы и границы. Народы и поколения сидят за столом. А стол не зеленый. Он красный от крови. Но революция, если желаешь знать, стоит намного выше, намного интереснее! Она использует больше бесплатной силы, однако поэтому больше развивает фантазию и больше радует…

— Радость, говоришь?!

— Радость, Буонапарте! Есть много радости в каждом перевороте. Ни одно дерево не стоит слишком крепко. Ни один фундамент не надежен. Старые титулы и короны уносятся ветром, а золото и серебро больше ничего не стоят. Все камзолы выворачиваются наизнанку. Тяжелые шкафы, сто лет простоявшие на месте, сдвигаются. Ученые оказываются глупцами, а мнение отцов больше не имеет значения. Пугала в райском саду повалены, и все, как стая птиц, набрасываются на запретные плоды. Или еще лучше — пугала оставляют стоять, как стояли. Пусть себе машут пустыми рукавами над нашими головами! А мы смеемся в полный рот и наслаждаемся. Ха-ха! Рай ожил, сверкнул свежими зубами и зазвучал молодыми голосами. До сих пор ведь он был только для мертвых, то есть только для хороших и богобоязненных людей после смерти…

Теперь Наполеоне слушал его, затаив дыхание. Здесь Бурьен сел на своего конька. Это была его месть за высмеянную и заплеванную юность в военном училище в Бриенне. Скрытый гнев против стопроцентных аристократов, от которых он, байстрюк, так настрадался… Нет, такой, как он, ничего не терял из-за революции. Он мог от нее только выиграть.

Здесь Бурьен немного чересчур увлекся вычитанными цитатами и переделанными чужими мыслями. Однако они хорошо подходили к настроениям эпохи террора, царившим в стране, ко всей ситуации. Жестоко, но правдиво. Это был ответ на все слюнявые претензии беззубых ртов, желавших получать для себя привилегии безо всяких оснований.

Но чтобы не показать своего восторга, Наполеоне игриво и тихо сказал:

— Ты поэт, Бурьен. Ведь мы все знаем, что ты пишешь стихи. Не те, которые печатаешь сейчас, а другие…

— Я больше не пишу стихов, Буонапарте. Я переживаю.

— Да, но все то, что ты только что декларировал, имеет один-единственный смысл: разрушать. Это и кошка может. Вон тот стеклянный бокал, который мы видим за окном забегаловки, прошел через огонь и воду, пока не стал стеклом. Люди палили и выдували свои легкие. Ты когда-нибудь видел, как делают стекло? Такой бокал проходит через десятки рук, пока оказывается на столе. А тут какой-нибудь непрошеный кот запрыгивает на стол и разбивает его. Это все могут…

— Нет, не все! «Все», о которых ты говоришь, берегут его как зеницу ока. Протирают его изо дня в день, из года в год. Не позволяют ребенку взять его в руки. Не желают знать о том, что стаканы сделаны для того, чтобы их разбили, все письма запечатаны, чтобы их вскрыли, все крепости построены, чтобы их взяли… Пойдем со мной, Буонапарте, лучше пойдем со мной!..

— Куда ты?

— Не к Жозефине Богарне. Нет! Разве я не вижу, что ты в нее втюрился? Думаешь, я не заметил, как ты ухватился за мое слово, когда я сказал, что она спрашивала и про тебя тоже? Не верь ей, Буонапарте! Не верь улыбочке на ее красных крашеных губах, как и ее красному колпаку! Ни то, ни другое не имеет никакого значения. Это все прикрытие для ее аристократических желаний, для ее самовлюбленности и бесстыдной расточительности. Конвент сорвет все лживые колпаки такого рода; народ растопчет ногами их всех, без различия… Пойдем лучше к «вдове», что стоит на площади! К гильотине. Скоро будут казнить ложных друзей народа, жирондистов…

— Так ты идешь смотреть на это?

— А ты убегаешь?

— Не убегаю. Но это не слишком красивое представление. Да и добраться туда тоже невозможно. Я пробовал…

— Ты, наверное, шел не по правильному пути.

— Вверх от ворот Тюильри.

— А надо было обойти вокруг. Зайти прямо с противоположной стороны площади, где выставили шпалеры национальной гвардии. У жирондистов слишком много сторонников. Слышишь, как барабанят? Это строится в две густые шеренги национальная гвардия, образовывают дорогу до самой гильотины. Будут и представители Конвента тоже: Баррас, Фукье-Тенвиль — главный прокурор; брат Робеспьера… Ах да, Робеспьер-младший повсюду ищет тебя. Он посылал спросить о тебе в бюро нашего полка. Ему о чем-то надо с тобой переговорить.

Подозрение, острое, как иголка, кольнуло Буонапарте в сердце. Не перехватили ли именно сейчас письмо с двуглавым орлом? Письмо от русской императрицы, которого он ждет уже так долго… Из этого ответа, если он был перехвачен, должно было стать ясно, что он, артиллерийский офицер, борец за знамя Франции на Корсике, хочет покинуть свое отечество, поселиться в далекой стране. Это само по себе не преступление. Много знаменитых французов сделали карьеру в России. Но навредить такое письмо все-таки может. Не так должен вести себя сейчас настоящий патриот…

Чтобы не показать своего беспокойства, он очень тихо, тише, чем обычно, спросил:

— Ты не думаешь… что он хочет предостеречь и меня тоже? Я имею в виду Робеспьера-младшего.

— Предостеречь относительно чего?

— Относительно того, чтобы я не ходил к Богарне…

— Это очень может быть. А мне самому ты не веришь? Ты можешь на меня точно так же положиться. У меня развилось острое чутье к таким вещам… Слышишь? Вот уже опять барабанят… Марширует революция… Пойдем быстрее! Сейчас самое время.

Глава тридцатая втораяГлавный палач Сансон

1

На той стороне площади Революции, на которую Бурьен окольными путями провел своего коллегу Буонапарте, действительно были построены шпалеры национальной гвардии в полном вооружении. Парни из гвардии все были одеты в фантастическую революционную униформу: в светлые брюки в голубую полоску и в белые жилеты. А поверх жилетов были надеты синие сюртуки с закругленными полами с красной подкладкой и с тяжелыми золотисто-желтыми аксельбантами с красными кистями. Груди национальных гвардейцев были перекрещены белыми ремнями, а по бокам у них болтались, как будто притороченные к седлу, две сумки — с пулями и с порохом. На сумках были изображены картуши. Башмаки у них были легкие, прикрытые до самых каблуков длинными полосатыми брюками — не такими, как у солдат, а такими, как у водевильных актеров. На головах — треуголки, тяжелые, с кокардой на задранном над лицом углу и с пунцово-красной хвостообразной кистью, которая спадала от центра треуголки на спину.

Опираясь на свои длинные ружья с красными флажками на штыках, как пастухи на посохи, бородатые национальные гвардейцы образовывали красочную узкую улицу, ограниченную по обеим сторонам ногами и прикладами. А вела эта живая улица сквозь плотную толпу до темно-красного помоста машины смерти.

Оба офицера прошли здесь при помощи своих лессе-пассе. Впереди шел Бурьен, за ним — Буонапарте. Сначала Наполеоне не решался смотреть в узкое и высокое окно гильотины и был доволен тем, что Бурьен заслоняет его своей высокой фигурой и треуголкой. Но стойкое сердце его товарища и его циничное мужество скоро раздразнили корсиканца. И тогда, нахмурившись и сморщив лоб, Наполеоне нарочно пошел первым, направив взгляд своих серо-зеленых, похожих на медуз глаз прямо на эту пустую и страшную раму, возвышавшуюся на помосте, к которому они приближались. Он мысленно охватил ее, как клещами, и, по своему обыкновению, выдавил из того, что увидел, все его содержание.

— Хм… — мрачно подумал Наполеоне, — эту машину называют в народе «Луизеттой» или «вдовой»… Правильнее было бы называть ее «окно жизни и смерти». Потому что в нее, как в окно, приговоренный высовывает свою голову, чтобы увидать, что делается по ту сторону жизни, годится ли это ему. Но о том, что он там видит, он никому не рассказывает. Потому что втянуть назад свою любопытную голову уже не может. Эта голова падает в корзину с опилками. Таким образом, увиденное напоследок, с такой болью и ценой такой самоотверженности, остается тайной для всех, кто остается по эту сторону окна…

Ближе к эшафоту ружья и штыки национальной гвардии сменились медными трубами и барабанами. Здесь уже стояла военная капелла, готовая грянуть, как только ей подадут знак. Теперь отвратительный помост с его грязно-красной краской и с поддерживающими его черными колоннами вырос в свою полную величину. А наверху, у самой притолоки «окна», под четырехугольным куском железа, служившим в качестве тяжелого противовеса и движущей силы, заблестел треугольный тесак, с острия которого капала дождевая вода, смешанная с чем-то еще… Тени рядом с «окном» машины смерти, которые издалека казались такими трепещущими и расплывчатыми, стали теперь очень яркими, полнокровными телами. Стало видно, что там стоит человек, ставший за последнее время знакомым всему местному населению — «парижский мэтр». То есть главный палач со своими помощниками.

Они уже заканчивали казнить тех жертв, которых Наполеоне успел встретить в густой толчее раньше, неподалеку от ворот Тюильри. Рядом с залитыми дождем ступеньками, ведшими на эшафот, он увидал уже знакомую длинную колесницу позора, ломовых лошадей с волосатыми ногами и тупых кучеров на черных козлах. Повозка была уже почти пуста. Только две оставшиеся тени приговоренных еще жались на ее задней скамье. Они сидели ссутулившись, наверное, для того, чтобы не видеть жуткой машины смерти.

«Мэтр» и двое его помощников торопились. Их ждала работа поважнее — бойня жирондистов — «врагов народа», которых уже приговорили в мае и чья смерть была окончательно назначена на сегодня, на этот дождливый октябрьский день. Падающие в корзину головы приговоренных к смерти обыкновенных граждан играли здесь роль своего рода увертюры в некоей жуткой опере, в то время как главные герои еще только проводили распевку. Поэтому висевшее в воздухе напряжение было сильнее воодушевления. И наверное, из страха перед этим необычным напряжением гвардейцам все время посылали подкрепление. Поэтому, как только Бурьен и Буонапарте остановились у последнего барьера из солдатских штыков, они увидали, как между шпалер проходят маршем новые роты. Они шагали с пением «Марсельезы», отбивая такт ногами и подсвистывая в нужных местах:

Оз’арм, ситуен!

Формэ во батайон!

Маршон, маршон…

Военная капелла встретила их барабанной дробью. А как только весь этот ритмичный шум стих, с верхней ступеньки эшафота послышался другой шум, смешанный с раздирающим сердце криком боли.

2

Этот хриплый визг показался Наполеоне знакомым. Задрав свою большую голову на короткой шее, он увидал, что кричит та полусумасшедшая растрепанная женщина, которая скандалила еще в колеснице позора, одновременно ругаясь и моля о милосердии… Теперь помощники палача волокли ее по ступенькам на выкрашенный красной краской помост. Связанными за спиной руками она ничего не могла сделать, но ногами все еще сопротивлялась, цепляясь за ступеньки, как кошка. При этом ее выпученные глаза были неестественно неподвижны и смотрели в одну точку. Затуманенное на протяжении всего утра, с тех пор как ей обрили затылок, сознание столкнулось с реальностью. Треугольный нож в узком окошке «Луизетты» блестел перед ней, а гладкая толстая доска, к которой привязывали осужденных и задвигали, как ящик в шкаф, затылком вверх, опиралась на раму гильотины…

— Ме-нер!.. — яростно и хрипло кричала она так, что все жилы на ее худой шее надувались. При этом она не отводила застывшего взгляда от машины смерти. — Мужчины! Я ведь беременна!..

И чтобы доказать это, она выгнулась в руках подручных палача, выпячивая свой впалый живот под тряпками, когда-то бывшими ее платьем. Это была отталкивающе-истерическая, отчаянная демонстрация…

Это была последняя соломинка, за которую она ухватилась, потому что последние две ступеньки уже уходили у нее из-под избитых ног, уплывали вниз и назад… Это была единственная надежда на спасение, еще остававшаяся в море безжалостных лиц, окружавших ее со всех сторон. Потому что справедливый революционный трибунал с Фукье-Тенвилем во главе принял очень гуманный закон: поскольку ребенок во чреве матери не может быть обвинен в ее преступлениях, любая осужденная беременная гражданка должна быть помилована. Только после рождения ребенка она может быть передана в руки «парижского мэтра». Полагаясь на этот закон, многие благородные дамы из высшего общества отдавались самым мерзким охранникам в тюрьме, лишь бы забеременеть хоть от кого-нибудь и таким образом оттянуть казнь насколько возможно… Итак, это была почти гениальная идея, блеснувшая в последнюю минуту в обезумевшем мозгу приговоренной и вырвавшаяся криком из ее похолодевшего горла. Тут, должно быть, повлиял слепой инстинкт жизни, ибо о том, чтобы разум помог в такой момент полумертвому от ужаса человеку, не было и речи.

И это помогло! Всего на мгновение, но помогло. Жестокие руки подручных палача ослабели. В ближайших к гильотине рядах людей послышался ропот.

— Долой! — громко и отчетливо воскликнул кто-то.

Вслед за ним отозвалось множество других голосов:

— Таких вещей во Франции не делают! Беременных женщин?.. Это позор для революции!

3

На ступеньках эшафота появилась новая фигура — человек с большой лысоватой головой, с синеватым носом, в грязном белом халате с красным воротником — тип тюремного врача, который больше любит заливать вино в себя, чем лекарства — в больных.

— Граждане! — начал он кричать и сразу закашлялся. — Кхе-кхе, граждане! Послушайте! Послушайте! Это она только симулирует, эта шпионка! В тюрьме она тоже симулировала. Я ее два раза проверял, граждане!.. Это она хочет открутиться от правосудия и от его меча…

— Сансон!.. — сразу же послышался другой голос, строгий и жесткий. Этот голос шел снизу вверх и обращался к главному палачу, стоявшему на эшафоте.

Сансон перегнулся через низенькие перильца. Под эшафотом, опершись на черную колонну, поддерживавшую выкрашенный красной краской помост, стоял главный прокурор Республики Фукье-Тенвиль в складчатой черной судейской мантии с красным воротником. Он блестел на палача стеклышками своих очков и строго хмурил сросшиеся на переносице черные брови.

— Сансон, именем закона, делай свое дело!

Недовольное бормотание вокруг эшафота сразу стихло. Кое-где даже послышались восторженные рукоплескания. Зверь, скрывавшийся в плебсе, очнулся после приступа милосердия и начал точить когти. А-а! Его хотели обмануть, хотели отделаться от него красивыми словами вместо трепещущего мяса… Но Конвент, защитник простонародья, не допустил этого. Он умнее… Да здравствует Конвент! Да здравствует революционный трибунал!

А Сансон, «парижский мэтр», действительно делал свою работу мастерски, можно сказать, с известной элегантностью. Он доказал, что честно заслужил свой высокий титул. Этот крепкий молодой человек из народа с атлетическими плечами, толстыми ногами в черных чулках и круглой свежей мордой с румяными щеками двигался легко, даже как-то пританцовывая при каждом движении, словно примадонна, демонстрирующая свое едва прикрытое красивым нарядом тело. Кожаный ремешок на длинных, до плеч, волосах он носил, словно обаятельный и милостивый монарх — корону. Хотя на самом деле носил он этот ремешок не для красоты, а чтобы ветер не растрепывал его и без того буйную шевелюру и пряди волос не лезли в глаза, когда он играл свою «главную роль» на этой высокой, со всех сторон открытой сцене.

О чем говорить, Сансон был теперь самым популярным мужчиной во всем Париже. Кровавый ореол, окружавший его образ, придавал ему загадочность в глазах парижан. Он играл главную роль в некоей мистерии духа, по своей природе доброго, однако владычествующего над жизнью и смертью. Женщины всех сортов: уличные девки, пресыщенные жены из буржуазных семей и даже рафинированные аристократки — относились к нему с каким-то нездоровым любопытством. Тем же пугающим любопытством, которое заставляет детей смотреть на то, как паук высасывает соки из мух, как кошка душит птичку. Но у слабого пола такое любопытство почти всегда граничит с сексуальным желанием: лизнуть пролитую кровь, прикоснуться к ужасу своей собственной нежной ручкой, позволить ему господствовать над собой. Этот первобытный огонь тлеет почти во всякой женщине еще с диких времен, когда самый интересный мужчина был самым страшным и безжалостным — тем, кто убивал связанных пленных, как овец, и наслаждался их страданиями, не мешающими ему обжираться и спокойно спать…

Сотни этих болезненно влюбленных женщин постоянно присылали «парижскому мэтру» страстные письма, букетики, приглашения на свидания. Сансон получал их больше, чем любой другой мастер Парижа, любой знаменитый артист Комеди Франсез; даже больше, чем Дантон, этот великолепный оратор, творец революции, огромный и мужественный, с характерным носом…

Благодаря такому успеху у женщин Сансон стал весьма самоуверен. Он не на шутку прихорашивался и даже начал кокетливо играть своим кровавым мастерством на площади Революции. Отрубая треугольным ножом «вдовы» головы несчастным жертвам, он держал в зубах пламенно-красную розу и игриво перемещал ее из одного уголка рта в другой. Он прекрасно знал, что сотни влюбленных женщин пожирали его в этот момент своими голубыми, черными, серыми глазами. Они ненавидели и желали его, женщины из мясных лавок с улицы Муфтар наравне с замаскированными под санкюлоток аристократками, которые стояли тут и там в красных колпаках и фартуках.

4

Этот самый Сансон, в короткой рубахе без рукавов, подпоясанной красным кушаком и оставлявшей открытыми его сильные руки, теперь шагнул по приказу прокурора на одну ступеньку вниз, чтобы помочь своим подручным, которые не могли справиться с полусумасшедшей женщиной… Ритмично и размеренно он сделал пару шажков, с преувеличенной элегантностью крепкими руками обхватил приговоренную поперек ее якобы беременного живота, легко поднял ее над последней ступенькой, ведущей на эшафот, и мягко положил кричащим ртом вниз на косо прислоненную к гильотине доску. При этом он подмигнул своим подручным, чтобы те привязали жертву как полагается. А сам, улыбаясь, повернулся к публике и передвинул зажатую в зубах розу из одного уголка рта в другой. Это должно было подчеркнуть, как легко он помог своим подручным там, где они не справились. Но самому связывать жертву — это уже не его дело. Так низко он, мэтр, опускаться не может.

Парни кинулись исполнять распоряжение мастера. Один из них сразу же связал ремнями ноги приговоренной, а второй попытался нагнуть кричащую голову и засунуть ее под специальный деревянный хомут. Эта работа оказалась потруднее. С отчаянной силой, которая вдруг появляется у потерявших рассудок или у утопающих, приговоренная извивалась, как змея, верхней частью тела и непрерывно выла. Она же кричала, что беременна!.. Растерянному подручному палача пришлось схватить ее за растрепанные поседевшие волосы, чтобы притянуть голову к доске. Открылся выбритый затылок — голый и бесстыдный, как блуд. Ее нос был разбит и кровоточил. После столь элегантной помощи мастера Сансона это выглядело особенно отвратительно и грубо. Подручный палача сам это чувствовал, и поэтому его руки двигались неуверенно, он плохо закрепил деревянный хомут на затылке. Но должен же быть этому конец! Чертыхаясь и сопя, он засунул доску с привязанной к ней приговоренной, как длинный ящик в комод, под большой треугольный нож.

Только теперь до приговоренной дошло, что вопли о беременности уже не помогут. Ее якобы беременный живот вдруг стал плоским, почти таким же плоским, как доска. Вся ее сила сконцентрировалась теперь в ее голом затылке и спине, вздрагивающей под плохо закрепленным хомутом. Ей удалось повернуть голову и положить на доску щеку. Тут она увидала одним глазом стальной блеск и издала придушенное кудахтанье, как курица перед тем, как ее режут. Наверняка какая-то новая мысль молниеносно возникла в ее оглушенном и все же страшно возбужденном мозгу; какое-то новое волшебное слово, которое, может быть, еще способно было удержать нависшую над ней сверкающую смертоносную сталь… Но этому слову уже никогда не суждено было прозвучать, потому что Сансон, главный палач, в то же мгновение потянул шнур рукоятки, удерживающей сталь вверху. Тяжелый треугольный нож обрушился вниз. Он сорвался, будто с карниза, и молниеносно снес обезумевшую голову. Он перерубил шею не со стороны затылка, а сбоку.

Тяжелый клубок головы перевернулся, как большой пузатый кубок, полный темно-красного вина. На мгновение он задержался, цепляясь растрепанными волосами, а потом мягко скатился в корзину с опилками, как это обычно и бывало. Необычным было только то, что кровь брызнула из перерубленных артерий не короткой дугой, а каким-то извилистым фонтаном и залила нерасторопному подручному палача пол-лица. Он словно надел на лицо алую полумаску, из-под которой испуганно мигал его какой-то противный, неестественно голубой глаз.

— Саль карабос![204] — выругался он и стал быстро вытирать лицо рукавом. — Даже после смерти она плюется…

— Мондье!.. Жези!..[205] — начали тихо креститься люди в толпе вокруг гильотины. Они крестились, совсем забыв, что теперь нельзя полагаться на Бога, только на «чистый разум».

Сцена, которую они только что пережили, видимо, оказалась сильнее чистого разума.

Глава тридцатая третьяМарсельеза

1

Чтобы пресечь внезапное волнение толпы, вызванное ощущением трагизма казни, кто-то подал знак разодетой в пух и прах гвардейской капелле, стоявшей здесь наготове, вероятно, ради более значительных событий и более серьезных врагов Республики… Знак был подан, и сразу же широкие медные пасти труб и узкие горла армейских флейт взяли первые тона бодрой мелодии, которая начинала уже становиться популярной. От первых же музыкальных пассажей захватывало дыхание. Они потрясали своим страстным темпом и покоряли веселым полнокровием. В них звучала воля всего народа, воля, клявшаяся все перестроить заново и всех победить. Музыка сразу же заразила всех вокруг своим бурлящим мужеством. Ноги сами собой стали приподниматься и отбивать такт. Кулаки сжимались и в едином порыве угрожающе вздымались вверх, подражая всем движениям капельмейстера. Сердца, еще не отошедшие от волнения, вызванного предыдущей кровавой сценой, забились в едином ритме и понемногу успокоились. Набежавшие на глаза потрясенных людей слезы засияли, как дождевые капли в свете луча неожиданно показавшегося солнца. А шеи, которые только что были повернуты с болезненным любопытством к грязно-красному помосту гильотины, теперь распрямились. Тысячи глоток подхватили мужественную мелодию и воплотили ее в более или менее знакомых словах:

Алон-з-анфан де ла Патри! —

Вперед, сыны Отечества!

День славы пришел…

Это была новая патриотическая песня, которая первоначально была сочинена для французских волонтеров на Рейне. Автором музыки и слов был молодой композитор и саперный офицер Руже де Лиль, гораздо больше ценивший другие свои музыкальные произведения: оперы, сонаты, квартеты… Но история ничуть не посчиталась с его частным мнением. Все прочие его произведения давно и заслуженно забыты. А именно эта «никчемная песенка», как называл ее автор, отделилась от его личности и пошла по своему собственному чудесному пути, как всякий шедевр, позабывший своего создателя и живущий собственной жизнью столько, сколько ему отпущено.

Сначала эта песня неслась на крыльях стремительных французских армий, когда в 1792 году была объявлена война австрийцам и пруссакам. Потом она грохотала тяжелой поступью взбунтовавшихся народных масс. Она бушевала всю эпоху Великой революции. Песню было запрещали, как опасную и якобинскую, но она тут же вырывалась из-под запрета, как из тюрьмы, и снова звенела своими разорванными цепями. Она целых восемь десятилетий владычествовала всеми недовольными умами, пенилась и вздымалась волнами во всех политических баталиях вплоть до завершения восстания коммунаров… Здесь ее заряд исчерпался. Реставрация превратила ее сухой порох в официальный сладенький гимн Третьей французской республики…

И до сего дня несколько раз в год, в дни национальных праздников и официальных парадов современной французской гвардии с развевающимися на ветру лошадиными хвостами на медных касках, эта песня марширует через Триумфальную арку на Елисейских полях, мимо президентского дворца, а время от времени — на площади Бастилии. Состарившуюся песню освежают ревом труб, пробуждают от полудремы, вспоминая ее юность. И она, старушка, конечно, бодрится и где-то в вышине парит над своими правнуками, протирает себе глаза надушенным платочком в цветах триколора… Такова судьба всех подобных произведений. У них есть свое игривое детство, своя бурная юность, свой порыв к строительству и к разрушению в среднем возрасте, своя окруженная почетом вялая старость и своя неизбежная смерть… Примечательно у этой песни только то, что она родилась в патриотическом воодушевлении, во времена прежних побед над пруссаками, а патриотический шаблон получился из нее после войны, проигранной тем же пруссакам, только уже полтора поколения спустя, в 1872 году.

Свою триумфальную юность эта песня, как уже было сказано, обрела во французской патриотической армии, в Эльзасе. Первым, кто пел и разучивал ее со своими рекрутами, был не кто иной, как Клебер[206] — полководец, прославившийся позднее в Вандее и в Египте. Однажды с пением «Марсельезы» пересекая Рейн, чтобы сражаться с пруссаками, он от воодушевления упал на колени на раскачивающемся понтонном мосту, составленном из связанных лодок, и все его солдаты встали на колени вслед за ним. И так, на коленях, они допели, как молитву:

О, святая любовь к Отечеству,

Веди нас по дороге мести!

Из Эльзаса эта песня неизвестными путями добралась далеко-далеко, до самого Марселя. Там под ее звуки построились первые добровольческие революционные батальоны, прозванные непокорными, и победным маршем почти прошли под них через всю Францию, до Парижа. Вдоль всей этой долгой дороги через горы и долины эту песню подхватили жители городов и деревень и разнесли ее, как огонь, повсюду, где только поднимался дым из труб французских домов. А когда первая рота «непокорных» дошла до Парижа, уже вся Франция знала «песню марсельцев». Так и случилось, что именно их именем, а не именем автора эта песня называется до сего дня — «Марсельеза».

Сочинивший ее Руже де Лиль все еще жил в Эльзасе, и ему даже в голову не приходило, что его «патриотическая песенка» имеет такой успех у гнусных санкюлотов. Десятого августа того же года монархия Людовика XVI окончательно пала, а Руже де Лиль даже не старался скрыть свою антипатию к революционерам типа Марата.[207] Он считал их «несчастьем Отечества», за что был выгнан из полка и объявлен врагом нового строя. С тех пор он под чужим именем скрывался от преследователей, скитаясь по департаменту Верхние Альпы и нигде не останавливаясь дольше чем на сутки.

2

Артиллерийский офицер Наполеоне был не единственным человеком, которого эта захватывающая мелодия встряхнула от тяжелого впечатления, произведенного предыдущей сценой. Для него, прирожденного солдата, была физически неприемлема любая кровавая месть невооруженному врагу, особенно если этот враг лежит связанный, как теленок; и особенно если этот связанный враг — женщина… Ведь кровь такого рода, как была сейчас пролита на его глазах, проливают те, кто не уверен в собственных силах, те, кто играет на самых низменных инстинктах народа, стремясь обязательно либо выиграть, либо напугать. Нет, такое потрясенное, частично даже распавшееся государство, каким была сейчас Франция, нуждалось в совсем иной крови, в крови, которая будет не размывать, а цементировать его. Франции требовалась кровь героев. Солдат, солдат…

В своем восхищении перед звучавшей песней, которая так хорошо выражала его скрытые мысли о героизме, дисциплине и марширующих колоннах, он прикоснулся к плечу своего товарища Бурьена, подавая знак, что хочет ему что-то сказать. А тот, будучи значительно выше Наполеоне, наклонился к нему, и корсиканец громко прокричал ему в ухо, хотя в громе «Марсельезы» казалось, что он шепчет:

— Ты послушай!.. Странная судьба у песни, не правда ли? За автором охотятся повсюду, как за зверем, но под звуки написанной им песни маршируют сами охотники. Поэт — вне закона, а его песня…

Бурьен, которому неудобно было стоять, наклонившись, пожал плечами:

— Чего ты хочешь? Де Лиль — фанатичный роялист. Конвент вынужден это учитывать…

— Говори что хочешь, — не уступил Наполеоне, — но революция приносит с собой примечательные курьезы.

— Сама революция — один большой курьез. Толстая красная черта поперек всех старых счетов, проветривание всех изъеденных молью мыслей…

— Хватит витийствовать! Твои стихи я уже слыхал. Жаль, говорю я, что столь героическая песня звучит в таком месте. Ее используют здесь, чтобы забить ее ароматом кровавую вонь, заглушить совесть. С такой песней хорошо форсировать реки. Крепостные стены сами рухнут от этого дьявольского ритма. Ружья выпадут у врагов из рук…

Бурьен устал стоять, наклонившись к маленькому Буонапарте. Он распрямил спину, изобразил заносчивую мину на лице и последних слов не расслышал. Зато поющий народ, сам того не зная, на них отреагировал… Словно понял невысказанную мысль Наполеоне. Песня зазвучала еще громче. Она вырывалась из тысяч глоток вокруг гильотины. Гвардейская капелла, начавшая мелодию, теперь потонула в этой поющей силе, как тонет свет факела в лучах восходящего солнца:

Оз’арм, ситуайен!

К оружию, граждане,

Формируйте батальоны, Маршируйте, маршируйте!

Теперь ритм песни воодушевлял и требовал свершений. Можно было на самом деле подумать, что каждая несчастная голова, скатившаяся здесь сегодня в грязную корзину, поднимается и очищается этой песней, превращаясь в строительный камень, погруженный в красный цемент; новый камень для строящегося на века высокого здания…

3

Теперь в длинной колеснице позора оставался только один человек — дворянин в подрубленном парике, тот самый уверенный в себе аристократ, который, увидев в густой толпе Наполеоне, не отрывая злобного взгляда от его армейской треуголки, проклинал на чем свет Республику и кричал: «Да здравствует король!..» Как оказалось, его в качестве особого наказания оставили на самый конец, чтобы он увидел казни своих приговоренных соседей по тюрьме и пережил все конвульсии позорной смерти еще прежде, чем сам будет обезглавлен. Это, наверное, ему «услужили» разозлившиеся солдаты конвоя…

Наконец пришел и его черед. Подручные палача уже вели приговоренного к ступенькам эшафота. Но даже этого аристократа старой закваски, который все время сидения связанным в колеснице позора держался независимо и смотрел на смерть своих товарищей по тюрьме с равнодушной философской улыбочкой, даже его как-то странно взволновала страстная песня. Даже его красиво очерченный рот немного приоткрылся, улыбающиеся глаза забегали, и все то «спокойствие», которое он до сих пор изображал, заколебалось. В буре этой песни он вдруг ощутил свою смертность, а со ступеней эшафота увидал внизу все это праздничное торжество народа, провожающего на смерть своих согрешивших сынов, проливающего их кровь с такой убежденностью. Франция идет ко дну, но при этом поет вместо того, чтобы стонать… Странное дело!

На верхней ступеньке он задержался на короткое мгновение, не поддавшись своим конвоирам, нарочно цепляясь за ступеньку своим расползающимся башмаком, как прежде — полубезумная женщина. Но не из-за грубой жажды жизни. Нет! Это было какое-то любопытство, которого он прежде не знал и которое считал исключительно плебейским. С этим нескрываемым жадным любопытством он сверху охватил одним взглядом толпу, певшую с таким воодушевлением. Все пели как один и собирались построить на его могиле и на могилах других таких же, как он, новый мир. Все заново… Даже не спрашивая его, не нуждаясь в его разрешении, не советуясь с его логикой, не желая слышать о том опыте, который приобрели он и многие поколения его образованных предков. Напротив, народ хотел побыстрее отделаться от него и ему подобных, чтобы они не путались больше под ногами во время этого строительства в своих несвежих париках на полуобритых головах и со своими несвежими советами. Их время кончилось… Господь на небе, разве такое возможно? Этого же не может быть!..

Потрясенный аристократ хотел подать знак, чтобы все на минутку замолчали, потому что ему есть что сказать. Но руки были связаны за спиной. Правое плечо под расползающимся фиолетовым атласом только ревматически щелкнуло от напрасно сделанного усилия. Тогда он разомкнул губы и что-то крикнул. Но его слабый голос исчез в ритмичной буре «Марсельезы». О, о! Много потерял парижский народ, не услышав эту исповедь. Исповедь целого класса о том, что только сейчас тот понял, как он беден при всей своей родовитости. Приговоренный аристократ хотел добавить и еще кое-что. Однажды его уже ограбили в Шантиньи. Его имущество растащили из дворца, картины сожгли, ткань с его фамильным древом разорвали, привилегии растоптали. И тем не менее тогда он не чувствовал себя таким бедным, как сейчас. Теперь, этой проклятой песней, его полностью обобрали. Это был гораздо худший грабеж. Медные трубы гвардейской капеллы, как мякину на гумне, развеяли всю его гордость и уверенность в себе, всю веру в то, что старый мир еще вернется и рассчитается за его бессмысленную смерть и хорошо сыгранный аристократизм перед нею… На этот раз он был совсем нищим… Послушайте, граждане! Свободные граждане Парижа!..

Но никто его не слушал. Слабый голос совсем заглох. Худые колени под последней парой чулок и панталон вдруг ослабли, подогнулись. Бессмысленно бороться с таким мировым потопом. Так пусть все это катится ко всем чертям! И пусть этот бурлящий поток как можно скорее расколет его голову вдребезги о первое же дерево.

Подручные палача оторвали приговоренного от последней ступеньки и втащили на эшафот. Влажный октябрьский ветер дунул резко и порывисто на его открытый затылок, ворвался под обрубленный парик, вытащил оттуда его собственные волосы — жидкие, мягкие, поседевшие, и рассыпал по его впалым щекам. В том, как они его щекотали, аристократ ощутил какую-то странную иронию. За мгновение до смерти вылезли они наружу, его настоящие, человеческие волосы, которые он и все его поколение постоянно, как что-то неприличное, прятали под вечно потными, неестественно напудренными париками. И вот они показались перед самой смертью, эти презираемые волоски, которые когда-то гладила и расчесывала его мать. И они жалуются ему, развеваясь на ветру, упрекают, что не только парик его был фальшивым и неестественным, нет! Фальшивыми и неестественными были все его дни и ночи, его вечные праздники, его мысли, его отношение к людям, которые не жили в замках и не носили тяжелых париков и тесных камзолов. Все у него и таких, как он, было спрятано под париками, под масками, под шелухой. Все настоящее в себе он вечно прятал от других и даже от себя самого. Но у народа больше не осталось терпения, народ сам взялся за дело. Он сдирает всю высохшую шелуху. Он хочет вынуть ядро, ядро жизни… О Господи!

Но ему не дали больше ни минуты, чтобы разобраться с нахлынувшими мыслями. Он еще пытался хвататься за них, как утопающий за воду, но они ускользали и пенились вокруг, как эта песня плебса, как эти волны музыки. Утопая, он сделал открытие, но уже не смог донести открытое до всего мира…

Под самым эшафотом кто-то резко и зло сказал:

— Сансон, делай свое дело!

Там, одетый в черное и красное, стоял прокурор Республики со сросшимися на переносице бровями, холодно и повелительно, как стервятник, блестя стеклами очков.

Глава тридцатая четвертаяЖирондисты

1

На этот раз в коротком приказе прокурора прозвучало беспокойство. Такое же беспокойство ощущалось и в неуверенных движениях тюремного врача в белом халате с красным воротником, и в резкой жестикуляции многих других служащих, находившихся вокруг гильотины, — и в гражданской одежде, и в полицейской форме. Это беспокойство сразу же передалось зрителям. Тревога передавалась из уст в уста. Капитан Бурьен тоже наклонился к своему низкорослому коллеге и быстро прошептал:

— Буонапарте! Жирондисты…

Волнение полицейских, смешанное с затаенным ужасом, не было напрасным. Ведь, в конце концов, казнь депутатов была гвоздем «представления» на площади Революции, апофеозом сегодняшней публичной бойни. А начали ее с «простых политических преступников», чтобы уравнять всех приговоренных, подвести депутатов от Жиронды и их сторонников под общую категорию: «враги народа и Республики».

Под это внезапное волнение и гром «Марсельезы», которую оркестр еще продолжал играть, но которой люди подпевали уже слабее, голова аристократа скатилась в корзину. На кончике доски остался висеть только его подрубленный, давно не пудренный парик. Зацепился.

Когда треугольный тяжелый нож поехал назад, вверх, а подручные палача начали отвязывать обезглавленное тело, один из них заметил этот забрызганный кровью нечесаный парик и одним пальцем, как какую-то отвратительную дохлую тварь, столкнул вслед за скатившейся в корзину головой.

От волнения, на время отвлекшего внимание полиции, как мундирной, так и тайной, выиграли до сих пор кое-как скрывавшие свое противоестественное влечение к смерти зрители, находившиеся вблизи от гильотины. То, что раньше было у них потаенным, спрятанным в нечистом блеске глаз, в движениях уголков рта, теперь раскрылось полностью в сладко-подавленных стонах, полупьяных выкриках и жадном желании видеть чужие страдания.

— О… Мадонна! — услыхал Наполеоне совсем рядом знакомое восклицание, выдававшее итальянское происхождение того, у кого оно вырвалось. Здесь и сейчас в этом проявлении восторга было что-то болезненно-непристойное.

Повернувшись, он увидел немолодую пару, стоявшую в обнимку и смотрящую друг на друга с выражением горячего обещания и наглого требования.

И, не успев отвести взгляд от этой противной пары, этого странного экзотического цветка человеческих инстинктов, расцветшего только в кровавом болоте и помоях цивилизованной и загнившей дикости, он услыхал страстный зубовный скрежет. Это выражал свои мерзкие эмоции широкоплечий парень с носом, похожим на клюв аиста, и с желтоватыми белками. Это был типичный лотарингский крестьянин, уже давно испорченный бурной парижской жизнью, но еще не совсем забывший свой родной диалект. Главным образом он вспоминал его, ругаясь:

— Ах, йот![208] Сакррра-менто!..

Парень произнес последнее слово медленно и хрипло, с раскатистым «р», став при этом похожим на леопарда, грызущего окровавленную овечью тушу…

Был там еще и молодой человек с помятым лицом, который слюняво целовался с толстой краснощекой женщиной с подкрашенными голубым глазами и в санкюлотском колпаке на плохо подстриженных жидких волосах. Оба, видимо, были опустившимися людьми из уголовного мира, уже давно растерявшими силы от пьянства и разгульного образа жизни. Лишь кровавые сцены, пожары и вид страдания могли еще пробудить в них отзвук потерянной способности наслаждаться.

Как от дурного запаха, Наполеоне Буонапарте отвернул свою голову на короткой шее и наморщил гордый римский нос. Он невольно вспомнил покойного отца, который особыми словечками и жестикуляцией передавал Летиции, его матери, что он видел за границей, у испанцев.

Его отец Карло Марио часто ездил на Пиренейский полуостров. Там, кстати, он заболел и умер… Как-то, возвратившись из поездки, отец описывал матери корриду в Сан-Себастьяне. Он рассказывал об этом больше намеками и жестами, чем словами, будучи уверен, что малышня в его доме ничегошеньки не поймет из этого рассказа. И, как все взрослые, он ошибался, недооценивая острый слух и зрение малышей. Отец рассказывал, как откормленные испанские матроны с высокими украшенными цветами прическами под косынками с бахромой визжали, когда борьба с быком достигала своего кровавого апогея, визжали гораздо восторженнее, чем у себя в спальне, где предавались ласкам с мужьями или любовниками; визжали, как изголодавшиеся по мужчинам соломенные вдовы после войны… С философской улыбочкой отец, который сам любил и умел наслаждаться жизнью, добавлял, что подобные нездоровые сцены показывают, что жестокость вызывает сексуальное влечение.

И вот здесь, вокруг этой французской «машины справедливости» скупые слова отца и его игривые полунамеки воспринимались по-новому, обретя столь красочную иллюстрацию. Сладострастный шепот и кровожадное чмоканье никак не хотели прекращаться:

— Ты придешь ко мне?

— Сердце мое! Конечно!

— Я буду твоим псом!

— Нет, моим господином… Мучай меня! Не щади!

— Я тебя проглочу! Я тебя растерзаю!

— Ты, ты — мой убийца!

— Моя шлюха!

2

Неожиданно бравурная музыка прервалась. Сладострастный шепот тут же прекратился. Все затаили дыхание и повернули взволнованные лица в одну сторону. Лишь отдельные голоса вырывались из воцарившейся напряженной тишины, как звуки лопающихся натянутых струн. Потом послышался шепот:

— Они, они, они…

По живому переулку между двумя рядами вооруженных гвардейцев медленно ехали три колесницы позора, похожие на ту, которая только что опустела после обезглавливания незамеченно прозревшего аристократа. Издалека драные платья, бледные лица и подрубленные сзади седые, черные и русые шевелюры на головах, которые должны были вот-вот отделиться от плеч, казались заплатами на траурной черноте колесниц.

Как только гильотина с ее высоким и пустым окном выросла перед затуманенными глазами осужденных, люди, наполнявшие первую колесницу, грянули песню единым многоголосым хором, заставляя вспомнить о мычании телят, почуявших близость бойни. С одним существенным отличием — телята мычат из-за инстинктивного страха, а храбрые жирондисты запели громко, во весь голос, чтобы подбодрить себя и своих товарищей в следующих колесницах, откуда «машина правосудия» еще не была видна во всем своем блеске. Тут же эта преувеличенно бодрая песня зажгла сердца сидевших во второй повозке и, как пламя, перекинулась на третью…

Теперь уже осужденные из всех трех повозок пели как один. И все вместе, будто сговорившись, особенно налегали на те строки «Марсельезы», которые могли бы сейчас, во время этой безжалостной бойни, быть истолкованы не только как призыв к борьбе просто с каким-то «кровожадным врагом» — прусским или роялистским, — но даже к борьбе с теми «врагами народа», которые сейчас, с Маратом во главе, прочно сидели в клубе якобинцев и творили злодеяния хуже всяких пруссаков и роялистов, осуществляя самый свирепый террор и вырезая посланцев того самого народа, чьи интересы якобы защищали:

Контр ну, де ла тирание

Л’этандар санглан э-левэ…

Против нас пламенем поднялось

Кровавое знамя тирании!

Вы не слышите в громе боя

Рева разъяренного врага?

Он идет на нас,

Чтобы задушить всех от мала и до велика…

Странное дело! Песню, которую только что с таким пылом пели судьи и их сторонники, с таким же, а пожалуй, даже с намного большим пылом пели теперь те, кто были ими осуждены и приговорены к смерти. Это выглядело как кровавый плевок в лицо террористическому правосудию. Как будто это не они, осужденные, были здесь опасными и побежденными злодеями, которых привезли сюда с обритыми затылками и связанными руками.

От такого мужества, от почти издевательского требования настоящего правосудия стоявший вокруг плебс растерялся. Казалось, даже державшие длинные ружья руки недисциплинированных гвардейцев как-то ослабели. Прежде ровные, как струны, ряды штыков с маленькими флажками развалились в беспорядке. Только что бывшие веселыми лица, всплывающие тут и там на поверхности этого людского моря, помрачнели. Хриплый ропот стал нарастать, как далекий гром. Отовсюду стали раздаваться рычащие или визгливые голоса. Они кричали, что это чересчур! Да, это немного чересчур, граждане!.. За один раз так много людей? Народных избранников?.. Граждане, это позор для Франции! Ведь это не ягнята!.. Даже толстая накрашенная девка в красном колпаке, которая только что так яростно лизалась со своим опустившимся любовником, даже она очнулась от приступа плотской страсти, и ее заплывшие глазки злобно впились в любовника:

— Ты! Их всех?.. Всех их сейчас… Скажи! Ты!..

Фукье-Тенвиль, стоявший на помосте гильотины, выпучил под очками свои колючие глаза, а его сросшиеся на переносице брови кругло поднялись, став похожими на дугу. Тюремные жандармы вокруг него, как и агенты тайной полиции в гражданском, нарушая дисциплину, принялись перемигиваться и шушукаться между собой. Они не знали, что делать, как остановить этот протест, песней вырывавшийся из такого множества приговоренных глоток. Обреченным связали руки, обрили затылки. Их шеи были открыты до самых лопаток, потому что камзолы были разорваны… Но про их рты забыли. Как теперь было заткнуть такое множество ртов одновременно? Чем еще их можно было наказать? Чем еще напугать? Ведь хуже обезглавливания с ними уже ничего не могло случиться…

Сансон, главный палач, и двое его подручных перегнулись через перила эшафота, держась за них крепкими обнаженными руками. Они крутили своими тупыми головами, выражая недоумение: что это за беспорядок? Неужели эти ребята-жирондисты взбунтовались? Эти приговоренные не хотят умирать, как все остальные, по одному, каждый — со своей миной, со своим последним словом на устах? Они ведут себя так, будто они — один человек? Они поют все вместе? С тех пор как произошла революция, такого в Париже еще не случалось!..

Первым пришел в себя Фукье-Тенвиль. Резким движением он поправил очки на своем похожем на клюв стервятника носу; таким же резким движением он подал знак полицейскому. Тот сразу же передал его второму полицейскому, второй — третьему. И вдруг замолчавшая было растерянная гвардейская капелла дала о себе знать тяжелой барабанной дробью и могучим разноголосым ревом медных труб. И, как волна, поднялась та же самая мелодия, которую пели приговоренные в колесницах позора, только теперь звучала она намного сильнее, упрямее.

Эта мощная, исполняемая назло «Марсельеза» заглушила ту «Марсельезу», которую пели из последних сил, в отчаянии, приговоренные к смерти. Гул натянутых на барабаны кож и рев меди оказались сильнее хриплых человеческих глоток, которые вот-вот должны были быть перерублены. Инструменты закона и порядка противостояли здесь сомнительному праву приговоренных людей на жизнь. Это было состязание жестокости с совестью. Медные голоса тромбонов звучали все громче, яростнее. Казалось, они издевались над потугами людей состязаться с ними: «Ха-ха, разве вы можете петь песни свободы? Разве вы можете призывать к борьбе? Вот мы умеем это делать — единой капеллой и гораздо лучше вас!..»

И барабаны, все как один, подтверждали: «Трам-трам-бум! Что — правда — то — правда — трам-трам-бум!..»

Жирондисты предприняли еще одну отчаянную попытку перепеть эти дьявольские медные пасти и гулкую дробь барабанов. Они отбросили свои шевелюры на выбритые затылки, жилы на их открытых шеях едва не лопались от напряжения, лица покраснели, посинели, скривились и стали похожими на маски. Но все-таки долго они не выдержали. Победил пустой металл. Человеческие голоса начали гаснуть, как масляные лампады от порывов штормового ветра, а вместе с ними гасли и недовольные голоса народа. Протестующие выкрики, которые сперва нарастали, как раскаты грома, теперь задрожали, стали замолкать или переходить в гнусавое пение. Протестовавшие стали петь вместе с трубами и барабанами… Это выглядело так, будто народ только что стоял на штормовом берегу, видел, как тонут его бывшие депутаты, хотел их спасти и даже сделал движение, намереваясь прыгнуть в бурные волны, чтобы ухватить несчастных за их седые, русые и черные волосы, но тут его начали нагло предостерегать со всех сторон, чтобы он не вздумал этого делать. Его принялись запугивать громкими голосами, говоря, что тонущие порочны и заклеймены… И эти громкие голоса быстро сбили с панталыку протрезвевшие было головы, заглушили встрепенувшуюся совесть. И вот, вместо того чтобы броситься вперед плечом к плечу и спасти гибнущих, этот народ стоял, опустив руки, и смотрел, как несчастные из последних сил борются с волнами… И мало того, что никто не был готов хотя бы пальцем пошевельнуть, чтобы помочь, но даже напротив, все как один помогали заглушить революционной песней последние всплески и душераздирающие крики… Народ делал это вместе с медными трубами, вместе с грохочущими барабанами:

Оз’арм, ситуайен!

К оружию, граждане!

Формируйте батальоны,

Маршируйте, маршируйте!..

Когда пели последний куплет «Марсельезы», на ступеньки, ведшие к эшафоту, вытащили первого жирондиста с рыжей растрепанной шевелюрой, похожей на гребень большого петуха. Он не мог хлопать крыльями — они были связаны. Но горло его было свободно, он еще мог кукарекать, хотя никто его уже не слушал. Он кукарекал точно то же самое, что столь бравурно пел его драгоценный парижский народ, подталкивавший его своим пением вверх по узким грязным ступеням эшафота:

Маршон! Маршо-он!..

Маршируйте, маршируйте!..

И он действительно «маршировал», поднимаясь с каждым шагом все выше, все ближе к эшафоту.

Глава тридцатая пятаяРобеспьер-младший

1

Не в первый раз сегодняшним сырым октябрьским утром светлые глаза Буонапарте видели, что представляет собой плебс, чего стоит его энтузиазм, в какой мере на него можно полагаться и как, при его легкомыслии и тупости, легко на него влиять. И тем не менее на него произвел очень тяжелое впечатление этот последний спор плоти с металлом, эта развернувшаяся на его глазах борьба несчастных человеческих глоток с медными трубами, победа последних и пресмыкательство плебса перед сильнейшими… Одновременно это подтолкнуло его к тому, чтобы строить собственные планы, в том числе планы относительно эффективного, до последней ноты, использования военной музыки… Мысли стремительно проносились в голове: раз звучащая медь может иметь такое ужасное влияние, налетая, как циклон, и стирая всякий след совести и жалости, ставя с ног на голову любую логику, то какое же мощное воздействие могут оказывать такие же медные трубы и натянутая кожа барабанов в нужную минуту как на свежие, так и на уставшие полки! Они могут выдуть из-под солдатских шапок всякие личные мысли о доме, жене, ребенке, родителях и удобствах…

Вообще, убрать из солдатских голов мысли обо всем, что не имеет отношения к бою, и оставить в опустевших головах только ритм конских подков и барабанную дробь. Вперед! Вперед! Да, только вперед, граждане! Во имя высших целей государства и общества, к расширенным границам и к лучшим временам! Но не к такой гнусной машине смерти, установленной на грязном помосте! Не к этой партийной демагогии! Не к такой кровавой конкуренции сомнительных вождей, в которой они пожирают друг друга, как пауки в банке…

Первые головы отчаянно распевавших жирондистов упали тем временем под звуки металлической бури военной капеллы, в этом гнусном состязании мучителей и жертв, старавшихся перекричать друг друга, убедить кого-то в своей правоте… Правы они, только они, те, кто режет! Нет, правы те, кого режут… Наполеоне понемногу охватило то же самое отвращение, которое сегодня утром уже выгнало его с площади Революции. Происходящее было достойно какой-нибудь истории про разбойников из темного леса, а не крупнейшей столицы Европы… Но чтобы его глубокое отвращение не выглядело в глазах Бурьена малодушным бегством с гражданского поля боя, маленький Буонапарте скрестил, как всегда, когда ему надо было принять решение, руки на груди. Это была та самая его поза, которая позднее стала знаменитой. При этом он посмотрел на своего товарища исподлобья и, делая вид, что зевает, крикнул:

— Ну, приятель, мне кажется, уже можно идти…

— Уже? — двусмысленно улыбнулся Бурьен. Это должно было означать: «Я заранее знал, что долго ты этого не выдержишь»…

В светлых медузообразных глазах Наполеоне появился холодный блеск. С нескрываемой искоркой пренебрежения он посмотрел на этого военного парвеню, происходившего, по крайней мере со стороны матери, от спокойных и миролюбивых землепашцев, но здесь не к месту демонстрировавшего свою храбрость. Наполеоне было ясно, что его товарищ хочет казаться сильной натурой за счет связанных людей, поставленных вне закона.

— А ты, я вижу, еще не насытился всей этой красной грязью…

— Кровь — это вино революции! — игриво повторил Бурьен услышанную где-то формулу террора. — Оно позволяет лучше переварить любой переворот. Оно добавляет вкуса к новой жизни.

Но Наполеоне посмотрел на него снизу вверх еще более колючим и пронзительным взглядом:

— Послушай, мастеру пития не требуется выпивать всю бочку. Он пробует один стаканчик и знает вкус. Вина или крови — безразлично…

Напускная жесткость Бурьена, его гордость тем, что он проявил такое солдатское «мужество» во время этой кровавой бани, поколебались. Буонапарте сразу почувствовал, что нащупал слабинку в бабьем характере товарища, и больше не отпускал его:

— Видишь ли, кровь на войне — это необходимость. Это ее хлеб. А происходящее здесь — это осквернение крови, этакая нечистая роскошь. Пойдем!

Бурьен смущенно улыбнулся. Он разомкнул было свои полные губы, желая что-то добавить, может быть, оправдаться… Но вдруг его игривые глаза застыли, а длинная шея вытянулась, как у солдата, увидевшего издалека своего генерала.

— Погоди! — сказал он, поспешно наклоняясь к Буонапарте. — Вон идет Робеспьер-младший. Мне кажется, он ищет нас. Смотри, он действительно идет сюда. Машет рукой!

2

Августин Робеспьер был немного ниже своего старшего брата Максимилиана, но очень на него похож. Такой же сухой и поджарый, такой же узкоплечий и тонкошеий, с такими же неподвижными, немного навыкате глазами, напоминавшими взгляд какой-то ночной птицы. Низковатый лоб и длинный птичий нос, характерные для обоих братьев, усиливали этот образ печально смеющейся совы. Наверное, чтобы еще больше походить на знаменитого брата, Робеспьер-младший одевался в такой же, как у него, полосатый сюртук с отложным воротником. В вырезе на его груди виднелось белое жабо. Однако по характеру он не был таким сухим и упрямым, как старший брат. Он был более уступчивым, способным дружить, без задней мысли использовать эту дружбу ради достижения каких-то личных или общественных целей. К маленькому, вечно задумчивому Буонапарте Робеспьер-младший с самого начала их знакомства испытывал симпатию, но никогда этого не показывал. Он считал подобные проявления чувств между мужчинами излишней сентиментальностью. Лишь позднее, основательнее познакомившись со способностями этого артиллерийского офицерчика, точнее, наслушавшись от офицеров парижского гарнизона о военных идеях маленького корсиканца, он сблизился с ним, как всякая не особенно одаренная, но более или менее честная натура, ощущающая, что рядом находится настоящий талант. Он считал необходимым покровительствовать этому «мужественному борцу за знамя Франции на Корсике» везде, где это было возможно. Он познакомил его с некоторыми лидерами Конвента: с Жюно, с Баррасом, с Лежандером и с членом революционного военного совета Лазаром Карно.[209] Чтобы облегчить и упростить ему встречи с большими людьми, ввел Наполеоне в салончик генерала Богарне, где все «фанатичные молодые вожди» революции, как пчелы, кружились вокруг сладкой, как мед, креолки Жозефины Богарне, жены генерала.

Сначала Наполеоне в компании Робеспьера-младшего мало что себе позволял. В глубине души он очень не любил его старшего брата — этого демагога. Он ненавидел методы Максимилиана Робеспьера, как и его длинные бледные пальцы, так неприятно шевелившиеся, когда он извергал с трибун свой холодный огонь, когда он заклинал и будоражил парижский плебс. Ненавидел он и то, что Максимилиан Робеспьер не выносил рядом с собой ярких личностей… В Робеспьере-младшем Наполеоне видел довольно плохую копию, всеми силами и средствами стремившуюся как можно сильнее походить на знаменитого родственника… Такое часто случается в неродовитых фамилиях со слабо вылепленными характерами: когда старший «рисует», младший занимается «мазней», когда один сочиняет стихи, другой рифмоплетствует… Революционность обоих тоже была разной: в то время как Робеспьер-старший стремился к максимальной популярности среди простого народа, среди рабочих и «пахарей», младший добивался популярности среди военных. Таким образом братья как бы разделили между собой «сферы влияния» в бурлящем Париже и всей бунтующей Франции.

И насколько же потрясен был Буонапарте, услыхав однажды, как Робеспьер-младший заговорил с ним с неподдельной горечью о том, как это неудобно и даже плохо — быть сыном или братом знаменитого человека. Он знает, сказал Робеспьер-младший, что многие люди ему завидуют. Ему не могут простить такого счастья… Однако это палка о двух концах. С одной стороны, тебя «хорошо обслуживают», уступают дорогу, можно даже позволить себе немного расслабиться в самом лучшем обществе, где многие критикуют других и лишь немногие — себя… С другой стороны, это беда, это вечная тень, которая всегда и всюду сопровождает тебя, поглощая все твои деяния. Ты можешь совершить самые прекрасные и полезные поступки, достигнуть того, чего другие люди твоего ранга никогда не достигали, можешь проявить самые необычайные способности в какой угодно области — все это тебе не поможет! Все пойдет на счет знаменитого родственника, будет записано на его имя. Этот родственник становится, таким образом, все богаче, а ты, по сути дела, — беднее. Ты все время живешь как духовный нахлебник, сидящий за чужим столом, и как будто носишь на себе заимствованный у него герб. Даже когда тебя представляют кому-нибудь, то называют не твое имя. Говорят: «Вот, познакомьтесь с братом знаменитого человека…» Они думают, что этим льстят тебе, но на самом деле они тебя унижают. Зачастую ты прямо не знаешь, куда лицо спрятать от стыда. Особенно когда тебя представляют дамам, которым ты хочешь понравиться сам, со всеми своими достоинствами и недостатками. Дураки, когда им тебя представляют, еще и добавляют бородатую шутку: «Тьен, тьен![210] Такой молодой, а уже брат Робеспьера!..» Иногда мне кажется, что сам я вообще не существую, что я — какая-то химера, духовная абстракция, поэтическое сравнение: «красивый, как луна», «чистый, как альпийские снега»… Нередко я чувствую, что готов отказаться от всех этих почестей и удобств, связанных с тем, что меня обслуживают и балуют, как единственного сына, лишь бы быть самим собой…

Эта неожиданная исповедь произвела сильное впечатление на Буонапарте, хотя высказано все было вроде бы в шутку и Робеспьер-младший не перестал и после «исповеди» использовать повсюду свое близкое родство со знаменитым братом: оно сразу открывало ему все двери и самых злоязычных людей заставляло сладко улыбаться в его присутствии. Несмотря на это, Наполеоне стал больше доверять ему и, при всей своей болезненной стыдливости и сдержанности в общении с женщинами, позволил Робеспьеру-младшему ввести себя в салончик Богарне, где он так нежно и так потаенно влюбился в смуглокожую стройную хозяйку.

3

Робеспьер-младший появился сейчас откуда-то сбоку со своей палочкой в тощей руке, в цилиндре на слишком большой голове и в обтягивающих панталонах на тонких ногах. Самим своим видом — слабым и немного смешным — он тем не менее заставил расступиться сильный кордон, который тайная полиция и жандармы установили поблизости от гильотины. Его даже приветствовали по-военному — прикладывая руку к головному убору — и пропускали безо всяких проблем. С загадочным, несколько встревоженным лицом он сразу же подошел к двум офицерам и безо всяких предисловий обратился к Буонапарте. Говорил он с ним на «ты», по-товарищески и даже фамильярно, как и подобало брату «знаменитого человека», который, несмотря ни на что, держится запросто и с большим, и с малым:

— Я тебя ищу все утро. Я был в твоем отельчике, в штабе твоего полка…

Его глаза навыкате смотрели из-под низкого лба пристально, вопросительно и добродушно и были при этом похожи на совиные глаза его знаменитого брата, когда тот всходил на трибуну… И это не понравилось Буонапарте. Поэтому он ответил кратко и хмуро:

— Да, гражданин. Бурьен уже сказал мне.

— Пойдем сейчас же! — сказал Робеспьер-младший, даже не замечая плохого настроения Буонапарте, как взрослый, собирающийся выдрать малыша за какую-то проказу. — Пойдем! Ты нужен Карно, начальнику штаба… Ты ведь его знаешь! Он тебя ждет…

Последние слова о том, что его ждут, Буонапарте не расслышал за шумом толпы и громом военной капеллы.

— В чем дело? — резко, даже чересчур резко спросил он.

— Там тебе скажут. Ну, пойдем!

И снова в совиных глазах Робеспьера появилась та же издевательская искорка.

Первым чувством Наполеоне было подозрение; то же самое подозрение, острое, как игла, которое сегодня уже кольнуло его в сердце, когда Бурьен сказал, что его ищут… Искоса глядя на своего сухопарого покровителя, он подумал, что это, наверное, то самое письмо… Долгожданное письмо с двуглавым орлом от российской императрицы, которое наконец пришло, хоть и поздновато из-за того, что дороги во время террора стали плохи. Вероятно, оно было перехвачено тайными агентами генерального штаба… И вот его вызывают к этому сомнительному патриоту, чтобы дать ответ. Тут просто было бы объяснить, что речь шла об обычной военной карьере, но у этих демагогов, которые шарахаются теперь от собственной тени, никогда нельзя знать, чем все обернется…

Больше не колеблясь, Буонапарте сложил ладонь трубкой и крикнул вверх, обращаясь к своему покровителю:

— Письмо для меня?

— Письмо? — пошевелил дугами бровей Робеспьер-младший. — Какое письмо?

Наполеоне остановился, пожелтев от досады, что так неосторожно выдал свою тайну, которую хранил уже более двух лет… Но Робеспьер-младший не дал ему прийти в себя:

— Пойдем быстрее!

Бурьен тоже принялся его подгонять. Он наклонился к Наполеоне и резко шепнул ему в ухо:

— Ты не слышишь? Лазар Карно ждет тебя!

Хмурый Буонапарте пошел между двумя сопровождающими — Робеспьером и Бурьеном. Он уже ясно видел, что это какое-то серьезное дело. Но какое, он не мог себе даже представить… Он только хотел загладить дурное впечатление, которое его колебания могли произвести на товарищей, — впечатление нечистой совести. Поэтому начал расспрашивать о чем-то совсем постороннем:

— Только скажи, друг Августин! Правда ли, что к Богарне больше не ходят в гости? Что они оба… Я не могу в это поверить.

— Ах, тебе уже сказали? — поднял на него Робеспьер-младший свои совиные глаза. — Хорошо, что ты об этом знаешь!

Некоторое время он искал на бледном лице корсиканца хоть какой-нибудь след тоски, тень беспокойства… Точно так же, как и Бурьен, он знал, что маленький офицерчик весьма неравнодушен к экзотической красоте мадам Богарне. Однако он не нашел таких признаков. Лицо корсиканца казалось высеченным из камня, а его зелено-голубые глаза были холодны как лед.

Посмотрев на него еще немного таким образом, чтобы поиздеваться, Робеспьер-младший делано вздохнул:

— Все равно тебе не пришлось бы скоро увидеться с твоей красавицей!

— А?.. — сказал Наполеоне коротко и прохладно, так, будто ни судьба Жозефины, ни его собственная судьба ничуть его теперь не интересовали.

— «А», говоришь? — передразнил его Робеспьер-младший и переглянулся с Бурьеном. — Вот скоро ты скажешь «а»!

Только теперь Наполеоне огляделся и увидал, что идет через пустоту. Шпалеры гвардейцев, как и густая масса плебса остались позади. На солидной дистанции впереди него и его сопровождающих шли двое жандармов из личной охраны Робеспьера и освобождали для них почетный проход.

Глава тридцатая шестаяГенерал Буонапарте

Если бы не скрытность, с которой вел себя Робеспьер-младший, Буонапарте наверняка удалился бы с площади кровавой революции с чувством облегчения. Однако странное поведение покровителя и его двусмысленные намеки навели корсиканца на мрачные мысли. Теперь ему казалось, что на протяжении всего утра он все больше и больше запутывался в грязных сетях этого серого октябрьского дня, в грязных страстях парижской толпы, в липкой революционности Бурьена, запутывался, не имея никакой возможности выпутаться. И вот теперь, уже было освободившись от всех этих сетей, он, кажется, идет навстречу новым неприятностям… Два жандарма — впереди, а по бокам — Робеспьер-младший и Бурьен. Свою сомнительную дружбу с ним они будут, вероятно, отрицать. При первой же опасности они оставят его одного-одинешенька, как поступают сейчас, во время этого дикого террора все «друзья». Но нужно закусить губы и молчать. Свои подозрения ни в коем случае ничем нельзя выдать.

Буонапарте не заметил, как они перешли по красивому горбатому мосту через Сену на противоположном конце площади. За голыми каштанами с редкими сохранившимися на ветвях желтыми листьями стали видны стройные дорические колонны великолепнейшего дворца, которым Людовик XV когда-то украсил эту площадь. Ведь этот бесшабашный правитель не мог знать, для кого его строит. Он не знал, что после революционного взрыва это красивое здание превратится в сборный пункт республиканских депутатов Франции; что оно станет главным очагом всех бурных заседаний, проводившихся народными комиссарами; гнездом, из которого будут разлетаться все «безбожные» декреты, обращенные к армии и к гражданскому населению.

Они прошли мимо железных ворот с позолоченными железными коронами, мимо группы подстриженных деревьев с привязанными к ним породистыми скаковыми лошадьми, которых охраняли вооруженные солдаты. Широкие мраморные ступени появились перед усталыми глазами. Жандармы, шедшие впереди, принялись взбираться по этим ступеням, как два пестрых осенних жучка… Раскрылась высокая дверь с бронзовыми кольцами, впуская Буонапарте и его товарищей. Жандармы остались стоять по обе стороны от входа, отдавая им честь.

Это выглядело странно и неуместно. Ведь арестованному, каковым считал себя Наполеоне, честь не отдают. Робеспьер-младший зажмурил один глаз, а другим взглянул на подопечного корсиканца, как петух на горошину. Подобный насмешливый взгляд тоже был как-то не к месту…

В большом приемном зале стоял длинный плебейский стол на грубо обструганных ножках. Застелен он был красной запятнанной скатертью. Все это не сочеталось с чудесными гобеленами, висевшими на стенах, и с резными высокими креслами, обитыми великолепной цветастой тканью, с вышитыми медальонами на спинках и сиденьях. Этот грубый стол и красную скатерть явно притащили сюда, в такое роскошное помещение не без тайного умысла. Это должен был быть своеобразный простонародный протест против благородного аристократизма падшей монархии, лежащего теперь здесь под дюжиной обутых в сапоги ног членов Конвента. Эти черные блестящие сапоги торчали из-под слишком короткой скатерти…

Августин Робеспьер подошел к председательствовавшему и что-то тихо сообщил ему. Сразу же пара блестящих голенищ выбралась из-под стола, и рядом с креслом поднялась приземистая фигура мужчины лет сорока в простой армейской форме. Его черные как смоль волосы были подстрижены полукругом надо лбом, как у древних римских сенаторов. Орлиный нос председательствующего был красиво очерчен. Свои черные, выпуклые, колючие глаза он направил на Наполеоне.

Последний сразу узнал Лазара Карно, который не раз посещал казармы, где Буонапарте и Бурьен служили Республике в качестве офицеров. Лазар Карно, собравший более десятка армейских корпусов для молодой Республики, член «комитета спасения», математик, учитель баллистики и автор всех военных планов, направленных против плохих соседей и врагов революционной Франции, тот самый Карно, который считал своим долгом заглянуть в штаб каждого полка, посетить каждый военный лагерь, укрепить падших духом и наорать на слишком самоуверенных и самовлюбленных командиров. Во всех казармах он проверял оружие и амуницию, продовольствие и одежду солдат. Как гром среди ясного неба он врывался повсюду и заставлял нести ответственность за любую небрежность и провинность. Офицеры перед ним дрожали, а солдаты были готовы идти за него и за Республику в огонь и в воду. Сам он держался в тени, далеко от шумных военных банкетов и наград, но одного-единственного его намека было достаточно, чтобы осадить самых высокопоставленных командиров и вознести наверх любого младшего офицера, если тот проявил старательность и ум.

Этот самый Карно теперь посмотрел тигриными глазами на низкорослого Буонапарте и после минутного молчания торжественно возложил на свою черноволосую голову треуголку генералиссимуса с шестью страусиными перьями, окрашенными в национальные цвета: два красных, два синих, два белых. Казалось, что его в общем-то средний рост вдруг резко увеличился. Его грудь под простым солдатским мундиром, украшенным одной-единственной трехцветной ленточкой — знаком высокого комиссарского поста, выпятилась. Он вышел из-за стола и так же торжественно, как водружал на свою голову треуголку, сделал несколько шагов к маленькому офицеру, остановился рядом с ним и сухо спросил:

— Капитан Наполеоне Буонапарте?

Тот вытянулся в струнку, приложил три пальца к своей черной великоватой треуголке и отчеканил:

— Готов служить Республике и вам, гражданин комиссар!

— Поздравляю вас, генерал! — Карно коротко кивнул. Шесть перьев качнулись красной, синей и белой пушистой волной. Быстро стучавшее сердце Наполеоне неслось по этим волнам, как лодка по бурному морю. Ведь Карно в своем приветствии ясно произнес слово «генерал». Тем не менее Наполеоне все еще не верилось, что он имел в виду именно его. Корсиканец быстро оглянулся на своих сопровождающих. Может быть, имеется в виду кто-то из них? Подозрительная улыбочка на птичьем лице Робеспьера-младшего широко растянулась, открыв его неровные зубы. Бурьен просто стоял, как истукан, и хлопал глазами. В нем проявил себя крестьянин с материнской стороны… Наполеоне снова приложил руку к своей высокой треуголке и смущенно пробормотал:

— Я, мой господин… гражданин комиссар… Я только капитан.

Карно даже не улыбнулся. Сухо, будто читая канцелярскую бумагу, он продолжил, скупо чеканя слова:

— Я не ошибаюсь, генерал Буонапарте! Вы же не могли этого знать. Соответствующее решение было принято лишь вчера поздно вечером… Все, кто знает ваши большие способности, проголосовали за вас. Именем специальной военной комиссии я поздравляю вас с новым званием.

Лицо капитана Бурьена, который совсем недавно так самоуверенно поучал своего низкорослого коллегу, меняло цвет. Он не верил своим глазам… У самого же Наполеоне вырвалось лишь одно тихое восклицание:

— А!

Словно в тумане, он видел теперь, как к нему подходили и поздравляли его почти все высокопоставленные люди, находившиеся в зале. С некоторыми из них он было знаком и прежде, по салончику мадам Богарне. Жюно улыбался ему очень дружелюбно. Толстый нос Барраса вспотел, а ноздри раздувались от торжественности. Даже красное лицо Лежандра светилось, наверное, от глубоких мясницких чувств. Коли так, то все это — отнюдь не шутка…

Наполеоне чуть повернул голову в сторону Робеспьера-младшего и взглядом спросил его, что, мол, за комедию ты здесь разыграл?..

Вместо ответа Робеспьер-младший сам подошел к нему, сделал серьезную мину на своем птичьем лице и официальным тоном, как и все остальные, отбарабанил:

— Поздравляю вас, Буонапарте!

И тихонько добавил:

— Сюрприз! Я хотел устроить тебе сюрприз… Ты сильно испугался?

Прошептав это, он сразу же отступил в сторону. Карно, на этот раз с какой-то бумагой в руке, снова занял свое место:

— Генерал Буонапарте! Вот документ о вашем назначении. Жалованье на три месяца вперед будет выплачено вам в кассе полка, в котором вы служили до сих пор. Сразу же доложитесь там…

Только сейчас Наполеоне окончательно убедился, что это не сон. Напротив, этот якобы сон начал тут же осуществляться! Триумфальная колонна, которую он видел сегодня утром в тумане над Сеной, теперь ярко засияла, стала реальной. Что, например, скажет сейчас его обиженная мать Летиция, постоянно жалующаяся, что у нее нет денег на молоко для детей? Это его первая победа над не верящей в него семьей. Придет и триумф над сильным врагом. И над завистниками тоже.

Даже не заметив лучащихся глаз Наполеоне, Карно продолжил:

— Но вы, генерал Буонапарте, не должны терять ни единой минуты. Вы обязаны сразу же приступить к исполнению своих новых обязанностей. Вам надлежит немедленно выехать на фронт.

Наполеоне приложил руку к треуголке:

— Готов служить Отечеству и Республике. Позвольте спросить: на какой фронт?

— Правильно, генерал! — сухо улыбнулся Карно. — Фронтов у нас много. Мы окружены врагами: На том берегу Рейна, на этой стороне Итальянских Альп… Однако самая болезненная точка сейчас — Тулон. Роялисты снюхались там с англичанами. Ради сомнительной поддержки, которую лавочники с Альбиона оказывают им, роялисты способны отдать все выходы к Средиземному морю. Необходимо положить конец этому национальному предательству. Ключ к Средиземному морю необходимо вырвать из рук врага…

Тень пробежала по сияющему лицу Наполеоне:

— Без кораблей, комиссар? При таком печальном состоянии нашего флота?..

— К Тулону ведут два пути. С моря и с суши. Вы, генерал, сумеете найти средства, чтобы заставить почувствовать власть Франции на земле. Вы получаете в свое распоряжение несколько рот свежих солдат. Вместе с гарнизоном, уже осаждающим Тулон, — пять тысяч. Дать больше в настоящий момент невозможно.

На какое-то мгновение Наполеоне заколебался. Предоставляемых в его распоряжение солдат было недостаточно для более-менее весомого удара. Это было очевидно не только профессиональным военным… Из того, как ждал ответа Карно и как все молчали, Буонапарте понял, что можно еще немного поторговаться, а может быть, даже больше, чем немного… что ему предложили так мало потому, что он еще «новичок» и от него пытаются дешево отделаться. Он не согласится, и они немного добавят. В конце концов, они ухватятся за выгодную сделку… но он, новоиспеченный генерал, оказался здесь впервые в ситуации подобного торга из-за пушечного мяса, и ему стало противно требовать еще большую кровавую цену, вот прямо так, с ходу. Мысль его лихорадочно работала. В голове проносились все те теоретические планы, которые он когда-то частично предложил чужому далекому государству и которые до сих пор не применял на практике. И вот вдруг ему было предоставлено широкое поле, его собственное поле, на котором он мог развивать новую стратегию во всем ее блеске. Прежде всего, разогреть человеческий материал, чтобы утроить его силу, чтобы, как струны, натянуть все мужество солдат и дать возможность гибкому, проворному приказу скользить по этим струнам, как смычку… Перерезать — насколько это только возможно — важнейшие артерии, дающие жизненную силу врагу: полностью прервать подвоз фуража и амуниции; атаковать, едва враг растеряется, и больше не отпускать. Обходить и бить его в «мягкие фланги» посредством легкой кавалерии, вооруженной длинными пиками; растягивать и размягчать сильный центр врага. Потом сосредоточивать весь огонь пушек на размягчившемся пункте. Как пулю в сердце, послать в прорыв хорошо отдохнувшую пехоту, расколоть вражеские силы пополам и потом дробить осколки…

После минутного молчания он решительно посмотрел прямо в глаза комиссару Карно и спокойно и коротко произнес:

— В дополнение к предложенному гарнизону мне нужна вся свободная артиллерия. Все пушки, которые сейчас закончили отливать, и… амуницию к ним.

Шепот пронесся по залу. Требование новоиспеченного генерала прозвучало ясно, мужественно, с определенной претензией и в то же время скромно. Хм… Занятно, что-то он такое знает, этот низкорослый офицерик на высоких каблуках, какую-то никому не ведомую тайну. Но торговаться он, тем не менее, не торгуется! Не выпрашивает лишних привилегий, как сделал бы любой другой армейский офицер, получивший в свои руки власть.

— Хорошо! — качнул Карно своей украшенной великолепными перьями треуголкой, коротко переглянувшись с Жюно и с Баррасом. Этим он выразил всеобщее удовлетворение от того, что удалось так задешево «сторговаться».

— Этого достаточно, гражданин Карно! — приложил Наполеоне руку к треуголке. — Я отправляюсь выполнять мои обязанности.

Он шагнул назад, звякнув шпорами, и по-военному развернулся.

Карно вернул его. Взял за руку и развернул лицом к себе, на этот раз, как показалось Наполеоне, с мягкой улыбкой на суровом, сухом лице:

— Нет, гражданин Буонапарте! Генерал не ходит пешком, покуда в конюшнях Франции есть лошади… Капитан Бурьен! Вы ведь из одного полка с вашим коллегой Буонапарте… Распорядитесь, чтобы новому генералу привели лучшего скакуна Конвента…

Бурьен был так поражен, что буквально язык проглотил. Ему и в голову не приходило, что после его сегодняшней лекции о революции, которую он с таким апломбом читал своему низкорослому товарищу, ему самому — причем так быстро — придется служить этому самому товарищу, причем отнюдь не в качестве учителя, а, напротив, ученика. Да что там — ученика! В качестве слуги… Однако представитель генерального штаба приказал, и необходимо было выполнять приказ.

— Готов служить! — отчеканил он, как простой солдат, вытянувшись в струнку и глядя прямо в глаза своему строгому командиру.

Глава тридцатая седьмаяДорогу генералу!

1

Из красивого зала заседаний с грубым, накрытым красной скатертью столом Буонапарте вышел в сопровождении капитана Бурьена. Внешне они оставались такими же товарищами, как прежде, но в поведении Бурьена, в том, как он пропустил Наполеоне вперед, в его точно отмеренных движениях уже чувствовались подчиненность, некое вежливое утверждение того, что его высокий рост и сильные плечи больше не играют здесь никакой роли… То, что Бурьен происходил со стороны матери из крестьян, вечно борющихся с природой и вечно же покорных всякого рода властителям, кем бы они ни были, сразу же отозвалось и согласилось с этой новой дистанцией, возникшей теперь между ним, Бурьеном, обычным артиллерийским офицером, и маленьким корсиканцем, который только что стал генералом.

Прежним в своем поведении, может быть, даже подчеркнуто прежним, оставался Буонапарте. Как только высокая дверь с массивными бронзовыми кольцами закрылась за его спиной, он по-дружески взял Бурьена за жесткий локоть, будто давая этим понять, что их отношения остаются такими же, как раньше… Однако Бурьен осторожно высвободил свою руку, забежал вперед и не без торжественности крикнул с высокой лестницы вниз:

— Лошадь генералу Буонапарте!

А когда один из солдат, находившихся во дворе, бросился исполнять приказ, капитан Бурьен крикнул ему вслед уже тише и скромнее:

— И еще одну лошадь для его адъютанта!

После этого он по-военному развернулся к Буонапарте, приложил руку к треуголке и отрапортовал:

— Имею приказ начальника штаба сопровождать вас!

Наполеоне улыбнулся своими красиво очерченными губами, притянул к себе своего высокого товарища, взял его за руку и сказал:

— Не так сухо! Не так официально…

От такой фамильярности Бурьен немного приободрился и, не без некоторого напряжения, перестал говорить в казенно-армейском тоне. В нем пробудилась естественная зависть военного, который только что пришел сюда с равным себе — они были в одном звании, не имели особых заслуг перед Республикой, и вот… после того как зачитали текст с какого-то листа бумаги, он уже обязан отдавать своему товарищу честь как старшему по званию…

Он скромно кашлянул, и смесь зависти с почтительностью вылилась у него в дружеское предостережение:

— Удивляюсь твоему… твоему мужеству, я хочу сказать, Буонапарте! Практики в осаде крепостей у тебя никогда еще не было. А ты… берешься за дело так стремительно! Безо всяких лишних разговоров, хочу я сказать…

Наполеоне заложил руки за спину и нетерпеливо покачивал носком сапога, пока Бурьен не закончил.

— Ах, Бурьен, знаешь? Ведь это слово «практика» выдумали выжившие из ума старики, ничего не сделавшие в своей жизни, чтобы заслужить воздаваемые им почести. Они придумали это слово, чтобы юнцы с горячими головами не шли слишком быстро навстречу будущему и не смели срывать увядшие лавровые венки с лысых старческих голов…

— Извини, я не вполне тебя понимаю…

— Попросту говоря, практика — это врач, который всегда приходит слишком поздно, собака, которая лает, когда дом уже обокрали.

— Так что же делать? Всегда начинать с азов?

— Погоди, я еще не закончил!.. Лучшая практика — это хорошая идея, которая приходит в голову в ту минуту, когда она необходима, под давлением внезапно сложившейся ситуации. И именно поэтому новую идею необходимо использовать сразу же, на месте, до последней капли. Эта идея должна нападать, используя все свои когти и зубы, как еще невиданный монстр, прежде, чем противник придет в себя. Короче, надо учиться у всех предыдущих гениев не для того, чтобы копировать их, а чтобы сделать что-то такое… даже не противоположное, потому что противоположное — это не более чем обратная сторона скатерти, это тоже шаблон, который может прийти в голову любому. Необходимо создать что-то новое, что противоречит всем учениям, зачастую — и всякой логике тоже. Но так обманывают противника, который тоже учился у «бывших» гениев.

— Как в шахматной игре?

— Именно так, Бурьен. Ах да, ты ведь играешь… Это великолепно!.. Ты идешь со мной. Со мной вместе… Так вот! Прежде чем штурмовать Тулон, мы сыграем партию…

— С удовольствием, Буонапарте. Но извини меня еще раз. Я не даю тебе советов. Однако мне кажется, что это… что ты отправляешься по такому пути… по такому…

— Иду на авантюру, хочешь ты сказать? Каждая война — авантюра.

— Да. Но Конвент не удовлетворится подобными объяснениями. Он обойдется с тобой точно так же, как обходился с другими генералами, проигравшими битву…

2

Один из дворцовых конюхов, одетый в грязный полотняный костюм, в солдатском колпаке на голове, поспешно взбежал по ступеням, встал во фрунт, приложив руку к виску, и доложил, что оседланных лошадей скоро приведут. Их сейчас как раз чистят. Просто не ожидали…

Бурьен нетерпеливо махнул на него рукой, а когда конюх сбежал обратно по ступеням, снова повернулся к свежеиспеченному генералу и стал ждать. Ждал он неуверенного ответа, признаков колебания на лице и не дождался. Потому что Буонапарте совершенно спокойно посмотрел на него своими серо-зелеными глазами, словно пронзив Бурьена взглядом:

— Ты можешь говорить яснее, Бурьен! Я знаю, что на кону моя голова. Это серьезная партия. Конвент играет красными, я — белыми. Белые делают первый ход… А это уже некоторый шанс. Мэтру Сансону там, на площади Революции, все равно. Все битые фигуры он собирает в корзину. В корзину с опилками, ты знаешь… Коня, офицера, королеву… Ему все равно. Но мне не все равно. Поэтому битва обязательно должна быть выиграна.

— Обязательно… — повторил Бурьен вроде бы задумчиво, а на самом деле с едва заметной иронией. — Тулон осажден слабо. Что такое пять тысяч полуголодных солдат по сравнению с двадцатью тысячами вооруженных роялистов и англичан? Об иностранных военных кораблях в порту я уж и не говорю…

— Бурьен, но есть и новое оружие… Скажем — три никем еще не оцененных новых вида вооружений…

— И что это за оружие?..

Не отвечая, Наполеоне вытянул из внутреннего кармана какое-то блестящее массивное украшение, что-то вроде тяжелого медальона. С одной стороны медальон был выпуклым, округлым, как яйцо, и густо покрытым красивыми арабесками. А с другой стороны — плоским, с изображением смеющегося перламутрового лица, окруженного арабскими цифрами. Две стрелки в виде узких рук с вытянутыми указательными пальцами показывали десять минут первого.

— А, — равнодушно вытянул свою здоровенную челюсть Бурьен, — нюрнбергское яйцо… немецкая луковица.[211]

Однако тут же полюбопытствовал:

— Как, как? С двумя стрелками? Такое я вижу впервые.

— Неудивительно, Бурьен! Зачем тебе нужны две стрелки? Тебе даже одной не надо. Тебе и многим другим… Кроме того, это не немецкая луковица, а испанская. Испанское золото, толедская гравировка. Мой покойный отец частенько ездил на Пиренейский полуостров. Там он это и купил. Мне кажется, в Сан-Себастьяне. Это единственный предмет, который я получил от него в наследство.

— Так это не просто забавное… Это один из тех новых видов вооружений, о которых ты говорил?..

— Абсолютно верно, Бурьен. И это не просто один из трех видов вооружений, но, возможно, самый мощный из них… Мой отец купил это когда-то в качестве красивой игрушки и забавлялся ею. Его точно так же, как и тебя теперь, заинтересовала эта новинка — две стрелки вместо одной, как у старомодного «нюрнбергского яйца». Но моя мама всегда была строгой хозяйкой. Она любила счет и частенько пилила отца за расточительность. В качестве самого весомого довода всегда упоминались эта «испанская цацка» и целая пригоршня денег, которые он на нее потратил… И она была права. Она не оценила надлежащим образом эту «цацку», точно так же, как мой добрый, легкомысленный отец — да пребудет он в мире на том свете! Однако я, его наследник, придерживаюсь иного мнения насчет этой цацки. Если бы я мог, я бы приделал к ней и третью стрелку. Чтобы она разделяла минуты так же, как нововведенная вторая стрелка разделяет часы…

— И что бы ты этим выиграл?..

— Время, мой дорогой! Этот инструментик, который ты видишь перед собой, не «яйцо» и не игрушка для снобов, а источник точности, спрессованной энергии, которую используют по каплям. Мое новое оружие носит то же самое название: время. Это означает рассчитывать каждый марш и каждое наступление с точностью до минуты. Бодрствовать, когда противник спит. Выстроиться полукругом в определенном пункте прежде, чем враг успел развернуть свои длинные колонны. Это, казалось бы, самое очевидное условие, необходимое для любого успеха, однако самое трудное в исполнении. Именно здесь кроется самое слабое место существовавшей до сих пор стратегии. Самые великолепные планы разрушаются из-за потерянного времени. Самые острые стрелы тупятся о старый азиатский лозунг: «Время еще есть!» У всех у нас времени в избытке, мы тянем его, как бессовестные неплательщики долгов… Часто я, скрежеща зубами, смотрю на то, как все ползает вокруг меня, движется и живет безо всякого толка, тратя втрое больше времени, чем необходимо для каждой работы, для каждой потребности. Тогда мне хочется затопать ногами, заорать во весь голос, что все это дикарские пережитки, оставшиеся от времен, когда все люди жили в полудреме и растаптывали своими босыми ногами больше, чем съедали… Революция всех нас начала подгонять кнутом нужды. Но этого мало. Во Франции слишком много развлекаются. А в Париже — еще больше, чем во всей Франции. В лучшем случае это медлительность крестьянина, живущего на земле и планирующего день по ленивому солнцу, а ночь — по медлительной луне. По поступи коров с полным выменем молока и по скорости роста пшеницы в полях…

— Если не ошибаюсь, — сказал Бурьен, — ты был когда-то учеником Руссо, почитателем его «Эмиля»,[212] в котором он описывает жизнь «во чреве природы»…

— А я, тоже если не ошибаюсь, уже говорил тебе, что учиться надо для того, чтобы не делать того, что написано в книгах, и даже не поступать наоборот. Необходимо искать третий путь… Мы, солдаты, находящиеся в вечном движении и постоянной опасности, должны это знать. Вся Франция пребывает сейчас в движении и опасности, и она тоже должна знать. Мы идем навстречу новой эпохе, когда каждый час будет отмериваться, взвешиваться и цениться на вес золота. Дороже золота. Все будет разрушено и построено заново в соответствии со стремительным бегом времени. Но до тех пор, пока это произойдет в гражданской жизни, я введу это в армии. И все — по этому маленькому хитроумному инструментику. Это — номер один.

— Ну а номер два?

Наполеоне спокойно положил свое «нюрнбергское яйцо» во внутренний карман камзола и показал с верхней ступени лестницы вниз, на гудящую площадь Революции:

— Слушай хорошенько, Бурьен! А эту чудесную песню, которую там поют люди и которую играет капелла, ты считаешь ничем?

— «Марсельезу»?

— Ее самую!.. Ее тоже во Франции еще не оценили по достоинству. Разве ты не слышишь в ее страстном размере дыхание силы, надувающей тяжелые паруса на море и заставляющей гордо реять знамена на суше? Силы, которая заставляет подниматься усталые ноги целых полков и делает чертовски проворными грубые солдатские лапы? Это — оружие номер два. И есть еще третий вид вооружений. Его ты знаешь. Ведь ты, как и я, артиллерист. Ты тоже знаешь, что значат пушки. Много пушек, как много больше пушек и мортир… Как их использовать — на этом я не буду останавливаться. Это я берегу для себя. Ведь хотя бы один секрет я должен сохранить, не так ли? Однако у этого секрета есть такая счастливая особенность, без которой два других секрета, которые я уже открыл, не имеют никакого значения. С этими тремя новыми видами вооружения я достаточно силен, чтобы сражаться с двадцатью тысячами неумех, которые заперлись в Тулоне. Даже с намного большим числом, чем двадцать тысяч. Намного, намного больше…

3

Волна влажного ветра порывисто налетела со стороны площади Революции и швырнула вверх по высоким ступеням дворца бурлящую пену марша, который пели вместе людские глотки и инструменты гвардейской капеллы. Этот марш был смешан с мрачным гулом толпы и с последними выкриками еще остававшихся в живых жирондистов, которых тащили в этот момент к эшафоту. Последнее слово застряло у Наполеоне в горле. Тень отвращения промелькнула на его распаренном лице. Он невольно схватился за бумагу, только что полученную им из сухой руки Карно. Про себя же подумал: разве это не кровавая сделка? Именно члены Конвента, которые режут тех на площади, сделали его генералом. Теперь он поднимается по отрубленным головам несчастных депутатов к успешной карьере и к реализации всех своих планов…

Капитан Бурьен уловил тень колебаний на лице Буонапарте и тоже позволил себе немного поколебаться.

— Да, — сказал он, пожимая своими широкими плечами, — если солдатская песня для тебя тоже своего рода артиллерия, тогда…

Буонапарте спохватился и снова натянул на себя неподвижную маску древнеримской статуи. Он всегда это делал, когда хотел произвести соответствующее впечатление, и с неизменным успехом:

— Еще какая!.. Эта солдатская песня когда-нибудь и тебе пригодится — попомни! — намного больше, чем бронзовые мортиры… Стыдно только, что такая могучая песня используется массой граждан и военных для того, чтобы топтаться в грязи на одном месте и перерезать пару десятков провинившихся депутатов… Этот позор необходимо смыть с имени Франции. Пойдем! Наши лошади уже здесь.

Действительно, в этот момент двое конюхов подвели к нижней ступени высокой лестницы пару красивых оседланных лошадей. Одна была молочно-белая с темным хвостом и темной подстриженной гривой и с изогнутой, как у лебедя, шеей. У нее были сильные и очень стройные ноги, заканчиваюшиеся черными, как деготь, похожими на элегантные туфельки маленькими копытами. Это была породистая лошадь, отлично подходившая для молодого генерала. Вторая была попроще — гнедая в темных яблоках. Ноги у нее были потолще, зад — обвислый. Она подходила для грузного наездника, каковым и был капитан Бурьен.

Сбежав по лестнице, Наполеоне ласково похлопал по шее белую лошадь, которую к нему подвели. Потом он попытался вставить сапог в стремя. Несмотря на то что он стоял на широкой нижней ступени лестницы, как на скамейке, ему это не удалось. Слишком низкорослым и неловким был всадник, а его породистая лошадь — слишком высокой.

С усмешкой рослого ученика, бегущего на помощь своему низенькому учителю, Бурьен подскочил и одним осторожным и быстрым толчком помог свежеиспеченному генералу поднять на нужную высоту тяжеловатый зад…

Наполеоне вскочил в высокое седло. При этом его бледное лицо покраснело, хотя он и не особенно напрягся. Просто он сильно не любил все, что напоминало о его низкорослости. Искусство верховой езды вообще было одним из его слабых мест. В этом деле он навсегда остался немного неуклюж. В седле Наполеоне Буонапарте держался тяжело, как туго набитый мешок. Впрочем, позднее, когда он стал великим Наполеоном, ему стали прощать это. Даже научились находить в этом какое-то своеобразное обаяние… Однако сейчас, когда его только что сделали полководцем, залезать в седло с посторонней помощью было особенно мучительно. От его стального взгляда не ускользнула издевательская искорка, мелкнувшая в вежливых глазах Бурьена. Поэтому Наполеоне, нахмурив брови, взял уздечку обеими руками и обиженно сказал:

— Ну, спасибо! В другой раз я помогу тебе оказаться на коне…

Последние слова он выделил интонацией. Однако Бурьен этого не понял или же сделал вид, что не понял:

— Большое спасибо, генерал!

И чтобы наглядно продемонстрировать, что в этом отношении он ни в чьей помощи не нуждается и никогда не будет нуждаться, Бурьен одним плавным движением, как тигр, вскочил в седло своего гнедого скакуна и уселся в нем плотно и прочно, как будто слившись с лошадью в единое целое. Гнедой только чуть заплясал под неожиданной тяжестью, и обе лошади грациозно тронулись с места мелкой ритмичной рысью, увозя своих неравных седоков через украшенные коронами железные ворота.

Их залил неожиданный свет, потому что именно в этот момент хмурое октябрьское небо раскололось и из-за облаков выглянуло солнце, словно выстрелив своими туманными лучами. И, как с высоких скамеек трибуны, оба всадника увидали с седел всю бурлившую в этот момент площадь Революции.

Как пустая узкая рама с одним уцелевшим углом безжалостно выдранной из нее картины, в центре поблескивала гильотина с треугольным тесаком под карнизом. И большая человеческая масса, опьяневшая от крови и музыки, теперь, после бойни, утекала стремительным потоком и расползалась с площади по боковым переулкам. Толпа кричала и пела, размахивая красными фригийскими колпаками. В выкриках были слышны непристойности.

Отвернувшись от парижской черни, как от кучки гнусных мелких тварей, Наполеоне обратился к своему адъютанту:

— Послушай-ка, я хотел другую лошадь.

— А!.. — коротко крякнул Бурьен. Просто так. Лишь бы что-то сказать. Равнодушно. Он снова не понял. Или сделал вид, что не понимает.

Это уже обидело новоиспеченного генерала. Он вдруг подумал, что слишком разговорчив с этим неопрятным грубоватым человеком. Хм… Генеральская шпага, упавшая ему сегодня с неба, чересчур его взволновала, развязала язык, вопреки обычной сдержанности. В сильнейшем раздражении на себя самого, он резко пришпорил холеные бока своей белой лошади и галопом умчался к мосту через Сену, находившемуся совсем недалеко впереди.

Теперь и до Бурьена тоже дошло, что он немного забылся; что «свобода, равенство и братство», которым революция позволила упасть на улицу, — это одно, а военная дисциплина — совсем другое. Он резко дернул уздечку своего гнедого и нагнал Буонапарте на самом верху горбатого моста:

— Извините, генерал! Ведь у меня — приказ сопровождать вас. Я… готов служить вам!

Наполеоне позволил обеим лошадям поравняться. Он пронзил назойливого адъютанта взглядом своих стальных глаз и ответил вроде бы невпопад:

— Да-да, Бурьен! Я низкоросл. Может быть, к тому же и низкого происхождения — я сын мелкого адвоката с Корсики. Вскочить одним прыжком в такое высокое седло — для этого я нуждался в посторонней помощи. Но уж скакать верхом я буду сам. Всего хорошего!..

Он сказал это, пришпорил крутые бока своего белого коня и двумя-тремя скачками оторвался от растерянного адъютанта.

Все было сказано с такой хмурой уверенностью и так быстро — что называется, сказал как отрезал, — что революционная гордость Бурьена сразу же была сломлена. Его родившаяся от мезальянса душонка окончательно утратила всю самоуверенность и веселую игривость. Ударив обеими тяжелыми ногами гнедого под брюхо, он нагнал своего молодого низкорослого командира, сидевшего на белом коне, обогнал его и принялся во всю глотку раздавать команды толпе, словно неопытным солдатам-новобранцам в казарме:

— Дорогу генералу Буонапарте! Дорогу генералу Буонапарте!

***

Спустя короткое время в Конвент прибыла эстафета с радостной вестью о том, что Тулонская крепость пала, роялисты побеждены, а англичане со всеми их боевыми кораблями разбежались из тулонского порта во все стороны, унеслись на всех парусах в неизвестном направлении.

(Конец первой книги)

КНИГА ВТОРАЯ