Император и ребе, том 1 — страница 5 из 7

ВИЛЕНСКИЙ ГАОН

Часть перваяВИЛЕНСКИЙ ГАОН

Глава перваяТихо! Гаон изучает Тору…

1

Это был великий день для Вильны. Солнечные часы на краю старого колодца в Синагогальном дворе показывали одиннадцать, а у гаона в верхней комнатке, опиравшейся слепой стеной на молельню Погребального братства, были еще заперты ставни.

Дыхание конца лета[213] несло в вонючем городском воздухе белые перышки паутины. Иноверцы называли это время бабьим летом, а ешиботники с Синагогального двора говорили, что это растрепавшиеся шелковые кисти видения праведников, погибших во славу имени Господня. После Девятого ава они появлялись и летали до самой Гойшано раба,[214] приклеиваясь всем на лица и напоминая, что надо покаяться…

Откуда-то прилетела заблудившаяся бабочка с красными и желтыми пятнышками на крылышках. Она парила в горячем воздухе, высматривая зеленую веточку, на которой можно было бы отдохнуть, и не находила ее. Кроме кирпичных крыш и пыльных ступенек синагог, кроме навесов и страшных железных засовов лавок, кроме сточных канав, отводящих воду из общинной бани и микв, здесь ничего не было видно… И, словно этого было мало, она зацепилась одним крылышком за пролетавшую мимо растрепанную шелковую ниточку из кисти видения святого мученика, то есть за кусочек паутины. Это напоминало о скором конце всех летних забав, о грядущей осени, о холодных дождях, о смерти… Бабочка затрепетала и рванулась прочь. Она стремилась туда, где еще не пожухла трава. «Плап-плап» — так она улетала. Зачем тревожиться раньше срока? Вот придет осень, тогда и надо будет беспокоиться…

Из двора Рамайлы выплыла толстая потная еврейка с корзинками в обеих руках. В одной корзинке у нее был желтый вареный прошлогодний горох, в другой зеленели стручки нового урожая. Женщина тяжело прошла со своим грузом поперек Еврейской улицы.[215] Она ввалилась в Синагогальный двор, взглянула на солнце и зажмурилась.

— Горе мне! — взвизгнула она. — Скоро уже полдень. Так что же я молчу?

И тут же доказала себе самой и всему Синагогальному двору, что она молчать не будет, — раскрыла рот и заголосила с истинно виленским произношением и такой развеселой мелодичностью, словно прибыла сюда не торговать, а сообщить великую весть о прибытии Мессии:

— Миндаль, парни! Крупный миндаль!

Крупней не найдешь!

Сладкий изюм с миндалем! Большая кружка — за грош! Вам даже руки омывать не надо!

Чтоб мы все были так веселы и рады!

Ее разухабистые стишки были обращены к юным ешиботникам, сидевшим над святыми книгами в синагогах, чтобы они побыстрее выбежали во двор перекусить. Тем более что перед тем, как съесть ее «сладкий изюм с миндалем», не надо было даже омывать руки…[216] Она никого не собиралась обманывать. Боже упаси! Всем ведь известно, что плоды Эрец-Исраэль не едят в будни просто так, чтобы перекусить. Это она просто так расхваливает свои бобы и горох — в возвышенном стиле Еврейской улицы, играя при этом на скрытой струне всех еврейских детей, которых матери укачивали песенкой про козочку, ту, что поехала продавать «изюм с миндалем»…[217] Ее торговле это, во всяком случае, не могло повредить.

Однако первым на ее крики выбежал почтенный еврей в сподике,[218] с вышитым мешочком для талеса под мышкой и с красивой тростью в руке. Он закричал на нее с шипением, как это обыкновенно делали синагогальные старосты:

— Ша, женщина, уймись! — При этом он украдкой показал ей серебряным набалдашником своей палки на верхнюю комнатку с закрытыми ставнями — Ведь гаон изучает Тору…

— Горе мне!.. — испугалась еврейка и укатилась со своими корзинками со двора в притвор Большой синагоги.

В Синагогальном дворе и в окрестных переулках становилось все более шумно. Изо всех синагог, хедеров и ешив выходили и выбегали мальчишки и парни, чтецы Мишны, синагогальные служки и меламеды. Кто бежал домой обедать, кто заинтересовывался желтым и зеленым «миндалем», лежавшим в корзинках торговки. Все они бежали, шумя, болтая, размахивая руками. Однако, едва поравнявшись с молельней гаона реб Элиёгу с закрытыми ставнями верхней комнаты, все — и стар и млад — замедляли шаг и начинали вести себя потише. Мальчишки из хедера становились посмирнее, ешиботники — серьезнее. Женщины, выходившие из большого здания миквы, богобоязненно поджимали губы, пряча свои вымытые лица в летних головных платках. Даже богачи в рацеморовых[219] лапсердаках не так решительно стучали своими богатейскими палками. И все шепотом передавали друг другу — от Старой молельни до двора Рамайлы — по всему широкому проходу, ведшему к квартире гаона:

— Ш-ш-ша! Реб Элиёгу изучает Тору…

Гостю, не знавшему привычек Виленского гаона Элиёгу, это показалось бы странным. Скорее всего, увидев закрытые ставни, он бы решил, что реб Элиёгу не в меру сонлив или, Боже упаси, малость не в своем уме. Однако весь Синагогальный двор знал и все виленские евреи знали, что с тех пор, как реб Элиёгу вернулся из своих долгих поездок в Польшу и в Германию, уже более сорока восьми лет он изучает Тору, молится и пишет свои большие сочинения при закрытых ставнях. А делает так он только для того, чтобы картины внешнего мира ему не мешали, не отвлекали от глубоких идей. Чтобы между ним и Творцом вселенной, да будет благословенно имя Его, не было ни малейших преград. Он считал всю жизнь дорогой, полной опасностей, долгой дорогой, полной нечистых желаний и соблазна Зла… А Гемора гласит: когда кто-то идет в одиночестве по дороге и занимается изучением Торы, и отрывается от ее изучения, и говорит: «Как прекрасно это дерево! Как красива эта поляна!»[220] — он подвергает себя опасности.

Правда, из верхней комнаты, опиравшейся на молельню погребального братства, не было видно ни малейшего намека на дерево или поляну. Евреям этого не надо. Это все для иноверцев. И тем не менее… луч солнца тоже может соблазнить, кусочек голубого неба может быть приятен для глаза. Белый головной платок женщины, идущей из миквы, способен вызвать посторонние мысли. Это тоже излишне, когда еврей всерьез изучает Тору. Это может помешать по-настоящему сосредоточиться на молитве.

А поскольку спал учитель наш Элиёгу всего два-три часа в сутки и все остальное время проводил за изучением Торы и молитвой, толстые ставни его верхней комнаты были почти постоянно закрыты. Открывались они, только когда гаон удовлетворял свои человеческие потребности — ел, пил и тому подобное. Тогда старые женские руки проветривали верхнюю комнату, впуская в нее немного света летом и немного свежей прохлады зимой вместе с шумом детской беготни по Синагогальному двору. Но и это ненадолго, потому что реб Элиёгу сильно ограничивал свои потребности, как и все наслаждения этого глупого переменчивого мира.

Если ставни верхней комнаты оставались днем открытыми слишком долго, то во всем Синагогальном дворе — от общинной молельни до бани и от молельни Рамайлы до молельни благотворительного общества — все знали, что в доме гаона что-то не в порядке. Либо какая-то беда с детьми, либо сам он не вполне здоров. Или же появился какой-нибудь новый указ, направленный против евреев, и влиятельные евреи Белоруссии приехали к нему посоветоваться… Тогда возникало небольшое столпотворение рядом с молельней могильщиков и вокруг квартиры гаона. Шепот постепенно переходил в беспокойное бормотание. Евреи размахивали руками и суетились, пока не выбирали двух достойных представителей — богачей или синагогальных старост в высоких сподиках — и не посылали их наверх разузнать, что слышно у гаона Элиёгу. И евреи не расходились, пока не получали более-менее успокоительного ответа.

Ставни верхней комнаты гаона играли таким образом у евреев ту же роль, что знамя у иноверцев, не рядом будь упомянуты, на дворце Потоцких и над входом во дворец графа Тышкевича, «охранявшимся» двумя статуями… По ставням можно было узнать, когда у Виленского гаона все в порядке, а когда у него, Боже упаси, какая-нибудь беда; уехал ли он, дай ему Бог долгих лет жизни, или же вернулся домой. Приближенные, знавшие обыкновения гаона и все его потребности, точно угадывали, что он делал в ту или иную минуту. Они производили свои расчеты в соответствии с тем, раньше или позже сегодня открылись ставни в верхней комнате и как долго они оставались открытыми. Они знали, когда можно было подняться к гаону, не помешав ему ни в изучении Торы, ни в его скромном обеде. Над этой священной верхней комнатой и ее обитателем тряслись, как над драгоценным камнем, оставшимся от древней «короны Торы»[221] и оказавшимся в Изгнании вместе с народом Израиля. Над ним тряслись, как над единственным сыном Бога и святой Торы, благодаря которому жила вся Вильна. И не только Вильна, но и все еврейские общины в Литве, на Волыни и в Белоруссии. С ним, дай ему Бог долгих лет жизни, не могло и не должно было случиться ничего дурного.

2

Не могло и не должно было… Но есть ведь и сатана, постоянно строящий против нас козни. Он-то и наседал на Виленского гаона в виде всяческих «молелен» и «странных письмен»,[222] начертанных от руки; в образе диких обычаев, сопровождавших молитву, как-то: выкрикивание во весь голос неуместных, не принадлежащих святому языку слов посреди тихой молитвы восемнадцати благословений; в образе «наточенных ножей» и новых молитв, выдуманных учениками Бешта и межеричского проповедника. Подобных молитв не слыхали во времена наших отцов, дедов и прадедов. Их не было ни в их обычаях, ни в их молитвенниках.

Уже пару лет вся Вильна отчетливо видела, что гаон действительно стареет и седеет. Он становится еще более низеньким, худым и согбенным. Сподик то сваливался с его головы, то налезал ему на уши. Если бы речь шла о каком-нибудь другом старике за семьдесят, в этом не было бы ничего удивительного. Особенно если этот старик спал бы так мало, ел, как птичка, и так сильно страдал бы от запоров из-за постоянного сидения. Однако когда речь шла о гаоне Элиёгу, такие соображения евреи не желали принимать в расчет. Они искали какие-то скрытые причины, словно матери, беспокоящиеся о своем единственном сокровище. Проклинали чей-то дурной глаз, чью-то зависть…

Однако это не помогало. Теперь из притвора синагоги довольно часто было видно, что ставни верхней комнаты, располагавшейся над молельней погребального братства, открыты посреди бела дня. За грехи наши многие гаон лежит, лежит в своей узкой кровати, на тоненьком матрасе, набитом соломой. Сам такой же тоненький, но матраса, набитого сеном, он себе все еще не позволяет. Сено ведь мягче соломы, оно слишком располагает наслаждаться радостями этого мира.

Реб Элиёгу лежал. Печатные и рукописные книги возвышались грудами, и целый день в них никто не заглядывал. Его приближенные и горячие приверженцы утверждали, что виноваты в этом «они». Их имена даже не хотели упоминать, как имена «нечистых». Все и так знали, кто такие «они»… Виновата была страшная горечь, лежавшая на сердце Виленского гаона уже более двадцати лет, с тех пор, как он начал открытую борьбу с «сектой подозрительных». Именно с «сектой подозрительных», а не с хасидами, как они называли себя сами…

С тех пор как на «секту» был наложен херем,[223] о чем было провозглашено на ярмарке в Зельве,[224] приверженцев «секты» по прямому приказу гаона били палками, выставляли на куне,[225] приковав к позорному столбу. Их сочинения публично сжигали у входа в Большую синагогу, а их белые холщовые лапсердаки разрывали прямо на них посреди улицы. Их лишали заработков, выгоняли из квартир, где они жили годами. Двери в их молельни заколачивали досками. Но все это не помогало. Число хасидов неуклонно и стремительно увеличивалось, Господи, спаси и сохрани! Одну их молельню закрывали, тут же открывались десять других. Одну книжку сжигали, тут же писались семь новых. За последние пару лет этот пожар проник и в Белоруссию, даже в Шклов, этот столп раввинистического учения и величия. Вместо того чтобы переписывать книжки, «подозрительные» принялись их печатать. Они даже похвалялись в духе пророков: «Нам спилили смоковницы, а мы их заменим елями»… И как же святой гаон мог не принимать всего этого близко к сердцу?

В делах этого мира реб Элиёгу всегда был очень строг. С юности он твердо придерживался мнения, что путь Торы можно найти только тогда, когда ешь только немного хлеба с солью, пьешь одну воду и спишь на земле. И он проповедовал своим ученикам, что плотские желания и дурные мысли происходят именно от еды и питья. Он говорил, что и в Писании содержится указание на это:«.. и сел народ есть и пить, и поднялись веселиться»[226] — как раз перед тем, как евреи совершили грех Золотого Тельца, они уселись есть и пить, и только потом встали веселиться, что Раши истолковывает как «грешить»…

Это прямо противоречило тому, чему учили Бешт и межеричский проповедник. Они учили, что Шхина[227] покоится на человеке, лишь когда он весел. А веселить себя можно всем, что заповедовал Бог. Постоянно пребывать в печали означает предаваться идолопоклонству.[228]

Смогли ли даже самые ближайшие приверженцы гаона отделаться от этого глупого мира, как их учил их великий ребе, большой вопрос. Однако того, что сам гаон вел себя таким образом на протяжении всей своей долгой жизни, никто не мог отрицать. Он был очень скромен в своих потребностях, ел только для того, чтобы удержать душу в теле и иметь силы для изучения Торы. После более сытных, чем в будни, субботних трапез он всегда чувствовал себя плохо, что давало ему новый повод попоститься. Он никогда не позволял себе рассмеяться. Даже когда так забавно куролесил самый маленький из его внуков. Скорее, он строго отчитал бы малыша. Гаон никогда не плясал, даже с отцом жениха на свадьбе своей младшей дочери. Он предпочел провести на свадьбе урок Торы. С закрытыми глазами он сидел над лекехом и водкой и произносил одну из своих знаменитых проповедей о «казнях, свидетельствах и поклонении звездам» — и все это о таких законах, обсуждение которых мало подходило для свадебного пира.

И вот с тех пор, как «секта подозрительных» распространилась по святым еврейским общинам, учитель наш Элиёгу совсем удалился от мира. Даже свой обычный «хлеб с солью» он перестал есть и обходился теперь жиденьким крупником.[229] Да и то лишь раз в день. Чуть перекусил — и снова за Тору. Сам он, дай Бог ему долгих лет жизни, даже оправдывался, говоря, что зубы уже больше не служат ему и жевать хлеб стало больно. Но, слава Богу, известно было, что это отговорка и на самом деле он хочет искупить таким образом прегрешения всего народа Израиля…

Дело зашло так далеко, что раввинша и сыновья, и зятья, уже привыкшие к суровой жизни главы семейства, стали жаловаться людям. Они говорили, что боятся… Конечно, нельзя открывать уста сатане, но так дальше продолжаться не может. Он, дай ему Бог долгих лет жизни, едва ноги переставляет… И чем это все кончится?

Тогда старосты Синагогального двора и главы Виленской общины испугались не на шутку. Они пришли умолять гаона, чтобы он принимал немного больше пищи и посоветовался с врачом, если не может справиться с болезнью сам. Да вот тут недалеко, на Немецкой улице,[230] можно спросить…

Но гаон, маленький и исхудавший, не допускал к себе врачей и по-прежнему в рот не брал куска побольше и получше. Он только отвечал резко и коротко словами из Геморы: «Болит голова, пусть занимается Торой!»[231] Дальше там, как известно, сказано, что если болит живот, тоже надо заниматься Торой… И он продолжал сидеть над святыми книгами.

Тогда написали письмо единственному врачу, которого гаон все-таки ценил, и отправили это письмо со специальным посланцем в Шклов, что стоит на реке Днепр: «Сильнейшему среди всех, словно лев, великому в Торе и в науке, вознесенному в знаниях медицины, как и в чудесах Божественной колесницы,[232] реб Боруху Шику, да воссияет светоч его!» В этом письме умоляли, чтобы врач поторопился и помог бы «своей наукой исцеления» нашему великому учителю, «на чьи руки он лил воду»,[233] и не допустить, чтобы этот светоч Израиля, не дай Бог, погас.

И реб Борух Шик не допустил… Это был тот самый реб Борух Шик, или Борух-шкловец, верный ученик Виленского гаона, еще в юности изучавший медицину в Англии, обработавший и издавший на древнееврейском первые научные книги по геометрии и астрономии — «Йесод ойлом» и «Амудей шомаим». Ради гаона он перевел с английского на древнееврейский первый учебник по тригонометрии «Кней мидо».[234] Он же написал первый еврейский учебник по гигиене.

Реб Борух велел запрячь добрых коней и отправился в сильнейший мороз по шляху, который вел через Минск на Вильну. Прибыл он в середине месяца шват, прошлой зимой, когда гаон совсем ослабел, и именем науки потребовал от него исцеления и именем всего народа Израиля, чтобы он больше отдыхал, больше внимания уделял своим телесным потребностям, потому что Тора, говорили мудрецы, хороша вместе с повседневностью, а тело было даровано нам, чтобы мы берегли и чистили его, как драгоценный сосуд. Но поскольку учитель наш Элиёгу уже очень ослабел, жирные блюда могут ему, не дай Бог, навредить. Поэтому он, шкловский врач, советует гаону принимать новую пищу, которая весьма распространена в Германии, но мало известна в России, потому что невежественные русские крестьяне да и многие помещики боятся ее. Тартуфля — вот этот новый продукт. Немцы называют его земляными яблоками. У богача реб Ноты Ноткина в Шклове эта еда уже присутствует во всех трапезах. Ее даже в чолнт кладут… Сваренная в соленой воде вместе с шелухой, это очень легкая еда. Особенно для пожилых. Она питательна, вкусна и здорова, если запивать ее простоквашей. Так обыкновенно делают в Польше. И сыны Израиля, и поляки там очень любят это блюдо. Оно там, можно сказать, прославилось.

С тех пор учитель наш Элиёгу от кануна одной субботы до кануна другой питался этим «блюдом Боруха Шика», как именовала его раввинша. Однако какую жизненную силу, с позволения сказать, может извлечь человек из такого странного плода, который лежит в земле и черен, как она, а по вкусу напоминает растертый горох с водой?.. Нет, гаон держался благодаря чудесам и силе Торы, дай ему Бог здоровья!

Девять дней[235] уже давно прошли. В кошерных мясных лавках стало веселее. «Вся Вильна» набросилась на мясо, и только у гаона все еще продолжались девять дней. Они будут продолжаться у него до самого Новолетия. Давно так заведено. Вот в Новолетие, вернувшись, с Божьей помощью, из Большой синагоги после поздней вечерней молитвы со множеством пиютов,[236] он будет наслаждаться рыбьей головой,[237] куриным бульоном, но до Новолетия было еще далеко.

И весь Синагогальный двор был обеспокоен: как бы это ему, не дай Бог, не повредило. Как бы он, не дай Бог, не потерял все остатки своего здоровья до Грозных дней… Но, слава Всевышнему, покуда ставни верхней комнаты заперты днем, бояться нечего. Это знак того, что враги Израиля не смогли лишить его сил, что он, по своему обыкновению, сидит и занимается изучением Торы и служением Богу. Таков был его обычай на протяжении уже почти сорока девяти лет… Надо только ему помочь нести его священное бремя. Надо вести себя тихо, не шуметь, проходя мимо, между притвором синагоги и молельней Погребального братства, до самого двора Рамайлы.

Поэтому помогайте все, у кого есть Бог в сердце, наводите порядок, ставьте на место крикунов и горлопанов, крикните им с настоящим виленским выговором:

— Ша, лоботрясы! Тихо! Гаон реб Элиёгу изучает Тору…

Глава втораяЗа закрытыми ставнями

1

При свете толстой восковой свечи, какие изготовляют для синагоги женщины накануне Судного дня, сидел учитель наш реб Элиёгу в своей верхней комнате при закрытых ставнях и изучал Тору.

Стены помещения были покрыты голубоватой штукатуркой. Они были такими же голубовато-серыми, как листы больших томов Геморы, изданных в Славуте.[238] Вдоль стен располагались полки, тесно заставленные фолиантами в переплетах из телячьей кожи, иногда с медными застежками. Нижние полки, стоявшие прямо на кирпичном полу, были набиты стопками гладких желтоватых пергаментов и шершавой голубоватой бумаги, исписанных шрифтом Раши, как это было принято у испанских евреев, и ашкеназским шрифтом: маленькими буковками, изогнутыми строками, как имели обыкновение писать свои сочинения раввины и ученые евреи. Под длинным столом, таким же, как у чтецов псалмов и Мишны в синагогах, на красном полу было изображение большого щита Давида из темных, обожженных кирпичей. Кроме этого, в комнате не было никаких изображений ни на стенах, ни на потолке. О рисунках или о каких-то безделушках и говорить нечего. Ведь это могло бы, не дай Бог, быть истолковано как нарушение второй из десяти заповедей: «Не делай себе кумира и никакого изображения…»[239]

Все здесь сводилось к жестким, сухим треугольникам и четырехугольникам — по форме букв, святых, ясных, но плотных букв, которыми была написана Тора и напечатан Талмуд и которые противоречили веселью природы, которая вечно стремится к округлости и мягкой змеистости: в капле росы — точно так же, как в толстенном стволе дуба; в строении муравьиного тела и в нелепой наружности слона…

Ни на что подобное здесь не было и намека. Разве что — если считать это за картину — в комнате была большая надпись в рамке между двумя окнами, закрытыми ставнями. Каждое слово этой надписи начиналось с красной буквы, а продолжалось черными: «Вот закон: если человек умрет в шатре…»[240] Это была цитата, извлеченная из Пятикнижия, причем извлеченная так, чтобы она звучала в соответствии с тем, как ее толкует мидраш: человек должен умирать в своем шатре… Для гаона это указание, наверное, имело особое значение. Кто-кто, а уж он сам действительно выполнял его на протяжении всей своей долгой жизни.

В целом в наши дни подобная темная комната для ученых занятий произвела бы впечатление какого-то музейного уголка, некоей средневековой студии Фауста, искавшего разгадку тайны вечной молодости при свете восковой свечи. Груды книг возвышались вокруг него, как надгробные камни, а он, похожий на воскресшего мертвеца, сидел один-одинешенек между ними и извлекал из них свою загадочную жизненную силу….

Сам гаон реб Элиёгу и его горящая поминальная свеча действительно были здесь единственными предметами с мягкими художественными линиями, немного оживлявшими угловатые контуры этого замкнутого мирка, выдуманного богобоязненными мозгами. Светлая голова гармонично уживалась здесь с подвальным мраком.

Неяркий желтоватый — из-за желтого воска — свет был здесь единственной роскошью, которую позволял себе гаон при его великой скромности и еще большей бедности. Эти свечи делались не из сала, как у бедняков, чтобы гаон, не дай Бог, никогда не прикасался своими кошерными руками, которыми он касался святых книг и рукописей, к нечистому салу. Не освещали его верхнюю комнату и нефтью, которую привозили из Расеи и которую состоятельные обыватели и ювелиры заливали в жестяные лампады-коптилки, чтобы гаон не задыхался в непроветриваемой комнате, а дурной запах не допекал его и не отвлекал от изучения Торы.

Однако одной восковой свечи ему иной раз было недостаточно, чтобы разглядеть мелкие буквы Геморы, кривые буквы шрифта Раши, не говоря уже про крохотные буквы комментариев Тойсфойс.[241] Гораздо больше тут помогали игривые лучи солнца, от которых никак нельзя было полностью отделаться. Они просачивались в узкие щели тяжелых ставен. Длинные пыльные полосы света проталкивались через сумрак и освещали и Гемору, и Раши, и Тойсфойс, и всех комментаторов… Сама восковая свеча, стоявшая в оловянном подсвечнике, горела здесь только в качестве своего рода маяка в море Талмуда, чтобы подавать сигналы и не дать наткнуться в буре учения на жесткие противоречия вопросов, на острые, как подводные скалы, углы комментариев. Восковой свечой он пользовался только по необходимости, как и старомодными очками, купленными им когда-то в Германии, где он одно время жил. С тех пор он так и не менял очков, хотя зрение несколько раз ухудшалось. Эти очки с толстыми линзами и неуклюжими серебряными оглоблями были у него постоянно высоко сдвинуты на необычайно выпуклый лоб над полузакрытыми глазами. Сам реб Элиёгу сидел над Геморой, опершись острыми локтями на стол и образуя соединенными ладонями узкую пирамидку. Двумя старческими большими пальцами он упирался при этом в брови над глубокими глазницами. Над этой пирамидкой из двух сложенных ладоней возвышалась вторая, намного большая и намного более величественная — серебряный «воротник» талеса, накинутого поверх большой, черной как уголь головной филактерии.

В талесе и филактериях Виленский гаон изучал Тору, потому что изучение Торы было для него продолжением молитвы, а молитва — продолжением изучения Торы. Он попеременно молился и изучал Тору двадцать часов в сутки. Поэтому он снимал филактерии и талес только на те четыре часа, которые тратил на сон, еду и другие потребности.

2

Под этой двойной треугольностью, под двумя вратами — тела и одеяния, вратами мысли, вставленными во врата святости, под бледными до прозрачности закрытыми веками едва заметно двигались большие, выпуклые глазные яблоки. Только бескровные, искривленные старостью губы шепотом повторяли изучаемый раздел, изложенный на освещенной восковой свечой открытой странице. Это было похоже на тихую молитву восемнадцати благословений, которая каждый раз звучала по-разному. Иногда — в стиле чистой Мишны: «Два брата, один богатый, а другой бедный. Отец оставил им в наследство баню и маслодавильню…», а потом эта же молитва звучала на арамейском языке Геморы: «…значение закона, установленного рав Гуной, который написал в нем…»[242] Иногда — просто и коротко, как у Раши, а иногда запутанно, с изобилием деталей, говорящих о глубоких познаниях, как у Магарша.[243] Следуя один за другим, такие фрагменты складывались в единую непрерывную цепочку молитвы, почти безо всякого перехода. В эту цепочку включались и все вставки, улучшения и исправления ошибок талмудической традиции.

Заглядывать зачем-либо в книгу Виленскому гаону нужды не было. Он все это знал наизусть. Его колоссальная память содержала в себе своего рода живую, самоперелистывающуюся библиотеку из двух тысяч пятисот томов,[244] в число которых входил весь Танах со всеми мидрашами, Вавилонский Талмуд и Иерусалимский Талмуд, Сифра[245] и Сифрей,[246] Маймонид, вся раввинистическая и каббалистическая литература, все комментаторы, все молитвы и пиюты на весь год… И он не просто знал все это, а знал дословно. Он был способен сказать, на какой странице и в какой строке находится та или иная фраза. Было достаточно показать пальцем на слово в какой-нибудь книге, как Виленский гаон сразу же угадывал, какое слово находится на этом месте тремя или пятью листами позже. И все это было просторно уложено в одном маленьком, высохшем снаружи человеческом черепе, за одним необычайно выпуклым лбом. Казалось только, что это вместилище колоссальной мудрости едва-едва удерживалось на стебельке старческой шеи; что вот-вот оно, не дай Бог, вывалится из своей шелухи, то есть из-под рацеморовой ермолки, из-под черной головной филактерии и пожелтевшего талеса с серебряным воротником.

Прочитав таким образом как молитву несколько листов Геморы подряд, со всеми комментариями и поправками, перелистывая с закрытыми глазами большие голубоватые листы, гаон, бывало, вдруг тыкал в какую-то страницу пальцем и замирал на мгновение. Он открывал ожившие черные глаза, сдвигал на них допотопные очки, еще раз тыкал пальцем в то же самое место и всматривался в него внимательнее.

В этом состоял единственный способ проверки того, что он изучал. Да и к нему он прибегал лишь время от времени. Редко случалось, чтобы он намеревался указать пальцем на Гемору, а попадал в Тойсфойс, намеревался указать на Тойсфойс, а попадал в комментарии Ритба.[247] Настолько велики были его познания. Это была та добровольная слепота, которая видит намного лучше, чем вооруженные оптикой глаза зрячего.

Он проверял себя и сам себе кивал головной филактерией, удостоверясь, что все идет как надо и можно продолжать изучать Тору, полагаясь на память. После этого он снова сдвигал очки на лоб и закрывал глаза. Его искривленные губы шептали быстро-быстро, пытаясь нагнать еще быстрее работавшую память. Но по большей части это оказывалось так же невозможно, как перегнать ветер, сидя в телеге, в которую запряжена кляча. Поэтому ему приходилось сдерживать свою молниеносную память, обуздывать ее, чтобы его плотский язык и губы могли поспевать за ней. Об этом гаон иной раз вздыхал и прерывал занятия Торой, чтобы укрепиться краткой молитвой: «Ой, ой, Владыка мира! Не брось меня во время старости![248] Не отринь меня от Себя и дух святой Твой не отнимай у меня!»[249]

Изо дня в день он занимался Торой в тишине, для себя, больше по памяти, чем по книгам. Только раз в неделю он проводил урок для избранных ученых. Этот урок был квинтэссенцией того, что он сам изучил и истолковал за закрытыми ставнями. Никаких книг на таких уроках он, уж конечно, не использовал. Это очень долго сохраняло молодой блеск в его глазах — единственное, что оставалось свежим и прекрасным в его исхудалом теле вплоть до самого преклонного возраста.

Круглый год он завершал изучение всех трактатов Вавилонского и Иерусалимского Талмуда точно накануне Песаха. К торжественному завершению изучения всех талмудических трактатов он привлекал первородных сыновей, молившихся в Большой синагоге, чтобы они могли произнести благословение над куском лекеха и не поститься накануне Песаха, как положено по закону.

Это было удивительное постоянство, не знавшее усталости и не притуплявшееся от однообразия. Это постоянство стало крылатым верблюдом, нагруженным духовными сокровищами для лучшего мира, для богача, который и так богат… И каждый год этот верблюд проходил великую пустыню Галахи и комментаторов, даже две пустыни, дважды по шестьдесят талмудических трактатов. По большей части все это были законы, устаревшие еще в ту пору, как окончились великие времена Суры, Пумпедиты, Явне и Иерусалима[250] и не имели никакого практического значения для жизни еврейской Вильны. И питаясь сухим хлебом, пока ему служили зубы, и крупником, подобно тому как верблюд, не рядом будь помянут, питается в своих странствиях сухой травой и колючками, это горбатое постоянство поддерживало свои силы преданиями, будничными беседами талмудических мудрецов, попадавшимися тут и там среди сухих законов. Они служили для него своего рода глотком свежего воздуха. Гаон улыбался запаху пальм, чтобы с обновленными силами снова отправиться в пустыню. Однако со временем и этого редкого удовольствия он стал избегать. Упорный и последовательный реб Элиёгу стал огибать даже маленькие оазисы, он обходил их и торопился все дальше, дальше, чтобы не отстать на старости лет от себя самого в своем постоянном движении вперед. Куда и во имя чего он шел в который раз подряд? На этот вопрос он не давал и не хотел давать себе ответа. Рука Всевышнего торопила его выполнять день и ночь свой долг и совсем не интересовалась его человеческим мнением.

3

И в этом году Виленский гаон занимался день и ночь изучением Торы. И в конце нынешнего месяца ав, через неполные полгода после начала повторения старых текстов, каждый раз дающих душе нечто новое, у него оставалась ровно столько же листов Вавилонского и Иерусалимского Талмуда, чтобы завершить последние разделы Галахи до будущего кануна Песаха и торжественно завершить цикл. Он изучал Тору, как всегда, ничуть не отступая, не сглазить бы, от однажды протоптанного пути, не принимая в расчет того, что его силы становятся все слабее, и не слушая строгих предостережений реб Боруха Шика из Шклова… Ах, что они знают, все эти врачи с их вечными лечебными советами, которые начинаются и кончаются тем, что надо много есть и пить и спать целых восемь часов в сутки. Если бы он выполнял эти требования, то уже, не дай Бог, давно бы закрыл глаза. Он ощущал это отчетливее и яснее, чем все врачи на свете, чем все ученики и друзья, которые заботились о его благе и о благе всего народа Израиля. Он ощущал, что его отощавшее слабое тело, сгибающееся в субботы и праздники под грузом большого мехового сподика, не в состоянии вынести даже чуть-чуть больше радостей и грубых удовольствий этого мира. Однако именно поэтому он был способен выносить так много радостей, приходящих к нему из мира Грядущего. Сколько бы он ни принимал в себя Торы и заповедей, он никогда не пресыщался ими, Господи упаси.

И с внезапной радостью, которая всегда успокаивала его голод, жажду и сонливость, гаон схватился за неоконченный лист Геморы:

— Ай, ай, ай, «сказал Ула[251] слово Торы, один дает в долг под расписку, а другой дает в долг по устной договоренности»,[252] — прочитал гаон по-древнееврейски и тут же перевел эту фразу на простой еврейский язык. — Взыскивает долг из заложенных ценностей. Что это значит? Ценностей, которые считаются заложенными по закону Торы… Сказали мудрецы: тот, кто дал в долг по устной договоренности, не взыскивает долг из свободных от залога ценностей…

Свободных? Свободных?.. Последнее слово отозвалось в уже уставшей старой голове совсем в ином значении, чем то, что имелось в виду в Геморе. Оно вызвало ассоциацию с Песахом, когда евреи стали свободными, и с тем, что происходило в последние годы в стране французов… Прошлой зимой здесь проехал по дороге в Санкт-Петербург его ученик, большой богач и человек, приближенный к властям, реб Йегошуа Цейтлин. Прежде чем он принялся сворачивать дела с русскими вельможами и со своим компаньоном реб Нотой Ноткиным, он вышел из кареты в Вильне и отправился получить благословение гаона сюда, в эту бедную верхнюю комнату. Потому что он, реб Йегошуа Цейтлин, собирался совершить сейчас великое деяние: отбросить все быстротекущие дела этого мира и заниматься только делами мира Грядущего. Первое его деяние должно было состоять в том, чтобы построить в своем имении в Устье дом собрания мудрецов, своего рода Явне, каким он стал сразу же после разрушения Второго храма, то, что иноверцы называют академией. Среди прочих новостей реб Йегошуа Цейтлин рассказал тогда гаону, что в стране, которая именуется Францией и располагается по ту сторону Германии, все люди от мала до велика вдруг поднялись и принялись кричать, что хотят быть свободными. Они разрушили множество дворцов, а своего короля обезглавили на большой площади на глазах у всех. Вот что там натворили! Разве они, эти убийцы, не знали, что следует молить Бога о мире и благополучии царства, ибо иначе люди будут друг друга живьем проглатывать?.. Ну и они действительно проглатывают там один другого. Они, Господи, спаси и сохрани, устроили там какую-то «конфендрацию», и каждый стал делать то, что ему заблагорассудится. Так продолжалось, пока не поднялся большой енерал, которого, кажется, зовут Напулен, и не стал бить смертным боем распоясавшихся молодчиков. Теперь он с огромным войском идет захватывать ту страну, чьи солдаты когда-то разрушили Храм. «Италия Римская» — так называется она в Геморе… Слава Всевышнему, что здесь, в великом царстве Российском, которое недавно захватило Вильну, нет и даже нельзя себе представить такой «конфендрации». Здесь спокойно можно изучать Тору и выполнять все заповеди. Императрица Екатерина Великая, да возвеличится слава ее, не вмешивается в еврейские общинные дела, поэтому как раввин постановит, так и будет. Велит он побить кого-то палками — побьют палками. Велит выставить кого-то прикованным на куне — выставят на куне. Велит наложить на кого-то херем — наложат херем.

Перед мысленным взором Виленского гаона проносились целые колонны всяческих драгоценных букв, мириады мириадов букв — с диакритическими значками, печатных и рукописных, букв шрифта Раши, букв ашкеназского курсива… А он, маленький, бедный еврей, командовал ими. Если он хотел, буквы проносились мимо него, как буря; если хотел — становились смирно, как солдаты.

Движением одной морщинки на своем лбу он бросал их в бой — один отряд букв против другого. Они извергали огонь. Тойсфойс спорили с Раши, да будет благословенна память о нем, а Магарша спорил с Тойсфойс… И из этой священной войны Галаха выходила очищенной; полемическая казуистика опадала, как пена. Оставалось только чистое червонное золото. Так чего стоили все виктории какого-то там Напулена на фоне такой победы? Хвала Всевышнему! Тут нечего было даже сравнивать.

Глава третьяОткрытые ставни

1

Внезапное появление посторонних мыслей, не имевших прямого отношения к Торе, уже само по себе всегда было для семидесятичетырехлетнего аскета прямым указанием на то, что в своем непрестанном труде во имя души он полностью исчерпал физические силы и настало время подкрепить их. Хотел он того или нет, гаон вынужден был оторваться от Торы и уступить этому слабому, но упрямому нытью грешного тела. Он должен был унять его небольшой порцией еды и питья, позволить земной жизни влиться в свою умышленно затемненную комнату, которая была со вчерашней вечерней молитвы заперта, как осажденная крепость. Полчища посторонних желаний и суетных обстоятельств обрушивались на нее, но разбивались о запертые ставни и не могли ее взять. И вот теперь он сам был вынужден ни с того ни с сего сдаться, признать, что он тоже всего лишь человек из плоти и крови.

Гаон вздохнул, высунул свое бледное ухо из-под талеса, прислушался… На Синагогальном дворе раздавался хотя и сдержанный, но все-таки шум. В нем сливалось потрескивание щепок, разжигавшихся в устьях еврейских печей, бульканье кипевшего в кошерных горшках крупника, отзвуки непрерывных суетливых поисков заработка, в котором евреи постоянно нуждаются… Ай-ай-ай!

Гаон не знал, что только из уважения к нему евреи так сдерживали свое плотское желание скорее пообедать. По всему Синагогальному двору, насколько было возможно, все старались не разговаривать в полный голос, поскольку рядом была его верхняя комната; евреи старались не торговаться и не препираться со свойственной им пылкостью, чтобы не помешать праведнику. Да будут они благословенны за то, что так почитали его возраст и его ослабевшую голову и старались не мешать ему воссоединяться с Торой. Но ведь и среди них было много ешиботников и мальчишек из хедера, которые тоже изучали Тору с самого утра. Не следовало их огорчать слишком долго закрытыми ставнями. Ставни было необходимо открыть и ради раввинши. Ведь она уже наверняка беспокоится…

За глухой стеной своей довольно большой комнаты он действительно услыхал женские шаги и испуганный шепот. Наверное, раввинша и ее помощница ходили рядом с дверью и боялись постучать. Гаон давно и строго-настрого наказал им: пока он сам не подаст определенного знака, не мешать ему, не отвлекать от изучения Торы ничем — ни домашними делами, ни даже детьми и внуками. Разве что если пожар…

Ради этой постоянной отгороженности от внешнего мира в глухой стене его комнаты было пробито что-то вроде окошка, размером не больше человеческой головы, загороженное деревянной заслонкой и закрытое изнутри на цепочку. Рядом с окошком стояла медная кружка для омовения рук и лежало полотенце. Когда приходило время заняться делами этого мира, гаон открывал цепочку и омывал руки. И это служило женщинам знаком того, что можно накрывать на стол и разговаривать… Заслонка поднималась вверх, и через дырку в стене, на приставленный к ней столик, морщинистые руки вдвигали солонку и хлеб для произнесения благословения «Извлекающему хлеб из земли», а также миску с горячим. После того как гаон произносил положенное благословение после трапезы, все это удалялось тем же путем, а заслонка снова опускалась и запиралась изнутри на цепочку, и комната изучения Торы снова оказывалась отрезанной от других комнат, от раввинши с ее заботами и от всего внешнего мира.

Строже, чем всегда, такая изоляция соблюдалась в дни разрушения Храма и после Девятого ава. То есть от Семнадцатого тамуза[253] до окончания Судного дня. Сейчас как раз было такое время — конец месяца ав. Здесь, в комнате гаона, все еще тянулись девять дней полупоста. Женский шепот за гулкой заслонкой, тем не менее, напомнил старому аскету, что со вчерашнего вечера он еще ничего в рот не брал. Поэтому гаон прикоснулся краем талеса к уголку печатного тома Геморы и поцеловал его; отложил в сторону свои старомодные очки на то место в Геморе, на котором остановился, и, не спеша, смакуя, принялся произносить положенное благословение после изучения Торы. Это всегда доставляло ему какое-то странное наслаждение, как хороший десерт после богатой трапезы. Она, как бы между прочим, выражала его взгляд на изучение Торы и на весь постоянно суетящийся мир.

— Благодарю перед лицом Твоим… — сладко шептал он с закрытыми глазами. — Благодарю Тебя, Боже, Владыка мой, что Ты сделал моим местом дом изучения Торы, а не сборище пустословов. Я занимаюсь изучением Торы, они же разговаривают о пустом. Я тружусь, и они трудятся. Я тружусь и получу вознаграждение в Грядущем мире, а они трудятся, но не получат там ничего…

Но, наверное, сегодня гаон уже слишком много занимался изучением Торы; он с опозданием снял цепочку с заслонки, потому что, несмотря на строгий запрет, сегодня старушка раввинша потеряла терпение. Услыхав движение в комнате своего святого мужа, она тихонько постучала в заслонку согнутым пальцем:

— Эля, уже время поесть, полдень!

Это была сама будничность. Нетерпеливый звон ключей, неожиданно раздающийся на исходе субботы посреди обряда Гавдолы.

— Ну, о! — рассердился Виленский гаон, но выразил свой гнев сдержанно. Это означало: «Не могла подождать! Сколько раз я тебе говорил?»

Однако второй голос, голос служанки, еще более буднично поддержал раввиншу:

— Ребе, еда переварилась. Тюря уже получается из этих… этих… как их там называют?

— Из «блюда Боруха Шика»… — подсказала раввинша.

— Ну, ну! — Худая рука гаона со строгостью хлопнула по столу. Это означало: «Тихо. Оставьте меня в покое. Еще есть время!»

И еще медленнее — чтобы показать духу соблазна, что он, Виленский гаон реб Элиёгу, не боится ни женского нетерпения, ни боли в сердце, он принялся произносить окончание начатого благословения:

— Я бегу, и они бегут. Я бегу к вечной жизни, а они бегут в мрачную могилу. Ибо сказано: «И Ты, Господь, опустишь их в мрачную могилу, этих людей крови и лжи. Они не проживут и половины своих дней. Я же полагаюсь на Тебя одного».[254]

Растягивая таким образом окончание благословения, больше напоминавшего проклятие тем, кто не изучает Тору день и ночь, а занимается торговлей, ремеслом и прочими глупостями, гаон медленно снял филактерии, поцеловал их ремешки и с особым удовольствием провел ладонью по обнаженному левому предплечью, покрытому белыми и красными полосами и бугристому, как рубель для глажки, от туго и надолго намотанного ремешка ручной филактерии. Потом гаон опустил на предплечье закатанный рукав рубахи, но ни прикосновения собственной ладони, ни прикосновения ткани он не почувствовал. Он только представил его себе, потому что все его предплечье, туго стянутое еще до рассвета, онемело. В нем только танцевали какие-то колкие мелкие мурашки. Легкие уколы перескакивали с бледных «холмиков» в красные «долины» и обратно, а потом добрались и до опухших пальцев. Это еще более обостряло вкус выполнения такой важной заповеди, как заповедь о наложении филактерий.

— Ах-ах! — богобоязненно вздохнул он и неожиданно ощутил страшную слабость в сердце. Эта слабость сразу же отозвалась в его старческих коленях так, что ему пришлось обеими руками ухватиться за книжную полку.

Но вместо того чтобы испугаться такой слабости, гаон, наоборот, улыбнулся и благожелательно покивал сам себе. Он знал, что это происходит только потому, что он внезапно вышел из своего привычного бытия, оторвался от настоящего источника жизненной силы. Как кошерная рыба, он до сих пор свободно плавал в море Торы, избегая острых, как скалы, трудных вопросов, восхищаясь рассыпанными тут и там жемчужинами мудрости. Но вот вдруг к нему постучался глупый внешний мир, нащупал его в прозрачной воде липкими пальцами, поймал своей грубой сетью, стащил с него филактерии и талес и выволок его на мертвый сухой песок повседневной жизни… И как же было тут его сердцу болезненно не затрепетать? Как тут могли его ноги не подогнуться?

2

Без талеса и филактерий, придававших его плечам окрыленность, а голове — орлиную остроклювость, маленькое тело гаона стало еще меньше. Его узкие плечи стали еще уже, и без того впалая грудь — еще более впалой. Но его голова под маленькой ермолкой, казалось, выросла, борода и пейсы неестественно растрепались. Гаон стал похож на раздраженного орла, у которого выщипали все перья, оставив лишь немного седого пуха вокруг головы и под клювом. Еще более жалким делала его тощее тело холщовая домотканая одежда, висевшая на нем, как на сухой ветке. Как огня боясь «шатнеза», запрещенного Торой смешения шерсти со льном, он зимой и летом носил только холщовую одежду, а по субботам и праздникам — белую шелковую. Все это были ткани, в которых не могло быть даже намека на смешение волокон. Страх гаона перед шатнезом был так велик, что однажды, когда он со своим служкой поехал на обрезание за пределы Вильны, ему вдруг не понравился материал, из которого была сделана внутренняя обивка кареты. Он пощупал сиденье и прямо подскочил: сплошной шатнез!.. И хотя не он носил на себе карету, а она несла его внутри себя, гаон, тем не менее, тут же остановил кучера, вылез из кареты и дальше пошел пешком. Лишь бы, не дай Бог, даже не сидеть на шатнезе.

В белизне его одежды — даже сподик его был белым — тоже имелся свой смысл. Во-первых, так яснее была видна фактура ткани, чтобы даже сомнения не могло быть, что она соткана из одного сорта нитей, а не из смеси двух сортов. Любой другой цвет скрывал бы это, затемнял бы ткань, усложнял бы выяснение ее состава. Во-вторых, в Святом Писании напрямую сказано: «Во всякое время да будут белы одежды твои»,[255] и эти слова сказал сам Экклезиаст, считавший, что все на этом свете глупости и суета сует. В-третьих, белый испокон веков был цветом скромности. Белая одежда постоянно напоминает о последнем одеянии каждого человека…

Но с тех пор как «секта межеричских и карлинских», да сотрется их имя, завела себе обычай одеваться в белое даже по субботам и праздникам, хоть им за это кости ломали, хоть их раздевали догола и пускали нагишом по улице, с тех пор белые одеяния стали отвратительны гаону. Он носил их теперь только дома, а когда иной раз выходил в синагогу, то надевал черный сподик и черную блестящую жупицу. Это выглядело даже немного по-богатейски горделиво. Но что поделаешь? Все годилось, лишь бы не быть похожим на «них», не напоминать «их» проповедников и «их» ребе… Он не хотел даже упоминать их имени. Только там, где никто его не видел, он облачался в свои старые белые одежды, даже в субботу, когда молился в одиночестве у себя дома. А делал это в последние годы очень часто. Даже своим сыновьям и зятьям он, бывало, говаривал: «В синагоге хорошо молиться Богу, а дома — еще лучше». Дома можно полностью отделиться от мира, не отвлекаясь на посторонние вещи, не подвергаясь никаким соблазнам во время молитвы.

Постанывая от старости и боли в сердце, он открыл цепочку на заслонке и вышел, чтобы приготовить себя. Ему не надо было далеко идти — из темной комнаты — в темный коридорчик. «Кто богач? — спрашивает Гемора. — Тот, у кого аппетит близок к столу». Что-что, а такое «богатство» старенький аскет при всей своей бедности себе позволял. Все для того, чтобы не тратить понапрасну время, которое могло бы пойти на изучение Торы, чтобы ни с кем не встречаться просто так.

Не встречаться ни с кем ему удавалось. А вот экономить много времени — нет. Из-за того что гаон день и ночь сидел на одном месте, он, ни про кого не будь сказано, страдал от сильных запоров и еще от одной еврейской болезни.

Чтобы не прислушиваться к собственным страданиям и не тратить время на ерунду, он наизусть, по своему обыкновению, пролистывал в своей необычайной памяти и повторял про себя те «посторонние науки», которые жадно изучал, когда у него еще было время. Он твердо придерживался мнения, что Тора — источник всех наук на свете, но ключи к ней надо искать в «посторонних науках». Без грамматики, без дробей, без астрономии и географических карт многие религиозные вопросы остаются неясными, многие законы — темными. Любое невежество в светских науках, — так он не раз говорил своим ученикам, — приводит к десятикратному невежеству в святой науке Торы.

Но, не владея никаким европейским языком, кроме пары десятков немецких слов, сам он был вынужден черпать свои познания в науках из наполовину высохших, засыпанных песком источников: из еврейско-арабской литературы[256] и из средневековой литературы евреев Испании. Все эти сочинения были написаны окаменелым древнееврейским языком, со странными сравнениями и выспренними фразами вместо точных терминов. Поэтому у его математики был привкус талмудической казуистики, астрономия больше походила на астрологию, а его познания в географии были очень схематичны.

Спустя семьдесят лет после смерти Ньютона Виленский гаон не имел никакого представления о земном притяжении.[257] И, будучи современником Лавуазье, отца новой химии, твердо придерживался идей древнегреческой метафизики, сформировавшихся тысячи лет назад, — все в мире состоит из четырех первооснов: огня, воды, воздуха и праха земного.

Но и в хаосе старого и нового, выдумок и точных цифр ему постоянно помогали ясный ум и великое постоянство. При помощи двух этих весомых и острых инструментов он из всего прочитанного извлекал самое важное и полезное для понимания темных мест, попадавшихся в Танахе, в Талмуде и у комментаторов.

Чтобы распространять такие полезные знания среди тех, кто постоянно занимался изучением Торы, и просто среди евреев, любивших книгу, он много раз побуждал еврейских ученых своего времени, в том числе реб Боруха Шика из Шклова и Мендла Сатановера, переводить больше литературы по светским наукам на святой язык. Под его влиянием реб Йегошуа Цейтлин много лет носился с идеей основания еврейской академии и в известной степени реализовал ее, как только освободился от своих торговых дел с армиями князя Потемкина.

Однако Виленский гаон не ограничивался тем, что давал советы и распространял науку чужими руками. Не дожидаясь переводов научных книг, на подготовку которых уходили годы, он сам сочинил несколько учебников по геометрии, тригонометрии и алгебре,[258] трактат по астрономии, исследование о еврейском календаре, грамматический комментарий на трудные или ошибочно истолкованные слова Торы. Он никогда не позволял всего этого печатать, считая, что это излишне, а давал рукописи ученикам, чтобы они переписывали их каждый для себя и имели их под рукой, когда потребуется.

Не уважал он только одну науку, именуемую философией. Его всю жизнь раздражало, что она лезет со своими исследованиями в Божественность и веру — сферу, которая, по его мнению, не имела отношения к науке. Его раздражало даже то, что такой великий еврей, как Маймонид, всю жизнь старался подогнать заповеди Торы под идеи Аристотеля и, таким образом, внес в свой трактат «Море невухим» много нечистых комментариев.

3

Меньше, чем обычно, гаон пользовался в этот день своим «свободным временем», чтобы думать о науках, стоящих вне Торы. Он сегодня и так сильно задержался. Но чтобы хоть чем-нибудь занять голову и не прислушиваться к своим страданиям, он углубился в математические софизмы и головоломки, которые ни в коем случае не могли быть решены ни алгебраически, ни геометрически. Например, как превратить круг в квадрат или скрестить две прямые, не создавая углов.

И вдруг в этой туманной путанице блеснула светлая искра, будто пророчество явилось. Гаон подумал, что сама по себе мысль о невозможности чего-то есть начало возможности, а поиски пути уже сами по себе путь. И ведь ни одно животное не способно думать о подобных вещах. Только человек. Наверняка, намного большие загадки еще раскроет в будущем человеческая мудрость… Что тогда?

Пока гаон вот так нарочно занимал голову посторонними мыслями, чтобы не думать о Божественном, на Синагогальном дворе трое евреев в высоких сподиках и с палками с серебряными набалдашниками в руках задрали вверх, к верхней комнате гаона, свои важные бородатые лица и тихо говорили между собой:

— Хм… Все еще закрыто? Не сглазить бы!

— Совсем забыл весь мир.

— Может быть, Боже упаси, не совсем?

— Сразу видно, что вы не местный.

— Это лучший знак, что наш учитель Элиёгу здоров…

— Но такое дело нельзя откладывать! Пинская община прислала меня…

— Пока он занят изучением Торы? Боже упаси. Он может разгневаться.

И тут как раз открылась одна ставня верхней комнаты. Дрожащая старческая рука оттолкнула ее, и желто-зеленый чепец мелькнул в свете солнца.

— Раввинша, — пронесся между евреями шепот. — Раввинша…

— Ну, слава Всевышнему! Значит, через час уже можно будет к нему подняться…

— А сразу нельзя?

— Боже упаси. Наш учитель Элиёгу себя готовит.

— Что значит «себя готовит»?

— Это значит… что омовение рук занимает у него намного больше времени, чем у кого-нибудь другого — еда и питье.

Глава четвертаяЗабытый запах

1

Когда гаон вернулся в свою заваленную книгами и рукописями комнату, держа полотенце во влажных руках, он вынужден был болезненно зажмурить глаза. Яркий свет лился теперь в оба окошка, а ставни раввинша и ее помощница успели тем временем широко распахнуть на Синагогальный двор. Обе женщины прибирались в залитой солнцем комнате. Это было слепящее безмолвное наводнение, которое прорвало запруду и заполнило собой все уголки, все полки залило золотом и зажгло огнем буквы на кожаных корешках книг.

Из-за привычки день и ночь изучать Тору при свече такое внезапное изобилие солнечного света доставляло гаону страдания. Его как будто иголками кололо. Он опустил подрагивающие покрасневшие веки, но из-под них текли слезы. Понемногу его старые глаза успокоились, приспособились, и сквозь слезы он увидел своего рода «сотворение мира», смешанное с видением «Божественной колесницы».[259] То есть он узрел тот свет, который, согласно преданию, царил в мире еще в семь дней Творения, и те молнии, и то сияние Божественных зверей, которых пророк Йехезкель видел запряженными в Божественную колесницу… Необычайно светлая голубизна неба смешивалась здесь с ослепительными золотыми колесами и цветными искрами. Святые звериные лица из белых облаков плыли в расплавленном сапфире и радужной пыли. И все эти голубизна и белизна, живое золото и искрящаяся пыль, как святая картина, оправленная в красивую старинную раму, выглядели завершеннее благодаря гребню крыши Большой синагоги напротив. Это была своего рода граница между небесным и земным.

Старый гаон невольно улыбнулся своими впалыми губами тому, что удостоился узреть у себя в комнате такое чудесное видение. Действительно, чем оно было слабее и хуже того великого видения, которое узрел пророк на реке Кевар?!. О-хо-хо! Каждый день возобновляются деяния первых дней Творения. Каждый день Бог парит над землей, а евреи никогда не довольны. Они служат Богу ради Грядущего мира, словно за жалованье. Такой Бог, какой только что показался ему сквозь тонкую пелену солнечных слез, заслуживает того, чтобы Ему служили безо всякого жалованья, как служат отцу верные сыновья, а не слуги — господину…

Но он тут же испугался такой гордыни и такого нахальства — лезть со своими влажными руками и сырым полотенцем в такое пророческое видение. Как может он, виленский еврейчик, просто изучающий Тору, состязаться с таким колоссальным провидцем, каким был Йехезкель бен Бузи?..

И чтобы напомнить себе, что он — только прах и пепел, гаон быстрее, чем обычно, начал вытирать свои худые руки и выдавливать из себя слова благословения «Который сотворил».[260] Он принялся благодарить великого Господа, парившего здесь же, прямо над крышей Большой синагоги, Который сотворил людей «с необходимыми полостями и отверстиями»…

— Открыто и известно… — говорил гаон, тщательного выговаривая слова благословения. — Открыто и известно Тебе, восседающему на славном престоле Своем, что, если закроется одно из отверстий или откроется одна из полостей, человек не сможет просуществовать ни единого часа, о-хо-хо!..

Теперь глаза гаона окончательно приспособились к полуденному солнцу месяца ав. Пелена слез высохла, радужная пыль разлетелась, священные звери превратились в простые летние облака, а расплавленный сапфир — в обычное голубое небо. Дух святости отступил от него, и он стал в своих собственных глазах жалок и зауряден. Все его исхудалое тело, особенно сутулая старческая спина, еще больше согнулось. Холщовый домашний лапсердак криво свисал до самых пят. Потрепанные полы беспомощно путались между его слабеньких ног, одетых в светло-серые шерстяные чулки и обутых в шлепанцы. В будничном свете его витые желтовато-белые пейсы, которые свисали из-под ермолки и сливались с остатками его некогда солидной бороды, теперь, казалось, стали жиже. Их застарелая седина приобрела какой-то болезненно-бледный оттенок, безо всякого блеска. Они стали похожими на ростки, появляющиеся в погребе. Точно такая же нездоровая белизна разлилась по его худому лицу и впалым щекам. Морщины на них казались сделанными из несвежего сырого теста. На этом бледном лице краснело только четырехугольное пятно между краем сидевшей на макушке ермолки и лбом — там с раннего утра находилась, давя на кожу, головная филактерия…

Однако среди этого увядания сияло чудо юности и свежести — большие красивые глаз. Выпуклые и черные, они влажно блестели и горели скрытым огнем аскета, борца с соблазнами, сделавшего все, что только возможно, чтобы подавить свои телесные страсти, прогнать всякое желание, исходящее от тела. Ему удалось это во всем. Но только не в глазах… В них были все его изгнанные желания. В них сконцентрировались все жизненные силы. И из их источника, наверное, до сих пор утоляло жажду все его усохшее тельце. Контраст между свежестью глаз и увядшим лицом был так велик, что эти чудесные глаза выглядели большими черными жемчужинами в дешевой и ненадежной медной оправе. Одно неудачное движение, один внезапный толчок — и они могли выпасть из-под увядших век, лишенных ресниц, и укатиться, затеряться под перегруженными книжными полками, среди угловатых груд рукописей и свернутых в трубки пергаментов — во всем этом море букв и буквочек, ослеплявших эти самые глаза вот уже скоро сорок девять лет на одном и том же месте, но все еще не сумевших их окончательно ослепить.

2

На маленьком столике, стоявшем рядом с поднятой заслонкой, то есть рядом с единственным, когда дверь была заперта, средством связи с домашними, уже ожидало наготове «блюдо Боруха Шика» — глиняная мисочка с вареной картошкой в мундире, или «тартуфли», как тогда называли это новое кушанье. И еще там были такая же глиняная мисочка с простоквашей, солонка и хлебец с тмином — больше для того, чтобы произнести благословение «Извлекающий хлеб из земли», чем для еды. А кроме этого, стояло фарфоровое блюдце с цветочками. На нем лежала спелая груша в окружении свежих голубоватых слив — на закуску.

Когда-то, когда сил у старого аскета было побольше, он не брал в рот таких вкусностей вплоть до второго дня Новолетия. Тогда он первый раз в году произносил благословение «Тому, кто дал дожить нам» надо всеми плодами минувшего года.[261] Однако, с тех пор как гаон ослабел и почти совсем перестал есть хлеб и мясо, доктор Борух Шик из Шклова велел ему, да и он сам позволил себе есть местные фрукты по сезону. А чтобы произносить благословение «Тому, кто дал дожить нам» на Новолетие, он оставил виноград и арбуз, подешевевшие в последние годы, с тех пор как благословенная полутурецкая Подолия была включена в состав Российской империи.

Сразу же после повторного омовения рук и произнесения благословения «Извлекающему хлеб из земли» на хлеб с солью — только для благословения, не больше, — Виленский гаон начал свой скудный обед, который всегда был ему поперек, потому что расшатывал равновесие неотрывных занятий Торой, разрушал целостность всего долгого дня. Своими красивыми худыми руками гаон очищал теперь желтые, как масло, картофелины с серыми глазками на горячей прозрачной шкурке, вздыхая, словно выплачивает тяжелый долг, взятый им на себя когда-то, во времена легкомысленной юности. Долг, который растет день ото дня, превосходя его доходы… Слава Всевышнему, что он хотя бы может делать это в одиночестве, отдельно от других людей, так же, как он изучает Тору. Таким образом, он не вступает в излишние контакты с домашними и со всеми их мелкими желаниями. Достаточно того, что он доставляет своему языку и нёбу такое грубое наслаждение. Зачем ему было еще занимать глаза видом своих детей и внуков, а уши — болтовней о семейных делах? Это было бы уже слишком много удовольствий сразу.

Однако и гаон был лишь человеком. Все предусмотреть он не мог. Это одиночество во время еды имело и дурные стороны. Из-за искусственного покоя и отстраненности чувства обострялись. И, вопреки желанию, в старые ноздри проникал особый запах снятой «тартуфлевой» шелухи. Какой странный запах! Необычный и все же такой знакомый… Погоди-погоди! Это запах вспаханного поля весной… Но чего ради идти так далеко, за город? Разогретый кусок земли, от которого поднимается легкий пар после короткого летнего дождя, пахнет точно так же, как «тартуфлевая» шелуха. Он бы никогда не подумал, что такой мужицкий запах может настолько деликатно и вкусно ощущаться в паре, поднимающемся от простого плода земного. Где он ощутил впервые этот запах? Когда? Может, это лишь воображение? Ведь все вещи, которые нам нравятся, кажутся знакомыми… О! Он вспомнил, вспомнил! Его память, хвала Всевышнему, способна удержать в себе тысячи святых книг, и она его не подведет. Это воспоминание лежало в ней, как сухая травинка, зажатая между страницами. Гаон едва-едва разглядел его… Это случилось, когда он был еще семилетним мальчиком, после того, как он произнес в Большой синагоге свою первую проповедь перед раввинами и учеными евреями… Его покойный отец, реб Шлойме-Залман, подошел к нему, погладил по щечке и велел идти домой, к маме, — их дом был прямо напротив синагоги, чтобы его мальчишечьи уши не слышали похвал, которыми осыпали его великие знатоки Торы и просто важные евреи, перешептывавшиеся по поводу него… Он помнил, как вышел тогда в полутемный притвор синагоги, вытер пот с лица, перевел дыхание, потому что в битком набитой синагоге было жарко — его пришло послушать много евреев. Даже женское отделение было полно. А в притворе было прохладно — просто наслаждение.

Вдруг он услыхал снаружи какой-то легкомысленный шум. Посмотрел с лестницы вниз и увидал целую ватагу мальчишек, игравших в «лошадки» на Синагогальном дворе. Некоторые из них держали во рту веревки и наклоняли головы, как настоящие лошади, а извозчик, бойкий паренек, кричал им: «Тпррру!» Но «лошадки» делали вид, что не могут устоять на месте. «И-го-го!» — бодро ржали они, взбрыкивали копытами, то есть каблуками, и бежали себе дальше. Вдруг на него, семи летнего илуя,[262] напало сумасшедшее желание поиграть вместе с малышами, повзбрыкивать ногами, как они. «Караул! Да как я вообще могу хотеть такого?! — пронеслось в его маленькой головке. — Я только что произнес проповедь перед великими людьми, и вдруг — играть в лошадок?..» Но желание пошалить было в его сердце сильнее. Поборов собственное сопротивление, он присоединился к компании малышей и тоже принялся сгибать шею, поднимая и опуская, как конь, голову. Шалуны не заставили себя долго упрашивать. Напротив, для них было большой честью играть в одной компании с сынком Шлойме-Залмана, известным на Синагогальном дворе, несмотря на малолетство, своими способностями к изучению Торы. Ему сразу же засунули уздечку в полуоткрытый рот, превратив его в одно мгновение в лошадку, и вместе с ним выехали на большой парад, как некая живая карета, запряженная четырьмя мальчишками-лошадками на шпиц. Они подражали упряжке графа Потоцкого, когда он, бывало, выезжал, а гайдуки сопровождали его и спереди, и сзади… Мальчишки были ничем не хуже! Они подражали звону колокольчиков: «Дзинь, дзинь, дзинь!» Щелкали языками, изображая звук бича. Они проехали через весь Синагогальный двор и свернули к большой молельне благотворительного общества, а оттуда, через узкий переулок, на Немецкую улицу. Тут сразу же запахло иноверческими запахами, землей… Немецкая улица тогда еще не была замощена. Кое-где на ней росли деревья, попадались даже огороженные садики, оставшиеся от немцев, поселившихся здесь еще во времена Батория.[263] Деревья и травы были свежевымыты, со словно отлакированных листьев тихо капали прозрачные капли. Дело было сразу же после летнего дождя… Когда семилетний Эля приблизился к садикам, в нос ему ударил теплый приятный запах земли, от которой поднимался легкий пар. Запах был точно такой же солоноватый и приятный, как тот, что распространяли сейчас вареные «тартуфли»… Точно такой же? Может быть, еще сильнее, еще соблазнительнее. Ведь они были мальчишками, маленькими детьми, и их чувства были острее. Этот запах вызвал у них буквально опьянение. Соблазн пошалить разыгрался еще сильнее. «И-го-го!..» — заржал, как настоящий жеребец, он, Эля, семилетний илуй, с таким яростным удовольствием, будто совсем забыл человеческий язык и на самом деле превратился в лошадь, Господи спаси и сохрани.

Услыхав его, другие еврейские лошадки из упряжки графа Потоцкого тоже заржали: «И-го-го!» И еще раз! Такая блажь пришла в голову этим врагам Израиля. Эля сам подбил их на это и сам же испугался такой распущенности: не покарает ли его Всевышний за такой грех, как нечестивца Навуходоносора, который превратился в животное и потерял дар человеческой речи?.. «Ой, мама!» — воскликнул он посреди ржания, чтобы проверить, не лишился ли он сам дара речи, не превратился ли, не дай Бог, в кого-то или во что-то, и… очнулся. Эля поспешно вытащил уздечку изо рта и помчался назад, на Синагогальный двор, к маме, которую только что позвал на помощь. Мальчишки остались стоять, как побитые, выпучив глаза, а потом побежали за ним с криками: «Элик, Элинька!..» Но он не желал их слышать, даже знать их всех больше не желал. С испуганно бьющимся сердечком он убежал домой и даже не пожелал отвечать на расспросы обеспокоенной мамы. Почему он такой потный и запыхавшийся? Куда подевался после своей проповеди?.. Он схватился за святую книгу и читал, читал… пока опьянение Немецкой улицы полностью не выветрилось. Только тогда он успокоился…

И вот все это отозвалось в легком голубоватом пару, поднимавшемся от «блюда Боруха Шика», как тень того животного наслаждения, грешного опьянения, овладевшего им более шестидесяти лет назад. И его первый трепещущий страх перед грехом тоже отозвался… Просто поразительно, какая память у духа соблазна на вкусы и запахи!… О-хо-хо! Намного более сильная память, чем у него самого на слова Торы.

Глава пятаяШнеур-Залман у дверей

1

Обжигаясь и дуя на горячие плоды земли, гаон очищал их своими прозрачными пальцами, на которых совсем не было мозолей, ведь они были привычны только к прохладным пергаментам и пожелтевшим страницам Геморы. Очищенную «тартуфлю» он макал в крупную соль и жевал беззубыми деснами. А поскольку она все еще была горячей, он заедал каждый кусок ложкой простокваши. Горячее и холодное, жирно-кисловатое и мучнисто-соленое смешивались в один чудесный вкус. Изголодавшееся тело, старое и измученное, дрожа, принимало его в себя, и он растекался по всем его членам. Это было такое удовольствие, на которое он, добровольный аскет и отшельник, целиком посвятивший себя изучению Торы, не рассчитывал. Он сам по себе не хотел никаких удовольствий…

Гаон всегда ел не для того, чтобы обслуживать и услаждать свое грешное тело, а с единственной целью: иметь силы для изучения Торы и исполнения всех ее заповедей. Он так сжился с этой мыслью, что она стала его второй натурой. Он был способен есть и не знать, что именно ест. Тело делало свое дело, а голова — свое. И вот сегодня, именно сегодня все так разыгралось! Кто мог ожидать, что «блюдо Боруха Шика», простой плод земли, и немного простокваши обладают такой силой?..

Он невольно вспомнил, что реб Борух Шик рассказывал прошлой зимой — как раз тогда, когда велел ему есть это новое блюдо. Врач рассказывал, что в Польше это блюдо любят все — стар и млад, евреи и неевреи. Они там готовы за него продать родных отца и мать. Русские даже похваляются, что при помощи «тартуфлей» и простокваши они взяли Вильну.[264] У стен виленского замка они остановились в замешательстве. И тогда им пришла в голову удачная идея: выставить целые котлы с вареной картошкой и бочки с брынзой и простоквашей. Тогда польские и литовские солдаты выбежали за стены и набросились на угощение. Свои ружья они в спешке побросали, ворота оставили открытыми… Вот тогда-то казаки ворвались внутрь и захватили город.

Правда ли это, неизвестно. Скорее всего, эта история была выдумана, чтобы посмеяться над поляками, которые так безумно обожали нечто такое, что в самой России все еще считали отравой, вызывающей боль в животе. Крестьян там приходилось пороть, чтобы они согласились это сажать. Трудно было ввести новую сельскохозяйственную культуру среди этих невежд. Русские крестьяне все еще называли картофель «дьявольскими яйцами»… В Польше народ был культурнее и умел учиться. «Тартуфли» уже кормили многие сотни польских сел и деревень, разоренных с тех пор, как Польшу стали рвать на куски…

Что тут скажешь? То, что раввинша называла «блюдом Боруха Шика», действительно было отличной едой. В ней были благословение земли и тучность стад. И ешь, и пьешь одновременно. И какое это удовольствие! Зачем тут было приводить в качестве примера польских солдат? Он сам оставил свою крепость, полную святых книг, ради того же самого блюда… Хвала Всевышнему, каждый день одаряющему мир новой небесной голубизной над крышей Большой синагоги, одаряющему новыми растениями землю, а человеческий стол — новыми блюдами, о-хо-хо!.. Если бы у него было такое кошерное блюдо на немецком паруснике в Гамбурге, он бы тогда, тридцать лет назад, не отказался поехать в Эрец-Исраэль. Тогда бы он провел свои последние дни в Святой земле, в Цфате или неподалеку от Стены Плача. Но на корабле иноверцев его не могли обеспечить даже кошерно выпеченным хлебом… Так он, вместо настоящего святого Иерусалима, остался в «Литовском Иерусалиме».[265] Здесь придется до прихода Мессии покоиться его костям. Но молодчики из хасидской «секты» со своим Мендлом-витебчанином[266] во главе действительно добрались до Эрец-Исраэль. Они основали там целую общину. Они отправляют своих посланцев в Турцию и в Польшу собирать деньги. У них там хорошо идут дела…

Старческие руки гаона задрожали. Не в первый раз он приходил в такое волнение, сидя один-одинешенек за столом со скудной трапезой. Это у него стало привычкой. Потому что для отвлечения от этого мира и всех его грубых удовольствий он старался думать во время еды о невеселых делах. По большей части, о разрушении Храма, об Изгнании, о бедах еврейского народа… Кстати, таким образом он выполнял то, о чем говорится в псалме, читаемом перед благословением после трапезы:[267] «Пусть прилипнет язык мой к гортани моей, если я не вспомню тебя, если не поставлю тебя, Иерусалим, во главе веселия моего…» Особенно сейчас, в месяц разрушения Храма,[268] когда он ходил в синагогу на «слихес»[269] и послушать трубление шофара, когда соблазн хорошей еды столь грубо разыгрался перед ним в красках: голубовато-белой у простокваши, серо-желтой у «тартуфлей», желтой у пятнистой груши, красной — у окружающих ее слив. В такой опасный момент сплошной материальности нет ничего противнее хасидской секты и ничего печальнее мысли о новых ножах для забоя птицы и скота, которые те завели на своих бойнях, и о новом тексте благословления «кдуша»[270] в их молитвенниках.

И вот, чтобы окончательно испортить себе то немногое удовольствие, которое осталось ему на этом свете, Виленский гаон старался теперь мысленно перелистать историю всей войны, которую вел против этих преступников из стана Израилева уже более двадцати лет. Первый херем против «секты» был объявлен в Бродах в том самом году, когда Польша была разделена в первый раз. И хвала Творцу, дающему силу такому ничтожному человеку, как он!.. Потому что, как он, «пребывающий в шатрах», занимаясь день и ночь изучением Торы, и ничего не понимающий в деньгах, мог вести такую большую войну в таком множестве губерний, употребляя на это так много денег виленской общины? Дела, слава Богу, зашли уже так далеко, что использовались даже те деньги, которые предназначались для уплаты налогов государству. Были заложены дорогие кубки и короны для свитков Торы из Большой синагоги ради того, чтобы вести войну с так называемыми хасидами. Но никаких существенных результатов, помимо ссор и скандалов, гаон все еще не видел. Чем больше их искореняли, тем больше они ширились и росли. Их еретическое учение, Господи, спаси и сохрани, проникало через все преграды, вопреки всем проклятиям и херемам. Из Великой Польши ересь перекинулась на Волынь; с Волыни — в Белоруссию. Да что теперь говорить, когда полупольская-полутурецкая Подолия, с сохранившимися там остатками секты Якова Франка, да сотрется имя его, вошла в состав России? Все их подозрительное учение заговоров против сглаза влилось в учение последователей Бешта, приехавших из Каменца, Могилева и Кишинева. И, словно этого мало, раскиданные по Белоруссии мелкие хасидские дворы привезли к себе из Могилева-Подольского свое сокровище, Шнеура-Залмана, и посадили его на раввинский престол в его родном городе Лиозно. С тех пор в Белоруссии разгорелся пожар. Могилевская и Витебская губернии были захвачены «сектой». Многообещающие молодые люди, зятья, жившие на содержании у отцов своих жен, холостые парни из самых уважаемых семей, посвятившие себя изучению Талмуда, бежали из дому. Они переживали всякие беды и унижения, лишь бы иметь возможность послушать проповеди, которые этот Шнеур-Залман произносил после третьей субботней трапезы, лишь бы записать пару глав из его еретического сочинения «Тания»[271] и распространять его все дальше и дальше… Таким образом один Могилев смешался с другим. Как будто сам сатана им здесь помогал. Не было больше никакой разницы между невежественным и неотесанным Могилевом-Подольским на Днестре и богобоязненным и ученым Могилевом на Днепре. Оба погрузились в нечистоту.

2

От волнения Виленский гаон обжегся слишком горячим куском и тут же запил его простоквашей, чтобы остудить нёбо. Но боль не утихла, а святой гнев только усилился.

Ах-ах-ах!.. Кто мог знать, что этот, который сидит сейчас в Лиозно на престоле раввина и заправляет в Могилевской и в Витебской губерниях, — тот самый высокий русоволосый молодой человек, который когда-то, годы назад, пытался устроить с ним лицом к лицу диспут о хасидизме и о раввинстве. Тот молодой человек хотел доказать, что хасиды тоже получили свои души от Бога… Он хотел помириться. И до сих пор хочет. Как всякий соблазнитель, он притворялся ангелом Бога Саваофа, на все херемы и нападки отвечал мягонькими речами и сладенькими письмами. Он даже велел своим сторонникам, сбитым им самим с пути истинного, не отвечать, не дай Бог, проклятиями на проклятия, не давать сдачи, когда их бьют. Те же самые штучки, что у «того человека»,[272] и те же самые советы, что в Новом Завете, Господи, спаси и сохрани. Чем больше его преследовали, тем более жалким он становился и тем миролюбивее становились его приверженцы. Вот и иди, бей подушку. Попробуй, повоюй с противником, которого как бы и нет!..

Гаон очень хорошо помнил, как этот Шнеур-Залман приставал к нему, чтобы провести диспут, чтобы раз и навсегда договориться и положить конец такому ненужному конфликту, охватившему «всю семью Израилеву»… Всех лучших хозяев Вильны и всех виленских ученых он заболтал за один день своим хорошо подвешенным языком и перетащил их на свою сторону. Сразу же после Новолетия, если будет на то воля Божья, исполнится семнадцать лет с тех пор, как он, реб Элиёгу бен реб Шлойме, отказался принять у себя подозрительного ученика межеричского проповедника, ставшего источником всех бед в Литве. Реб Шмуэль, глава раввинского суда Вильны, прицепился к нему тогда, ученые евреи с Синагогального двора умоляли: «Реб Элиёгу, даже к нечестивцу, когда он зовет на суд Торы, следует пойти, необходимо его выслушать». Но реб Элиёгу бен реб Шлойме упорствовал, и Всевышний помогал ему в этом: «Нет! С такими людьми, которые сами грешат и других подталкивают к греху, нельзя даже спорить»… Он захлопнул дверь и заперся здесь, в этой комнате, опустил заслонку, заперся на все крючки и цепочки.

Однако наглость этого Шнеура-Залмана была велика. Вместе со своим старшим товарищем, Менахемом- Мендлом из Витебска, он заявился сюда, прямо как разбойник, посреди бела дня, когда гаон был погружен в изучение Торы, когда его собственная жена и дети не осмеливались даже прикоснуться к двери его комнаты… Сначала этот лиозновский тихонько постучал, и его якобы дрожащий голос звучал умоляюще, как у бедняка, просящего милостыню:

— Учитель наш Элиёгу, откройте! Учитель наш Элиёгу, откройте!..

Однако гаон остался сидеть над томом Геморы и не ответил. Стук стал нахальнее, голос — громче:

— Во имя Торы, откройте! Во имя мира, откройте! Во имя Дня Суда, надвигающегося на нас всех, откройте!..

Но гаон выдержал это и не открыл.

На следующий день Шнеур-Залман снова пришел, в то же самое время, к той же самой двери, и привел с собой самых уважаемых обывателей с Синагогального двора, чтобы они были свидетелями. Сдержанный шум и шорох осторожных шагов раздались в прихожей и на лестнице. Потом шум перешел в испуганный шепот. Потом наступила мертвая тишина. В тишине послышался один голос — вчерашний. На этот раз в нем звучали слезы, как будто перед «Неилой».[273] И в то же время голос звучал повелительно. Он требовал:

— Учитель наш Элиёгу, откройте! Второй храм был разрушен лишь из-за беспричинной ненависти. Не допустите, ребе Элиёгу, чтобы были разрушены еврейские общины!..

Этот голос звучал, можно сказать, так сердечно, и утверждение было справедливо, так справедливо, что у него, сидевшего в одиночестве, согнувшись над томом Геморы, засосало под ложечкой, стало горячо векам, туман жалости охватил мозг, и он едва-едва не сдался. Будто этот Шнеур-Залман его околдовал, Господи, спаси и сохрани… Сам не осознавая, что делает, гаон оставил шлепанцы под столом и в одних шерстяных чулках подошел к двери, прикоснулся к задвижке кончиками пальцев и тут же отдернул их. Он обжегся о холодное железо, как о раскаленные угли. Какое-то время он стоял в растерянности, поглаживая пейсы, наклонившись к замочной скважине, и… и… потом сделал нечто такое, что никак не подобало ни достоинству Торы, ни его собственному достоинству: он подглядывал, околдованный, охваченный любопытством. Ни про кого не будь сказано, подглядывал…

Полутемная прихожая была полна людей. Среди них были староста Большой синагоги и глава благотворительного общества. Раввинша стояла напуганная, с зажженной свечкой в руке. Другой рукой она подпирала щеку. А прямо напротив замочной скважины стоял сам наглец. Одна половина его лица была освещена, а другая оставалась в тени. Что правда, то правда! Лицо у него было величественное. Золотисто-рыжая борода спускалась по груди до самого пояса. Она была не по годам длинной и густой. Наглецу должно было быть тогда всего-то лет тридцать, не больше. Тем не менее усы у него были пышные. В его больших, широко открытых глазах сияла голубизна. В широком лице с высоким наморщенным лбом под овчинным сподиком было какое-то барское величие, такое нееврейское… Гаон вспомнил, что он буквально остолбенел тогда у замочной скважины. Не мог от нее оторваться. Такой рост и такое величественное лицо подобали великому ученому, главному раввину общины, а никак не обманщику. Но тут же гаон подумал, что все «нечистые» владеют ремеслом притворства. Значит, не следует отпирать дверь. Нет, ни в коем случае, нет! Вот если бы этот миролюбец из Лиозно был калекой, хромым беднягой, надломленным человечком, тогда бы гаон, может быть, его пожалел и открыл бы ему. Однако поскольку Шнеур-Залман приехал сюда околдовывать своей наружностью и красивым голосом, гаон знать его не желал.

Он тихонько отступил назад в своих шерстяных чулках, уселся за стол, заткнул уши и занимался изучением Торы до тех пор, пока шум в прихожей не стих. Незваные гости вторично ушли ни с чем.

Боясь, что этот молодчик из Лиозно со своими спутниками придет и в третий раз и будет плакать под дверью, как будто стоя у амвона, а у него, реб Элиёгу бен реб Шлойме, не хватит сил выдержать еще одно такое испытание, как сегодня, и он откроет дверь, гаон рано утром на следующий день нанял повозку и бежал из Вильны в близлежащее местечко — Ошмяны[274] и спрятался там у одного своего ученика.

Ошмяны были известны своими гарбарнями.[275] И его бывший ученик тоже занимался кожевенным ремеслом, хотя был богобоязненным и ученым евреем. Весь его дом, даже святые книги, которые он изучал, даже хлеб, который там ели, провонял подгнившими кожами, но реб Элиёгу бен реб Шлойме это не волновало. Гаон принял это на себя, как искупление за то, что он едва не сдался, едва-едва не впустил к себе в комнату человека, сбивавшего евреев с пути истинного.

Три дня и три ночи никто не знал, где пребывает реб Элиёгу бен реб Шлойме-Залман. Даже домашние не знали. Так продолжалось до тех пор, пока посланцы, отправленные им в Вильну, не принесли в его укрытие, в гарбарню, весть о том, что непрошеные визитеры из «секты» уехали ни с чем, повесив носы и со смущением на лицах. Только тогда он вернулся домой и от души накричал на всех своих домашних за то, что они осмелились впустить в дом таких нежеланных гостей, позволили им стучать в его дверь. И на старост, и попечителей Синагогального двора он накричал за то, что они этому способствовали и сопровождали искусителей до самой его двери. А конфликт во имя Божие с хасидскими искусителями и с соблазненными ими евреями разгорелся с тех пор с еще большей силой.

Годы спустя, когда эта борьба достигла своего максимального накала, когда хасидов уже выкидывали из квартир на улицу, награждали их прилюдно оплеухами, запрещали есть мясо их убоя и лишали их заработка, к нему пришли и рассказали, что Шнеур-Залман из Лиозно, тот самый, который стучал здесь когда-то в его дверь, стал после того, как получил здесь от ворот поворот, раввином в невежественном Могилеве-Подольском. Там этот лиозненский молодчик и раввинствовал, до сих пор вслух сожалея, что он и его спутник, Менахем-Мендл из Витебска, не взломали тогда дверь учителя нашего Элиёгу. Надо было, говорил он, силой ворваться в комнату и броситься в ноги Виленскому гаону, чтобы умолять его сжалиться надо всей хасидской «сектой» и над ним самим. Может быть, говорит он, таким образом удалось бы смягчить жесткое сердце учителя нашего Элиёгу. Может быть, тогда все-таки состоялся бы мирный диспут и учитель наш Элиёгу увидал бы, что хасиды — такие же честные евреи, как и все остальные. Тогда пожар беспричинной ненависти был бы своевременно погашен…

Да, наглец был на такое способен! В такое вполне можно было поверить. Поскольку его «голос Иакова» ему не помог, то он мог воспользоваться и помощью «рук Исава»,[276] чтобы вломиться силой… Силой! И к кому? К нему, к такому отстраненному, такому скромному, боящемуся солнечного света, не обижающему даже муху, сидящую на стене… О-хо-хо! Действительно сам Всевышний уберег его от этих рук, чтобы он продолжал вести святой спор без жалости и безо всяких уступок до тех пор, пока, с Божьей помощью, от «секты» не останется ни следа. О-хо-хо!..

Глава шестаяГруша и слива

1

Из-за старческой слабости реб Элиёгу не доел свои «тартуфли». Вкусный земляной запах вдруг опротивел ему. Здоровый аппетит покинул его так же быстро, как и появился. Виленский гаон уже настолько отвык от всякого рода телесных удовольствий, что даже «блюдо Боруха Шика» оказалось для него тяжеловатым. Те несколько плодов земли, которые он задумчиво проглотил, полностью насытили гаона, наполнили его грубым веществом этого мира. Он даже ощутил давление под ложечкой.

Гаон обиженно вздохнул и отодвинул от себя миску с недоеденной картошкой с миной, означавшей: «Ах, на какую ерунду тратят время любители радостей этого мира!..» Зато из второй миски он выпил всю простоквашу и даже сказал: «Ах!» — радуясь, как большой ребенок. При этом его большие черные глаза засияли и забегали, тоже как у ребенка, ищущего, кто бы его похвалил. И безо всякого перехода гаон протянул свою худую руку за закуской, за спелой грушей, лежащей на блюдце.

Одновременно его пухлые губы капризно надулись под жидкими подстриженными усами, а лицо еще сильнее напомнило послушного ребенка, который сам награждает себя лакомством за то, что съел весь суп, как велела мама… У него это осталось с детства, въелось, как во всех, над кем слишком много тряслись и с кем слишком много цацкались в их ранние годы. Уж в этом отношении никакой другой единственный сынок не мог сравниться с Виленским гаоном. Из-за своей гениальности, которую он проявлял уже в три-четыре года, родители и близкие родственники разве что в вату его не оборачивали, так берегли. Потом с ним цацкались меламеды. Позднее главы ешив не могли ему надивиться. Еще позже, когда он в тринадцать лет женился, тесть и теща пеклись о нем и буквально на руках его носили. Потом то же самое делала вся виленская община, а еще позднее — все еврейские города и местечки в большей части разорванной на куски Польши и во всей Российской империи, все общины, кроме, может быть, гонимых хасидских «сектантов»…

Привычка всегда играть роль единственного сына, которого холит и лелеет весь народ Израиля, стала его второй натурой. Его капризное чувство избранности росло вместе со славой. Оно принимало нездоровые формы в самых простых вещах — таких, как еда и сон, в том, что он молился в полном одиночестве даже по субботам, и в том, что изучал Тору и выполнял заповеди только для себя самого… Понемногу эта привычка приобрела бескомпромиссную жесткость, превратившись в своего рода недвижимый капитал набожности, в целые сокровищницы набожности, хранившиеся взаперти в верхней комнате, за закрытыми ставнями, как золото и драгоценные камни в доме скупца. Ломкий сургуч должен был вечно оставаться запечатанным. Ни единая буква не должна была просочиться сквозь эту печать. Ни полушки из этих сокровищ не предназначалось для нужд духовно бедных. Так что о том, чтобы купить хлеб и помочь невеждам на этом свете, и говорить было нечего. Боже, спаси и сохрани!

А когда пришло время учения Баал-Шем-Това, и оно приблизило к себе удрученные сердца простых людей теплой верой и веселой простотой, и когда ученики межеричского проповедника — реб Арон Карлинер,[277] Мендл-витебчанин, реб Авром Калискер,[278] реб Лейви-Ицхок и Шнеур-Залман — под свою ответственность начали взламывать засовы сокровищниц Грядущего мира, которые наполняли раввины и ученые последователи гаона, и щедрой рукой раздавать сокровища бедным и неученым евреям безо всякого разбору, тогда на виленском Синагогальном дворе поднялся шум, а в верхней комнате гаона запахло порохом. Мягкие кошерные кисти видения встали дыбом, как пики. Большие черные филактерии, не снимавшиеся с седой головы по восемнадцать часов в сутки, нацелились, как заряженные пушки, а гусиные перья, которыми было написано такое множество драгоценных трактатов и комментариев, стали скрипеть по пергаменту, выводя жесткие проклятия и призывы к херему. Из святой верхней комнаты, опиравшейся на молельню могильщиков, стали рассылаться строгие приказы, и раввинский суд на Синагогальном дворе торжественно выносил приговоры как отдельным «еретикам», так и целым общинам. И неважно, шла ли речь лишь о неосторожно сказанном слове или же о новой молитве, напечатанной в хасидском молитвеннике.

Талантливый проповедник Аба Глускер,[279] сказавший гаону, что мидраш и даже Раши, да будет благословенна память о нем, не всегда истолковывали библейские стихи в соответствии с их настоящим прямым смыслом и с грамматикой древнееврейского языка, был сразу же передан в руки раввинского суда — целых семерых строгих евреев в талесах. «Согрешивший» реб Аба был выпорот за свой грех. Потом его привязали к позорному столбу в притворе Большой синагоги, и все прихожане, и даже все женщины и мальчишки с Еврейской улицы, целый вечер плевали ему в лицо… С тем же самым пылом и теми же самыми средствами преследовались целые общины хасидов за то, что они вставили новый тексты «Кдуши» в субботнюю молитву «Мусаф», и за тому подобные прегрешения. В своих пламенных письмах гаон призывал искоренять их вместе с их женами и детьми без жалости, как идолопоклонников.

2

Спелая груша на блюдце возлежала среди синевато-красных слив важная, как владыка в окружении своей охраны. А когда гаон реб Элиёгу взял ее, сливы скатились на опустевшее место и самовольно «захватили» почетную середину блюдца. Такие вот шуточки духа-соблазнителя… Гаон чуть нахмурился, поведение слив показалось ему неуместной шалостью, тем более в его присутствии. Как будто это были живые существа, а не фрукты. Грушу в своей руке гаон рассматривал большими любопытными глазами, казавшимися чужими на его увядшем лице.

Это была продолговатая груша, которую евреи в Литве называли «гдойл». Желтовато-зеленая, в темно-коричневых крапинках. Рядом с черенком она была ржаво-красной и точно такой же — вокруг круглого черного глазка, на месте отсохшего цветка. Гаон попытался укусить ее своим единственным сохранившимся зубом, но не смог. Тогда он, вздыхая, разрезал грушу ножом на четыре части. Влажные черные зернышки издевательски блеснули в белой сердцевине и свалились на блюдце. Надкушенная долька брызнула чудесным винным вкусом и запахом осеннего сада.

Это была намного более высокая ступень удовольствия, чем когда он ел пахнувшие землей очищенные «тартуфли». Просто небо и земля. И гаон невольно вновь потерял нить своих невеселых размышлений и успокоился, как от целебного бальзама. Все остатки чувств его изголодавшегося, истощенного тела обострились, как при получении доброй вести. Искренняя благодарность к Тому, Кто создает такие хорошие вещи, задрожала и зазвенела, как струна, в его сердце. В Геморе сказано: «Когда Мессия придет, на деревьях вырастут белые земелех[280] и шелковые платья». Невежды и те, кто служит Всевышнему, как рабы, чтобы получить за это плату на этом и на том свете, ужасно радуются такому обещанию. Ах, Господи на небе, что это за жалкие рабы! Чтобы увидеть Его чудеса и Его милосердие, им нужны мессианские времена. Да разве не каждый день являет собой чудо и не каждое растение чудесно? Если такая сладость в таком красивом сосуде, как кожица плода, может вырасти на древесной ветви, среди безвкусных листьев..! Если бы все барские повара вместе захотели бы изготовить сами столь изысканный десерт, они не смогли бы этого сделать. Даже если бы все официанты в мире сговорились, они не смогли бы подать его так красиво и изящно к столу… Надо укутаться в новый талес без малейшего изъяна и тихо молиться Господу, смиренно благодаря Его за такое чудо.

Но для невежд и рабов, ожидающих вознаграждения, как брошенной кости, этого не достаточно. Нет. Им надо, чтобы на деревьях висели плетеные китки[281] и рацеморовые жупицы.[282] Такие вещи кажутся им более возвышенными и чудесными… Они даже не понимают, как ожидания такого сорта унижают заповеди, которые они выполняют. Однако за это они тоже несут наказание. Им обязательно придется сперва умереть и воскреснуть, чтобы узреть милосердие Господне и Его чудеса и получить оплату за свою службу. Реб Элиёгу бен реб Шлойме-Залману этого не требуется. Он может служить Всевышнему и без награды в Грядущем мире. Он чувствует и знает, что наградой за выполнение заповеди является сама заповедь. Наслаждение Торой и Служением уже само по себе есть часть Грядущего мира. Точно так же, как этот спелый плод, который он ест, чтобы наполниться свежими силами для молитвы и изучения Торы.

3

Эти ясные мысли, вызванные спелым фруктом, как будто окружили гаона лучистым светлым облаком. Мысль растворилась в чудесном вкусе, а вкус — в мысли. Все его худенькое тело сладко вздрагивало, как натянутая струна арфы. Нет! Такие минуты никогда не придется переживать тем, кто зажрался. Пресыщенные люди и те, кто не ограничивается немногим, никогда не смогут оценить наслаждение от плодов, которые продаются по три штуки за грош…

Однако ему, старому аскету и отшельнику, ни на мгновение не пришло в голову, что эти светлые мысли и ощущение, которое он переживал сейчас, — всего лишь слабый отзвук каббалы, которую он изучал когда-то в юности; что эти мысли приближают его к учению Бешта и Межеричского проповедника, которых он так яростно преследовал…

Разрезанная на четыре части груша тем временем закончилась. От нее остался только одеревеневший черенок, и прозрачные пальцы гаона механически потянулись к сливам: они взяли одну из них, мягкую, спелую, казалось, подернутую голубоватой росой. Сам не зная почему, гаон едва-едва улыбнулся, протянул к сливе и вторую руку и всеми десятью пальцами, по-стариковски, принялся вертеть и ощупывать фрукт со всех сторон. Наверное, чтобы вернуть потерянные удовольствия, пробудить исчезнувшие желания.

Большая голубоватая слива действительно была гладкой и приятной на ощупь. Она обладала неуступчивой, упругой мягкостью живой кожи, как… Погоди, погоди! Сейчас он вспомнит. Ах, да! Как щечка его младшей внучки, крохотной девочки, к которой сам он так редко прикасался, чтобы не слишком баловать ее и чтобы не получать слишком много удовольствия на этом свете… Это то же самое и одновременно не то… Да, да. Теперь он помнит. Такую же милую нежность он впервые ощутил после своей бар мицвы, когда женился и стал семейным человеком…

И вдруг, словно обжегшись, он уронил спелую сливу в блюдце и тут же схватился за оловянный бокальчик с водой для омовения рук после трапезы. Гаон полил на кончики пальцев сперва правой, а потом левой руки так поспешно, словно они горели и их необходимо было потушить. Гаон плотно закрыл глаза, чтобы не видеть соблазнительных слив, и зашептал благословение, крутя головой из стороны в сторону:

— Ай-ай-ай, на реках Вавилонских мы сидели и плакали, вспоминая о Сионе…

При этом он быстро вытирал «погашенные» кончики пальцев краем сырой холщовой скатерти. Но эта милая, можно сказать, грешная гладкость сливы все еще кипела на них… Вот что всегда получается, когда даешь хоть один палец духу-искусителю! Он схватит всю руку и захочет еще, а потом еще… Кажется, что такого произошло? На одно лишнее мгновение гаон позволил себе наслаждаться едой, и тут же неожиданно появилось множество других наслаждений. Помнишь? Помнишь? Помнишь?.. Полный гармидер![283] Правда, это, не дай Бог, не были запретные наслаждения. Всё кошерные, еврейские. Но тем не менее наслаждения. Не ко времени и не к месту. Потому что… такая же благородная гладкость, как у зрелой сливы, была когда-то у кожи раввинши, дай ей Бог здоровья, когда она еще была очень молода и лежала с только что остриженной головой[284] в слишком большом для нее чепце, а он впервые прикасался к ней пугливыми мальчишескими пальцами.

— Ты раскрываешь руку свою, — шептали губы гаона, — и насыщаешь всех живущих…

А в его сердце бурлила жалость, сильная жалость к раввинше, дай ей Бог здоровья, и к себе самому.

И словно в подтверждение, в качестве воплощения той туманной картины, которая пронеслась перед его мысленном взором, чтобы еще больше тронуть сердце, опущенная заслонка напротив столика, за которым он ел, поднялась, и за ней мелькнул золотисто-зеленый рацеморовый чепец раввинши. Женская рука, сморщенная, как печеное яблоко, неуверенно просунулась внутрь и ухватилась за пустую миску. Это должно было означать: «Можно уже убирать со стола или нет?» Колебания гаона сразу прекратились, а его жалость ушла.

— Ну, о!.. — коротко рявкнул на эту сморщенную руку гаон и загородил глаза ладонью, чтобы полностью отгородиться от любого намека на семейную жизнь.

Он принялся читать благословение еще истовей, еще громче, подчеркивая слова «отец наш, царь наш, могучий наш», давая этим однозначно понять, что убирать со стола еще нельзя.

Однако на этот раз раввинша, против обыкновения, не испугалась. Она показала дрожащим пальцем на миску с недоеденными «тартуфлями» и сердито сказала, как бы ни к кому не обращаясь:

— Тогда откуда у человека будут браться силы? Даже «блюдо Боруха Шика» оставил. Фрукты он тоже не доел!

— Милосердный, Он пошлет нам достойный заработок!.. — сердито произнесли губы гаона. — Милосердный, Он сломает ярмо на шее нашей!

Это не имело ни малейшего отношения к делу, но все равно звучало как приказ уйти и оставить его в покое.

Однако и это не напугало раввиншу. Наоборот, она сделалась еще нетерпеливее, еще увереннее. Она что-то тихо пробормотала, а потом не выдержала и сказала через дырку в стене, как будто обращаясь к заключенному, сидящему в камере:

— Эля, ты же слышишь, тебя ждут и не могут дождаться. Вот уже скоро целый час. Реб Саадья, глава общины, и реб Хаим, раввин синагоги Рамайлы, здесь. Посланник из Пинска приехал. Они привели его с собой. Какое-то очень важное дело.

Раввин и на этот раз не ответил. Он не стал, не дай Бог, прерывать благословение. Только продолжил читать его несколько тише и мягче:

— Милосердный, Он пошлет нам пророка Элиягу, да будет он помянут добром…

Теперь раввинша сразу же опустила заслонку и ушла к важным гостям. Она знала своего святого мужа, понимала его немой язык и сообразила, что он велел привести посланника из Пинска с сопровождающими.

Глава седьмаяПосланник из Пинска

1

В комнату гаона вошли трое солидных евреев в высоких сподиках. Один из них, одетый победнее, был виленский раввин реб Хаим, пламенный приверженец гаона; вторым был реб Саадья, глава виленской общины, толстый человек с окладистой бородой и маленькими хитрыми глазками. Оба вошли мелкими шажками, словно ступали босиком по горячим угольям. А впереди них бойко и даже немного заносчиво вошел человек, не похожий на своих сопровождающих ни одеждой, ни манерами. Не похожий ни на раввина, ни на главу общины, ни на святошу, ни на штадлана.[285] Наверное, он был всем сразу. Такое же смешанное впечатление производила и его одежда: длинный лапсердак, кажется, для того, чтобы казаться выше, но не черный, а темно-синий, немного слишком блестящий, стянутый на боках равномерными складками, как на бекеше, опоясанный широким польским кушаком с кистями на концах, свисавших с левого бока, один конец короче, другой — длиннее. Бараний штраймл с высоким атласным верхом был того же темно-синего цвета, что и лапсердак. Палка в его руке была слишком длинной и с большим серебряным набалдашником, как у церемониймейстера. Отложной воротник рубахи и остроносые башмаки тоже были одновременно и раввинские, и панские, и старомодные, и франтоватые.

Необычным было и его лицо, странная рыжеватая борода, в которой кое-где виднелись седые волоски. Это борода была узкой, как у козла, но намного длиннее. Аккуратно расчесанная, она казалась приклеенной к лицу вошедшего, как это делается у комедиантов. Такими же странными были его узкие карие глаза с красноватыми, словно воспаленными, белками. Они, казалось, сладко улыбались и в то же время искоса следили за всем, стараясь не пропустить ни единого движения окружающих. Это были глаза человека, постоянно обеспокоенного тем, оказывают ли ему достаточно почета, чтобы знать, сколько почета ему следует оказывать в ответ…

Гаон реб Элиёгу, усталый после своей скромной трапезы и сопровождавших ее тяжелых дум, тем не менее встал навстречу гостям и посмотрел на незнакомца живыми черными глазами, столь неожиданными на его увядшем лице. Его охватило неприятное предчувствие: «Кто это? Что ему здесь надо?..» Гаон всегда ощущал потаенный страх, сталкиваясь с чужаком или просто с человеком, который мешал его уединению.

У чужака, в отличие от сопровождающих, не было на лице заискивающего выражения. Он переложил свою длинную трость из руки в руку и освободившуюся правую с растопыренными пальцами уверенно, даже немного чересчур уверенно протянул для рукопожатия:

— Шолом алейхем, ребе Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Вы меня не узнаете?

Дрожащими губами престарелый гаон ответил: «Шолом алейхем», — всмотрелся в гостя, и скрытое чувство неприязни еще больше усилилось в нем.

— Ах-ах, реб Авигдор, кажется!

При этом гаон чуть-чуть поджал губы. Он вспомнил, что этот самый реб Авигдор активно продвигал первый херем в пинских синагогах. Он не жалел ни денег, ни здоровья, пока главарь «секты» Лейви-Ицхок — теперь его называли «Лейви-Ицхок Бердичевский»[286] — не перестал устраивать свои «хасидские столы». Просто потому, что все его столы разломали, а его дом разрушили… Но когда Лейви-Ицхок бежал из Пинска в Желихов, реб Авигдор добился, чтобы его самого избрали раввином, и уселся на престол изгнанного. Пинский кагал тогда сильно его возненавидел, но ссадить с раввинского престола побоялся, потому что реб Авигдор был приближенным правившего там пана Радзивилла и городского магистрата… До Вильны дошел даже слух, что пинское раввинство он втихаря «откупил» за хорошие деньги, дал взятки всяким «шишкам». Даже пламенные противники «секты», помогавшие реб Авигдору провозглашать херем и изгонять Лейви-Ицхока, считают, что раввинство это все-таки не для него… Проще говоря, несмотря на святой гнев реб Авигдора против изгнанного и на его самоотверженную готовность откликнуться на всякий призыв из Вильны, ему не доверяли. Такой человек, по всеобщему мнению, не должен был восседать на престоле раввина… Но князь Радзивилл не раз угрожал, что, если «пана рабина» снимут с должности, он удвоит подати. Магистрат же угрожал в таком случае вышвырнуть всех еврейских ремесленников из цехов. Поэтому еврейской городской общине пришлось уступить. Сам реб Авигдор даже оправдывался, что все это выдумали враги из «секты», чтобы его возненавидели пинские евреи и виленский раввинский суд. Это звучало правдоподобно, но… вокруг него витал какой-то чуждый запах, можно сказать, некошерный. То, как он наряжался, как вставлял нееврейские слова в свои письма, показывало, что он любит крутиться около высокопоставленных иноверцев, подражать их языку и одежде. Это не подобало раввину. И не только на фоне старого аскета в поношенном холщовом лапсердаке, шерстяных чулках и шлепанцах, но на фоне любого раввина… Вот, например, на фоне реб Хаима из синагоги Рамайлы.

Толстый глава общины реб Саадья увидал тень, пробежавшую по хорошо знакомому лицу учителя нашего Элиёгу, и принялся оправдываться не столько за себя, сколько за приведенного им гостя:

— Учитель наш Элиёгу… Великое дело! Пинская община и все соседние общины — и Пружаны,[287] и Слоним,[288] и Слуцк[289] — прислали реб Авигдора…

Самоуверенный гость, полураввин, полуштадлан, полу-черт-знает-кто, наверное, почувствовал, что то, что производит впечатление на простых ученых евреев, глав общин и синагогальных старост, неуместно здесь, в святой комнате аскетизма и Торы. Поэтому он сразу сбавил тон, наклонил свой сподик — даже важное выражение его лица изменилось. Он, назло всем занимавший должность пинского раввина крупнейший интриган всей Литвы и Белоруссии, умел неплохо сыграть любую роль. На его лживые красноватые глаза сразу же навернулись слезы. Жалостная богобоязненная мина разлилась по лицу и мясистым губам. Даже его басовитый голосок вдруг надломился. Он забубнил:

— Учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Я знаю, что помешал вашим занятиям Торой. А ведь наши мудрецы, да будет благословенна память о них, сказали: «Изучение Торы равно всем заповедями вместе взятым»,[290] — не то что у главарей «секты», да сотрется их имя. Они смеются и говорят, что занятия Торой день и ночь — это гордыня, сплошная гордыня…

Одним своим узким глазом он словно ощупал желтовато-бледное лицо гаона, облизнулся красным языком и еще богобоязненнее закивал сподиком:

— Но… Учитель наш, светоч нашего Изгнания! Есть вещи, которые отодвигают даже изучение Торы так же, как угроза жизни отодвигает субботу. Болезнь «секты» разрастается. То, что они когда-то делали скрытно, теперь делают прилюдно. В Пинске и в Новогрудке,[291] в Ковне[292] и в Слуцке. И даже имеют наглость похваляться в своих молельнях и миньянах, что вы, наш учитель Элиёгу, раскаиваетесь в том, что наложили на них херем. И херем 5532 года,[293] и второй херем…

— Я? — перебил его Виленский гаон и отступил назад. — Я? — еще раз тихо воскликнул он и схватился за свою впалую грудь.

— Так они говорят, — с подчеркнутой скромностью ответил реб Авигдор. — Именно поэтому меня прислала пинская община, а из Брест-Литовска мне написали: «Ради Бога, реб Авигдор, бегите скорее к нашему учителю Элиёгу, светочу нашего Изгнания, и пусть он нашлет на них эпидемию!..» И я, самый ничтожный из ваших учеников, помчался. Я ехал в жару и в холод, днем и ночью на телегах, чтобы добраться до вас до начала месяца элул, до первого трубления шофара в синагогах. И, слава Всевышнему, добрался.

Реб Элиёгу слушал эту речь с некоторым испугом. Он даже приложил ладонь к своему бледному уху, чтобы лучше слышать. Язык реб Авигдора был точно такой же смесью еврейских и нееврейских слов, деланной светскости и деланной же еврейской набожности, как и его одежда. Цитаты из талмудических мудрецов он перемежал с нахватанными польскими и русскими выражениями. Но его лицо было при этом таким печальным, а голос таким надтреснутым, что гаон сразу же проникся доверием к этому влиятельному еврею, который приехал из такого далека, чтобы вступиться за Бога и за Тору. Такое же величественное лицо и красивую одежду он никак не мог простить Шнеуру-Залману из Лиозно и Мендлу-витебчанину, которые когда-то, много лет назад, ломились в эту дверь. Посланнику же из Пинска он простил это намного легче. Он посмотрел на гостя немного теплее, протянул свою прозрачную руку и указал на жесткие деревянные кресла:

— Садитесь, евреи! Реб Авигдор, реб Саадья-парнас,[294] реб Хаим.

2

В неудобном, но почетном кресле реб Авигдор почувствовал себя увереннее. От радости, что он так легко преодолел строгость Виленского гаона, парой заискивающих слов стерев все подозрения, он снова забылся и, не дожидаясь, пока его спросят, принялся сыпать словами, как червивым горохом, мешая древнееврейские слова с польскими, русскими и немецкими, подслащая свои речи лестью и деланной богобоязненностью:

— Так вот… Недопустимые деяния совершаются в Белоруссии и в Польше по обе стороны границы, а Виленский раввинский суд молчит. Ежели этого мало, лиозненский преступник из стана Израиля роднится, Пинску назло, с «бабским ребе» Лейви-Ицхоком, которого когда-то выгнали с позором из Пинска. У одного есть дочь, у другого — сын… Вот они и нашли себе подходящую пару. Так что не удивительно, что подозрительные[295] набрались наглости печатать в Славуте[296] книгу «Танья» лиозненского преступника, полную глупостей и ереси, в Жолкве[297] — «Завещание Риваша»,[298] а в Шклове — новый молитвенник[299] лиозненца с сильно измененной субботней «Кдушой». А до сих пор они все это распространяли, переписывая от руки. У них не хватало терпения дождаться, пока эти извращенные сочинения напечатают. И десятки тысяч евреев попадают таким образом в «секту». Она растет год от года. В своих миньянах они извращают молитвы, а во время тихой молитвы «Восемнадцати благословений» стучат кулаком в стену. Да смилуется над нами Господь! Большое несчастье, что все это допускается, учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Они выставляют нас на посмешище и поругание даже перед народами мира и тем самым оскорбляют имя Господне. Поэтому община Пинска вам жалуется, а община Брест-Литовска вопиет от боли, обращаясь к вам. Не оставляйте нас, учитель наш Элиёгу, одних в этой святой войне. Потом может оказаться слишком поздно, а сейчас еще можно успеть…

Виленский гаон так отвык от человеческих голосов, что от подобного многословия ему стало нехорошо. Он остановил этого неприятного еврея одним величественным и строгим движением своей морщинистой руки:

— Спокойные речи мудрецов слышнее окрика…[300] Многое из того, что вы рассказываете, реб Авигдор, мы уже слыхали, как, например, о печатании их извращенных сочинений и тому подобное. Но… расскажите нам об этом по порядку. Прежде всего об отце всей их нечисти.[301] Или о том сочинении, которое распространяется от его имени… О «Завещании Риваша» я слыхал, но что там написано, не знаю…

— С большим удовольствием! — сразу же согласился Авигдор и понизил свой басовитый голосок. — Божья мудрость покоится на вас, реб Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Рассказывать надо только по порядку, иначе никогда не закончишь…

И он сунул руку в глубокий внутренний карман с такой горячностью, что большая палка с шикарным набалдашником выскользнула у него между коленей и с противным стуком упала на кирпичный пол. В изолированной, заваленной святыми книгами комнате этот стук прозвучал нагло и чужеродно. Но он соответствовал всей атмосфере беспокойства и нездорового волнения, которую принес с собой сюда посланник из Пинска.

Из удивительно глубокого внутреннего кармана была извлечена рукопись на зеленовато-голубой бумаге, исписанной мелкими раввинскими буковками, с красиво изогнутыми строками, как любили делать еврейские каллиграфы в старые времена.

— Вот!.. — похлопал по ней своей мясистой рукой реб Авигдор. — Это якобы завещания Риваша их Баал-Шем-Тову…

— Баал-Сам-Тову!..[302] — поправил глава общины реб Саадья и улыбнулся в свою широкую густую бороду, выглядевшую такой же основательной, как и он сам.

— Хи-хи-хи!.. — откликнулся заискивающим смешком пинский гость. — Божья мудрость покоится на вас, реб Саадья-парнас! — сказал он с грубой лестью, забыв, как только что точно таким же образом восхвалял самого Виленского гаона. — Вот я вернусь, с Божьей помощью, в Пинск и всем это расскажу… От вашего имени, реб Саадья!

Он поднес эту нечистую рукопись к красивым глазам гаона. Но старик даже не пожелал к ней прикасаться. Он убрал от нее свои руки и с отвращением отвернул лицо:

— Читайте вы, реб Авигдор! Я полагаюсь на вас.

— Ах, с большим удовольствием! — преувеличенно торжественно согласился Авигдор. И с чрезвычайной проворностью, которой никак нельзя было ожидать от его толстых веснушчатых пальцев, принялся перелистывать рукопись, ворча своим басовитым голоском — Вот вы сейчас услышите! Вот здесь! Возьмем, напшиклад,[303] первый же удачный пример. — Он ткнул обгрызенным широким ногтем указательного пальца и с сердитой интонацией прочитал — Хорошо… Вы же слышите! «Лучше служить Господу, да будет благословенно Имя Его, с радостью, без телесных страданий, которые ведут к печали… печаль — это идолопоклонство».

Он бросил взгляд на морщинистое лицо Виленского гаона, но не заметил на нем признаков какого-то особенного впечатления. Еще поспешнее он принялся читать второй отрывок, предварив его коротеньким пояснением:

— Вот здесь дальше он как раз и объясняет, что имеет в виду: «Часто случается, что дух соблазна приводит человека к ошибке и пугает его, что он совершил преступление, хотя это не более чем чрезмерная строгость — заповедь, которую трудно выполнить, или вообще никакое не преступление. Это дух соблазна хочет, чтобы человек впал в печаль».

На искривленных губах гаона показалась гневная усмешка.

— Вот негодяи! — сказал он, чуть покачав ермолкой. — Иеровоам бен Неват[304] знал об этом намного раньше… Читайте, реб Авигдор, читайте!

«Человек ничего не должен иметь на уме, когда молится, кроме доставления удовольствия Творцу, да будет Он благословен. И, уж конечно, он не должен стремиться таким образом подняться на более высокую ступеньку, стать лучше других… Многие стремились поступать так, как рабби Шимон бен Йохай,[305] и это им не удалось. Причина состоит в том, что они лишь хотели быть выше других евреев, а не служить Творцу, да будет Он благословен…»

Реб Саадья-парнас и гаон смущенно переглянулись. Усмешка исчезла с их губ. Лица помрачнели. Тем временем был перевернут следующий лист:

«Всевышний скрывает в себе перегородки, железные стены, но понимающие люди знают, что все перегородки, железные стены и всякого рода одеяния и покрывала — это лишь часть Его сущности, да будет Он благословен! Потому что нет места, свободного от Его присутствия».[306]

Повеяло пантеизмом, идущим от древней каббалы, от Спинозы и его последователей, от новых каббалистов Цфата. Виленский гаон более-менее знал это. Хлопал глазами только тучный реб Саадья-парнас. Раввин реб Хаим из молельни Рамайлы понял это на свой манер. Он содрогнулся:

— Как? Как?! Так получается даже в… в уборной? Не рядом, конечно, будь упомянута… Тьфу на них!

— Погодите, это еще ничего! — бодро прокукарекал реб Авигдор. — Послушайте дальше, учителя и господа мои… — «Все, что сотворено, якобы отделилось от Него.

Все является частицей Его одеяния. Получается, что во всем, что ты видишь, ты смотришь на Него, да будет Он благословен, а Он смотрит на тебя!..»

— Сопляки! — взвизгнул гаон, выйдя из себя от гнева.

— Погодите! Вот тут есть одна очень важная вещь: «Душа сказала однажды Баал-Шем-Тову: “Ты удостоился того, чтобы тебе открылись возвышенные дела, не потому, что много изучал Гемору и комментаторов, а потому, что постоянно молился с великой устремленностью”…»

Реб Авигдор внимательно осмотрелся. Хм… старый аскет шел прямо в сети. Его строгое лицо теперь окончательно помрачнело. Его белые брови распрямились, как стрелы. Полные губы сжались в узкую полоску. И, чтобы еще больше раздразнить его, Авигдор умышленно остановился и якобы смущенно спросил:

— Дальше? Я вижу, учитель наш Элиёгу, что… что…

— Дальше! Дальше! — с сердитым нетерпением ответил Виленский гаон. Ему, старому аскету и самоистязателю, теперь доставляли какое-то странное удовольствие причиняемые ему страдания, все более усиливавшаяся кровная обида, содержавшаяся в рукописи и направленная против него лично, точнее — против его вечного, самоуверенного аскетизма…

И реб Авигдор постарался сразу же отыскать в «Завещании Риваша» наиболее мучительное и оскорбительное место, нацеленное точно в самое уязвимое место в сердце гаона:

— «Человек не должен слишком много заниматься деталями и мелочами каждой заповеди, которую выполняет. Потому что именно этого и хочет дух соблазна: напугать человека трудным служением Творцу, да будет Он благословен! И даже если человек поддался соблазну прегрешения, то пусть он не принимает этого слишком близко к сердцу, чтобы тем самым не отвлекать себя самого от служения Богу, да будет Он благословен. Пусть он лишь на короткое время опечалится своим прегрешением и сразу же возвращается к тому, чтобы радоваться Творцу, да будет Он благословен…» Хм… хм…

Не останавливаясь, безо всякого перехода Авигдор начал читать другой отрывок:

— «Дух соблазна никогда не уговаривает человека, чтобы тот совсем не изучал Тору. Он знает, что человек его не послушается. Потому что если человек совсем не будет изучать Тору, он не будет пользоваться уважением у других людей, не будет ученым… Но дух соблазна уговаривает человека не изучать того, из чего проистекает страх Божий. Например, книги “мусара”[307] или “Шулхан орух”,[308] помогающие ясно узнать закон. Поэтому он убеждает постоянно изучать Гемору и комментаторов, все время Гемору и комментаторов…»

Когда Авигдор читал этот пассаж, с гаоном случилось что-то странное: морщины на его желтовато-бледном лице налились краснотой, седая голова на тонкой шее начала раскачиваться от плеча к плечу и тянуться вверх, будто он был по шею засыпан тяжкими развалинами собственного дома… То, что он услыхал здесь, действительно было не лучше такого обвала. Это было крушение системы, полученной им в наследство и развиваемой им самим на протяжении многих лет подряд. Это был прыжок через все ограды, которыми он окружил себя самого, а также все еврейские местечки. Дьявольское издевательство над всем его видением еврейства, набожности, Торы и служения Богу; надо всем, что он так строго хранил целых пятьдесят лет, сидя в этой комнате… И еще до того, как посланец из Пинска дочитал два последних слова, гаон соскользнул со слишком высокого для него кресла и встал на свои худые ноги, одетые в чулки, затопал кожаными шлепанцами по кирпичному полу и, потрясая сжатыми в кулачки руками, тихо закричал:

— Это… это… сжечь… сжечь! Сжечь рядом со входом в синагогу! Такие… такие преступники из стана Израилева! Писать такие вещи святыми буквами! Всех их пороть! К куне поставить… Искоренить!..

Он покачнулся, как больной, слишком рано вставший с кровати. Стал хватать ртом воздух, искать руками, на что бы опереться. Глава общины реб Саадья и раввин реб Хаим подхватили его и усадили назад, в жесткое кресло. В комнате стало шумно.

Не потерял головы только посланец из Пинска. Он предоставил другим заниматься старичком, мять свои лапсердаки. Своего собственного щегольского лапсердака он пожалел. Рукопись, наделавшую такого шума, он сложил и засунул обратно во внутренний карман. Только теперь, когда гаон снова сидел в кресле, положив свои ослабевшие руки на подлокотники, Авигдор подбежал к нему с озабоченным выражением лица, сведя над переносицей русые брови, и произнес своим басовитым голоском:

— Ах, ах, ах! Кто же мог знать?.. Я больше не буду читать, больше не буду рассказывать… Раз наш учитель Элиёгу принимает это так близко к сердцу…

Он словно тайком совершил поджог, а потом вышел из укрытия и, якобы испуганный, спросил: «Что это все так бегают? Где-то горит?»

Глава восьмаяДонос на Лейви-Ицхока

1

О слабевший гаон реб Элиёгу быстро собрался с силами, крепче уселся в кресло и протрезвел от гнева, как от опьянения. Не столько из-за двусмысленного раскаяния Авигдора, что тот чтением «Завещания Риваша» причинил тут так много огорчений, сколько совсем от другого. Гаон вспомнил слова мудрецов, да будет благословенна память о них, что «злиться — это все равно что поклоняться идолам». И, словно оправдываясь за то, что совершил такой грех, гаон заговорил, обращаясь к своим гостям, дрожащим голосом:

— Господа и учителя мои! Вы слыхали здесь собственными ушами, что написал этот соблазнитель из Меджибожа, именовавший себя «Баал-Шем-Товом», относительно заповеди изучения Торы, или то, что было написано от его имени… Они — все соблазнители из этой «секты» — говорят, что все, что думали гаоны и раввины относительно этой заповеди, — ничто. Что глазами — они называют это «гистоклус»,[309] и сердцем — они это называют «кавонойс»,[310] можно служить Творцу больше, чем всем остальным на свете… Кажется, что может быть выше «Криас-шма»,[311] который мы все произносим трижды в день: в утренней молитве, держа кисти видения в руке, в вечерней молитве, и когда отправляемся спать? Так что же там сказано, господа мои? «И не будете вы блуждать, влекомые сердцем и глазами вашими…» Кажется, ясно, как солнце в полдень. А в святой Торе это записано черным огнем по белому огню. Потому что только в сердце и в глазах скрывается дух соблазна. Там он обладает самой большой властью, и оттуда он каждый раз отправляется на покорение мира. Поэтому необходимо остерегаться как огня этих органов нашего тела. Мы не должны слишком много присматриваться и вдумываться, а должны делать только то, что нам велено, что делали до нас святые люди. Головы побольше наших думали уже обо всем…

Сам себе не отдавая отчета в том, что делает, реб Саадья-парнас схватился за свою жирную грудь, а раввин реб Хаим из молельни, что во дворе Рамайлы, принялся протирать глаза. Казалось, оба они опасались, как бы соблазн зла не выскочил оттуда, и предупреждали свое сердце и глаза, что чувствовать и видеть им ни в коем случае не позволено. Головы покрупнее их уже посмотрели и почувствовали за них.

— Да посмотрите только, учителя и господа мои! — еще мягче заговорил гаон. Его черные глаза при этом наполнились жалостью, а дрожащий голос — мольбой. — Они хотят разрушить нам ограду изучения Торы. Ограду всех оград. Изучение Торы они считают гордыней. Гордыней это у них называется… Вы слышите… гордыней… го… кх… кх…

Он слабо закашлялся, повторяя одно и то же слово, как от внезапной горечи. Влажными глазами он посмотрел на гостей, словно ища у них поддержки.

Авигдор-пинчанин с одного взгляда понял, чего ищет старичок, и протянул ему лесть, как костыль хромому:

— Мало ли, что говорят еретики! Не принимайте этого близко к сердцу, учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! От скромности много занимаются изучением Торы, а не от… от… на пшиклад, хочу я сказать…

Однако предложенный костыль был слишком неуместным и грубым, как и палка Авигдора с крикливым серебряным набалдашником, и, отказавшись опереться на него, гаон вернулся к прерванной полемике со своим противником, которого здесь и в помине не было. Это полемика одновременно была и своего рода исповедью:

— В этой извращенной рукописи, которую зачитал нам здесь реб Авигдор, сказано, что человек не должен, выполняя заповедь, слишком много внимания уделять деталям. Потому что таков замысел духа соблазна: напугать трудностями, воздвигнуть препятствия на пути, ведущем к Богу, да будет благословенно Имя Его… Но что нам остается, учителя и господа мои, ото всей нашей Торы без деталей и подробностей? Ведь это же все ограды. Одна в другой; ограда вокруг ограды. Это как — не рядом будь помянута — луковица, состоящая из множества слоев от шелухи до сердцевины. Один слой поверх другого. Снимаешь всю шелуху, и у тебя ничего в руке не остается. Удалите подробности всех заповедей, и у вас не останется ничего, ничего, сплошная распущенность.

— Ц-ц… ц-ц… Великолепно! — жирно почмокал своими мясистыми губами Авигдор. Один глаз он при этом зажмурил, а другим подмигнул раввину со двора Рамайлы.

Но и эту похвалу гаон не принял, словно нежеланный подарок. Он только строго взглянул на посланца из Пинска и продолжил говорить. На этот раз громче, взволнованнее:

— Возьмите, учителя и господа мои, например, заповедь о разделении мясного и молочного. В Торе сказано только: «Не вари козленка в молоке матери его».[312] Для простых людей это означает заповедь милосердия, просто милосердия. Пришли танаи и сказали, что даже в молоке чужой матери тоже нельзя варить козленка. Никакого мяса нельзя варить в молоке. Если позволить отступиться от одного, то легко можно совершить и главное преступление… Мало! Даже мясо животных, самок которых вообще не доят, тоже нельзя варить в молоке. Даже молочное блюдо в мясном горшке варить нельзя, а мясное блюдо — в молочном горшке. Даже если горшок десять раз вымыли. Одни и те же вилки и ножи не используют, чтобы есть мясное и молочное. Но и этого мало! Целых шесть часов надо ждать после мясного блюда, и только потом можно есть молочное. Каждое поколение добавляло новые строгости, каждый мудрец — новые ограды. Вот так и были построены все великие заповеди. Один слой поверх другого слоя, одна ограда вокруг другой. Попробуй теперь разломать такое множество оград! Одну разломаешь, а еще десяток останутся… А они, эти молодчики из «секты», говорят, что ни к чему такое множество деталей. Они им не нужны!..

— Ц-Ц… Ц-ц!.. — снова почмокал жирными губами Авигдор, на этот раз никому не подмигивая, зато вылупив глаза на потолок и стукнув от восторга палкой по кирпичному полу.

— Но и этого мало! — все больше распалялся гаон. — Если бы мог, я бы запретил есть мясное и молочное в течение одних и тех же суток. То есть один день — мясное, другой — молочное. Или еще лучше! Целую неделю — молочное, а мясное — только один день, в субботу… В этот «день, который весь… который весь…».[313]

Посреди поисков подходящего слова для субботы гаон вздрогнул от кашляющего смешка, вдруг раздавшегося рядом с ним. Это смешок был похож на бульканье закипевшего грязного котелка:

— Хи-хи-хи, хи-хи-хи!..

Гаон взглянул: это так смеялся посланец из Пинска, раскачивавшийся от смеха вместе со своим щегольским сподиком с шестиугольной макушкой из голубого атласа. Казалось, реб Авигдор вообще не слушал, о чем тут шла речь, а думал о чем-то своем и засмеялся этим своим мыслям.

2

Реб Авигдор сразу же спохватился, поняв, что позволил себе лишнего, хотя рассмеялся не нарочно… Он быстро вытер губы мясистой рукой и начал деланно оправдываться:

— Прошу прощения у вашей чести, учитель наш Элиёгу! Только новыми оградами вы многого от этих молодчиков из «секты» не добьетесь. Зачем новые ограды, если они и со старыми не считаются? Вот, например, намедни мне рассказывали, что к их Лейви-Ицхоку Бердичевскому пришли с вопросом: можно ли в Песах есть новый вид растений, который у иноверцев называется труфлями, или тартуфлями… «Можно!» — сразу же ответил бабский ребе. «Как же так, ребе? Ведь в книге “Хаей одом”[314] сказано, что это бобовая культура!»[315] А он отвечает: «Да эта книга “Хаей одом” — сама бобовая культура, а вот тартуфли и есть настоящая жизненная сила человека».

Жалостливый блеск в черных глазах гаона мгновенно погас. Он нахмурил свои седые брови и поднес дрожащую ладонь к уху, как всегда, когда в нем укреплялась «мера справедливости»:[316]

— Как? Книга «Хаей одом» — бобовая культура?!

— Да разве только это? — обрадовался Авигдор тому, что сразу же вывел гаона на путь жесткости и безжалостности. — Разве только книга «Хаей одом»? А его комментарии, которые он дает на стихи Торы, святой Торы?.. Например, сказано: «Господь — сень для тебя…»[317] То есть Бог — твой защитник. А он, этот бабский ребе Лейви-Ицхок, трактует это так, что Бог подражает тебе, как твоя собственная тень. Ты поступаешь хорошо — и Он к тебе хорошо, ты поступаешь плохо — и Он к тебе плохо… Какая наглость! Какое нахальство! Поставить Владыку мира на одну ступень с грешным человеком!..

Красноватые глаза Авигдора забегали. Он пытался понять, какое впечатление произвело хасидское толкование, и сразу же заметил, что на этот раз не попал в цель. Вместо того чтобы вызвать возмущение, он вызвал у трех этих богобоязненных евреев своего рода удивление. Раввин со двора Рамайлы переглянулся с гаоном, потом — с реб Саадьей-парнасом и смущенно кашлянул. Авигдор хотел уже было заменить неудачный пассаж другим, но Виленский гаон перебил его:

— Простите, реб Авигдор, что я вас перебиваю. Почему вы называете этого бердичевского… «бабским ребе»?.. При чем тут это?..

— При чем тут это? Почему бабский? — радостно затараторил Авигдор. Его обрадовало, что здесь он может по-настоящему нажаловаться на хасидов. — Хороший вопрос, учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Хороший вопрос, господа и учителя мои! Бабский — потому что он задуривает головы женщинам больше, намного больше, чем мужчинам. Он разговаривает на их языке, им он адресует все свое учение. Поэтому бабы прославляют его в Бердичеве и окрестностях… Владыку мира он громко называет «милосердным», и столько раз в день, что его самого уже прозвали Милосердным. Когда вышел закон, что у всех евреев обязательно должна быть фамилия, его так и записали «Дербаремдикер».[318] Лейви-Ицхок Дербаремдикер… С Владыкой мира он вообще общается не на святом языке, а на простом еврейском. Причем громко, вслух. Все евреи читают на исходе субботы стих «Даст тебе Господь от росы небесной и от туков земли, и множество хлеба и вина».[319] Ему же это не нравится. Он сочинил вместо этого для баб специальный текст на исход субботы. На простом еврейском. Вот я его сейчас прочитаю. Я любопытства ради его записал. Все его штучки…

Со злой усмешкой мелкого человечка, прогнавшего конкурента и, несмотря на это, недовольного тем, что тому удалось укорениться на другом месте, посланец из Пинска покопался в одном из своих глубоких внутренних карманов, полных всяческих доказательств, писем и рекомендаций, причем с подчеркнутыми строчками, — всего, что должно было оправдать любой донос и любые сплетни, способные вызвать сомнение или произвести неподобающее впечатление. Какое, например, только что вызвало толкование стиха «Господь — сень для тебя…»

— Вот он, этот женский «Даст тебе Господь», — зачмокал губами Авигдор, и в руках у него, как живая щука, затрепетала тетрадка, исписанная грубыми, хромыми буквами — наверное, это был его собственный почерк. — Вот послушайте, господа мои!.. «Бог Авраама, Исаака и Иакова! Убереги народ Твой, возлюбленный Израиль, от всяческого зла ради Твоего великого имени. Милая святая суббота уходит. Пусть придет к нам неделя с полной верой, с любовью, с единением с Господом, да будет Имя Его благословенно. Чтобы мы верили в тринадцать основ[320] веры твоей — в близкое Избавление, в воскресение из мертвых, в пророчество учителя нашего Моисея, да прибудет он в мире. Владыка мира! Ведь Ты даешь силы усталому — дай же и своим возлюбленным еврейским детям силы, чтобы восхвалять Тебя и служить Тебе. Пусть придет к нам неделя здоровья и счастья, и успеха, и благословения, и милосердия, и детей, и жизни, и пропитания; нам и всем евреям — и произнесем аминь!» Ну, что вы на это скажете, учителя и господа мои?

Так представил Авигдор женский «Даст тебе Господь»… Но, поскольку никто ничего не сказал, посланец из Пинска не знал, действительно ли эта составленная на простом еврейском языке молитва, заставлявшая трепетать сердца бабок и матерей по всей Волыни и всей Подолии, вызвала отвращение у этих строгих судей или же нет. И больше не дожидаясь ответа, он снова принялся читать записанные им доносы:

— Бабский ребе Лейви-Ицхок считает себя самого выдающимся кантором. Он любит лично вести молитву. Однажды на Новолетие посреди исполнения положенных пиютов он вдруг воскликнул на простом еврейском языке: «Владыка мира, если Ты хочешь записать народ свой Израиль в книгу жизни, то хорошо. Если из-за угрозы жизни можно нарушать святость субботы и праздника, то пиши. Но если, не дай Бог, нет, то я, Лейви-Ицхок, раввин из Бердичева, запрещаю Тебе писать в Новолетие. А если Ты не послушаешь меня и вынесешь тяжкий приговор народу Израиля, то мы, праведники поколения, своим приговором отменим Твой!..»

Шепот пронесся между троих рассерженных евреев:

— Это уже наглость!

— Базарный язык!

— Изображает из себя учителя нашего Моисея…

А Авигдор, не поднимая своей рыжей головы в сподике, все тыкал пальцем в тетрадку, ковал железо, пока горячо:

— На другое Новолетие, посреди молитвы «Мусаф», он вдруг запел какой-то новый пиют, причем опять же — на будничном языке. Все для того, чтобы женское отделение синагоги его слушало и получало удовольствие: «Пребывающие в высотах вместе с пребывающими внизу дрожат и трепещут перед Твоим Божественным именем. Пребыващие в безднах и ямах трепещут и боятся Твоего грозного суда. Но праведники в раю поют и восхваляют Твое великое имя. Поэтому… — Вы слышите? — Поэтому, говорит он, я, Лейви-Ицхок из Бердичева, пришел к Тебе с моей молитвой и моей мольбой: что у тебя к народу Израиля и чего ты хочешь от народа Израиля? Чуть что — говори народу Израиля! Чуть где какая заповедь — скажи народу Израиля! И где какая строгость — вели сынам Израиля сделать!.. И вот я спрашиваю Тебя: что у Тебя к сынам Израиля? Что Ты насел на сынов Израиля? Посмотри, Владыка мира, сколько народов… Сколько народов есть у Тебя на свете! Халдеи, вавилоняне, персы, мидийцы. Но что? Тебе обязательно надо показать, что Ты любишь Свой народ Израиля, называемый “Божьими детьми”. Поэтому я, Лейви-Ицхок Бердичевский, пришел и говорю: Да будет благословенно Твое имя во веки веков».

— Тхинес для женщин… — с пренебрежением пробормотал раввин со двора Рамайлы.

— Молитвы для невежд… — добавил со вздохом Виленский гаон.

— Вот как он любит невежд! — подхватил посланец из Пинска. — Как собака кость. Вот послушайте дальше, что тут записано. В Десять дней покаяния, между Новолетием и Судным днем, этот бабский ребе Лейви-Ицхок поехал однажды на телеге в соседний город. На следующий день рано утром он увидал, что извозчик, который его вез, расхаживает вокруг телеги в талесе и филактериях, молится и смазывает при этом дегтем колеса. Вместо того чтобы одернуть такого грубияна и прочесть ему нравоучение, Лейви-Ицхок обрадовался. Он пришел в восторг и принялся кричать на весь постоялый двор: «Посмотри, Владыка мира, как велика любовь простого еврея к Тебе! Даже смазывая колеса телеги, он не забывает о Тебе!»

— Это все для того, чтобы привлечь невежду, — сказал реб Саадья-парнас и потянул себя за бороду. — Где больше невежества, там «секта» сильнее. Теперь я понимаю.

— И вот этого чтеца «тхинес»… — сказал раввин со двора Рамайлы, — лиозненский ученый избрал себе в сваты? Прямо хоть в хроники записывай…

Виленский гаон ничего не сказал. Он только шевелил искривленными губами, рассматривая темный щит Давида на кирпичном полу и покачивая ермолкой. При взгляде на лицо гаона глаза Авигдора зажглись, их белки покрылись целой сеточкой красных жилок.

— А теперь самое последнее и самое лучшее, — сказал он. — Вот послушайте. Бабский ребе Лейви-Ицхок, сочиняющий молитвы на простом еврейском языке, к тому же считает себя большим специалистом по трублению в шофар. Одним шофаром он не ограничивается. В Новолетие он выходит на амвон, а за кутпак у него заткнуто множество шофаров. В прошлом году на Новолетие с ним случилась такая история. Один шофар заупрямился и никак не хотел трубить. Женщины в женском отделении синагоги были вне себя. А сам Лейви-Ицхок — еще больше. Попробовал он один шофар — не идет, попробовал второй — не идет. Крикнул он: «Растерзай сатану!» — не помогает. Ничего у него не получается. Выхватил из-за кушака последний шофар и ударил им по столу: «Владыка мира, Ты не хочешь, чтобы Тебе трубил Лейви-Ицхок Бердичевский, так пусть Тебе трубит Иван!»

Виленский гаон сидел в своем слишком высоком для него кресле в полуобморочном состоянии:

— Прямо так и сказал? Прямо так он и сказал?

— В Новолетие? Во время трубления шофара? — подхватил раввин со двора Рамайлы. — Не верится…

— Уважаемые люди написали мне об этом, — ответил посланец из Пинска, — На них можно положиться. Их письмо у меня сохранилось…

И он снова схватился за свой внутренний карман.

Глава девятаяПисьмо из Бреслау

1

Понемногу Виленский гаон оказался затянут липкими речами Авигдора, как сетью. Он даже не заметил, как его размягчившееся было сердце снова сделалось как камень, а душа налилась святым гневом. Капризно надув губы и не глядя в глаза посланцу из Пинска, гаон начал тихо и хрипло задавать осторожные вопросики:

— Так что же думает по этому поводу Пинск? А что думает раввин реб Авром Каценельбойген из Бреста? То есть что они думают по поводу того, что может получиться из этого запланированного сватовства между семьями лиозненца и бердичевца.

Авигдора кольнуло в сердце, что его имя и его мнение гаон пропустил, а спросил только, что думают Пинск и Брест-Литовск. Чутьем прирожденного интригана он ощутил, что, несмотря на то что здесь внимательно выслушали его доносы, присутствовавшие тем не менее не верили, что он был послан общиной Пинска и что община Брест-Литовска «просила» его… Это, мол, просто так, для красного словца было сказано. В глубине души гаон считал, что это все его, Авигдора, инициатива, потому что тот так ненавидел бердичевца и так завидовал ему. Но Лейви-Ицхок все-таки был учеником Межеричского проповедника, одного из руководителей «секты», а потому преследовать его было необходимо так или иначе… Присутствовавшие искали какой-то более прочной опоры, желали получить определенные доказательства, им были нужны свидетельства.

Избегая предоставлять какие-либо доказательства, что его послал «весь Пинск», реб Авигдор возвысил голос и заговорил еще громче. Он чуть ли не завизжал, пытаясь напугать, и, по своему обыкновению, преувеличивал:

— Что же будет еще, спрашиваете вы, учитель наш Элиёгу? Очень плохо будет, будет горько и мрачно!

— То есть?

— Шнеур-Залман из Лиозно пишет и печатает свои сочинения, а Лейви-Ицхок из Бердичева носится по синагогам и по рынкам, не рядом будь упомянуты, и поет, и говорит. Шнеур-Залман привлекает на свою сторону мужчин своей якобы мудростью и ученостью, а Лейви-Ицхок увлекает за собой женщин своей мнимой любовью к простому народу. Один дополняет другого. От Днестра до Днепра они будут теперь расставлять свои сети, Господи, спаси и сохрани. А Вильна останется одна, «как осажденный город, как будка на бахче».[321]

Однако гаон поторил свой вопрос:

— Так что же собираются делать теперь Пинск и Брест-Литовск? То есть что, по их мнению, следует делать здесь, в Вильне?

Глаза Авигдора блеснули особенным огоньком, как у большой кошки, увидавшей в темноте мышь. Казалось, он ждал этого последнего вопроса, готовился к нему.

— Осталось одно, учитель наш Элиёгу. Одно надежное средство, поскольку все средства до сих пор…

— То есть?..

— Передать это дело государству. Пусть оно вмешается.

Гаон быстро-быстро зажевал своими искривленными губами, как все старики, когда пугаются:

— Что вы хотите этим сказать — государству? Какому государству?

— Русскому… в Петербург.

Гаон сжал одну свою прозрачную ладонь другой:

— Это… это ведь называется… Это значит — донести, Боже упаси…

— Как это? При чем тут донос?.. Раз еврейский суд сам не может ничего поделать, раз ничто больше не помогает…

И, не теряя больше ни мгновения, Авигдор засунул свою мясистую веснушчатую руку в темную сокровищницу, которую повсюду носил с собой, то есть в глубокий, как торба, внутренний карман своего атласного лапсердака. Что-то там озабоченно поискал и с победной миной на лице вытащил какую-то вчетверо сложенную жесткую бумагу. Он с хрустом развернул ее и принялся читать с польским акцентом, ставя в каждом русском слове ударение на предпоследний слог:

— Прошение… его превосходительству, господину губернатору Минской губернии…

Уже от самого этого языка с его полной ошибок канцелярской иноверскостью, которая странным диссонансом ворвалась в полную Торы и уединения комнату аскета, уже от одного этого мясистого, нечисто-страстного шлепанья губами, которым Авигдор сопровождал чтение своего прошения, старому отшельнику стало нехорошо. У него вдруг закружилась голова, к горлу подступила тошнота, как будто в горшок с кипящим кошерным куриным бульоном вдруг плюхнулась какая-то нечистая тварь.

— Нет, нет, нет!.. — затрепетал гаон и замахал своими худыми руками, а его голос стал пронзительным и тонким, как у испуганного ребенка. — Только не это… Только не это! Покуда я жив, евреев не будут передавать в руки иноверцев. Кем бы они ни были…

2

Аквигдор опустил руки. Он повернул побледневшее лицо к реб Саадье-парнасу и мелко закивал головой. Можно было даже подумать, что он подает ему таким образом безмолвный знак относительно того, о чем они договорились раньше, прежде чем подняться в верхнюю комнату, к гаону…

И наверное, реб Саадья понял этот знак, потому что он как-то весь встрепенулся. Его толстое тело пришло в движение. Он взглянул на посланца из Пинска, взглянул на гаона и принялся неуверенно расчесывать жирными пальцами свою широкую бороду.

— Итак, учитель наш Элиёгу, что мне теперь делать? Ведь учителю нашему Элиёгу известно, что все общинные деньги уже вышли. Конфликт с этими молодчиками из «секты», продолжающийся с тех пор, как в Бродах был объявлен первый херем, сожрал все, что накопила наша община. Пусть это останется между нами. Мы задолжали откупщикам за всякие подати: за подать на землю, за подушный сбор и за патенты. И пусть учитель наш Элиёгу не забывает, что с 5550 года[322] и до сего дня еврейские торговцы и ремесленники платят двойные налоги, все, кроме тех евреев, что переехали в новые земли, которые царица Екатерина, да возвеличится ее слава, отняла у турка. В той священной войне, которую Вильна ведет скоро уже восемнадцать лет, ни одна еврейская община не помогала ей деньгами, кроме, может быть, шкловских богачей реб Ноты Ноткина и реб Йегошуа Цейтлина. Но с тех пор как их покровитель князь Потемкин умер, а государственная казна начала платить им ассигнациями или вообще не платить, их денежная поддержка тоже уменьшилась. Реб Нота Ноткин за последние пару лет вообще разорился…

Реб Саадья говорил в сердцах. Разве у него был другой выход? Кому-кому, а уж ему-то, главному парнасу общины, новые общинные расходы тяжким камнем лягут на затылок. Уф! Он больше уже не может… И каждый раз, когда реб Саадья замолкал, чтобы перевести дыхание, высказав очередной довод, который, похоже, был заранее заготовлен, посланец из Пинска кивал своим щегольским сподиком: согласен. Ведь ясно как день, что не остается никакого другого выхода, кроме подачи прошения «его превосходительству»…

Но гаон не сделал пока ни малейшего движения, подтвердившего его согласие. Словно окаменев, он сидел в слишком высоком для него кресле и слушал. А как только парнас замолчал, дал резкий и сердитый ответ:

— Что слышат мои уши на старости лет? Кто же осмелится экономить воду, когда, не дай Бог, горит синагога? Можно не пить, но гасить необходимо…

Реб Саадья взял значительную часть своей густой бороды в кулак и ответил притчей на притчу:

— Учитель наш Элиёгу! Кто говорит о питье! Даже воды, чтобы ополоснуть кончики пальцев после еды, уже не осталось.

Теперь уже и скромный раввин реб Хаим со двора Рамайлы осмелился дать свой скромный, хотя и витиеватый совет:

— Ребе, я думаю… по моему убогому разумению, все средства хороши. Я хочу сказать… чтобы выполоть, имею я в виду, тернии из Божьего виноградника.

— Пусть придет хозяин виноградника, — отрезал Виленский гаон, — и пусть он сам выполет тернии. Наши же руки пусть останутся чистыми.

Теперь снова заговорил посланец из Пинска. Он пытался одолеть жесткую волю гаона, как стену, вставшую между ним и его «прошением». Но и он уже не был полностью уверен. Его басовитый голосок задрожал, в красноватых глазах появились слезы:

— Учитель наш Элиёгу, ведь прямо сказано: «Поднявшегося на тебя, чтобы убить, опереди и убей!..»[323]Молодчики из «секты» в Карлине[324] и в Столине[325] первыми вышли на этот путь. Они отправляют посланцев в Минск и подкупают чиновников и больших господ… Они намереваются ссадить меня с престола раввина, потому что я мешаю им, как кость в горле. Я твердо и незыблемо стою за Вильну и за вашу школу, учитель наш Элиёгу. Я не позволяю отступить от нее ни на волосок с тех самых пор, как стал раввином Пинска. За это молодчики из «секты» жалуются на меня вельможам, что я, мол, корыстолюбив, что я подавляю Пинскую общину и все еврейские цеха. Многие обыватели уже перестали платить мне положенное содержание, они…

3

Пот выступил под высоким сподиком Авигдора. Уже посреди произнесенной сейчас короткой речи он почувствовал, что важность, которую он попытался придать себе в качестве посланца от Пинска и Бреста, вдруг растаяла. В конце концов, он сам выдал себя. Из-под всех доносов на «завещание» Баал-Шем-Това и на Лейви-Ицхока, из-под всех грязных бумаг и писем из внутреннего кармана вылезло то, чем он был на самом деле под своим лапсердаком-бекешей и под своим дорогим сподиком: простой раввинчик и к тому же интриган, пришедший просить, чтобы ему помогли не потерять место, которое сам он отнюдь не кошерными средствами отнял у Лейви-Ицхока Бердичевского… Он искал здесь удостоверения о кошерности своих нечистых, но выгодных делишек. И все под видом заботы об общинных делах. Он желал, чтобы гаон удостоверил его кошерность своей подписью. Все это он сам чувствовал. Но остановиться и отступить уже не мог, поскользнувшись на скользком спуске. Гаон еще даже ничего не ответил, только жевал своими старческими губами. Однако по его ставшему ледяным взгляду и по тому, как он отвернул свою старую голову к реб Саадье-парнасу, Авигдор понял, как неудачно поскользнулся.

Гаон ответил не ему, а главе общины, ответил спокойно:

— Покуда в Синагогальном дворе Вильны есть раввинский суд и покуда есть чернила и перья на моем столе, я не допущу, чтобы иноверцы судили евреев по делам, связанным с Торой. Разве можно позволить иноверцам вмешиваться в дела между евреями и Богом?.. Нет!… Нет! — повторил гаон немного тише, на этот раз задумчиво и не настолько уверенно.

Страх предать евреев и еврейство в руки иноверцев был велик, но и страх перед «вредоносными деяниями» хасидской «секты» был не меньше… Лихорадочные поиски выхода из этого опасного положения и необходимость быстрого решения раздражали его. Остывшая кровь снова закипела в его старом сердце.

— Нет! — воскликнул он погромче. Казалось, он нападал на себя самого. — Пока есть розги у служки раввинского суда и есть цепь на куне, мы будем судить сами. Судить и преследовать тех, кого надо…

Но Авигдору этого было мало, слишком мало. Порки, сожжение хасидских сочинений рядом с притвором синагоги и привязывание ржавой цепью к позорному столбу ему не помогут. Качающийся под ним раввинский престол не перестанет от этого качаться. Здесь может помочь только донос — безжалостный донос против доноса… А без согласия виленской общины с Виленским гаоном во главе и донос не поможет. Ведь его, Авигдора, знал как облупленного уже весь Пинский округ. Ведь он уже залез во все дыры, пообивал все пороги: у князя Радзивилла в его имении и у минского губернатора во дворце. Высокопоставленные иноверцы по всей Минской губернии знали его уже не хуже, чем почтенные еврейские обыватели.

В отчаянии он покопался потной рукой в своем внутреннем кармане и вытащил из него письмо с иностранным штемпелем. Сургуч, похожий на высохшую кровь, был разломан на письме с обеих сторон. Реб Авигдор бодро выхватил его, как некое новое оружие, как документ, имеющий отношение к проигрываемому судебному процессу. Словно он умышленно оставил его на самый конец. Мол, мало ли что выйдет… И вот это «мало ли что» вышло, и он схватился за письмо, как за последнее средство:

— А что вы на это скажете, учитель наш Элиёгу?! Вот, пожалуйста, возьмите и прочитайте! Вы не можете без очков? Так прочтите вы, реб Саадья!… Или потрудитесь вы, реб Хаим!

Реб Хаим со двора Рамайлы взялся читать, а посланец из Пинска при этом все время вытирал пот с лица широким рукавом. Так он разволновался. На кону был последний козырь. После длинного предисловия, написанного витиеватым языком, стало наконец ясно, что по еврейским общинам Германии — в Кёнигсберге, Бреслау и Гамбурге, — которые ведут серьезные торговые дела с Вильной и, между прочим, являются большими поклонниками Виленского гаона, — по этим и по другим общинам разъезжает какой-то человек с черным хасидским кушаком и в белой одежде, какую носят карлинские хасиды. Он возит с собой слугу. Этот молодой слуга рассказывает повсюду, что его хозяин — не кто иной, как сын гаона реб Элиёгу… А когда его спрашивают, как теперь относится его великий отец к «секте», то есть к хасидизму, — ведь о нем что-то ничего не слышно в последнее время и его мнение неизвестно, — тогда гость, опустив глаза, как кающийся грешник, рассказывает: «Мне стыдно повторять, что говорит мой отец, Виленский гаон. Он говорит так: “Горе мне! Где мне взять так много дней, чтобы надлежащим образом раскаяться за все те беды, которые обрушились по моей вине на хасидов! Если бы я был моложе, я бы постился и рыдал, и молился бы Всевышнему, чтобы Он простил меня за то, что я с ними ссорился… Но я уже, слава Богу, стар и болен и не могу подняться и уйти, оторваться от изучения Торы. Поэтому ты, мой сын, отправляйся скитаться вдали от дома, чтобы искупить совершенные мною грехи, не присоединившись к…”»

— Довольно! — внезапно хлопнул рукой гаон по деревянному подлокотнику своего кресла. — Довольно, реб Хаим!

Он ударил так сильно, что ушиб свою худенькую руку и принялся тереть ушибленную ладонь. Это немного взбодрило гаона, его размягчившееся было сердце укрепилось.

— Владыка мира! — заговорил он плачущим голосом. — Чего они от меня хотят? Ведь мои сыновья сидят здесь, в молельнях Синагогального двора, и изучают Тору! Оба сына, которых мне дал Господь…

Глава десятаяПоследний херем

1

Какое-то время гаон сидел, ссутулившись и закрыв глаза, пока окончательно не пришел в себя.

— Нет! — сказал он после этого неожиданно ясным и уверенным голосом. — Нет! Учителя и господа мои! Пороть и преследовать молодчиков из «секты» мало. Сжигать их гнусные сочинения и выставлять их проповедников к куне — мало. Их надо искоренить!.. Старый херем, объявленный на ярмарке в Зельве[326] и в Бродах, уже слишком слаб. Он уже давно фактически был лишен своей силы шестьюдесятью мерами[327] их нечистоты…

— Вот-вот! — обрадовался посланец из Пинска. — Божья мудрость говорит вашими устами, учитель наш Элиёгу. Я ведь именно это и твержу все время: херема мало…

Однако старый аскет даже не посмотрел на него.

— Если бы я, — сказал он, — если бы я был Элиёгу… не Элиёгу из Вильны, а Элиёгу-тишбийцем,[328] да будет благословенна память о нем, я бы с их проповедниками и с их вожаками сделал бы то же самое, что пророк Элиягу сделал с пророками Ваала… Я бы швырнул их в реку… в реку Кишон швырнул бы их и… сделал бы с ними то, что он, да будет благословенна память о нем, сделал. Схватил… и… заколол бы безо всякой жалости.

В головах гостей Виленского гаона вдруг словно вспыхнула эта картина, одна из самых страшных в Танахе. Она отнюдь не соответствовала тому милому образу пророка Элиягу, который существовал в воображении еврейских детей, представлявших его себе этаким добреньким старичком, который приходит вечером в Песах выпить свой бокал,[329] а потом когда-нибудь придет трубить в шофар, возвещая о приходе Мессии. Это был совсем иной Элиёгу — безжалостный фанатик, пламенный борец… Жестокие слова о проповедниках «секты» и сравнение их с четырьмястами пятьюдесятью пророками Ваала, сволакиваемыми в их жреческих одеяниях в долину Кишона, закалываемыми и швыряемыми в реку,[330] тоже как-то странно звучали в старческом беззубом рту гаона. Не верилось, что так говорит и думает богобоязненный дедушка, аскет с худым, бескровным и бессильным телом, весь покрытый морщинами, как его измятый, поношенный лапсердак… Но в его живых глазах при этом появился такой стальной блеск, такая пронзительная чернота, что в это все-таки начинало вериться. Казалось, что пылкий фанатизм гаона сейчас способен и на это тоже.

— Хм… хм!.. — прокашлялся толстый глава общины реб Саадья.

Раввин реб Хаим ощупывал свою козлиную бороду. Ему словно хотелось проверить, сидит ли она по-прежнему на своем месте. Даже реб Авигдор из Пинска почувствовал себя не в своей тарелке.

— К чему, — сказал он, — такие ужасные вещи, учитель наш Элиёгу? Зачем заходить так далеко? Особенно если можно обойтись гораздо более простым средством. Передать этого сновидца[331] в руки измаильтян… Пусть они продадут его в страну Египетскую, а мы да не поднимем на него своих рук… — И пододвинул к гаону пренебрежительно проигнорированное им «прошение»: — Вот здесь, учитель наш Элиёгу! Здесь! Только подписать…

История про Иосифа, проданного в Египет, очень мало подходила к обсуждавшейся проблеме. То есть к передаче хасидов в руки русского государства… Но гаон все равно не пожелал вступать ни в какие беседы с реб Авигдором. Этот потный посланец из Пинска уже успел ему опротиветь. Гаон только подал знак, чтобы эту богомерзкую русскую бумагу забрали с глаз его долой, и еще он сказал раввину со двора Рамайлы:

— Реб Хаим, будьте любезны, возьмите пергамент с моего стола. Заточите перо и пишите…

Реб Хаим тут же бросился выполнять просьбу гаона. Он положил на колени переплетенную книгу, расстелил на ней кусок пергамента и обмакнул новое гусиное перо в глиняную чернильницу.

— Писыте, писыте, реб Хаим! — принялся диктовать ему гаон, по-виленски заменяя в словах «ш» на «с». Этот местный акцент всегда усиливался у него от волнения. — Писыте, пожалуйста, то, сто я вам скажу: «Ко всем, кто трепещет перед словом Господним, к сынам Авраама, Исаака и Иакова, к святому семени, первенцу Его прихода, к тем, кто хранит Его заповеди и законы, — да вспомнит Он о Своем союзе с ними, чтобы они удостоились взойти в Иерусалим, город славы Его!..»

— Учитель наш Элиёгу! — подскочил на месте Авигдор, будто кресло под ним вдруг сломалось. — Снова письмо? Снова херем?

Гаон нетерпеливо махнул на него рукой:

— Пишите, пишите, реб Хаим! Нельзя терять больше ни мгновения: «Я слыхал от многих людей разговоры, я слышал громкий голос негодования и возмущения, сообщающий, что секта дурных и низких людей, именующих себя «хасидами», выступающая против своего Владыки, Отца небесного, похваляется тем, что я якобы раскаиваюсь в том, что говорил о них до сих пор, и что теперь я якобы согласен со всеми их деяниями. Тем самым они пленяют души многих сынов нашего народа, души, которые не должны быть пленены»…

Реб Авигдор снова опустился в деревянное кресло и только теперь почувствовал, какое оно жесткое и неудобное… Он больше не вытирал пот со лба и только думал, что из его плана похоронить раз и навсегда всех своих врагов ничего не получилось. Раввинский престол, который он отобрал у именуемого теперь «Бердичевским» Лейви-Ицхока при помощи такого количества лести, беготни и интриг, шатался под ним. И ему, видимо, уже недолго осталось держаться на этом престоле. Хм… Он, похоже, действительно не приносит счастья, этот отобранный раввинский престол…

Скрыв свою ненависть за наполовину прикрытыми веками, Авигдор теперь видел старенького гаона четко, словно через замочную скважину, и в глубине души презирал его. Презирал, как всякий карьерист, стремящийся использовать великого человека в своих интересах. Этот «светоч Изгнания», как Авигдор прежде величал его, казался ему сейчас серым, как пепел, маленьким и придурковатым.

«Хм… — подумал он, — понапрасну было потеряно так много времени, труда и денег. В результате получилось витиеватое письмо на священном языке, еще одно письмо…» Разве мало таких писем уже есть у него, реб Авигдора, в глубоком внутреннем кармане?

— Так где мы остановились, реб Хаим? — продолжил с новым, не по годам, пылом диктовать гаон. — «Не должны быть пленены?..» Да, пишите, пишите дальше: «Поэтому я однозначно даю знать, чтобы мне не приписывали пустых вещей. Боже упаси, и чтобы не было такого с евреями. Ибо я стою на своем посту, как прежде, так и теперь. А потому долг того, кто зовется именем еврея и у кого есть страх Божий в сердце, — бить и всячески преследовать их по еврейскому закону, везде, куда может дотянуться еврейская рука. Потому что их грех спрятан у них за пазухой и потому что они тяжелы для евреев, как напасть. И да будет стерто их имя».

Раздражающе скрипевшее по пергаменту гусиное перо казалось реб Авигдору пилой, распиливающей его желчный пузырь. С каждой написанной буквой гаон отдалялся еще на один шаг от своих мрачных планов. И вдруг старый аскет обратился к своим гостям:

— Реб Хаим, реб Саадья-парнас! Вас я делаю своими посланцами. Я уже стар и болен. Скоро я уйду по дороге всех живущих. Прошу вас обоих защитить мое честное имя в глазах всех общин.

— Учитель наш Элиёгу! — взбодрился Саадья-парнас. — Вы оказываете мне большую честь. Но расходы! Виленская община обеднела. Подати растут…

— Об этом я тоже уже позаботился, — успокоил его старик. — Пусть все общины помогут в таком святом деле… Пишите, реб Хаим! Пишите дальше: «…И это дело взяли на себя двое благородных людей. Это выдающийся раввин, учитель наш реб Хаим из нашей общины, а с ним — знаменитый покровитель общины, учитель наш Саадья сын реб Носона. Они будут разъезжать по общинам Литвы и Белоруссии и просвещать всех наших братьев, сынов Израиля. Поэтому необходимо помогать им всяческими средствами — как делом, так и деньгами, или же удовлетворением всех прочих нужд, каковые могут возникнуть у вышеназванных. И тогда, возможно, удастся свершить это дело и искоренить их имя из мира».

Возможно… Сам Виленский гаон в глубине души еще сомневался. Ведь это было не более чем подтверждение всех прежних херемов, провозглашавшихся на протяжении двадцати двух лет. Это звучало сейчас как своего рода завещание тяжелобольного, как попытка оправдаться перед всем народом Израиля. Однако влияние этого письма было гораздо хуже, чем влияние херемов, объявленных в Бродах и на ярмарке в Зельве. После него упали все ограды приличий. Братья из одной общины поднимались на своих братьев, и все средства становились хороши. В Литве и Белоруссии воцарился ад. И Господь оказал Виленскому гаону большую милость, не дав ему дожить до этого и увидеть своими глазами произошедшее.

Подложенная под пергамент книга перешла с колен реб Хаима на худые, слабые колени Виленского гаона. Гусиное перо опустилось на пергамент со скрипом. Морщинистая старческая рука начертала: «Это слова Элиёгу, сына учителя нашего реб Шлойме-Залмана».

Последний скрип пера отдался уколом в сердце реб Авигдора. Этот выживший из ума старик даже не сделал его своим посланцем! Он полностью игнорировал Авигдора, человека, повсюду стоявшего стеной за него; человека, предоставившего все доказательства, приведшие к появлению сегодняшнего херема…

Как будто дух пророчества снизошел на старого аскета. Казалось, он увидел пинского раввина насквозь и понял, какую неприглядную роль тот еще сыграет после его, гаона, кончины…

2

Когда посланец из Пинска и его сопровождающие, вооруженные письмом-херемом, вышли из комнаты, в которой гаон занимался изучением Торы, он ощутил приступ слабости. Волнение еще кипело в старых костях, но мужество уже покинуло его. Да, великое дело было совершено здесь сегодня. Он не напрасно потратил время, уже давно следовало это сделать… И тем не менее — уф!.. Вместе с грузом, упавшим с его согбенных плеч, он словно и сам упал. Ему казалось, что воздух в комнате испортили чадящие лампады, использования которых он так старался избегать, изучая Тору. Как будто старые пергаменты осквернили сальными свечами, которыми он никогда не пользовался. Может быть, он зашел слишком далеко в своем святом гневе, вступившись за честь Господа? Нет, нет и нет! Этот шаг был своевременным и правильным. Приступ слабости обрушивался на него почти каждый раз после бурных встреч с людьми, когда внешняя жизнь врывалась в его твердыню, в которой он заперся со своими святыми книгами. Кухня еврейства и еврейской жизни со всеми ее страстями точно так же некрасива и так же усыпана шелухой и отбросами, как любая другая кухня, скрывающаяся за каждым красиво накрытым столом. А ему, избегавшему общения с внешним миром отшельнику, всякая кухня была чужда. Как домашняя, так и общинная.

Но правильно ли это? Разве он не сидит всю свою жизнь за накрытыми столами: у матери, у тестя, у Виленской общины, у всего народа Израиля? Другие пекут, прядут, шьют, тачают сапоги, а он изучает Тору, только изучает Тору. А когда он иной раз выходит из-за накрытого для него другими евреями стола, то тут же начинает бросать себе самому один упрек за другим. Себе самому он не позволяет вмешиваться в общинные дела…

Чтобы освободиться ото всех этих самокопаний и ослабить ощущение падения, есть только одно средство: изучать Тору!.. Немедленно возвратиться к драгоценной Геморе, которую он оставил открытой в полдень. А ведь именно в Геморе сказано, что если у кого-то болит голова, он должен изучать Тору.

Гаон велел тут же снова запереть тяжелые ставни. Потом сам опустил и запер на цепочку заслонку, отделявшую его комнату от кухни. В уединенности и темноте снова зажглась восковая свеча — маленький маячок в море святых книг.

Но как только старый отшельник ткнул пальцем в то место в книге, на котором остановился и где были положены его очки в серебряной оправе, он сразу же почувствовал, что изучать Гемору сейчас не в состоянии. Для этого ему не хватало чистоты сердца, ясности головы и уверенности, что он делает тут по-настоящему великое дело своим вечным изучением Торы для всего народа Израиля и для себя самого. Все это было сейчас словно закрыто туманом, пылью заоконной жизни, сварой на большой общинной кухне. Наверное, нечистое завещание Риваша, в котором такое изучение Торы истолковывалось как гордыня, все-таки дурно повлияло на него…

Чтобы дать осесть всей этой духовной пыли и достичь равновесия для изучения Торы, у Виленского гаона тоже было средство — почитать «постороннюю книгу». И не просто так почитать, для удовольствия, но для того, чтобы огорчиться… Для этого подходили самые горькие главы из еврейской истории в плохих переводах и в рукописях. Истории про разрушение Второго храма, про восстание Бар-Кохбы, про крестоносцев, про сожжения на кострах, кровавые наветы и обвинения в отравлении колодцев и про не о такие уж далекие времена хмельнитчины…

На этот раз он вытащил старую книгу, переплетенную в непродубленную телячью кожу, с медными застежками. «Бе-эмек га-баха», то есть «В долине плача», называлась эта книга. Написал ее бежавший из средневековой Испании марран. Гаон принялся листать ее прозрачным пальцем и старческими глазами стал читать о том, что случилось триста лет назад, во времена Фердинанда и Изабеллы, да будут их кости растерты в прах! Как будто клубок ядовитых змей, предстали перед его глазами страшные преследования, устроенные монахом Торквемадой в Кастилии и священником-хугларом[332] в Арагоне против всех, кого подозревали в тайном служении еврейскому Богу. Из них живьем вырывали куски плоти, ноги совали в кипящую смолу, даже маленьких детей клали в коляски с гвоздями, чтобы они оговорили своих собственных родителей. Тех, кто не хотел сознаваться и раскаиваться, заживо сжигали. Приговоренные должны были идти к месту казни в позорных одеяниях, разрисованных огненными чертями. «Санбенитос» называли эти одеяния. Босые, с трефными поминальными свечами в окровавленных, поврежденных пыточными инструментами инквизиции руках… Еврейские священные книги, и прежде всего Талмуд, пылали на всех главных площадях в Сарагосе, Толедо и Кордове точно так же, как те, кто в них заглядывал. Если кому-то удавалось бежать, то изображавшее его чучело, одетое в позорные одеяния, сжигали на рынке, а его имущество конфисковали в пользу государственной казны. Одновременно с этим посылали тайные письма во все католические страны: в Рим, и во Францию, и в Венецию, — где бежавших ловили, как опасных преступников, и снова пытали и жгли, как и в проклятой Испании.

Чем дольше читал гаон, тем больше сжималось его слабое сердце. Сначала он только тихо вздыхал и качал своей большой головой, потом стал бормотать и шептать с виленским произношением, как всегда, когда чувствовал сильную горечь:

— Ах, нечестивцы, ах, убийцы! «Караул!» — кричали они. Владыка мира! «Доколе нечестивым, Господи, доколе нечестивым ликовать?»[333] Какие звери!.. Почему Ты это замалчиваешь?

Шепот скоро перешел в тихий плач. Всхлипывая, как ребенок, старый аскет закрыл книгу, сдвинул очки на свой выпуклый лоб и положил острые локти на переплет из ворсистой телячьей кожи, будто пытаясь поплотнее закрыть эту книгу, чтобы страшные картины больше не вырывались из нее. Чтобы они оставались внутри, зажатые в буквы шрифта Раши. Но боль была все еще велика, и из закрытых глаз без ресниц капали на ворсистый переплет старой книги похожие на бриллианты слезы.

Еще несколько таких слез, и на болевшем сердце станет легче, а в потемневших глазах снова зажжется свет.

Он опять возьмется за изучение Геморы с тем же пылом и постоянством, как сегодня перед визитом посланца из Пинска.

И в его чистом, осветленном еврейскими бедами сознании не возникло даже тени подозрения относительно того, что двух кошерных посланцев, которым он час назад поручил разъезжать по Литве и Белоруссии, он снабдил начертанным на пергаменте письмом-херемом, похожим… конечно, ни в коем случае не рядом будь упомянуты, но все-таки похожим на те самые письма, которые испанская инквизиция рассылала вслед бежавшим марранам. Их тоже преследовали за то, что они надевали чистые рубахи в канун субботы, ели чолнт или омывали покойников по еврейском обычаю — все это были не более серьезные вещи, чем те, за которые Вильна преследовала «секту», или «подозрительных», как их здесь называли…

Ему, старому жалостливому еврею, даже в голову не приходило, что сожжения «извращенных сочинений», каковые он не раз инициировал перед притвором Большой синагоги, и планируемое им публичное сожжение «Завещания Риваша», которое он только собирался провести публично, сильно напоминали прежние костры из еврейских книг на главных площадях Кастилии и Арагона, о которых он только что читал. А то, что он когда-то выставил проповедника Абу из Глуска привязанным к позорному столбу посреди Синагогального двора, и то, что он сам велел пороть посланцев из Межеричей и Карлина и плевать им в лицо у входа в Большую синагогу, немного напоминало тех «согрешивших», которых когда-то водили по улицам Мадрида и Гранады одетыми в позорные одежды с изображениями танцующих чертей и с зажженными свечами в искалеченных руках; что в своей основе виленский раввинский суд со всеми его семью старцами — это кусок Средневековья, оторвавшийся от Испании и бежавший в Голландию. На пороге тамошней синагоги переступали через Уриэля Акосту и объявляли херем Баруху Спинозе. Потом он, этот кусок Средневековья, распространился по другим странам Изгнания, добравшись и до Виленского Синагогального двора, но все еще не нашел покоя. Это средневековое пугало, овладевшее местным раввинским судом, совершало точно такие же деяния, от которых оно само когда-то бежало из Испании. Одна искаженная буква до сих пор еще важнее для него, чем десять живых душ… И кто знает? Если бы у самого гаона, у старого отшельника и аскета, действительно была бы возможность, о которой он прежде мечтал, он бы безо всяких колебаний выполнил сам тот приговор, о котором говорил недавним визитерам. Своими слабыми старческими руками он сделал бы с лиозненцем и с бердичевцем то, что пророк Элиягу сделал с пророками Ваала.

Нет, ни единой тени из прошлого не упало на его еврейское сердце и его чистую и сухую совесть аскета. Слезы, настоящие сердечные слезы все еще капали из-под его красных век, а искривленные губы шептали над закрытой книгой, словно он молился в соответствии со сказанным в Писании: «Из глубин я воззвал к Тебе, Господи»:[334]

— Ах, Владыка мира! Доколе будут веселиться такие злодеи? Как Ты мог допустить подобное?

Часть вторая