Император и ребе, том 1 — страница 6 из 7

КРОЙНДЛ

Глава одиннадцатаяСваты встречаются

1

После продолжавшейся несколько месяцев поездки с тремя тяжело нагруженными санными подводами, вышедшими из Каменца еще до Хануки, реб Мордехай Леплер прибыл в Петербург за несколько дней до Пурима. Он знал, что в Подолии сейчас уже ощущается дыхание весны. Из Турции уже везут зеленый лук, и первые огурцы уже созревают в парниках у графа Потоцкого. А здесь еще трещат морозы. Тройки носятся по замерзшей Неве. А легких шуб, которые были для Подолии слишком теплыми, здесь недостаточно.

Сопровождавший его Мендл Сатановер сразу же нарядился в польскую рубаху с вышитым воротником, атласный камзол и новую бекешу из синего сукна и умчался разыскивать своего бывшего ученика, князя Адама Чарторыйского, учившегося здесь в лицее. Он искал его, чтобы передать письма, отправленные с ним старым князем. А реб Мордехай Леплер заказал роскошный экипаж с кучером в шляпе с павлиньими перьями и с расфуфыренным слугой на заднем сиденье. Кучер щелкнул кнутом, и реб Мордехай Леплер, чувствуя внутри разыгравшийся гонор недавно разбогатевшего купца, покатил к своему свату, реб Ноте Ноткину, на Невский проспект.

Реб Ноты не было дома. Однако престарелый слуга в облезлой ливрее сказал реб Мордехаю, что «барин» обязательно должен вернуться к полудню. Он проводил гостя в большой зал, точно такой же облезлый, как и серебряные ленты на его ливрее. Высокие окна зала были затемнены тяжелыми бархатными занавесями. Слуга предложил гостю посидеть и ушел. Но реб Мордехай не мог усидеть на одном месте. На душе у него было неспокойно. Мелкими беспокойными шагами он принялся расхаживать от одного слишком мягкого дивана к другому, тоже слишком мягкому. Заглянул в боковой коридор.

Его сват все еще проживал в большой квартире, оставшейся после Менди, зятя Мордехая Леплера, и Эстерки, его дочери, которая уже давно уехала с сыном в Шклов. Реб Мордехай никогда прежде не бывал в Петербурге. Богато меблированных апартаментов своей овдовевшей дочери он не видал. Поэтому не мог сравнить то, что было раньше, с тем, что стало теперь… Тем не менее на него сразу же повеяло тоской и запущенностью; словно он ощутил остаточную боль от поломанной жизни. Прежние, очень сдержанные печальные обмолвки, попадавшиеся в письмах Эстерки, всплыли в его памяти с удвоенной остротой. Звуки, гулко разносившиеся по большим комнатам, таким, какие можно было увидеть только в старом Петербурге, в темных коридорах и ужасных печах с расписным кафелем пугали. Как будто горечь его дочери, которая была здесь так несчастлива со своим разгульным мужем, все еще витала в воздухе. Она выглядывала из больших зеркал, как из зеленоватых колодцев, и упрекала его в том, что он, реб Мордехай, бывший арендатор, с его жадным стремлением к почету и к карьере крупного купца, виновен в том, что происходило здесь целых восемь лет подряд, пока это фальшивое счастье не лопнуло… В одном из углов коридора еще висел старый кринолин Эстерки из потертого голубовато-зеленого шелка. Он был обернут пыльным коротковатым покрывалом. Китовый ус на кринолине с одной стороны был надломлен. Из этого брошенного дамского наряда совершенно отчетливо доносился немой плач. Искалеченная юность была укутана здесь в это неподходящее покрывало, словно в слишком короткий саван, и забыта. Прежняя фальшивая праздничность выглядывала из него, как из могилы.

Близкая встреча с влиятельным сватом, который должен был вот-вот появиться среди этих облезлых занавесей, тоже не слишком радовала реб Мордехая. Из когда-то сказанных реб Йегошуа Цейтлиным в Минске слов можно было понять, что по справедливости надо бы вовлечь реб Ноту в новые коммерческие предприятия, особенно учитывая, что именно реб Нота был первым человеком, который свел его, реб Мордехая, с Авромом Перецем и помог войти в дела с Адмиралтейством… Но из всего этого реб Мордехай Леплер предпочел сделать вывод, что его сват — отыгравший свою роль человек, разорившийся купец, помочь которому было бы справедливо, но отнюдь не необходимо… Слишком близкое родство с таким человеком всегда немного мучительно. С одной стороны, чувствуешь себя выше и сильнее него, а с другой — приходится держаться так, словно ты меньше и слабее, чтобы не причинить ему боли… Такая игра была не для него, стремительно разбогатевшего бывшего арендатора.

В известной степени слова реб Йегошуа Цейтлина подтверждала сейчас эта слишком большая, слишком тесно заставленная мебелью квартира, в которой все еще проживал сват реб Мордехая Леплера. А ведь естественнее было бы реб Ноте после смерти сына перебраться в апартаменты поменьше и поудобнее. Так он избежал бы множества бессмысленных расходов и заодно стер бы все, что напоминало ему о Менди, его несчастном сыне, о пустоте, оставленной здесь уехавшими невесткой и внуком. Так зачем же ему было жить здесь одному-одинешеньку с таким множеством нееврейских слуг? Чего ради окружать себя ворохом старых тряпок, из-за которых здесь было нечем дышать? Получалось, что реб Нота сам себя насиловал, живя так, как ему было тяжелее. Это означало, что он, как и всякий гордый банкрот, все еще старался скрывать свое истинное положение. Он не хотел обнаруживать перед чужими взорами дыры, зиявшие во всех его делах, — те дыры, о которых ему самому стало известно лишь после смерти сына, и те, которые начали возникать в их с реб Йегошуа Цейтлиным коммерческих делах по вине государственной казны сразу же после окончания войны с турками. Он скрывал за этими хмурыми плюшевыми занавесями то обстоятельство, что петербургское начальство с Платоном Зубовым во главе устремилось ко вновь завоеванным морским берегам. Поставщиков флота оно вознесло наверх, а его, реб Ноту, многолетнего поставщика сухопутной армии, отодвинули в сторону. Забыли.

Вдруг в глубине большой квартиры раздался звонок. Быстрые шаркающие шаги старого слуги. Шепот и веселое восклицание.

— Хм… хм… — растерянно откашлялся реб Мордехай Леплер. Он встал в тени и подождал, пока войдет его сват.

2

Сначала, когда реб Мордехай приехал сюда на тройке под щелканье извозчичьего кнута и вступил в этот полутемный зал, он невольно сделал это со скрытым ощущением победы. Тут был обычный человеческий соблазн хвастовства, грубая месть за свою прежнюю незначительность, за то, что он, тогда еще небогатый лепельский арендатор, ходил на свадьбе дочери вокруг своего свата осторожно, как будто по стеклу. Теперь реб Мордехай его перерос. И в коммерческих делах, и во влиятельности. Падение Ноты Ноткина подняло его вверх, как на чаше весов. И только с этой новой высоты реб Мордехай Леплер увидал, чего достиг за десяток лет. Он протянул руку из Подолии и достал до Петербурга…

Однако тоска и запущенность квартиры свата настолько подавляли его, что реб Мордехай сразу же застеснялся своего успеха и очевидного превосходства над бывшим богачом. Поэтому он натянул на свое лицо маску большой скромности, забрался в уголок, готовясь казаться как можно меньше, когда войдет его сват.

Но как только это произошло, реб Мордехай Леплер с одного взгляда понял, что и его самоуверенность, и преувеличенная скромность были неуместны: обе эти роли были здесь абсолютно излишними. На сером фоне разоренности и запустения, без заботливого глаза хозяйки и без тепла успеха, с бродящими, как тени, в облезлых ливреях и залатанных фартуках оставшимися слугами, реб Нота Ноткин появился перед глазами реб Мордехая не опустившимся и, уж конечно, не пришибленным. Совсем не таким, каким ожидал реб Мордехай. Правда, сват поседел и постарел за прошедшие годы, но перенесенные удары не согнули его костлявой фигуры. Его старая голова крепко сидела на плечах, изогнутый ястребиный нос казался клювом готовой к охоте хищной птицы, а характерный выступающий вперед ноткинский подбородок под жидкой поседевшей бородкой остался тверд. Может быть, даже тверже, чем прежде, когда его бородка была русой. А маленькие, глубоко посаженные черные глаза молодо сверкали сквозь очки в золотой оправе. С веселым любопытством, казавшимся почти противоестественным в таком почтенном возрасте, эти глаза искали в полутемном зале гостя.

Встретив этот необъяснимо свежий взгляд, реб Мордехай Леплер ощутил прежнюю дрожь в коленях, такую же, как тогда, когда был еще простым арендатором… Чаши их весов не только не сравнялись, но, напротив, его, реб Мордехая, чаша стала стремительно уходить у него из-под ног. Поспешно, мелкими шагами, как будто по скользкому склону, он бросился навстречу своему великому свату. Слишком стремительно и подобострастно, совсем неподобающе для солидного, богатого человека. Он даже обнять свата себе не позволил. Ждал, пока реб Нота сам это сделает.

После первых приветствий и поцелуев, первых взволнованных расспросов и ответов на них, как полагается при встрече после целых десяти лет разлуки, реб Нота обиженно упрекнул гостя за то, что тот поселился на постоялом дворе, а не поехал сразу к нему. Не говоря уже о том, что здесь, на Невском, — центр столицы… Ведь половина квартиры пустует.

Реб Мордехай Леплер принялся оправдываться, говоря, что боялся оказаться обузой с таким множеством вещей и слуг, которых он привез с собой. Целых три повозки, хвала Всевышнему! Ведь он, кстати, приехал не просто так, ненадолго. Он надеется, если будет на то воля Божья, поселиться здесь и укрепить свое компаньонство с зятем реб Йегошуа Цейтлина, то есть с Авромом Перецем… Да и действительно, сколько можно сидеть в глухомани и обслуживать польских помещиков? Пусть этим теперь займутся те, кто помоложе…

Одним из самых весомых доводов было и то, что реб Йегошуа Цейтлин тоже собирается в Петербург, как только освободится от своих дел, в том числе и в Белоруссии. Потому что… ото всех других своих дел, как реб Нота, наверное, уже знает, на Пруте и на Днестре, реб Йегошуа Цейтлин уже полностью освободился. Так вот, судя по тому, что он, реб Мордехай, понял из слов реб Йегошуа в Минске, тот собирается заехать на долгое время к своему компаньону реб Ноте, чтобы разобраться со всеми накопившимися счетами и помочь спасти из государственной казны все, что еще можно спасти… Ну, во всяком случае, для реб Йегошуа Цейтлина так будет предпочтительнее. Его, реб Мордехая, и Аврома Переца дела — это одно, а дела реб Йегошуа и реб Ноты — совсем другое. Они бы мешали друг другу, было бы слишком много суматохи…

Таким образом, реб Мордехай Леплер оправдывался перед сватом, используя гладкий купеческий язык. И в эти его оправдания можно было поверить. Но об определенных обстоятельствах он все-таки умолчал. Пойди расскажи о том, что он, реб Мордехай, бывший арендатор, вынес из густых лесов на Улле и Дисне не только познания, касающиеся леса, но и суеверный предрассудок, что нельзя позволять ночевать под одной крышей с неудачником, от которого уже давно отступилось благословение. Пойди расскажи, что он реб Мордехай, при всем его богатстве и везении, не хочет никому быть обязанным за слишком долгое гостеприимство, не хочет давать никакой возможности опытному, хотя и разорившемуся купцу слишком уж приблизиться к выгодным коммерческим делам, связанным с русским флотом, с основными источниками его, реб Мордехая, богатства. Пусть это даже будет его собственный сват… Издалека отказать легче.

Но и в этом пункте, то есть в отношении возможных претензий реб Ноты, как и насчет его внешнего вида, реб Мордехай ошибался. В ходе дальнейшей беседы — до обеда и за едой — сват ни единым словом не упомянул о своих неудачно идущих делах, не выразил сожаления по поводу того, что «светлейший» князь Потемкин, его покровитель, умер прежде, чем государственная казна расплатилась с ним и с реб Йегошуа Цейтлиным. Он не жаловался на то, что его старый друг и компаньон реб Йегошуа Цейтлин отделяется от него на старости лет. Он даже не намекнул своему разбогатевшему свату, что он, реб Нота… хотел бы подключиться к новым заказам Российского государства. Например, войти в качестве второстепенного участника в крупные поставки военному флоту, которые реб Мордехай организует для Аврома Переца.

Реб Нота говорил совсем о других делах и планах. И чем больше он распалялся, тем более маленьким и жалким ощущал себя реб Мордехай, тем незначительнее казалось ему собственное богатство, все налаженные связи с князем Чарторыйским в Подолии и новые связи в Петербурге. Как будто не реб Нота был тут разорившимся купцом, а он, реб Мордехай. Даже его любовь к учению Баал-Шем-Това, которую реб Мордехай все еще скрывал как величайшую тайну, от такого пылкого миснагида, каким был реб Нота, даже она стала вдруг какой-то незначительной. Он сказал себе: «Это тебе, реб Мордехай-арендатор, не симпатия к хасидизму, которую ты прячешь, как контрабанду! Это тебе не легкая жалость, которую ты время от времени проявляешь, помогая какому-нибудь бедняку или спасая простых евреев от рук иноверцев, как ты поступил с арестованными извозчиками в Минске. Ты, арендатор, имеешь здесь дело с великими, разветвленными планами! Это как будто стоять в лесу рядом с вековыми дубами, которые ты не можешь ни арендовать, ни срубить. Такое дело по плечу людям иного сорта, чем ты, великим людям. Такие дела по плечу Ноткиным…

Теперь ему стало ясно, почему он увидал Ноткина таким бодрым, с таким огнем в старых глазах. Реб Ноту воодушевляло новое желание, и новое предприятие не давало ему пребывать в покое. Не для себя самого… о себе он совсем забыл. Нет, реб Нота никак не мог жить без новых свершений! С тех пор как реб Мордехай его знал, он всегда был таким.

Глава двенадцатаяПланы реб Ноты Ноткина

1

Обед, на который реб Нота Ноткин пригласил своего свата, не был роскошным по понятиям богачей. Обед не был чрезмерно обильным, как это заведено у русских. Подали его без лишних скатертей и салфеток — мода, усвоенная Петербургом от французов. Но еда была вкусной и сытной, такой, какую любили есть зимой в Белоруссии. Блюда, которые реб Нота-шкловец приказал подать в честь гостя и в которые он явно вложил свою постоянную тоску по родному городу, напомнили реб Мордехаю Леплеру вкус домашней еды, от которой он уже давно отвык в грубой и отуреченной Подолии, где любили мамалыгу и селедку, курдючное сало и паприку, пастрому и кашкавал — все мясо да сыры, убивающие любое деликатное наслаждение своей чрезмерной остротой, пряностью и жиром. На столе реб Ноты Ноткина все было любимое и хорошо знакомое с детских лет. Тут был судак, сваренный с лавровым листом и уксусом; куски селедки в остекленевшем студне, квашеная капуста, посыпанная поджаренными и растолченными зернами конопли; моченые яблоки к жаркому из гуся; блинчики с поджаренной в гусином сале мукой и шкварками. А ко всему этому — яблочный квас и брусничный морс на запивку… Сердце у здоровых людей с хорошим аппетитом расположено близко к желудку. И может быть, именно поэтому сердце реб Мордехая раскрылось за едой. Нёбом он смаковал блюда, напоминавшие ему о Лепеле, а ушами «глотал» речи реб Ноты Ноткина.

Реб Нота был старше его, сдержаннее в выражении эмоций, но и он распалился от встречи со сватом после долгих лет разлуки, поэтому наслаждаться едой он предоставил в основном дорогому гостю, а сам только поддерживал его, то есть в основном не ел, а говорил.

Нет, реб Нота Ноткин без всякой горечи поведал, что старый друг и компаньон, реб Йегошуа Цейтлин, покидает его на старости лет. Напротив, он с воодушевлением пару раз возвращался к радостной вести, что реб Йегошуа уже так близко и не сегодня завтра приедет сюда, в Петербург, и остановится у него. Тогда можно будет провести настоящее собрание, которое он, реб Нота, планирует. Это собрание должно было стать краеугольным камнем своего рода российского «Ваада четырех земель»,[335] еврейской «думы», представляющей интересы всех еврейских жителей Российской империи — как тех, кто оказался под властью России после раздела Польши, так и тех, кто жил во вновь присоединенных областях на Днестре. Принимаясь за такое великое предприятие, хорошо иметь рядом такого опытного и мудрого человека, как реб Йегошуа Цейтлин. Он был и практичным, и одновременно ученым человеком. И уж конечно, он был евреем с горячим сердцем, преданным своему народу…

Здесь реб Мордехай Леплер скромно вставил слово. Он сказал, что, судя по тому, что он понял из слов компаньона реб Ноты во время их разговора в Минске, тот хочет совсем перестать заниматься общественными делами точно так же, как и коммерческими, а вместо этого целиком посвятить себя еврейской и мировой науке. Он хочет создать в Устье то, что гаон создал на свой манер в Вильне… Реб Йегошуа хочет создать в своем имении место встречи для еврейских мудрецов.

Реб Нота с улыбкой ответил, что да, он тоже слыхал об этих планах реб Йегошуа. Ему даже рассказывали, что каждый день в Устье уже тянутся новые подводы, тяжело нагруженные драгоценными книгами и редкостными предметами, которые реб Йегошуа скупил во время своих путешествий. Но это не имеет значения. Он, реб Нота Ноткин, не верит, что реб Йегошуа Цейтлин способен запереться в четырех стенах и жить так, как Виленский гаон в своем Синагогальном дворе. У реб Йегошуа слишком кипучая натура. Он не сможет усидеть на одном месте, черпая радость лишь из старых книг. А если даже да, то он, реб Нота, уж как-нибудь найдет способ хотя бы иногда привлекать старого друга и компаньона к реализации своих грандиозных планов. Время само его призовет… Никто не может сейчас закрыть глаза на то, что грядут великие дни. Он, реб Нота, знает русских вдоль и поперек и верит в них. Да, Сергей Александрович Потемкин умер, но гонения елизаветинских времен, тем не менее, остались позади. Они как-то сами собой рассосались. Императрица Елизавета, дочь Петра Великого, не желала даже слышать о том, чтобы пустить в Россию считаных еврейских купцов. «От врагов Христовых, — говорила она, — не желаю интересной прибыли». Но вот произошла аннексия больших кусков Польши и Турции, и пришлось принимать тех самых «врагов» десятками и даже сотнями тысяч. То, что в первые годы правления императрицы Екатерины было для нас всего лишь слабой надеждой, стало теперь реальностью. То, что тогда еще называлось контрабандой, стало теперь необходимостью, крупномасштабной торговлей, связавшей Россию с ее иностранными соседями… Правда, враги Израиля по-прежнему мешают, они дурно истолковывают указы императорского совета, чтобы отрезать нас от «внутренних» русских губерний, чтобы создать некую «черту», которую нам нельзя будет пересекать… Но это им не поможет. Это как соломенный плетень против наводнения. Он в любом случае развалится! Так что давайте не будем ждать, а сами раскачаем этот плетень, сами дадим первый толчок, и чем раньше мы это сделаем, тем лучше. Пришло время, когда вечные подслащенные пилюли, которыми нас в виде одолжения потчуют чиновники с золотыми пуговицами, должны быть заменены правами, а штадланы, которых мы до сих пор отправляем в Петербург, должны стать настоящими представителями еврейского населения…

— Вместе со всеми евреями, — так закончил свою страстную речь реб Нота Ноткин, — вместе со всеми евреями я встаю в субботу, когда читают молитву за благополучие царства, и молю Бога за императрицу и ее семью, но когда я дохожу до места «Царь, царящий надо всеми царями…» и прошу, чтобы Всевышний вложил милосердие в ее сердце и в сердца ее советников, я ощущаю укол в сердце. Потому что мне ясно, что эта мольба происходит из Средневековья от мелких царьков Германии и крупных помещиков Польши, делавших с евреями все, что только заблагорассудится, словно те были их крепостными. Они обращались с евреями даже хуже, чем с крепостными. Мы должны вычеркнуть из наших молитвенников и из нашей жизни все это вымаливание милосердия. От всего этого не должно остаться и следа. Это же стыд и позор для нашего времени…

2

Pеб Мордехай Леплер поставил на стол свой стакан с яблочным квасом, из которого отпивал понемногу, и посмотрел на реб Ноту с некоторым беспокойством, но тем не менее весело. Его сват почти в точности повторил сейчас то, что он сам в свое время говорил реб Йегошуа Цейтлину в Минске относительно «других евреев», которые появляются теперь в России и которые никому не позволят плевать в свою кашу — ни помещикам, ни чиновникам… Но планы реб Ноты Ноткина были намного масштабнее. Не просто дать сдачи иноверцу и не позволить ему сесть тебе на голову, а полностью искоренить еврейское бесправие, заткнуть этот ядовитый источник всяческого зла. Реб Нота смотрел намного выше уровня всех чиновников и помещиков. Можно даже было предположить, что он больше уважал «конфедерацию», заправлявшую теперь во Франции, чем императора, способного сделать со своими подданными все что угодно.

Реб Мордехай даже осторожно оглянулся, как будто подавая свату немой знак: «Тише! Мы ведь как-никак посреди столицы империи. Тут и у стен есть уши…» Однако, увидав, что тяжелые портьеры на дверях совсем не колышутся, он покачал головой и улыбнулся во весь рот, показав белые зубы. Под густыми темными усами они сверкали особенно свежо. Точно так же, как его голубые — точь-в-точь как у его дочери Эстерки — глаза под черными бровями.

— Объясните мне, сват, одну вещь, — сказал он. — Вы говорите, что этот плетень, да, «соломенный плетень» все равно должен упасть… Откуда вы это взяли? И неужели действительно думаете, что, если мы постараемся, это произойдет быстрее? Я думаю, то есть я хочу сказать, что… доказательства?..

— Мне не нужны никакие доказательства! — покачал реб Нота жареной гусиной ножкой, которую не ел, а просто держал в руке. — Достаточно простого расчета. Евреи из Белоруссии и Виленского края, которые переезжают в Новороссию, то есть во вновь завоеванные области у Черного моря и возле устья Днепра, в Таврию, в Херсон, в Екатеринославскую губернию, эти евреи приравниваются в своих правах ко всем остальным народам, представители которых бегут туда, чтобы там поселиться: к казакам, к сербам, к грекам. Они платят очень низкие подати или совсем ничего не платят, в то время как в Литве и в Белоруссии евреи ограничены в праве передвижения. Они зарегистрированы там в качестве мещан и должны там и оставаться. Они обязаны платить двойные налоги. Да, налоги, которые дерут с них, вдвое больше тех, что взимаются с христианского населения. И такие вещи происходят, как ни странно, с одним и тем же народом, в одном и том же государстве. Это неестественно. Так долго продолжаться не может. Я уверен, что сама императрица не знает, что ее указы ложно истолковываются. Поэтому необходимо проломить стену, отделяющую Литву и Белоруссию от Новороссии. Это должен быть широкий путь, который пройдет через внутренние российские губернии и через предоставление евреям прав по всей России. И тогда, реб Мордехай, когда наши умные головы, сейчас занятые лишь изучением Геморы, получат права, вы кое-что увидите! Те иностранные магнаты, которые вывозят сейчас золото из этой страны, приедут сюда с торбами, как попрошайки. С торбами, сват! А наши умные головы будут сидеть у полных амбаров и выдавать хлеб всем этим заносчивым немцам, англичанам, шведам, как когда-то Иосиф в Египте…

Чтобы наглядно показать свату, что совершат евреи, реб Нота швырнул нетронутую гусиную ножку на тарелку и стал отделять от нее кусочки направо и налево: вот так, братцы-иностранцы! Россия вам не дикая страна!..

С добродушной улыбкой слушал реб Мордехай Леплер речи своего свата, удивляясь его вере и пылкости, больше уместной в молодом человеке, чем в пожилом, поседевшем еврее. Но чем больше он насыщался хорошей домашней едой, тем неосуществимее казались ему грандиозные планы и надежды реб Ноты. Ему, реб Мордехаю, бывшему арендатору леса, очень хорошо было известно, как растет дерево… Знал он и то, что там, где появляется слишком много ярких грибов, стоит внимательно оглядеться: не гниет ли что-то поблизости. Часто оказывается, что гниет как раз самое крепкое на вид дерево, кажущееся снаружи молодым и здоровым… Как купец и богач реб Нота лишился большей части своего богатства. В качестве поставщика российских армий с ним больше не считались. Вот потому-то у него в голове и растут, как на дрожжах, всякие идеи о еврейском счастье и еврейских правах. Осторожнее, арендатор реб Мордехай!..

Он начал покашливать и как бы между прочим, но чем дальше, тем увереннее вставлять тут и там слово. А потом и прямо сказал:

— Хм… Не обижайтесь, сват, что я прерываю ваши речи! Вы, конечно, лучше меня знаете Петербург, местные высокие окна[336] и золотые пуговицы.[337] Я ведь только что приехал из провинции, издалека… Но опыт и разум все же подсказывают мне, что это не так просто. Трудно ловить рыбу перед сетью. Прежде всего сам «товар». Еврейские общины, оказавшиеся в России вместе с новоприсоединенными к ней польскими областями, только начинают приходить в себя после безумств владычествовавших над ними панов, избавляться от неуверенности в своих силах и постоянного страха. Сменится еще целое поколение, прежде чем эти загнанные и запуганные евреи распрямят спины и будут способны занять то место, которого им от всего сердца желает сват.

Теперь возьмем другую сторону, нееврейскую. Эта сторона ведь тоже не будет молчать. Боюсь сказать, что тот «плетень», о котором сват говорил, вообще не соломенный. Это настоящая стена, сложенная из тяжелых камней, скрепленных известкой. Мы будем стараться, а иноверцы, которых в десять раз больше и которые во много раз сильнее нас, не допустят этого. Причем не столько сами русские, как их прусские, датские и прочие родственники. Вот, например, я могу вам сообщить, что с тех пор, как Подолия была присоединена к России, а Буг и Днестр открылись для переправки российской древесины, шерсти, мехов и дегтя, в Германии началась суматоха. В Кёнигсберге и Бреслау сильно испугались нового конкурента и посредника. Посредника — значит евреев. До сих пор Германия была главной поставщицей товаров как для российской армии и флота, так и для населения. И немцы на этом хорошо зарабатывали. Сырье они закупали в России по смешным ценам, перерабатывали и тут же ввозили назад в Россию и продавали по десятикратной цене. Наши ткацкие и кожевенные мастерские начали слишком сильно мешать этим золотым коммерческим делам. Наши купцы стали для немцев опасны. У меня, реб Нота, есть однозначные сведения относительно того, что многие петербургские начальники, которые почти все происходят из Германии, уже снюхались со всеми врагами Израиля с Платоном Зубовым во главе и постоянно хлопочут в императорском совете и у всех губернаторов, чтобы еврейские мастера были привязаны к тому месту, к которому приписаны, и чтобы еврейским купцам не позволяли свободно разъезжать по стране. И это только начало… Поэтому он, реб Мордехай, считает, что, пожалуй, было бы лучше помолчать относительно предоставления широких прав евреям по всей России. Лучше работать в тишине, без шума и без депутаций. Надо постараться, чтобы представление прав евреям стало необходимым шагом для страны, чтобы без нас она не могла бы обходиться. Шаг за шагом, шаг за шагом…

Реб Нота Ноткин очень внимательно выслушал своего свата, который, похоже, яснее видел средства, чем цель; который заботился о своем поколении больше, чем обо всех будущих. Однако реб Нота оценил его осторожную мудрость и его способности. Он схватил реб Мордехая за руку:

— Сват! Это ведь все дорогой материал. Золотой материал для того собрания, которое я планирую. Важно, чтобы вы были одним из его участников и одним из главных ораторов на нем. Я требую, сват, чтобы вы от этого не отказывались! Как бы вы ни были заняты…

Реб Мордехай посмотрел на него большими глазами: «Вот упрямый еврей! Даже мои колебания и неверие в его успех кажутся ему хорошим материалом для собрания. Все противоречия для него — как дорожные указатели, ведущие к цели, поставленной им для себя раз и навсегда: права евреев».

Глава тринадцатаяЗнакомство с Петербургом

1

Реб Мордехай Леплер был уже приятно утомлен — и от хорошей домашней еды, и от почета, который сват оказывал ему, бывшем мелкому арендатору, пригласив на готовящееся им важное собрание, посвященное правам евреев… Тем не менее он продолжал слушать пламенные речи реб Ноты, в глубине души удивляясь, что сват ни словом не упоминал свою невестку Эстерку, точно так же, как избегал говорить о своих коммерческих делах.

Реб Мордехай приписал это тому неудобному положению, в котором оказался реб Нота в качестве тестя, распоряжающегося судьбой Эстерки более, чем ее родной отец реб Мордехай. Ведь после смерти Менди он отправил ее вместе со своим внуком в Шклов, даже не спросив мнения свата. До реб Мордехая доходили и слухи о том, что реб Нота сам рекомендовал ей не носить слишком долго вдовьи одежды, а выйти замуж за того самого человека, которого он, реб Мордехай, когда-то выгнал из своего дома в Лепеле.

Реб Мордехай, со своей стороны, тоже избегал говорить о дочери, чтобы не упоминать о несчастье реб Ноты, то есть о преждевременной смерти его сына Менди после мучительной болезни. Таким образом они беседовали обо всем на свете, кроме того, что связало их двенадцать лет назад. Каждый из них в глубине души, кажется, с напряжением ждал, чтобы его сват первым коснулся этой темы, первым задал вопрос.

Но вот в конце концов лопнула натянутая струна. Голос реб Ноты вдруг стал тише, и он спросил как бы между прочим:

— Ах да, сват! А в Шклов вы не заезжали? Не виделись?.. С Эстеркой, хочу я сказать.

Несмотря на то что реб Мордехай ждал подобного вопроса и даже удивлялся, что он до сих пор не задан, он немного растерялся:

— Это был бы большой крюк. Я ведь ехал не один. Со мной были три груженые подводы… Но я попросил реб Йегошуа Цейтлина, вашего компаньона, чтобы он передал привет и подарок для внука… Вы ведь знаете, что с реб Йегошуа мы встретились в Минске.

— Да, — сказал реб Нота немного смущенно и глядя куда-то в сторону. — Так много лет прошло!.. Вы ведь даже не знакомы со своим внуком. Мне казалось…

Это прозвучало уже как упрек. Причем абсолютно несправедливый. Реб Нота сам хозяйничал тут после смерти Менди, он сам оторвал дочь от отца, а теперь еще и поучает, говорит, что отец не должен так себя вести.

Это сразу же вывело реб Мордехая из состояния растерянности. Прижатый к стене, он, человек, в сущности, простой, защищался жестко:

— Сват, поговорим открыто. От вас мне нечего скрывать. Вы ведь сами должны понимать. Если бы я все-таки сделал крюк, чтобы заехать к дочери, мне бы пришлось волей-неволей встретиться с человеком, которому я велел идти вон из моего дома. Насколько мне известно, он теперь постоянно заходит к Эстерке. Он стал ее учителем. Во второй раз — ее учителем…

Реб Нота внимательно посмотрел сквозь очки на свата:

— Вы имеете в виду брата Боруха Шика? Йосефа? Дай-то Бог, сват! Чтоб у меня были такие внуки. Своих сыновей я, по воле Божьей, за прегрешения мои потерял. — Это прозвучало как-то странно искренне, почти жестокосердно в устах отца, который заботится не столько о памяти покойного сына, сколько о своей невестке-вдове. — Я хочу видеть ее счастливой.

Реб Мордехай лишь чуть-чуть пожал плечами.

— Скажите правду, сват, — продолжил реб Нота, больше не ожидая ответа. — Вы все еще не можете простить того, что Йосеф Шик когда-то стоял между вами и мной?

Это прозвучало как намек на карьеру, сделанную реб Мордехаем при помощи его дочери, благодаря красоте которой ему удалось породниться с одним из богатейших и влиятельнейших еврейских купцов. Реб Нота сразу же сам это почувствовал и немного мягче добавил:

— То есть между вашей волей и Эстеркой…

2

Однако стрела все-таки попала в цель. Реб Мордехай Леплер больше был не в состоянии выдерживать пронзительный взгляд реб Ноты.

— Ах, сват… Просто когда-то в Лепеле были и другие проблемы. Йосеф Шик уже тогда был длинноволосым «берлинчиком» без определенного источника дохода, просто «просвещенный», и все. Ты обучаешь девушку в еврейском доме? Обучай! А не крути ей голову.

— Ну, а теперь?

— Теперь? — смущенно повторил реб Мордехай.

— Да, теперь. Если я, сват, обо всем этом позабыл после смерти моего сына, то уж вы, конечно, можете забыть. Напротив, теперь нужно придать ему уверенности, приблизить его к себе. И кстати, Эстерку, вашу дочь, тоже. Она достаточно настрадалась. До свадьбы плакала и после свадьбы тоже… Насколько мне известно, вы ей даже не пишете или пишете очень редко.

— Откровенно говоря, — с прежней жесткостью ответил реб Мордехай, — эта партия мне не нравится сейчас точно так же, как прежде. Человек, который когда-то был меламедом для девчонок, отчасти остается таковым на всю жизнь, даже если он «просвещенный».

— Эй, эй, сват, — улыбнулся реб Нота. — Нам, пожилым людям, все время кажется, что наши дети совсем не растут. Что они навсегда остаются шалунами. Но Эстерка уже стала «царицей Эстер», и Йосеф Шик тоже вырос. Он стал человеком с образованием. Из девчачьего меламеда сделался аптекарем, получает лекарства из Германии. Со всей Шкловской округи к нему приезжают посоветоваться. И евреи, и иноверцы, не рядом будь упомянуты. Так он понемногу вытесняет бабские обереги, заговоры, всяких знахарей и цыган, которые прежде считались там лекарями… Говорите что хотите, но он уже давно ушел далеко вперед по сравнению с теми временами.

— Возможно, вы правы, — сказал реб Мордехай после короткого молчания, — но вы все-таки должны понимать, что я не могу разыгрывать из себя посрамленного и кающегося грешника перед бывшим домашним учителем моей дочери. Это не в моем характере. Когда все это произошло, я был прав. Поэтому я бы хотел, чтобы все это осталось позади. Пусть они уже поженятся наконец. Тогда бы я приехал их поздравить, расцеловать. Но сейчас вы же видите! У них это бесконечная история. Стали просвещенными, вот и мучают друг друга…

Реб Нота принялся подергивать свою жидкую бородку.

— Да, — сказал он, разглядывая выдернутый из нее седой волосок. — Это, может быть… Но на то есть своя причина, сват.

Реб Мордехай посмотрел на реб Ноту помрачневшим взглядом синих глаз, напоминавшим взгляд Эстерки, когда она была огорчена.

— Причина… Если ищут причину, всегда находят ее. А настоящая причина в том, что она хочет и дальше играть в свои девические годы в Лепеле. Когда этот… аптекарь был еще ее учителем, я считал это игрой и сейчас тоже считаю. Она еще доиграется…

— Боже упаси! — испугался реб Нота. — Что вы такое говорите, сват? Я голову даю на отсечение за Эстерку…

— Говорите что хотите, реб Нота. Наши предки не играли так подолгу в жениха и невесту. И это совершенно излишне. На что и ради чего тратить понапрасну так много сил? Уже несколько лет, как вы мне намекнули в письме, для чего вы отправили ее вместе с моим внуком в Шклов. И вот, вы ведь видите…

— Если не ошибаюсь, я вам сразу же после этого написал, что с ней случилось по дороге. На станции Луга ей что-то привиделось. Ей показалось, что тень ее мужа — такого никому не пожелаешь — преследует ее. Она испугалась… И с тех пор вбила себе в голову, что сначала обязательно надо отпраздновать бар мицву нашего внука Алтерки и только потом позаботиться о себе…

— Видите ли, сват, это тоже игра… Ведь нельзя построить жизнь на фантазии, на страхе, на вчерашнем дне. Если что-то дурное привиделось, сплевывают три раза или просят трех евреев истолковать привидевшееся — и делу конец! Так бы я поступил, так бы вы поступили. У нас есть Бог и надежда на Него в сердце. Это сильнее любых видений на свете. Но ведь она, моя Эстерка, просвещенная. Учитель ее, этот… нынешний аптекарь, ведь уже просветил ее еще в юности, да так, что у нее до сих пор в глазах темно. А в темноте все выглядит больше и страшнее, чем оно есть на самом деле. Поэтому она из каждой мелочи делает массу выводов. Она приняла ерунду близко к сердцу и приняла обет… Я ведь сам раньше проводил жизнь в Полесье и насмотрелся там всяких странных и страшных вещей: болот, жаб, волков, цыган и еще черт знает чего — и ничего! Я это все переваривал, слава Всевышнему, и всегда хорошо спал. А она только пару раз приезжала ко мне в лес переночевать у лесника в сторожке и услыхала, как сова кричит на дереве. Ну! Мне пришлось ей петь и рассказывать истории. Она этого, кажется, до сего дня не может забыть. Потом я пару раз заставал ее одну-одинешеньку, когда она сидела, завернувшись в материнский платок, и плакала. «Что ты плачешь, доченька?» — «Просто так». Она вспомнила сову, ей стало тоскливо, вот она и плачет… Посреди ночи она просыпалась с криком: «Спасите иноверца! Его лошадь уже утонула!» Оказалось, она не могла забыть увиденного ею когда-то пьяного иноверца, который провалился в торфяное болото вместе с лошадью и телегой. Если бы я кричал во сне обо всех иноверцах, которые по пьяни сбились с вех, которыми в Полесье обозначают правильный путь, и утонули, меня бы уже давно не было на белом свете. Но моя Эстерка любит играть со своим страхом, как и со своим восторгом, со своей печалью и со своей радостью. В этом-то все и дело, если хотите знать…

Реб Ноте стало немного неуютно от таких речей свата. Как будто тоска белорусского леса и страхи заплаканной Эстерки окружили его со всех сторон в этом полутемном выцветшем зале. Он нетерпеливо оглянулся и встал с места.

— Ну, — сказал он, — сват, мы еще об этом побеседуем. Подождем, пока приедет реб Йегошуа Цейтлин. Он ее, наверное, видел в Шклове, разговаривал с нею. Подождем и послушаем, что скажет такой умный еврей. А теперь, сват, давайте немного прокатимся. Я вам покажу Петербург.

Мордехай Леплер вытер лицо большой крепкой ладонью, как будто желая очистить его от налипшей паутины. Его синие глаза вспыхнули любопытством:

— Ах, сват! С огромным удовольствием. Мои сани стоят внизу и ждут.

3

Когда реб Нота увидал внизу, у ворот, роскошные сани, запряженные тройкой лошадей, с лакеем сзади и с кучером в шляпе с павлиньими перьями, он скривил лицо. Запах нувориша, словно запах гари, шибанул ему в нос.

— Хм… — сказал он, — но мы едем в такое место, где колокольчики и ливреи будут немного не к месту.

— Вы же сказали, что мы едем посмотреть Петербург?..

Глаза реб Ноты подернулись печальным дымком:

— Я хочу показать вам одно место, очень красивое место. Но лучше подъехать туда потихоньку, скромно.

Реб Мордехай Леплер пожал плечами и больше не переспрашивал.

Он расплатился за парадные сани и отослал их. А реб Нота подмигнул простому «ваньке» с одной лошадкой, запряженной в низкие санки, выстланные изнутри овчиной. Нанял он его за пятак, один большой екатерининский пятак, весивший четверть фунта, усадил своего свата и уселся сам.

Легкие санки унесли их далеко-далеко от Невского проспекта, за реку, а потом, через один из замерзших рукавов, на один из петербургских островов, окруженных летом водой. Здесь было гораздо больше садов с голыми деревьями, чем домов. Да и эти немногие были построены из дерева и крыты жестью или даже дранкой, как в маленьком местечке. На выкрашенных в зеленый и синий воротах имелись таблички с немецкими именами. Здесь действительно жили потомки тех немцев и голландцев, которым когда-то покровительствовал Петр Великий, даровавший им земли для строительства целых слобод.

Около каменной ограды с полукруглой калиткой сани остановились. На каменной стене были еще заметны большие пятна плесени, напоминавшие о последнем весеннем наводнении, когда Нева вышла из берегов, залила острова и размыла плохо замощенные улицы в половине Петербурга.

Реб Мордехай был очень разочарован увиденным.

— Это Петербург?

— Я же вам говорил, — очень тихо ответил реб Нота, — это одно место в Петербурге… Хорошее место…

— У нас, кажется, хорошим местом называется…

— Кладбище? Это действительно первое еврейское кладбище в Петербурге.

Реб Нота сунул своему «ваньке» в замерзшую лапу пару тяжелых екатерининских копеек на чай, показал ему на шинок и велел приехать через час, как только начнет смеркаться.

Реб Мордехай все еще стоял подавленный. Теперь ему стало ясно, почему реб Нота молчал всю дорогу в санях, почему он был так печален.

— Не тут ли лежит… ваш Менди? — тихо спросил реб Мордехай.

— Он и еще кое-кто. Но пока об этом не следует слишком много говорить. Пока это известно считаным петербургским купцам. Это еще незаконно.

Горькая улыбка появилась на лице реб Мордехая.

— Мертвые евреи все еще не имеют прав, а вы, сват, уже хотите прав для живых евреев.

— Реб Мордехай, — очень серьезно сказал реб Нота Ноткин, — так, а не иначе всегда и начинаются еврейские права. Иноверцы, основывая город, сопровождают это событие большим тарарамом, пирами и гулянками со стрельбой из пушек. Мы же, евреи, всегда начинаем с кладбищ. Мы кладем в землю одного мертвого, а из него вырастает целая еврейская община с синагогами и миквами, со свадьбами и обрезаниями. А здесь я даже ни у кого не брал мертвых взаймы. Это мой мертвый. Мой умерший сын.

Реб Мордехай Леплер опустил голову. Улыбка исчезла с его побледневшего лица. Что тут скажешь? В своем горе реб Нота Ноткин тоже был большим человеком, как прежде он был большим купцом в своих коммерческих делах. Каждая вещь и каждое чувство обретали у него особый, неповторимый смысл.

Глава четырнадцатаяДве могилы

1

Реб Нота постучал в закругленную сверху дверцу в толстой каменной стене. На стук из-за нее появился старичок, побритый как немец, в меховой шапке-ушанке. В сморщенной руке он держал кусок черного хлеба, а беззубым ртом жевал и что-то бурчал. Но он сразу же узнал постучавшего, поклонился и сказал по-немецки:

— Пожалуйста, господин фон Нота!

Это был сторож немецкого дома, когда-то стоявшего здесь, еще до того, как реб Нота Ноткин купил это место и сделал его кладбищем. Большой бревенчатый дом уже давно разобрали, а седой сторож остался. Он, как старый кот, привык к этому месту и не мог с него уйти. Реб Нота выстроил ему новый домик и оставил его доживать здесь свои годы, используя навыки сторожа.

Нева, которая могла быть такой величественно-спокойной, могла и разбушеваться, опьянев от сильных дождей и талых снегов. Река во многом способствовала этой покупке. Она несколько раз подмыла дом, стоявший здесь прежде, вырвала с корнем деревья сада, и привилегированный немец, который здесь жил, с удовольствием отделался от подарка, сделанного когда-то Петром Великим его родителям. Немец втихаря продал земельный участок под еврейское кладбище и держал это дело в тайне, за что и получил на добрых пару сотен больше, чем этот участок стоил.

Купленный участок площадью в несколько тысяч русских квадратных саженей[338] теперь был уже огорожен крепким каменным забором, более или менее защищавшим кладбище от внезапных наводнений. В одном из его углов к ограде притулился кирпичный домик сторожа с высокой лестницей, ведущей к входной двери. Домик стоял на каменных столбиках, чтобы волны, когда они вдруг нахлынут, не унесли с собой старенького сторожа, как не раз бывало с его предшественниками. Во втором углу участка на насыпанном холмике по-зимнему печально качались несколько голых корявых кустов орешника, а сквозь их ветви, как через занавесь, виднелись два желтоватых каменных надгробия.

Оба свата пошли к располагавшемуся в дальнем углу холмику по протоптанной тропинке. И чем ближе они подходили, тем ярче становились эти грубо отесанные глыбы песчаника, с которых яростный ветер смел весь снег. На одном из камней ясно проступала немецкая надпись «Маркус фон Нота», на втором — только три плохо прописанные буквы, тоже готические: «А.В.А.»

Реб Мордехай Леплер вопросительно посмотрел на свата, и реб Нота сразу же ответил, словно тот спросил вслух:

— Чего вы тут не понимаете? Так петербургские купцы величали моего Менди… когда он был жив. Чтобы не бросалось в глаза, мы и написали здесь это имя. Для сурового местного закона это может сойти за нееврейского покойника. Кто тут будет расспрашивать?

— Слава Богу… — вздохнул реб Мордехай.

— Не было другого выхода. Попробуй перевези покойника за тысячу верст на подводах. Ладно еще просто покойник. Но меня ведь знают на всех ведущих в Петербург дорогах и на всех станциях, где меняют лошадей. Позор!..

И вдруг на глазах реб Ноты появились слезы.

— Ну, — сказал он, — сват, синагогального служки у нас здесь нет, могильщика тоже нет. Поэтому мы будем вместо них. Вы, реб Мордехай, служка и кантор. Я предоставляю вам эту честь…

— Бог, полный милосердия… — не заставил себя упрашивать реб Мордехай, — упокой Менахема-Менди, сыны Шифры, ушедшего из этого мира… и укрой его под крылами Шхины…

Ворон пролетел мимо, коротко каркнул и понес привет мертвым, пребывающим по ту сторону жизни. Он унес его далеко-далеко за каменный забор. И, покачивая высокой соболиной шапкой, реб Нота подождал окончания молитвы, а потом произнес тихий сердечный кадиш:

— Пусть возвеличится и освятится великое имя Господа.

— Аминь! — тепло откликнулся реб Мордехай, чувствуя, как тайные мягкие нити снова привязывают его к бывшему свату, хотя союз их детей уже давно распался.

Получилась странная картина. Стоят в сумерках два пожилых еврея, сильных и все же каких-то потерянных, под чужим православным Петербургом и раскачиваются перед двумя могилами. Один из них читает молитву на арамейском языке с глубокой верой в сердце, что здесь, в этой дали, на чужбине, со временем вырастет большая еврейская община. А второй поддерживает его веру и отвечает «аминь»… Жаль, что ни один художник не видел этой картины, никто, кроме старенького сторожа-немца, стоявшего вдалеке, на высокой лестнице своего домика. Он жевал кусок черного хлеба, смотрел и бормотал про себя, как какой-то добродушный колдун:

— Юден бетен…[339] Да! Здесь они оба молятся…

2

Произнеся последнее «аминь», реб Мордехай тихо спросил:

— Скажите, сват, а кто похоронен во второй могиле?

— Просто еврей, — сказал Нота Ноткин. — Родился евреем, жил выкрестом, а умер опять евреем. Поэтому мы велели написать на его надгробии «А.В.А.», то есть Авром бен Авром, Авраам, сын Авраама. Мы даже не знаем толком, откуда он взялся, из Польши или из Галиции. В бумагах был записан протестантом, но кисти видения, тем не менее, носил постоянно. Его знали здесь во всех еврейских домах и часто посмеивались над его иноверческим паспортом, как и над его кистями видения. Ему, наверное, было тоскливо так жить. Не то еврей, не то иноверец. Ему ужас как хотелось, чтобы вся еврейская публика вокруг него понемногу крестилась. «Какая вам разница? — бывало, пытался уговорить он нас. — Чтобы стать немецкими протестантами, не требуется особых церемоний. И зачем вам бегать, добиваясь получения прав, и платить большие подати, если я могу принести вам домой все права безо всяких хлопот. Если вы не желаете утруждать себя походом в немецкую церковь, — говорил он, — я сам покрещусь и запишусь вместо вас. Для меня это пара пустяков. Они меня там уже знают, — говорил он, — Немецкий пастор за меня готов на многое…» Мы животы надрывали, смеясь над этим евреем, и нарочно приглашали его на домашние торжества, позволяя ему говорить и приводить свои доводы, сколько ему угодно. В доме Аврома Переца, вашего компаньона, он всегда был лучшим «номером» в программе, когда у него бывали гости. Но не думайте, сват, что смехом все и кончалось. Многих бедных евреев, которые украдкой пробрались сюда из Белоруссии и не знали, с чего начать, где спрятаться и куда потом убежать, он частенько подталкивал к крещению. За двадцать пять рублей он, бывало, за них крестился и приносил им домой новые бумаги. Все было чисто и красиво. Иногда он получал за это пятьдесят или даже сто рублей. Он знал своих клиентов, знал, с кого можно взять побольше, а кому сделать скидку. Мы его упрекали: «Как же так? Вы же, такой-сякой, в душе еврей, носите под сорочкой кисти видения и, тем не менее, сбиваете с пути истинного ваших бедных братьев». Он тогда, бывало, немного смущался и начинал оправдываться с кислой улыбкой: «Да почему вас это так волнует? И какая, в сущности, разница? Евреи говорят, что Мессия только еще должен прийти. Христиане же, не рядом будь упомянуты, говорят, что он уже пришел. Так они препираются между собой, а я тем временем имею заработок…»

— И для такого типа, — произнес реб Мордехай, посмотрев на реб Ноту своими холодными пронзительными глазами, — для такого типа вы не нашли лучшего места, чем здесь, на первом еврейском кладбище, рядом с вашим родным сыном?..

— Не торопитесь, сват, — совершенно спокойно ответил реб Нота. — Я же сказал вам, что умер он как еврей, и еще какой еврей! Его шутки — это одно, а каким он был на самом деле — совсем другое. Вдруг он очень сильно заболел. Как раз после погружения в холодную купель для одного своего клиента… У него началось воспаление легких. Послал за Авромом Перецем — тот не пожелал даже слышать о нем. Послал за мной — я пришел. Ну, и тут все разыгралось. В болезни он выглядел совсем иначе. Никакого смеха, никаких шуток! Он горько плакал и говорил мне, что он еврей и хочет умереть как еврей. Вытащил молитвенник, лежавший у него в изголовье, и принялся читать длинный видуй.[340] Я не хотел принимать его исповедь один, послал за резником (он же кантор нашего петербургского миньяна), чтобы тот тоже при этом присутствовал.

Больной заклинал нас обоих, чтобы накопленные им деньги — несколько сотен рублей — мы разделили на две части. Одну половину раздали как благотворительность, а другую отослали его жене, с которой он когда-то развелся, в какое-то местечко под Люблином. Денег на благотворительность мы от него не приняли — знали, откуда они. Все эти сотни рублей мы отослали его бывшей жене, бедной лавочнице, содержавшей множество детей. А его самого, раскаявшегося грешника, похоронили здесь, потихоньку, без шума. По его указанию мы дали знать, куда надо, что он уехал из Петербурга «в неизвестном направлении»… Так вот, сват, как видите, живые не всегда сильнее мертвых. Своей смертью он разбил все те цепи, которые сам на себя надел в недобрый час и от которых мучился много лет подряд, хотя на словах над ними смеялся. И я принял его самого и его покаяние на моем кладбище, которое по закону еще запрещено. Я посеял его здесь, как зерно, как второе зерно, чтобы из них быстрее выросла живая еврейская община…

3

Теперь реб Мордехай Леплер смотрел на своего свата с почтительным страхом, искоса, помаргивая, как будто от яркого огня. Нет, несмотря на то что они давно знакомы, он совсем не знал его. Реб Нота Ноткин занимается мелочами точно так же, как и большими делами. Какими-то раскаявшимися выкрестами, как будто делами целых общин.

— Теперь, сват, — сказал он, — я понимаю, почему вы выглядите таким молодым… столько лет спустя. Я это заметил сразу, как только вы раздвинули портьеры и вошли. Когда я один-одинешенек вошел к вам в зал и увидал его запущенность, забытый кринолин Эстерки в углу, мне стало очень тоскливо. На меня напал страх катастрофы. Теперь же — хвала Творцу! Дай вам Бог долгих лет жизни, а добрые дела вы и сами умеете делать.

— Спасибо, — сказал реб Нота. — Спасибо на добром слове. Но если бы вы знали, сват, как тяжело мне далось создание места упокоения для лежащих здесь еврейских костей. Не говоря уже о деньгах на взятки, о прошениях и унижениях. Когда я прошел уже всех иноверцев, против меня выступила эта иноверческая река. Здесь тогда не было никакого забора, только ограда из жердей, по русскому обыкновению. И когда Нева на Песах вышла из берегов, она вымыла гроб с телом моего сына из могилы и зашвырнула в другой угол сада. Чудо, что он был сколочен из хороших дубовых досок и что мне вовремя сказали о произошедшем. Иначе ни единой целой косточки не осталось бы. Как будто эта иноверческая река с ее водами, идущими из Ладожского озера, и с ее штормовыми ветрами, дующими с Финского залива, сговорилась с русскими чиновниками, следящими за выполнением запретов Елизаветы, не к ночи будь помянута: «Вон из святого Петербурга, жидки! И живые, и мертвые. Чтобы и следа от вас здесь не осталось…» Но мы не испугались и разъяренной реки. Мы встали против ее волн, как горстка Хасмонеев. Ваш компаньон реб Авром Перец помог. Реб Йегошуа Цейтлин тоже потихоньку подключился к этому делу. Мы вернули выброшенные водой кости в место их упокоения. На этот раз мы велели насыпать целый холм и похоронили гораздо выше, чем прежде. И велели выстроить каменный забор, со всех сторон окружающий участок. Не забор, а крепость. И теперь, слава Творцу, когда Нева разъяряется, она кусает забор, как дикий зверь, но не может его разгрызть. Вы видели эти большие пятна снаружи, на штукатурке? Это все она, разбойница. Ее работа. Она набрасывалась и, рыча, отступала. Теперь наши первые усопшие спят спокойнее. Дай Бог, чтобы так было и дальше. Когда Бог… приведет меня самого к вечному покою, я тоже буду тут лежать спокойнее. И пусть мое надгробие тоже станет подпоркой для живой еврейской общины.

— Ну-ну-ну, — рассердился реб Мордехай.

Тем временем опустился зимний вечер. Он прикрыл одинокие могилы и печальные кусты орешника тенями, как голубоватой паутиной. Реб Нота огляделся вокруг.

— Пойдемте, — сказал он. — Наш «ванька», должно быть, уже ждет нас.

— Я начинаю верить, — произнес реб Мордехай, идя за своим сватом по протоптанной тропинке. — Теперь, увидав, как вы вступаетесь за мертвых, я начинаю верить в ваше собрание живых. Прежде я колебался. А теперь, реб Нота, я присоединяюсь к вам и буду помогать, чем смогу. И не один. Со мной сюда приехал человек, и я хочу, чтобы вы с ним познакомились. Он может оказаться вам очень полезным. Для четырехлетнего польского сейма он уже когда-то составил план, как улучшить положение евреев в Польше. Он написал его на чистейшем французском языке. Это вызвало в Варшаве восхищение… Почему бы ему не попытаться сделать то же самое и в России?

— Конечно, — остановился, захваченный этой новой идеей, реб Нота. — Почему бы ему в этом не преуспеть? — И вдруг разволновался — Где он? Откуда он? Кто он такой?

— Кто он такой? Мендл Лепин, еврей из Сатанова. Собственный домашний учитель моего князя Чарторыйского. Большой ученый. В Берлине он водил компанию со всеми важными людьми. Говорят, что даже с самим Мойше Мендельсоном. Он приехал сюда со мной, чтобы навестить своего бывшего ученика, сына князя Чарторыйского. Молодой князь учится тут в лицее и стал закадычным другом царевича Александра, внука императрицы…

— Человек! — схватил его за рукав реб Нота. — Что же вы молчите? Почему до сих пор не сказали?

— Но вот ведь я говорю! — улыбнулся в усы реб Мордехай. — Но вы обязательно должны использовать его связи как можно быстрее, потому что ваш компаньон реб Йегошуа Цейтлин хочет забрать его к себе в Устье…

— Вы же говорите, что он учитель у Чарторыйских…

— Детей князя он уже выучил. Пусть теперь поучит евреев. Это не мои слова, а реб Йегошуа Цейтлина. В Минске он так ему и сказал. Мендл Лепин колебался. Я ему пообещал, что тоже напишу старому князю и получу у него на это разрешение. Он, конечно, согласится. Старый Чарторыйский — настоящий друг Израиля.

— Ого-го, мы его тут задержим, — сказал реб Нота, потирая от радости свои замерзшие руки. — И вашего Лепина, и самого реб Йегошуа Цейтлина, который хочет отобрать у нас такое сокровище. Обоих. Все, у кого есть сила и умная голова — сюда, сюда, пожалуйста! Пусть он даже не думает уезжать, пока мы не основали наш сейм, здесь, в Петербурге. Собственными силами. Здесь теперь правильное место, и отсюда, если будет на то воля Божья, выйдут утешение и спасение для всех евреев.

Глава пятнадцатаяПоссорились

1

О том, что ее отец уже на пути в Петербург, Эстерка узнала от реб Йегошуа Цейтлина. Тот же самый реб Йегошуа, который передал ей и привет, и подарок для Алтерки, совершенно ясно сказал, что пока реб Мордехай не может заехать в Шклов. Может быть, попозже. Тем не менее она сама себя убедила, что не сегодня завтра отец свернет с Петербургского тракта и на легких санках, даже без колокольчика, приедет, не предупредив, после ужина, когда уже стелят постели. Без нее он мог обойтись, но как дед может обходиться без внука? Ведь он его даже не знает…

Но дни проходили за днями, и ничего не происходило. Много саней проезжали мимо дома реб Ноты Ноткина в Шклове. Некоторые останавливались. Выкатывались бочки с капустой, вытаскивались корзины со свежезабитыми гусями или ведра с замороженными карпами для большого хозяйства, но никто не стучал в ворота затаенно ожидающим стуком, как неожиданно приехавший гость.

Эстерка за долгие годы уже привыкла, что отец месяцами не писал ей из Подолии, даже не расспрашивал о ней. Но на этот раз обиделась: и он еще думает, что прав? При ее нынешней беспокойной жизни он мог бы быть помягче к ней и хотя бы исподволь показать, что раскаивается в том, что поломал ее жизнь. Он мог бы написать короткое письмецо с приветом тому, кого когда-то выгнал из дома и которого она выбрала во второй раз… Но нет! Он оставался тем же самым. Он ненавидел ее бывшего и нынешнего учителя, как и прежде, хотя тот больше не стоял у него на пути, хотя столь тогда желанное большое богатство и купеческое имя отец уже давно получил. Он даже превзошел своего свата, реб Ноту Ноткина. Да, на руинах ее жизни он достиг всего.

О своем напрасном ожидании отцовского приезда, об оскорбленных дочерних чувствах и связанных с этим мыслях она не сказала Йосефу ни слова. Зачем делать ему больно? Ему, этому бедненькому, смертельно влюбленному и так было тяжело.

И вот, уже совсем отчаявшись дождаться, что отец «заедет» в Шклов, она получила письмо с петербургским штемпелем, написанное так, что все буквы были соединены в кружки и цепочки — это был почерк отца. Такого длинного письма она не получала от него уже много месяцев. Однако содержание его было еще неожиданнее. В нем было написано, что ее отец, реб Мордехай Леплер, с Божьей помощью, после трехмесячной поездки добрался наконец до Петербурга, где собирается поселиться, и именно поэтому он не хотел делать никаких «крюков». Но они все равно, если будет на то воля Божья, скоро увидятся. В его мозг будто вселился какой-то дух. Его преследовала мысль, что как только он сойдет с повозки в Петербурге, то сразу же увидит Эстерку. Он оглядывался на каждую рослую молодую женщину. Казалось бы, ему прекрасно известно, что она здесь больше не живет… И ему стало больно, когда он неожиданно увидал в одном из углов бывшей квартиры своей дочери ее старое платье из голубого в мелкий цветочек шелка. Он едва не расплакался. Его дорогая доченька наверняка все еще думает, что у него каменное сердце. Так, по крайней мере, она ему сказала однажды в Лепеле, перед своей свадьбой…

На могиле ее мужа он побывал в самый день приезда. Вместе со сватом прочитал кадиш. Но что было, то было. Теперь пришло время сказать наконец свое слово. Он не вмешивается в ее дела. На это у него, слава Богу, не хватает наглости. Он ведь, как она думает, поступил с ней плохо, сделал ее несчастной. Кроме того, она ведь теперь стала «просвещенной», как ему рассказал реб Нота Ноткин, — она его все равно не послушается. Что может понимать такой отец? Он пишет это просто как опытный человек. Пусть она больше не сидит вдовой и выйдет, в добрый час, замуж, за кого хочет… Он больше не вмешивается. Но в одиночестве ей сидеть не надо. Это и ей не подходит, и со стороны выглядит неправильно. А от обета, который она взяла на себя, ее освободят трое богобоязненных евреев. Ничего страшного.

Все это было очень мило со стороны такого жестоковыйного отца. Но по многим признакам и выражениям, попадавшимся в письме, и главным образом благодаря своему острому женскому чутью Эстерка почувствовала, что эта неожиданная добросердечная уступчивость происходит от другого человека. Она сразу почувствовала тут влияние своего дорогого тестя реб Ноты. И благословила его в сердце своем, и смахнула слезу. Ее дочерние чувства уже давно разделились между двумя этими сильными евреями, и она, собственно, не знала, кто ее настоящий отец…

2

В тот вечер, когда Йосеф Шик пришел к Эстерке с пачкой новых книг и со специфическим запахом своей только что закрытой аптеки, она с необычайно радостным выражением лица подала ему письмо отца. Ее полные губы были слаще, чем всегда, но синие глаза, несмотря на это, оставались холодны. В их глубине дрожал ироничный огонек. Йосеф сразу же догадался, что ему подают конфетку, как больному. Одна конфетка повредить не может. Человек проглатывает так много горьких лекарств, так много обидных советов вести себя по-мужски… Так что пусть он иной раз проглотит и что-нибудь сладкое.

Когда Йосеф прочитал письмо реб Мордехая Леплера, у него радостно застучало сердце. Он испытал удовлетворение человека, дожившего до сладкой мести своему гордому врагу. Суровый еврей, который когда-то указал ему на дверь, можно сказать, сдается. Он согласен. Лучше поздно, чем никогда. Он уступил.

Но тут же это самовлюбленное удовлетворение перешло в горечь. Ему начало казаться, что это какое-то глумление. Такое же самое глумление, как и прежде, но уже с противоположной стороны. Ведь он, этот грубый и умный арендатор, хорошо знает Эстерку. И знает: если она что-то вбила в свою красивую головку, это трудно оттуда выбить, потому что Эстер так же упряма, как ее отец… Так что же он, этот арендатор, берется тут советовать? Это все только для виду, для приличия. Он небось собирается заехать сюда ненадолго и потому-то и хочет заранее реабилитироваться, чтобы иметь возможность посмотреть в глаза бывшему учителю своей дочери. А если не прямо в глаза, то хотя бы искоса. В этой якобы уступке затаилось издевательское хихиканье: «Ну, бери ее, меламедишка! Тебе ведь говорят: «Бери ее…» Так что же ты не берешь? Ах, не можешь? Ну, тогда я тоже не могу. Я сделал все возможное. Ты же видишь!»

Подвигнуть Эстерку освободиться от обета с помощью трех богобоязненных евреев было не легче, чем заставить его, разбогатевшего арендатора, раздать все свое богатство на благотворительность. Эстерка считает свой обет за большое сокровище, которое незнамо сколько стоит. И она от него не отступится! Ни гроша не уступит из этого сокровища ради бедных сердец. Она свыклась со своей безумной мыслью, что ее покойный муженек что-то такое ей сделает, если она выйдет замуж до того, как Алтерка достигнет возраста бар мицвы. Эта мысль стала частью ее существа. Ведь он, Йосеф Шик, уже пробовал однажды бороться с этим ее диким капризом. Собрался с силами и несколько дней подряд не появлялся в ее доме. Разве это помогло? Беспокойство, как рассказывала сама Эстерка, напало на нее уже на второй день. На третий она плакала и посылала к нему людей. Потом, когда он все-таки не пришел, нарядилась в свои лучшие платья и сама приехала к нему в аптеку. Она покупала лекарства и вещи, которые в ее хозяйстве совсем не были нужны. Потом, воспользовавшись минутой, когда в аптеке никого не было, хорошенько выговорила ему: мол, как это так? Еще до того, как они поженились, он уже разыгрывает роль мучителя? Это была когда-то роль Менди, дай ему Боже светлого рая. Но он? Он? Как он может так себя вести?

Йосеф сдался и возвратился назад влюбленный и какой-то сладостно пришибленный. И в тот же вечер все началось сначала. И сейчас снова начнется. Вот сейчас.

И действительно, все «началось» еще до того, как приступ скрытого гнева Йосефа по поводу письма Мордехая Леплера прошел. С щемящим сердцем он уселся в низкое кресло с высокими резными подлокотниками. Она приблизилась. Ей хотелось свежей крови, как сфинксу из той трагедии Софокла, которую они читали вместе.

Эстерка плавно приблизилась к нему, ее холодные глаза словно смотрели внутрь себя. Высокая, как башня, матово-черная прическа была едва прикрыта маленькой косынкой с серебряными точечками. Короткий домашний бархатный жакет без рукавов был сильно заужен в талии. Его полы свободно опускались на ее длинное атласное платье. Жакет был в полоску — одна полоска под цвет ее волос — черная, другая — серебристая, а однотонное платье было серебристым, как круглые точечки на косынке. Завершалось это домашнее одеяние маленькими бархатными туфельками черного цвета, с вышитыми белыми цветочками. В широком неровном круге тени, которую платье отбрасывало на ковер, туфельки казались гораздо меньше, чем были на самом деле. Это смешение благородных матово-черных и серебристых тонов укрывало, как кожура — спелый плод, ее высокую царственную фигуру, полную строгости еврейской матери и игривости красавицы, привыкшей восхищать даже в состоянии, когда другие женщины выглядят отталкивающими — когда они неухожены, подавлены, раздражены… Вместе с легким ветерком, который поднимали текучие складки ее платья, от нее распространялся запах духов. Йосеф знал, что их посылает своей невестке реб Нота Ноткин. Эти духи были в моде в Петербурге. Сама императрица Екатерина пользовалась ими на старости лет. Это был гелиотроп — аромат, чересчур тяжелый для молодой женщины. Но ей, Эстерке, шло и это. Даже придавало особую пикантность ее ослепительной красоте, как и все, что бы она ни надела на себя, как и любое выражение ее лица и ее капризы.

Плавно подойдя к Йосефу, она одной рукой забрала у него письмо отца, а другую, как голубиное крыло, опустила на его голову, на то самое место, где когда-то росла густая русая шевелюра «берлинчика» и где теперь была бледная лысина. Это была словно с неба упавшая ласка. Сейчас она произвела более сильное впечатление, чем иной раз, когда Эстерка была доброжелательна и сердечна. Может быть, потому, что на сей раз она делала это с согласия отца, ее нежность подкреплялась его письмом…

Йосеф уже собрался было убрать свою лысину из-под ее ладони, чтобы не принимать эту подачку, но ее теплое прикосновение, вид ее платья и дурманящий запах духов сразу же слились в одно безмолвное обещание, что все будет хорошо, что она принадлежит ему и даже на самом деле уже его. Ему только не надо отчаиваться. Он должен верить, просто верить…

И он поверил. Из его лысой головы старого холостяка легким облачком улетучились воспоминания обо всем его прежнем любовном опыте. Одной отяжелевшей рукой он обнял ее мягкий бок, и нежная гладкость ткани и живая непокорность юного тела слились в одно сплошное наслаждение. Как будто его рука множеством крохотных ртов впитывала теплоту и женственность ее чудесного бедра. Сама Эстерка, казалось, на мгновение заколебалась. Казалось, вот сейчас она усядется к нему на колени, обнимет за шею… Но именно в этот момент молчаливого взаимопонимания произошло то, что всегда: в ее мягком, податливом бедре напрягся один жесткий мускул, потом второй, и ее стройная нога стала мраморной колонной. Это было сильное женское тело, сопротивлявшееся каждой излишней ласке. Ее рука, лежавшая на его лысине, соскользнула, уперлась ему в плечо и принялась отталкивать его от себя. Йосеф поднял затуманившиеся глаза и полностью пришел в себя.

3

Синие глаза смотрели на него из-под густых бровей с какой-то холодной жалостью. Казалось, она видела перед собой некогда состоятельного человека, вынужденного теперь просить милостыню. Глаза Эстерки сразу же напомнили Йосефу глаза ее отца, реб Мордехая, когда тот выгонял его из своего дома в Лепеле. Это воспоминание придало Йосефу сил, он вскочил и смерил Эстерку гневным взглядом, как врага. Но выражение ее лица ничуть не изменилось. Она смотрела на него все с тем же холодным сожалением.

Ощерившись, он схватил ее за предплечья. Гладкость ткани ее рукавов еще больше раздразнила его. Если бы у Йосефа были острые когти, как у хищного зверя, он вонзил бы их глубоко в ее плоть. Он бы прокусил ткань. Не пожалел бы.

— Постоянно, а? Постоянно… — хрипло и безо всякой связи прорычал он. — Значит, постоянно мучиться? Как самый большой враг? Ты, ты!..

— Оставь! — слегка скривилась Эстерка и медленно освободилась из его объятий. — Тебе обязательно надо, чтобы Кройндл увидала у меня на руках синяки? Хорошо же это будет выглядеть…

— Ах, Кройндл! — сказал он тише, но еще ядовитее. — Кройндл!.. Либо Алтерка, либо Кройндл. Они скажут, они увидят. А что ты скажешь? И что я скажу?..

— Ты говоришь глупости! — сказала она и отступила на пару шагов. — И я тебя не мучаю. Ты сам себя мучаешь.

— Просто не хочешь признаваться, — прошептал он сквозь зубы. — Ты мучаешь меня за свои потерянные дни и ночи; за то, что обнимаешь свою пуховую подушку, а не мужчину, который тебя любит. Ты мучаешь меня за гнусные поступки твоего отца, за то, что он когда-то тебя продал; за твою несчастную жизнь с тем, кому он тебя он продал. Ты мучаешь меня за то, что я не выкрал тебя через окно, как написано в глупых романах, которых ты когда-то начиталась. И это понемногу вошло в твою кровь, стало твоей второй натурой: играть с огнем и держать при этом наготове ведро с водой: Кройндл, Алтерку…

Говоря так хриплым от страсти голосом, он приближался к ней угрожающими шажками, как зверь, готовящийся к прыжку. Она заметила это и отступила за мягкое кресло с высокими подлокотниками, как будто за крепостную стену. Она не сводила с него глаз и ничего не отвечала. Собственно, ей нечего было ответить. Почти все его гневные слова попали точно в цель.

Как будто ослепнув, Йосеф ударился коленом о кресло, за которым укрылась Эстерка. Тогда он остановился, но ни на мгновение не прервал своего хриплого шепота:

— Чем дальше, тем больше я убеждаюсь, что тебе вообще не нужен муж. Зачем? Тебе лишь доставляет удовольствие, когда в тебя влюблены… Безнадежно влюблены. Твою любовь растоптали ногами. Теперь ты делаешь то же самое с другими. Это женская месть, и больше ничего.

Чувствуя себя немного увереннее за широким креслом, она ответила наполовину в шутку, наполовину всерьез:

— Немного правды, если хочешь знать, тут есть. Но не только в отношении меня. В отношении всех женщин…

— Немного правды? Ты! Это вся правда. Вам просто любопытно. Это любопытство, а не любовь, как у мужчин. Своего мужа ты ненавидела, как паука, и, тем не менее, тебе было любопытно, как он тебя брал, даже как он тебя мучил…

— Об этом, — нахмурилась Эстерка, — об этом я не разрешаю тебе говорить!.. Не поминай мертвых! Слышишь?

— Ты боишься мертвых? Мертвых, а не живых. Вот она настоящая бабская глупость. Просвещаешь ее, просвещаешь, но «Бове-майсе»[341] все-таки сильнее. Мертвец тебя преследовал от Луги чуть ли не всю дорогу? Как? Преследовал, ха-ха, запретил выходить за меня замуж, пока твой сынок не достигнет возраста бар мицвы. Именно тринадцати и никак не двенадцати лет…

Лицо Эстерки посерело. Ее высокая грудь тяжело вздымалась.

— Ну, Йосеф, теперь уходи. Слышишь? Уходи. Я не желаю этого слышать. Не желаю!

В другой раз это подействовало бы на Йосефа, как ушат холодной воды. Но в том раздраженном состоянии, в котором он пребывал теперь, только разозлило сильнее. Заметив, что кресло ему мешает, Йосеф оттолкнул его в сторону, шагнул, как победитель в павшую крепость, и снова схватил Эстерку за предплечья. На этот раз он сделал это еще крепче, еще решительнее.

— Оставь меня, — сказала она тихо и зло.

— А если нет?

— А если нет, я позову…

— Своего сынка, да?

Это было самое сильное ее оружие, ставшее в последнее время не столько опасным, сколько смешным. Колокольчик, изображающий в пуримшпиле все взрывы эмоций, начинал звенеть в ее возбужденной голове… Эстерка знала, что Йосеф в глубине души ненавидит Алтерку, потому что это ребенок Менди и потому что он представляется ему этаким маленьким надзирателем, приставленным своим покойным папашей и следящим за скромностью своей матери. Раньше было достаточно пригрозить, что она позовет Алтерку, чтобы Йосеф поморщился, как от кислятины, и отпустил ее, как бы распален любовью он ни был. Однако в этот раз он ее не отпустил. Напротив, сильнее прижал ее к себе и прошипел сквозь зубы:

— A-а! Алтерка. Грязное ведро воды! Сама подожгла и сама же кричит, чтобы принесли воды. Зови! Ну?! Что же ты его не зовешь? Зови, зови!

И, побледнев как мел, он вдруг отпустил ее. Одна щека у Йосефа дернулась, и он выбежал из комнаты.

— Сумасшедший! — крикнула она ему вслед. — Успокойся, не убегай!

Но Йосеф ничего не ответил. Портьера, висевшая в дверном проходе, тяжело опустилась за ним, как будто бархатная волна смыла следы его бегства.

Глава шестнадцатаяЭстерка и ее тень

1

С тех пор как в Петербурге с Кройндл произошло несчастье, то есть с тех пор как Менди, муж Эстерки, который был к тому времени уже полубезумен, напал на нее посреди ночи, душил и только из-за бессилия не довел свое злое дело до печального конца, но напугал ее на всю жизнь, с тех самых пор Эстерка чувствовала себя виноватой перед Кройндл. Как будто ее бедная юная родственница измазалась в дегте, предназначавшемся для одной Эстерки… Да, она, Эстерка, была обязана купаться в этой грязи день и ночь. Ее отец, реб Мордехай, велел. Но чем провинилась Кройнделе?.. С тех пор Эстерка стала относиться к ней вдвое заботливее, старалась держать Кройнделе под своим крылом, приближать к себе. А вскоре те четыре-пять лет, на которые Кройндл была моложе ее, стерлись, как и грань, отделявшая богатую хозяйку от бедной родственницы, служившей в ее доме. Теперь эта грань уже почти совсем не ощущалась.

Сначала Эстерка называла это «стиранием рубахи невинной девушки», так грубо испачканной в ее доме. Но чувство вины незаметно превратилось в любовь. Понемногу она сильно привязалась к своей красивой и опрятной родственнице. Та росла стройной и мрачной. У нее были пугливые глаза, следившие за каждым незнакомым мужчиной, входившим в дом. Сколько Эстерка ни утешала, ни уговаривала, сколько ни убеждала ее, что не все мужчины одинаковы, это не помогало…

Вскоре Кройндл нагнала свою хозяйку и в росте. Как молодое деревце, она потянулась вверх. Молодые женщины стали мериться, стоя перед зеркалом плечо к плечу и голова к голове, и увидали, что они одного роста. Только Эстерка была немного полнее, а ее похожая на башню прическа — выше, чем прическа Кройндл. И, чтобы сравняться и в этом, Эстерка стала одаривать родственницу своими малопоношенными платьями, как это называется у русских — «с барского плеча»… Она вроде только давала их примерить, чтобы посмотреть, идут ли они Кройндл… И смотри, как странно! Все чудесно подходило. Потому что у них были теперь одинаковые талии, а их родственное сходство стало еще заметнее. Светлые атласные складки платьев одинаково стекали по их бедрам застывшими потоками. А искусно завязанные косынки делали похожими их прически. Наряженные таким образом, они вместе смотрелись в большое зеркало в спальне Эстерки и смеялись друг над другом и каждая над собой, демонстрируя похожие жемчужные зубы.

— Если бы у тебя, — говорила Эстерка, — не было таких похожих на черешни глаз, я бы подумала, что ты — это я…

— Если бы у тебя, — отвечала Кройндл скромнее, но с той же женской игривостью, — если бы у тебя не было твоих синих глаз и чуть смугловатой кожи, я бы сама подумала, что я — это ты…

И так болтая, они смотрели друг на друга, как влюбленные, обнимались и целовались. Их соприкасавшиеся губы и волосы тоже были похожи. Их соединили одно горе и одна красота.

Но когда Кройндл хотела после этого маскарада снять и вернуть красивый наряд, Эстерка никогда не соглашалась:

— Нет-нет! Носи себе на здоровье!

А когда Кройндл, выражая свою стыдливую благодарность, начинала бормотать, что это уж слишком много, что у нее ведь достаточно платьев, что ей надо идти работать, Эстерка обнимала ее:

— Поноси еще немного. Я люблю смотреть на тебя. Потом наденешь его, когда захочешь: в субботу, на праздник…

Такими играми и подарками Кройндл была втянута в роль второй Эстерки, тени Эстерки, бесплотной, когда настоящая Эстерка находилась дома, и обретавшей плоть и кровь, когда настоящей Эстерки дома не было… Если сам хозяин мог ошибиться и захотеть принять ее посреди ночи за собственную жену, тут должно было что-то быть… В первый раз ее начала сверлить мысль, что не будь она так похожа на Эстерку, ничего бы не случилось.

Кройндл уловила эту внезапную догадку своим женским инстинктом, хотя все еще дрожала от страха перед больным хозяином. Даже после его смерти она его боялась. Без учащенного сердцебиения и чувства унижения она не могла вспоминать ту ночь, запах чужого жестокого тела, волосатую плоскую грудь. Но так оно, в сущности, с каждой женщиной, кто бы она ни была. Женская природа сильнее самых тяжелых переживаний.

Искусное подражание Эстерке во всех ее нарядах, подражание выражениям ее лица и настроениям целиком овладело Кройндл. Она объясняла это стремлением понять, что же так привлекло к ней Менди. А на самом деле она делала это, чтобы снова пережить страх той ночи, когда горячие руки скользили по ее непокорным гладким плечам. Когда она потеряла свою разорванную рубашку, убегая в спальню Эстерки… Во всех мельчайших подробностях она переняла сладкую улыбку Эстерки, ее движения. Пыталась подражать холодной печали в ее глазах. Последнее удавалось не слишком хорошо. Для этого похожие на черешни глаза Кройндл были слишком черны и слишком горячи. Поэтому она очень быстро выучилась подбегать к зеркалу плавно, мелкими шажками, так, чтобы даже носки ее туфелек не выглядывали из-под подола широкого атласного платья, подаренного подругой. Это была походка Эстерки, когда та хотела понравиться.

Но то, что Кройндл все еще не повзрослела, по-прежнему чувствовалось. Все это было подражание. Можно отшлифовать простую стекляшку так, чтобы она походила на бриллиант. Кажется, та же самая огранка, та же самая красота, но нет внутреннего огня. Похоже, но все-таки не то. Ее руки оставались красноватыми и словно немного отечными от домашней работы. И страх, вечный страх перед тенью гнусного хозяина, страх, который обязательно нужно в себе подавлять, скрывать, чтобы оставаться здесь и не возвращаться — за неимением иных вариантов — к придурковатому бедному отцу и злой, окруженной наполовину чужими для Кройндл детьми мачехе.

2

Гораздо удачнее стало это подражание, когда Эстерка, овдовев, уехала вместе с Кройндл из Петербурга. Девушка покинула стены, в которых ее хозяйка так много страдала и плакала. Покинула комнату, где с ней самой той ночью разыгрались те страшные события.

Во время их долгой поездки в Шклов — по заснеженным шляхам, через посеребренные сосновые леса — Кройндл вздохнула свободнее. Так что нечего и говорить, насколько ей полегчало после того, как они устроились в шкловском доме реб Ноты Ноткина и она осталась с глазу на глаз с Эстеркой, без единого мужчины, который мог бы напомнить своим грубым голосом и звуками шагов, на что может быть способен представитель сильного пола… Здесь съежившаяся душа Кройндл совсем расправилась, и две молодые женщины еще больше привязались друг к другу. Между ними возникли взаимное восхищение и практически влюбленность, как это часто случается у женщин, которых соединяет тайна одной спальни. Они не могли обойтись друг без друга ни минуты, шептались перед тем, как идти спать, и по утрам, когда Эстерка еще была в постели.

Несколько месяцев спустя, когда стал часто заходить Йосеф Шик — женихаться, улыбаться всем домашним, сначала сухо, а потом — с блестящими влажными глазами, как будто он благодарил всех без слов за свое потерянное счастье, которое он снова нашел здесь, сердце Эстерки наполнилось новыми неизъяснимыми переживаниями, от которых она уже давно отвыкла. Мужская влюбленность вернула ее потерянную женскую гордость и взбодрила в ней ее задорную игривость. Она начала искать кого-нибудь, с кем могла бы поделиться всем, что теперь заново переживала, как когда-то в Лепеле, в девические годы. И не нашла никого лучше Кройндл, чтобы поделиться своими тайнами. Та была для нее больше, чем просто подруга, даже больше, чем сестра-близнец. Ведь Кройндл была второй Эстеркой, отделившейся от нее и живущей только ее волей. Когда она рассказывала этой другой Эстерке о своих чувствах, ей казалось, что она рассказывает все это своему второму «я», которое грустит, когда ей печально, и сияет от счастья, когда она счастлива.

Однако на этот раз Эстерка ошибалась. Кройндл не была так уж счастлива ее счастьем. Сначала даже ревновала к этому русому лысоватому мужчине, который отнимал у нее ее Эстерку. Она нарочно неожиданно заходила в комнату, в которой влюбленные наедине занимались чтением и вели свои пылкие разговоры. Назло звенела ключами и задавала Эстерке вопросы, связанные с домашним хозяйством, с которым прекрасно справлялась и без советов Эстерки…

Потом она смягчилась. Полное доверие хозяйки к ней бесповоротно подкупило ее, лишив Кройндл воли мешать этой противной влюбленности лысоватого мужчины. Напротив, в ответ на доверие Эстерки она фактически стала ее помощницей в этом деле. Кройндл сама ходила на цыпочках вокруг влюбленных и велела всей домашней прислуге вести себя подобающе, когда в дом приходил Йосеф Шик. И чтобы никому из служанок даже в голову не пришло подслушивать под дверями, чтобы не шептались по этому поводу между собой и не разносили «почту» по улице… И она добилась, что все домашние относились к визитам Йосефа Шика с величайшим почтением, какими бы частыми они ни были и как бы долго ни длились. Как будто аптекарь Йосеф Шик — не второсортный жених, вынужденный ждать, бедняга, пока Алтерка достигнет возраста бар мицвы, а завтрашний муж, который просто должен, в соответствии с еврейским законом, немного потерпеть, пока невеста выздоровеет и сходит в микву.

Но наряду с этим доверием между Эстеркой и Кройндл словно была заключена негласная договоренность: вместе помучить приходящего в дом изо дня в день с книгами, лекарствами и лакомствами влюбленного мужчину, про которого все говорили, что он наверняка станет мужем Эстерки… Ведь обе эти женщины пострадали от покойного Менди. И, не отдавая себе отчета, они тайно мстили этому мужчине, который твердо держался за свою любовь уже так много лет и не хотел для себя никакой другой жены, кроме Эстерки…

Йосеф Шик еще не успевал взяться за дверную ручку, а Эстерка уже получала от Кройндл с короткой домашней эстафетой донесение о его приходе. Весть передавалась шепотом и с особой улыбочкой:

— Он уже в прихожей. Он стряхивает снег с шубы. Он уже снимает кожаные калоши.

— Как он выглядит?

— Бледный.

— А?.. Он что-нибудь принес?

— Пачку книг и еще что-то.

— Тиш-ш-ше!.. Он тебе что-то сказал?

— Молчит.

— Молчит? Скажи ему, чтобы подождал. Скажи, что я переодеваюсь.

— Эстерка, ты ведь одета…

— Ничего, пусть подождет.

Не раз после такого по-женски игривого диалога и перемигивания случалось, что молодые женщины обнимались и целовались. Их глаза горели, а губы дрожали, как у заговорщиц, намеренных свести счеты с мужчиной, неважно, с плохим или хорошим. Пусть он тоже немного пострадает, как они пострадали от другого. Именно с тем, другим, мужчиной они обе хотели таким образом чуточку рассчитаться. И ничего больше.

А как только Йосеф Шик уходил, всегда или взволнованный, или мрачный, как только входная дверь закрывалась за ним, Кройндл уже была тут как тут. Как настоящая тень, как беспокойная женская совесть, вырастала она рядом с Эстеркой. Часто Кройндл даже была одета в платье, похожее на Эстеркино, ею же, разумеется, и подаренное.

— Ну, как он ушел? — спрашивала Эстерка.

— В тоске.

— А как думаешь, он придет завтра?

— Откуда ж?.. Я не знаю…

— Ничего, придет. Ты видела, как он на меня смотрел, как он со мной разговаривал?

И заговорщицы обнимались и целовались. Обе были взволнованы от мужской любви, витавшей в доме, парившей, как ястреб, не боящийся, что ему поломают крылья… Они даже щекотали друг друга и заходились при этом смехом. В такие моменты они и смеялись похоже — солененьким, игривым женским смешком: хи-хи-хи.

Это было своего рода ежедневное сжигание соломенного чучела Йосефа на костре их женской мести, хотя самого Йосефа обе любили, пусть и с примесью жалости.

3

Однако женская натура не так проста, как кажется. Ответная реакция на эту шаловливую месть последовала. Это обязательно должно было произойти, и это произошло, когда Кройндл созрела. Даже перезрела, можно сказать. По понятиям тех времен, она была уже чуть ли не старой девой. Молодая кровь требовательно бурлила во всех членах ее повзрослевшего тела. Кройндл только отчасти заглушала это требование вмешательством в чужую любовную историю и в месть, не имевшую к ней прямого отношения.

И вдруг Эстерка сама спохватилась, сообразив, что Кройндл немного чересчур разделяет с ней ее судьбу. Тогда она принялась беспокоиться о Кройндл и отчитывать себя. Мол, ладно она, Эстерка, взяла на себя обет. Ей так легче. Она уже жила с мужем, и у нее есть от него ребенок. Но как можно тащить за собой бедную родственницу?

Она стала все чаще заговаривать о том, чтобы Кройндл вышла замуж. Давно уже время. Конечно, ей, Эстерке, будет трудно расстаться с Кройдл, будет не хватать ее, но так больше продолжаться не может. Даже если бы Эстерка этого захотела, она ничего бы не могла с этим поделать. Вот ей пишет об этом ее свекор из Петербурга. В каждом письме реб Нота Ноткин напоминает, что она должна выдать замуж Кройндл. И отец Кройндл из Лепеля тоже пишет об этом. И не просто пишет, он прямо требует этого. Какой толк служить всю жизнь в доме богатой родственницы? Пусть Кройндл, ради Бога, вернется в Лепель. Он пишет, что у него уже есть для нее жених. Сын нового арендатора. Отличный парень.

Сначала Кройндл не желала об этом слышать. Она закрывала Эстерке рот, обеими руками отталкивала от себя письма отца: пусть лучше он занимается детьми, которых родила ему ее противная мачеха…

Но сердце у нее все же щемило. Против воли она прислушивалась. Отличный парень… Как он выглядит? Такой же гултай, как Менди, или же достойный человек, как Йосеф Шик?.. Это были две противоположности, между которыми метался ее страх перед мужчинами, не дававший ей покоя. Ей очень не хотелось снова попасть в крохотный Лепель, откуда она, как и Эстерка, была родом. Ей не хотелось оказаться в такой дыре после Петербурга, после еврейского Шклова с его каменными старинными синагогами и талмуд-торами. Жизнь рядом с мачехой, когда-то бившей ее и таскавшей ее за волосы, тоже была ей противна. В то же время Кройндл стала тосковать в глубине души по покою лепельских лесов, по Улле, змеящейся вокруг местечка. По запаху сосновых опилок, который приносил с собой отец, возвращаясь домой в пятницу вечером. Вечно прислуживать другим тоже не имеет смысла, как ни хороши эти «другие». Ведь когда-то надо послужить и себе самой. Ей нужен любящий муж, дети…

Письма ее старого отца делались тем временем все резче, настойчивей. В них звучало все больше претензий. А речи же Эстерки становились все мягче и сердечнее. Она говорила с Кройндл со слезами в синих глазах. Незаметно скрытое отвращение ко всем мужчинам на свете начало превращаться в горячее любопытство — искреннее любопытство к противоположному полу, каковое является началом любви у всех женщин. А Эстерка еще подливала масла в огонь. Она рассказывала Кройндл, как это, когда любят по-настоящему. И как любят в книгах… С отъездом домой Кройндл не торопилась. На письма отца почти не отвечала. Однако именно поэтому ее изголодавшаяся скромность против ее собственной воли начала искать, на ком остановить свое внимание, и выбрала кратчайший путь и ближайшую цель. Не имея подходящего образца перед глазами, она остановилась, она просто обязана была остановиться на единственном мужчине, приходившем в дом почти каждый день. Это был мужчина хотя и немного лысоватый, немолодой, но благородный, образованный, всегда хорошо одетый и влюбленный. Ее любопытство остановилось на Йосефе Шике. Из представлений о нем перед мысленным взором Кройндл лепился образ ее собственного суженого, который где-то ждет ее и не может никак дождаться… Нет, этот благородный человек с влажными влюбленными глазами, который приходил сюда, был все-таки не Менди. Такой мужчина не набрасывается, не орет. Такой мужчина не уходит из дома на целые ночи, поссорившись с женой, как имел обыкновение делать Менди… Так почему же Эстерка была так покорна своему прежнему плохому мужу, а этого благородного, тихого человека мучает да еще и наслаждается этим?.. И зачем она, Кройндл, вмешивалась во все эти штучки? Нехорошо! В последнее время, когда они с Эстеркой целовались и смеялись над ним после его ухода, у нее щемило сердце. Ей было его очень жалко. Нет, если бы она была Эстеркой, настоящей Эстеркой, она бы не позволяла ему так уходить…

Изо дня в день это чувство жалости становилось все острее. Кройндл даже начало казаться, что она тоже как-то причастна к жениху Эстерки. Ведь Менди мучал их обеих, и они обе «мстили» на свой манер Йосефу. Поэтому и она была причастна к нему, ко всему этому. Отвратительно, что она думает так и что не рассказывает Эстерке своих мыслей. Но это было сильнее ее… Недавно даже произошла странная вещь: когда Йосеф Шик вышел разгоряченный и искал свои кожаные калоши в темном коридоре, он вдруг услыхал шорох рядом с собой, поднял взгляд и, вздрогнув, воскликнул:

— Ой, кто это?!

— Не пугайтесь! — сказала Кройндл, сочувственно глядя на него. — Это я…

— Вы? — принялся протирать глаза Йосеф. — А я думал, это Эстерка…

Точно так же, как когда-то Менди в Петербурге, Йосеф Шик заметил большое сходство двух родственниц. Тень Эстерки, вдруг обретшая плоть и кровь, проводила его из темного коридора с тем же сладким выражением лица, с которым настоящая Эстерка только что проводила его из освещенного зала…

А Кройндл заметила на бледном лице Йосефа хищное выражение, похожее на то, что бывало на лице разгульного Менди в Петербурге. Похожее, но все-таки иное.

Глава семнадцатаяСын своего отца

1

Одеваться так же, как хозяйка, стало теперь манией Кройндл, ее навязчивой слабостью. Раньше она делала это без задней мысли, только чтобы пошалить и быть похожей на Эстерку. Теперь же — со скрытым намерением: чтобы Йосеф Шик как можно чаще ошибался, принимая ее за ту, в которую так несчастно влюблен… Поэтому она выбирала для своих маскарадов по большей части тот час, когда Йосеф приходил после работы. Не только по субботам и праздникам, как ей советовала Эстерка, но и в будни. Было удобно, что в этот вечерний час, в сумерках, когда свечи еще только готовились зажигать, разница между ее черными глазами и синими глазами Эстерки была незаметна. Тогда-то она и переодевалась — быстро-быстро, с часто стучащим сердцем. Кройндл одевалась в платья, которые хозяйка подарила ей последними, и при первом же звуке знакомых шагов выходила навстречу Йосефу в полутемный коридор. Она делала это под тем предлогом, что надо якобы помочь ему снять шубу, а его кожаные калоши засунуть в угол…

С истинно женским вниманием Кройндл замечала, в каком наряде Йосеф любит видеть Эстерку — свою вечную невесту, и когда у него, уходящего, был особенно затуманенный взгляд. Она убедилась, что Йосефу больше нравятся те наряды, которые представляют собой смесь дня и ночи: темный бархатный жакет, обшитый белой бахромой, и светлое широкое платье, спадавшее атласным водопадом по ее округлым бедрам. Хозяйке оно действительно очень шло, придавало особую женскую привлекательность…

И однажды, когда Эстерка хотела ей подарить материал на новое платье, Кройндл не приняла его. Краснея, бледнея и опуская голову, как бедная родственница, просящая милости у богачки, она стала, запинаясь, говорить, что… она бы предпочла, чтобы… Эстерка подарила ей свое поношенное платье. Зачем ей новое? Поношенное даже лучше… Эстерка со смехом отвечала:

— Да ведь у тебя так много поношенных платьев. Сшей себе хоть раз новое.

Однако Кройндл настаивала.

— Ну, тогда пойдем! — сказала Эстерка. — Пойдем, выбирай, что тебе нравится!

И Кройндл выбрала. Именно этого она и ждала… Она выбрала поношенное платье из голубого атласа и короткий гранатовый бархатный жакет, обшитый серебряной лентой, с турецкими пуговицами, искусно изготовленными из серебряной проволоки. Это платье было узким в талии и широким в бедрах. Тот самый наряд, который всегда дарил Эстерке немного бесшабашную красоту, делал ее на несколько лет моложе и придавал ей сходство с охотницей, изображенной на одной из старинных картин, висевших на стене.

Эстерка уже давно не носила этого платья — считала его недостаточно солидным для двадцатидевятилетней матери, какой она была сейчас. И с удовольствием подарила его более молодой родственнице. При этом Эстерка была уверена, что этот наряд нравится Кройндл только из-за ее большой любви к ней; что ее «тряпка» дороже Кройндл, чем новый материал из магазина.

С преувеличенными выражениями благодарности и горящими щеками Кройндл забрала подаренный наряд к себе в спальню, осмотрела его, освежила паром и выгладила. Свои пышные волосы она тоже расчесала так, чтобы они соответствовали платью: сделала высокую прическу башней, как у Эстерки, и закрепила ее легкой косыночкой того же голубого цвета, что и платье. Бархатный жакет в серебряную полоску плотно обхватывал ее талию. Он выглядел как кусочек ночи между двумя кусочками дня — голубым платьем и косынкой. А цвет туфелек, как эхо, повторял черноту жакета… И уже на следующий день, когда Йосеф Шик перед зажиганием свечей вошел в Шкловский дом Ноты Ноткина и, моргая глазами и потирая руки, зашагал в зал, он вдруг встретился с Эстеркой, одетой в его любимое платье. Вопреки обыкновению, Эстерка ждала его в полутемном коридоре. Он принял за добрый знак то, что она была так мила и вышла ему навстречу. Дрожа от радости и страха, он протянул ей свою холодную руку:

— Добрый вечер, Эстерка, дорогая моя…

— Я не Эстерка… — ответила та, не подавая руки. Голос был чужой — неуверенный, стыдливый.

— Не ты? — испугался Йосеф и спросил, щурясь: — А где же Эстерка?

Влюбленный старый холостяк даже начал непонимающе оглядываться, словно в волшебной комнате фокусника.

Кройндл поморщилась: странный вопрос!.. Как будто овдовевшая Эстерка была единственной женщиной на свете. Словно никаких других женщин и представить себе нельзя…

— Там она! — сердито ткнула пальцем Кройндл в сторону занавешенной двери зала.

Как глупый мальчик, обжегшийся слишком горячим куском, Йосеф Шик поднял плюшевую портьеру, взялся за дверную ручку и вошел к Эстерке, к настоящей Эстерке…

И кажется, впервые с тех пор, как две красивые родственницы так сблизились, оказались так тесно связаны и своими чувствами, и внешностью, Кройндл стало почему-то обидно… Из-за кого, из-за чего? Обижаться на Йосефа Шика, который едва ее замечал? На Эстерку за то, что та целиком забрала его себе? Этого она сама еще не знала. Во всяком случае, чувство было какое-то нехорошее. Нездоровая обида. Оскорбление без обидчика. Ревность, на которую она не имела никакого права. Уже потому, что он не думает про нее и никогда не думал… Но, так или иначе, это был еще один шаг в опасном направлении. Все начиналось с игры, с насмешки над слишком горячей влюбленностью, а перешло в женскую жалость. Ах, эта коварная жалость — самый опасный поворот для молодых женщин! Сразу же за порогом такой жалости лежит бездна. Горячая бездна любви, если предмет жалости свободен, и бездна ревности — если влюблен в другую.

2

Этот маскарад, начинавшийся так сладко и ставший таким горьким, еще можно было бы выносить. Конечно, нехорошо быть тенью другого человека и не иметь собственной сути: опять чужие чувства, и никакой смелости, чтобы чувствовать самой. Воровать чужое и от раза к разу становиться все беднее. Вымаливать улыбку, немного удивления, а потом оставаться еще более одинокой, чем прежде… Но на это есть спальня, где можно тихо выплакаться. И работа в большом хозяйстве, много работы, с утра до поздней ночи, работа, в которую можно погрузиться и забыть про все, про себя саму, про годы, которые уходят, не принеся ни капли личного счастья…

Но у игры в тень Эстерки были и другие результаты. Она вызвала к жизни вторую тень, которую Кройндл считала уже давно похороненной и засыпанной землей, о которой некоторое время уже совсем не вспоминала. Своим маскарадом она не вызвала особого любопытства у того, у кого рассчитывала, зато привлекла внимание другого человека, про которого никогда в связи с этим и подумать не могла. Того, кто еще мальчишкой проявлял странную недетскую взрослость. Это был «наследник» Менди и Эстерки, их одиннадцатилетний единственный сын.

Алтерка начал вдруг выдвигать вперед свою ноткинскую нижнюю челюсть, а ноздри его изогнутого ноткинского носа дрожали, как у молодого жеребца. В пронзительном взгляде его глаз, густая чернота которых так контрастировала с матовой рыжиной волос и бровей, Кройндл заметила далекий блеск, похожий на тот, который она в прошлом много раз видела у его отца Менди в Петербурге, когда она, бывало, помогала ему надеть роскошную шубу, а он, якобы не нарочно, задевал ее девичью грудь, прикасался к ее бедру и совал ей в руку большой екатерининский рубль «на чай», хотя чаю в доме, кажется, было предостаточно…

Алтерка, этот «байбак», как называл его Йосеф Шик с плохо скрываемой горечью, за последний год вырос из своих коротких бархатных штанишек и немецкого пиджака с белыми костяными пуговицами; так вырос, что его родная мать Эстерка застеснялась его крепких полуголых икр и поторопилась заказать для него несколько пар суконных брюк — по последней французской моде, как говорил портной. Такие брюки плотно обтягивали ногу и спускались на мягкие отложные голенища — тоже по французской моде. В этих брюках, с атласным подогнанным камзольчиком сверху Алтерка выглядел еще выше, чем был на самом деле. Он казался себе самому взрослее, что придавало ему уверенности. Кажется, никогда раньше он не дразнил так влюбленного Йосефа Шика, целуя свою красивую мать у него на глазах и нарочно демонстрируя, как казалось Йосефу, что то, что позволительно одиннадцатилетнему «байбаку», запрещено тридцатисемилетнему холостяку.

И особенно удивительно было то, что от такого поганого гриба, как его отец, родился и вырос такой здоровый парень, хотя ненормальные штуки он порой откалывал еще мальчишкой. Казалось, отцовский дух спорил в нем со свежей кровью и молоком, полученными от Эстерки. И в последнее время было похоже, что дух побеждает…

Однажды утром, помогая Алтерке одеться, Кройндл заметила, что он сделал неприличное движение, и накричала на него. Вместо того чтобы смутиться, хотя бы для виду опустить глаза, одиннадцатилетний мальчишка обхватил ее не по-детски сильными руками и быстро поцеловал в полные, красные, как черешни, губы.

— Ты как мама! — горячо зашептал он, пытаясь прислониться к ней своей рыжей головой. — Как мама…

— Ты, ты! — нахмурилась Кройндл. — Маму такому парню, как ты, целовать можно, но не меня… Слышишь?!

Алтерка покраснел и опустил руки. Но на этом дело не кончилось. В другой раз, когда он, одеваясь, был близко к Кройндл, он вдруг обхватил ее руками и поцеловал в грудь.

— Что это такое?! — воскликнула она, отталкивая мальчишку.

— Ты пахнешь так хорошо. Так хорошо…

— Понюхал и убирайся! Если ты еще раз позволишь себе такие штучки, я пошлю к тебе бабу Гапку, которая чистит субботние подсвечники. С ней целуйся.

Но и такая насмешка не помогла. В третий раз Алтерка был еще наглее. Он сказал как-то совсем уж не по-еврейски:

— Что это у тебя так качается, Кройнделе? Вот здесь, под рубашкой?.. Почему у меня этого нет?

И он протянул свою не по-детски жесткую руку, чтобы схватиться за то, что так красиво дышало под коротким корсажем.

На этот раз Кройндл шлепнула его по руке изо всей силы и на самом деле разозлилась:

— Ты начинаешь немного рановато! Как… твой папенька… Копия.

Алтерка с любопытством поднял взгляд своих маленьких пронзительных глазок, густо-черных под желтовато-красными веками, и тихо спросил:

— А что сделал папа?

Теперь Кройндл растерялась. Она жгуче покраснела до корней волос. Алтерка еще никогда не видел ее такой красной и тяжело дышащей. И с удвоенным любопытством стал рассматривать ее.

— Иди, иди! — пробормотала Кройндл, не зная, куда спрятать лицо и что делать со своими руками. — Щенок ты этакий! Тоже мне, человек! Мне что, перед тобой отчитываться? Старше станешь — узнаешь…

— Старше, старше, старше! — передразнил ее Алтерка, как будто собака залаяла. — Старше, старше!..

Кройндл посмотрела на него с удивлением: что это за новые выходки?.. Перед нею стоял почти уже мужчина.

Умный в своего петербургского деда, распущенный и слишком рано созревший, как покойный папенька, свежий и игривый, как мать. Откуда это в нем? Ведь он совсем еще недавно носил короткие штанишки. Он ведь еще даже филактерий не примерял…

— Ты меня еще и передразниваешь? — спросила она.

— Я не передразниваю, — ответил он хмуро, как взрослый. — И я ничего такого не хотел… Но все говорят то же, что и ты. Мама, ребе, учитель. Как только я что-нибудь спрашиваю: «Старше станешь, узнаешь!..» Ты — как все.

И вдруг его насмешливая хмурость перешла в настоящий, зрелый гнев. Он вспыхнул, как спичка. Лицо исказилось, изогнутый нос задрожал. И снова Кройндл заметила у него выражение, которое бывало у его покойного папеньки, когда тот чего-то хотел и не мог получить тут же, на месте. Или когда Эстерка не хотела ему уступать и запиралась в спальне… Точно так же, как тогда его отец, Алтерка принялся топать теперь ногами по мягкой постели, на которой он все еще стоял полуодетый:

— Я хочу знать немедленно. Немедленно! Не желаю больше ждать! Я не хочу взрослеть. Перестаньте мне говорить: «Старше, старше!..»

— Алтерка, Алтерка! — перепугалась Кройндл. — Что ты тут такое говоришь? Ты же сам не знаешь, что несешь! Это просто ни в какие ворота…

Не напрасно она испугалась. Своими криками Алтерка подзаводил себя. Его мальчишеское лицо превратилось в искаженную злобой маску, на его губах выступила пена. С огромным трудом Кройндл удалось его успокоить. Она ему даже разрешила, чтобы он к ней прислонился, чтобы он ее щипал, лишь бы не шумел, не пугал Эстерку своими новыми безумствами… Кройндл ясно видела, что здесь проявил себя разбалованный единственный сынок, способный на что угодно. И ради него, ради его грядущей бар мицвы Эстерка так мучила милого старого холостяка… И еще яснее Кройндл почувствовала, что это разыгралась унаследованная от Менди нечистая кровь: та же нетерпеливость прирожденного гултая, который не умеет и не хочет владеть собой. Она увидела, что мальчишеское тело для него уже слишком тесно. Он хотел выйти за его рамки. Хотел все знать, этот здоровенный байбак!.. И вот в стенах этого шкловского дома появилась откуда-то и ожила тень Менди — такого, каким он был в Петербурге. Но служба в доме у Эстерки с самого детства и то, что она постоянно разделяла с хозяйкой ее беспокойную жизнь, научили Кройндл владеть собой, проглатывать обиды, молчать, когда нужно, лишь бы в доме все было тихо и спокойно, лишь бы не стать посмешищем…

Глава восемнадцатаяУкраденная ласка

1

Кройндл начала намекать Эстерке, что ее одиннадцатилетний единственный сын ведет себя как-то… Как бы сказать? Не так, как должен себя вести ребенок его возраста. Она уже не раз сердилась на него — это не помогало. Так, может быть, Эстерка сможет на него повлиять?.. Все-таки она — мать.

Сначала Эстерка пропускала эти намеки мимо своих точеных ушек: да ладно, ребенок дурачится! Что он там такого делает? Целует? Да он еще совсем малышом любил целоваться…

Однако потом Кройндл стала говорить более открыто и ясно. Она объяснила, что… если бы он просто целовал в щечку, это бы ее не возмутило… Даже в губы. Но этот сорванец целует туда, куда совсем не полагается. «Что это, — спрашивает он, — колышется у тебя под рубашкой?» И впивается, как пиявка. У него чересчур шаловливые ручки!..

Выслушав Кройндл с широко раскрытыми глазами, Эстерка ни с того ни с сего рассмеялась:

— Вот оно как… Ха-ха, такой проказник! Как? Как ты сказала?

Кройндл нахмурилась. Эта история не только не возмутила Эстерку, она не только не велела позвать свое «сокровище», чтобы отругать… Нет, она еще и смеялась. Не просто хохотнула, а рассмеялась во все горло. Казалось, она просто таяла от удовольствия, что ее сынок так быстро подрос и, несмотря на то что он, в сущности, был еще малышом, уже проявил такую мужественность.

— Это… это… — сердито забормотала Кройндл, пожимая плечами.

Даже не оправдываясь, Эстерка привлекла ее к себе и расцеловала в обе щеки. Но Кройндл, вопреки обыкновению, не ответила на поцелуи. Она отвернулась, чтобы не прикасаться губами к шелковистой коже Эстерки… И тем не менее щеки Эстерки запылали. Кройндл заметила это и не поняла, в чем дело.

— Скажи, скажи!.. — приставала к ней Эстерка с каким-то странным любопытством, почти с жадностью. — А что он сказал, этот парень, когда… Ну, когда он позволил себе такие штучки?

Кройндл обиженно ответила:

— Что он сказал, этот уникум? «Ты, — сказал он, — как мама…»

— Так и сказал?

Кройндл ушам своим не поверила. Она не понимала такой материнской гордости. Но еще более странным ей показалось то, что она услышала затем из алых уст Эстерки:

— Йосеф действительно однажды сказал, что первая любовь мальчика — это любовь к матери. Потом, когда мальчик вырастает и уходит из дома, он ищет среди женщин ту же самую мать. Ищет суженую, а нравятся ему только те, кто более или менее напоминает ему мать. Только в такую женщину он влюбляется по-настоящему.

Но тут же Эстерка, видимо, спохватилась, поняв, что говорит вещи, слишком сложные для понимания Кройндл. Ведь она все-таки девушка. Она не мать, да и образования у нее нет. Тогда Эстерка прервала разговор. Она потерла руками свои пылавшие щеки и просто сказала:

— Ах, Кройнделе, это все глупости…

Но Кройндл не уступила.

— Нет, — сказала она. — Это совсем не глупости! Если бы я была его матерью, я бы сразу же позвала его сюда и всыпала ему по первое число. Вот что я бы сделала! Ему еще слишком рано идти по пути своего отца.

И, обиженная, она вышла из комнаты. Обиженная больше притворно, чем на самом деле. В глубине души она даже в определенном смысле была довольна, что теперь у нее есть право обижаться. Это немного оправдывало ту скрытую ревность, которую она испытывала к хозяйке; оправдывало ее дурные мысли и желание понравиться тому, кто считался женихом Эстерки…

Когда она обернула свою ревность в претензию, получилась совсем не стыдливая обида на себя саму, как до сих пор, а обвинение, упрек в несправедливости, которая, собственно говоря, была не ее делом. Потому что она принялась в глубине души обвинять Эстерку в нечестности. Да, она не была честна с Йосефом Шиком. Так нельзя вести себя с бывшим и нынешним женихом. Эстерка не видела свое поведение со стороны, поэтому не замечала и поведения своего «сокровища». А страх, испытанный Эстеркой когда-то по дороге из Петербурга в Лепель, и тот обет, который она из-за него взяла на себя, все это не более чем предлоги. Реб Нота Ноткин уже не раз писал, чтобы она освободилась от своего обета в присутствии трех богобоязненных евреев. И реб Йегошуа Цейтлин, когда заезжал сюда, посоветовал ей то же. Так почему же она этого не сделала?.. Ах, да она вовсе не собирается выходить замуж за этого влюбленного старого холостяка! Когда ее «сокровище» достигнет возраста бар мицвы, она найдет какой-нибудь другой предлог. Лишь бы дальше разыгрывать эту комедию, лишь бы довести человека до безумия, до черт знает чего…

Обвиняя так Эстерку за ее поведение и беря под свою защиту несчастную влюбленность Йосефа Шика, хотя никто ее об этом и не просил, Кройндл все больше и больше оправдывала тот маскарад, который сама устраивала вокруг Йосефа; все больше и больше оправдывала свою тоску по чужому жениху — то, чего даже сестра-близнец не должна себе позволять, не только дальняя родственница, помогающая по дому. И чем дальше, тем труднее становилось ей отпивать потихоньку из бочки вина, которую другие даже не мерили; подбирать крошки счастья, падавшие с богаческого кринолина Эстерки. Крошки, не насыщавшие, а только разжигавшие ее аппетит… Ах, как соблазнительны стали эти маленькие кражи! Вздохи и прихорашивание ради мужчины, который вообще не обращал на это внимания. Лишь бы когда-нибудь поймать его улыбчивый взгляд; лишь бы услышать от него задумчивую благодарность, когда она подавала ему шубу. И… о горе! Она начала даже делать то, что сама так строго запрещала всей прислуге: она начала подслушивать… Прикладывать ухо к плюшевой портьере, висевшей в дверном проходе. Прикладывать глаз к замочной скважине. Это было сладко и опасно — как слизывать мед с лезвия бритвы.

2

И наступил тот снежный вечер, когда Йосеф Шик разругался с Эстеркой. Он разозлился, прочитав у нее в зале письмо ее отца, Мордехая Леплера, письмо, в котором выражалось согласие на брак дочери, выглядевшее как издевательство над его мечтами, сомнениями и чувствами: «Возьми ее, ну! Если можешь… Мое согласие ты, допустим, выпросил…»

В темном коридорчике, между большой печью и своей спальней, Кройндл подслушивала бурю, разразившуюся в зале. Плюшевые портьеры, висевшие по обе стороны двери, проглатывали голос Йосефа, и Кройндл не слышала ясно, о чем идет речь. Тем не менее она решила, что Йосеф прав, а Эстерку обвиняла в том, что та мучает ее Йосефа и заставляет так страдать…

И вдруг портьера качнулась, защелка открылась, и Кройндл едва успела отскочить в сторону и спрятаться в тени так, что цвет недавно надетого ею наряда Эстерки слился с цветом кафеля старой большой печи.

Кройндл слышала, как Йосеф, выбегая, тяжело дышал в гневном возбуждении. Но совсем он не убежал. Для этого ему не хватало мужества. Стремительный побег прервался. Скупой свет, лившийся из приоткрытой двери спальни Кройндл, остановил его. Словно чужой глаз увидал Йосефа в минуту некрасивого волнения и смутил его, забрав всю силу. Он попал как из жаркой бани в холодную микву, в темноту коридорчика и не знал, за что ухватиться. Эстерка из-за двери даже крикнула вслед:

— Куда ты бежишь, сумасшедший?..

Крикнула только один раз, после чего стало тихо. Этого ему было недостаточно. Он, наверное, ждал, что она сама выбежит следом…

А Кройндл, затаившаяся в тени, смеялась в глубине души: «О, как мало он ее еще знает, этот влюбленный старый холостяк! Богатейская гордыня никогда не позволит Эстерке так унизиться перед домашней прислугой. Она не посмеет броситься за своим убегающим женихом и хватать его за полу…» Смеясь про себя, Кройндл в то же время была довольна, что Эстерка, ее хозяйка и подруга, так горда, что решилась прогнать от себя человека, который, в сущности, так предан и верен ей…

Однако Йосеф все еще надеялся… и, наверное, чтобы выглядеть интереснее в своем одиночестве и в своем остывшем гневе, когда Эстерка все-таки выбежит следом и натолкнется на него, он принял соответствующую позу: повернулся лицом к печи, прислонился к ней своим лысоватым лбом и оперся о кафель ладонью…

Старомодный зеленый кафель, похожий на деревенские обливные горшки, был гладким. Уютное тепло сочилось сквозь его остекленелость. Оно напоминало нежное женское тело, обтянутое атласом, которое так редко случается погладить…

Не отдавая себе отчета в том, что делает, Йосеф провел бледной ладонью по этой неживой гладкости, которая была так похожа на живую… Он провел ладонью и вздрогнул: его оставленное счастье вдруг само легло в его руку.

Его потрясение было таким резким и оглушающим, что он даже не нашел в себе мужества прислушаться к внутреннему голосу, боясь спугнуть свою возвращенную влюбленность.

— Эстерка, ты? — только шепнул он шершавыми, неповоротливыми, как от жажды, губами.

Женщина не ответила, словно была не живым существом, а продолжением гладкой теплой печи. Тем не менее Йосеф не убрал своей руки, а продолжил ее движение туда, где она натолкнулась на живое женское тело, одетое в атлас и бархат. Это было такое же драгоценное красивое тело, как то, что он только что оставил в зале, едва не ударив его от злости… Его ослепленные глаза привыкли уже к слабому свету, проникавшему сюда из ближайшей спальни. От этого его потрясение только усилилось, превратившись в некий сон наяву.

Здесь стояла Эстерка… Та самая Эстерка, которая должна была выбежать за ним, почему-то стояла перед ним. Как будто стояла здесь и ждала. И она не оттолкнула его жадную руку, как это обычно происходило. Не сделала ни малейшего движения, чтобы вывернуться из его рук. Наоборот, деликатная податливость овладела теперь всем ее красивым телом. Хотя оно в этом полутемном коридоре стало каким-то более стройным, более худощавым… Она стала такой трепетной, эта Эстерка, эта чудесная, эта ненавистная Эстерка, которая так сладка, даже когда причиняет боль, и так мила, даже когда бессердечна. Она здесь, и она там. От нее никуда нельзя убежать.

3

Так чудо появления Эстерки там, где Йосеф ее совсем не ожидал найти, стало естественным. Для любой другой женщины на свете это было бы невозможно, но не для нее. Но погоди-ка!.. Может быть, она вышла сюда к нему через какую-то другую дверь? Может, она остановила его, только чтобы помириться?.. Сейчас не было сил копаться в таких мелочах. Он знал только, что он обнял ее одной рукой за талию, обхватив ее вокруг бархатного жилета, а другой гладит ее волосы, такие пышные, мелко вьющиеся, гладит ее округлый лоб. Его рука ощущала множество крохотных щекочущих прикосновений, сплошную долгую ласку… Но тут молчание Эстерки показалось ему подозрительным: не смеется ли она над ним? Она действительно его остановила, позволяет себя гладить и… изо всех сил сдерживается, чтобы не рассмеяться…

Это подозрение было таким острым и неожиданным, что он отдернул руки, как от огня, и сделал быстрое движение, собираясь снова побежать, закончить свой побег, начатый в зале, и как можно быстрее выйти на морозный воздух, в холодное одиночество, чтобы наказать себя за внезапную слабость…

Но теперь она его не отпустила. Она забыла свою гордость и не отпустила, схватила за рукав, как какая-нибудь служанка — своего жениха.

— Что с вами? — услышал он тихий дрожащий голос. — Чего она от вас хочет?

Это «с вами» вместо «с тобой» и необычно дрожащий голос подействовали на него как ушат холодной воды. Он теперь ясно почувствовал, скорее, почувствовал, чем увидел, что это Кройндл, Кройндл в одежде Эстерки, пытающаяся копировать даже голос хозяйки, но это ей уже не удается…

— Это вы?! — Йосеф резко повернул к ней свое побледневшее лицо со стиснутыми зубами. — Вы? Уже второй раз так… Как вы сюда попали?

Но тут же спохватился, что та, с кем он так жестко говорит, только что подарила ему такую чудесную минуту осуществленной мечты. Он, конечно, обидел ее своими прикосновениями, а теперь еще и отповедью.

— Э-э… Извините! — принялся он подбирать слова. — Я на самом деле… Я думал… — И еще поспешнее рванулся к двери.

Странное дело! У Кройндл, «чужой» Кройндл, даже выражение лица не изменилось. Наоборот, покорная и готовая служить, она пошла за ним. Подала шубу. Принесла к его ногам кожаные калоши. В слабо освещенной кухне никого не было. Кройндл заранее всех отослала…

Печальными влажными глазами она смотрела, как влюбленный старый холостяк торопился уйти и не попадает ногой в калошу… Йосеф поймал ее такой человечный взгляд, и что-то шевельнулось в его сердце. До него вдруг дошло, что Кройндл не просто помощница в доме, а родственница Эстерки, что она почти одного с ней возраста, к тому же обе родом из одного местечка. У Эстерки, конечно, не было от нее секретов, да и сама Кройндл наверняка видела и слышала все, что здесь происходило. Так зачем же ему разыгрывать из себя большого человека, жениха высшего сорта, не допускающего, чтобы служанки вмешивались в его дела?

Тыкая ногой в жесткую кожаную калошу так, будто пинает врага, Йосеф чуть ли не по слогам заговорил не то с самим собой, не то с Кройндл. Он говорил с горькой улыбкой на тонких губах:

— Люди, конечно, думают, что она ангел! Так?

— Я совсем так не думаю… — отвечала Кройндл, глядя ему прямо в глаза. При этом она распрямилась так, что ему бросилось в глаза, как она стройна. Бархатный жакет с серебряными лентами и широкое атласное платье, полученные ею в подарок от хозяйки, сидели на Кройндл как влитые, делая ее очень похожей на Эстерку. Если бы не глаза, эти горящие черные глаза!

— Вы так не думаете?.. — повторил Йосеф и сам не услышал, что он сказал. Его нога осталась висеть над упрямой калошей.

— Я думаю, — тихо и спокойно сказала Кройндл, — то же, что и все…

— А что думают все? — нетерпеливо спросил Йосеф.

— Что вы жених и невеста.

Эти слова его ужасно разозлили. Они звучали так безвкусно, так издевательски и глупо. И Йосеф снова принялся тыкать ногой в калошу, словно мстя ей за нанесенную ему обиду.

— Же-них-и-не-вес-та, — передразнил он, скривив губы. — Да-да, жених и невеста…

Наконец он надел упрямую калошу и рванулся к двери, не поблагодарив Кройндл за помощь. Даже не пожелал ей спокойной ночи. Он сам не мог поверить, что способен на подобную грубость. Он, человек, проведший почти всю юность в мендельсоновской Германии!

Глава девятнадцатаяВ аптеке

1

Иосеф Шик быстро бежал по заснеженным улицам. Казалось, что таким образом он хотел избавиться от волнения и своей бессмысленной страсти к Эстер, развеять ее, как развеивают мякину на гумне… Его гнала вперед и ошибка с Кройндл, ласка, которую он невольно ей подарил в темном коридоре. Он чувствовал себя бедным ешиботником, поцеловавшим красивую служанку в доме богачей, у которых ел.[342] В нем кипел гнев на ту, что довела его до этого. Только она, Эстерка, в этом виновата! Она даже не выбежала из зала, чтобы помириться. Оставила эту роль служанке, вольно или невольно… О, о!

В этом смешении подавленной страсти и унижения проскальзывали и злые, колючие мысли по поводу Кройндл.

Чего она хочет? Зачем вмешивается? Пусть она родственница, и что с того? Служанка все равно остается служанкой. Завела себе моду наряжаться в поношенные платья Эстерки! Уже во второй раз он так ошибся. Как тень Эстерки, она вырастает рядом с ним, и каждый раз там, где темно. Что это за штучки такие? Ведь он и так знает, что они постоянно шушукаются с Эстеркой, секретничают… А не идет ли речь о каком-то женском сговоре? О том, чтобы вместе поглумиться над ним? Ой, ой! С ума можно сойти…

Он пришел в дикую ярость: в другой раз, когда Кройндл к нему подойдет — якобы для того, чтобы подать шубу, он ей скажет, глядя прямо в ее глупые глаза, что… что может обойтись без нее. Пусть она себя больше не утруждает… Да, он может сам себя обслуживать. Пусть Кройндл лучше надевает фартук домашней прислуги и повесит ключи на пояс, как она одевалась прежде, занимаясь домашним хозяйством. Так он ей скажет. Бархатные жакеты с роскошными атласными платьями совсем ей не идут. Пусть лучше оставит их Эстерке. Да, так он ей и скажет…

Но чем дольше Йосеф бежал, тем больше задумывался. Кипевший в нем гнев остывал и вытекал из него, как из дырявой посудины. Хм… Где-то есть дырка. Не все здесь до конца ясно…

Так он пробежал мимо своей аптеки с погасшими, черными окнами. Мимо лесов и лестниц, окружавших стройку новой церкви, которую возводил здесь любимец Екатерины Зорич. Вниз с горы топал теперь по снегу Йосеф Шик своими кожаными калошами. По правую и по левую руку открылся замерзший Днепр. По покрытому снегом льду извивался черный санный путь в Заречье… Здесь, у этого санного пути, он остановился и уже спокойнее стал раздумывать над тем, что произошло с ним час назад.

А что она, Кройндл, собственно, делала там, в темном коридоре? Подслушивала? В это можно было поверить. Ее спальня была наполовину открыта. То есть она потихоньку вышла оттуда и подслушивала… Но если бы так было условлено с Эстеркой, то она, Кройндл, не была бы потом так печальна. Когда хватают кого-то за руку, ему стыдно потом смотреть прямо в глаза. Кройндл была весьма далека от того, чтобы смутиться, оправдываться. Если он не ошибся, она, напротив, искала его взгляда, а глаза у нее при этом были на мокром месте… А когда он так сердито, глупо и безуспешно пинал правой ногой по левой калоше, она даже не улыбнулась… А ее простой ответ, когда он так гневно спросил ее, не думает ли она, что ее хозяйка Эстерка — ангел? Кройндл только тихонько ответила, что ничего такого не думает. Она думает то же самое, что и все… Что? То, что они с Эстеркой — жених и невеста…

Все это было совсем не так просто. Что-то тут непременно скрывается! А может, она ревнует? Разве она не может ревновать? Конечно, может. Она и Эстерка обе молоды и красивы. Обе из одной семьи, из одного местечка. И обеих когда-то продали. Можно сказать, в один день и одному и тому же человеку… Эстерку — в жены Менди Ноткину за большие деньги, а Кройндл — тому же самому Менди за кусок хлеба. Невелика разница. Главное, что обеих продали… А потом судьбы их стали еще более схожи. Гултай Менди приставал и к Кройндл… Тоже ошибался, как он, Йосеф. А скорее, притворялся, что ошибается…

Эти вопросы, которые Йосеф Шик задавал себе, и ответы, которые находил, так увлекли его, что он совсем забыл о том, что загнало его сюда. Опомнился, только почувствовав колючий холод в пальцах ног. Тогда он, прихрамывая, побрел в глубокой задумчивости к себе домой.

Но когда Йосеф Шик вернулся в темную аптеку и подошел к своей узкой холостяцкой кровати, чтобы раздеться, его снова охватила тяжелая тоска: всегда один! Он должен подбирать крошки, когда собаки жрут мясо! А когда собаки дохнут, ему все равно нельзя даже прикоснуться к тому, что осталось от их пиршества… И он снова забыл о Кройндл и скрытых намерениях, которые были у нее, когда она переодевалась в свою хозяйку. Он вытянулся на кровати и твердо решил… В который раз «твердо решил»! Нет, на этот раз он окончательно решил, что больше не пойдет туда. Нет! Ноги его там не будет. Он не переступит впредь порога дома Эстерки.

2

И действительно, прошли три долгих дня и ночи, а Йосеф все еще держался и не заходил к Эстерке. На четвертый день — это был канун субботы, — когда рынок вокруг аптеки пустел и лавки, располагавшиеся напротив, закрывались, к нему пришла Кройндл. Пришла в тот момент, когда Йосеф уже держал в руке большой ключ от входной двери и хотел опустить решетку, загораживавшую застекленную дверь аптеки.

Он сам не знал почему, но ему сразу показалось, что Кройндл стояла где-то поблизости, может быть, за высоким крыльцом, и ждала, пока в аптеке не останется ни одного покупателя… Усилило его подозрение и то, что она была так укутана поверх пальто в домашний платок Эстерки — грубый шерстяной платок, что ее точеный нос едва был виден.

— Что скажете хорошего? — спросил Йосеф коротко и холодно.

Кройндл испуганно подняла свои черные брови и широко распахнула глаза. Она словно безмолвно упрекнула его: «Вот как вы разговариваете после того, что между нами произошло? Вот так вы встречаете девушку, которую ласкали? Неважно, нарочно или по ошибке…» Было похоже, что она сразу пала духом.

— Хозяйка, — сказала она почти шепотом, — просит вас прийти…. Ради Бога, приходите сегодня вечером на рыбу… в честь субботы…

— Не могу, — ответил Йосеф, отвернувшись. — Сегодня я иду к брату. Я ему обещал. Вы ведь его знаете? К доктору Боруху Шику…

— А завтра? — спросила она. — Может быть, завтра?..

— И завтра не могу! — сказал он еще жестче прежнего. — И послезавтра.

Какое-то время Кройндл смотрела на него округлившимися глазами, как будто хотела отгадать, какой потаенный смысл скрывается в его словах. Потом вдруг всхлипнула и спрятала лицо в край платка.

Йосеф наморщил лоб. Что такое? Новое дело!..

— Ну-ну! — сказал он, как взрослый, который сердится на малыша. — Ответьте, чего вы хотите?..

Детское всхлипывание Кройндл перешло в протяжный плач, отчасти заглушаемый зеленым шерстяным платком. Ее лица больше не было видно. И можно было подумать, что это плачет Эстерка.

— Ну-ну! — растерялся старый холостяк и положил приготовленные ключи обратно в карман. Схватился за решетку, чтобы опустить ее, и отдернул руку.

— Если вы не знаете, — пробормотала сквозь плач Кройндл, — вы… вы не знаете…

— Фройляйн, — заговорил по-немецки Йосеф. Как всегда, в минуту растерянности в нем давал себя знать прежний «берлинчик». — Прошу вас, фройляйн! Люди могут зайти. И я бы хотел… я уже собирался закрывать…

Это прозвучало как вежливая просьба, чтобы она ушла и не мешала ему. Но вместо того, чтобы обидеться, Кройндл еще крепче вцепилась в платок:

— Она говорит… Эстерка… Она не может жить без вас…

— Она? — немного издевательски сказал Йосеф. — Она не может? Так что же вы плачете?

Кройндл сразу замолчала. Ее странный плач как ножом отрезало. Мгновение она стояла неподвижно, как будто прислушивалась к себе: это она здесь сейчас плакала или какая-то другая женщина?.. Однако уходить не торопилась. Наклонив свою красивую голову, она так и стояла в зеленом шерстяном платке Эстерки… Глубокая жалость начала медленно подниматься в сердце Йосефа.

— Знаете что? — сказал он намного тише и дружелюбнее. — Здесь это не годится. Дверь еще не заперта. Решетки не опущены. Могут набежать шкловские святоши. Еще, не дай Бог, подумают не знамо что… Проходите ко мне во вторую комнату. Там вы все сможете рассказать. Так будет лучше.

Кройндл пошла, как слепая за поводырем. Она схватилась за его рукав и, не глядя, уселась на жесткий стул.

— Ну-ну! — начал ее подбадривать потеплевшим голосом Йосеф. — Успокойтесь! Покажите свои красивые глаза. Прошу! Ну, что там у вас случилось?..

Кройндл медленно подняла лицо из платка, огляделась заплаканными глазами, попыталась даже криво улыбнуться своими полными губами, так похожими на губы Эстерки…

— Вот так, — сказал Йосеф чуть игриво, — так вы мне нравитесь намного больше.

Кройндл издала какой-то странный звук, похожий и на вздох, и на хихиканье одновременно. Как загнанная олениха, она посмотрела по сторонам. Теперь перед ней открылась вся его холостяцкая квартира с узкой кроватью под ситцевым балдахином, с жесткими стульями без подушечек, с книжными полками — все книги, книги и книги. Все здесь было чистым, но каким-то сухим и холодным, безо всякой домашней теплоты. Теперь она, Кройндл, ощутила жгучую жалость к жениху Эстерки, вынужденному жить так тоскливо, одиноко, как камень. Она жалела его, потому что никто не ставил ему на подоконники цветов, никто не вешал занавесок на окна, никто не застилал его холостяцкую кровать красивым вышитым покрывалом, как в доме у Эстерки; никто не проветривал эту комнату от аптечного запаха, проникавшего в нее и въевшегося в каждый предмет мебели. Собственно, это было дело Эстерки… Так почему же это так сильно задевало Кройндл?

3

— Ну — сказал Йосеф, глядя в ее прояснившиеся глаза, — теперь вы уже стали спокойнее и… красивее. Рассказывайте! Пожалуйста, расскажите, что она там еще хочет? Скажите вы мне, чего она от меня хочет. Скажите, скажите!..

Он заговорил сперва, казалось, вполне спокойно, но чем дальше, тем с большим нажимом. Начал даже расхаживать от волнения и пробудившегося гнева по своей холостяцкой комнате.

— Вы же у нее в доме не просто прислуга. Вы — ее родственница. Она от вас ничего не скрывает. Так скажите вы, вы сами…

Он сам чувствовал, что хватил лишнего и обсуждает с домашней прислугой слишком интимные вещи, касающиеся ее хозяйки… Но он больше не мог сдерживаться. То, что Кройндл только что плакала от имени Эстерки, вывело его из себя, опустило с небес, приблизило и к той, что так вступалась здесь за свою родственницу.

Но Кройндл не отвечала ни слова. Опустив голову, она сидела и молчала. Именно теперь, когда он расспрашивал ее, у нее не находилось слов. Ей больше нечего было сказать и нечего рассказывать. Все утекло, как сквозь решето, вместе с ее слезами.

Наверное, чтобы подбодрить ее и сделать поразговорчивее, Йосеф снова принялся расхаживать по комнате, поминутно останавливаясь рядом с ней и произнося слова, звучавшие скорее как мольба, чем как претензия:

— Вот вы сами скажите!.. Тогда вечером вы же мне сказали, что вы думаете то же, что и все. А все думают, что я и Эстерка — жених и невеста… Разве можно так обходиться со своим женихом?

— Нет… — отвечала Кройндл, как далекое эхо, безо всяких красок и оттенков в голосе.

— Разве можно так издеваться, если на самом деле кого-то любишь?

— Нет…

— Только когда играют… Когда до другого человека нет никакого дела, тогда… О! — Йосеф даже сжал кулак и погрозил им кому-то.

Увидав это внезапное выражение гнева, Кройндл снова испугалась. На ее прояснившиеся было глаза опять навернулись слезы. И она сразу спрятала их в шерстяной платок Эстерки, как будто уткнулась в материнский фартук.

И снова голос Йосефа стал мягче, а его слова — сердечнее и плавнее:

— Ах, Кройндл, я предпочел бы, чтобы плакала… она! Зачем вам плакать?..

Странное дело! Именно эти мягкие слова доставили Кройндл еще больше боли, чем предыдущие, гневные и злые. Они прозвучали как напоминание, что она все-таки не Эстерка. Нет, она не должна заблуждаться по этому поводу. Вот если бы плакала Эстерка…

От этого, как показалось Кройндл, более чем прозрачного намека она осталась сидеть окаменевшая, будто ее ударило молнией. Ей было стыдно поднять лицо, чтобы посмотреть, убедиться…

И вдруг она почувствовала, как теплая рука опустилась на ее кудрявые волосы и погладила их нежно, деликатно, как гладят расплакавшуюся сестренку. Эта ласка излучала трепетное тепло, согревая ее голову от опущенного лба до склоненного затылка. Чтобы впитать весь этот нежный трепет, Кройндл не двигалась с места. Она сидела с закрытыми глазами и прислушивалась.

А он, Йосеф, наверное, чтобы оправдать свою внезапную нежность, которую он дарил ей, а не Эстерке, тихо и неуверенно заговорил над ней:

— Любая любовь подразумевает жалость. Без жалости нет любви. Женщина не может видеть, как страдает мужчина. Это лежит в ее природе. Каждая женщина, кем бы она ни была, это прирожденная мать. К самому большому и сильному мужчине она относится как к ребенку, а когда он влюблен — как к больному ребенку. Как бы слаба она ни была, она всегда подставит плечо, если мужчине тяжело. Но она, она…

Кройндл не отвечала. Она только кивала красивой опущенной головой, словно сама себе. Можно было подумать, что Йосеф своими речами подергивал ее за невидимую ниточку.

— Вот вы… вы… — начал он подыскивать слова, — вы — да. Я ведь вижу, вижу, что вы жалеете. Вы не можете иначе. Как? Не можете…

Теперь Кройндл, как зачарованная, отрицательно покрутила головой, подтверждая: нет, она бы так не могла…

Какое-то время в холостяцкой комнате, пропахшей аптекой, было тихо. Сердце у Кройндл щемило. От чего? От аптечного запаха или от странных речей?

— Кройнделе, — услыхала она вдруг над собой его голос, на этот раз очень тихий и полный мольбы. Точно такой же, какой она однажды подслушала под дверями зала Эстерки, за плюшевыми портьерами, — позвольте мне за это вас поцеловать. За то, что вы так хорошо меня понимаете. Только один раз…

Она не шевельнулась, только мелко дрожала.

— Не бойтесь! — Он наклонился к ней и прикоснулся своими теплыми ладонями к ее пылавшим щекам. Она подняла опущенное лицо. Выше. Еще выше… И прикоснулась своими губами к его губам. Совсем легко, не пылко, неторопливо прижалась своим лицом к его лицу и не отрывала его. Нежный поцелуй длился долго. Это был поцелуй, от которого не вскипала кровь, но который успокаивал, как бальзам, как одно из тех душистых масел, которые Йосеф продавал в своей аптеке. А когда поцелуй закончился, Кройндл вздохнула, невольно сожалея…

Теперь Йосеф увереннее посмотрел ей в глаза. Он улыбался, кивая своей лысоватой головой:

— Твои губы — точно такие же, как у Эстерки. У них тот же самый вкус. Странное дело.

— Я это знаю, — вырвалось у Кройндл.

— Знаешь! — Йосефу стало любопытно. — Кто тебе сказал? Другой мужчина!

— Байбак…

— Алтерка? Он?..

— Если бы вы знали, каким он вырастает!

Лицо Йосефа загорелось, как у несчастного влюбленного, неожиданно оказавшегося покинутым из-за непорядочного конкурента. Перед его помутневшими глазами возник образ этого молодчика, крадущего у него его счастье год за годом, с тех самых пор, как Эстерка переехала сюда. О! Он, Йосеф, очень хорошо знал, как «байбак» целовал свою мать у него на глазах, с такой недетской страстью, как он дразнил его своими хитрыми маслянистыми глазками…

— И тебя тоже? — воскликнул Йосеф с внезапной яростью. — Такое ничтожество! Дать ему по рукам! По губам! Как собачонке! Я больше не желаю о нем слышать…

Теперь Кройндл набралась смелости. Она посмотрела на кипятившегося старого холостяка с улыбкой:

— Вы действительно не хотите? Это вас так волнует?..

Это сразу же охладило его. Он даже вытер лицо всей ладонью, как только что проснувшийся человек.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Давайте сейчас это оставим. Теперь будет лучше, если я останусь один. Кто-то мог видеть, как вы входили и не выходили довольно долго…

Кройндл послушалась. Она встала и снова укуталась в зеленый платок так, что только ее точеный нос чуть выглядывал из него. Йосеф пошел за ней, провожая, через аптеку к застекленному выходу.

— Идите, — сказал он, — идите, Кройнделе, себе на здоровье. А вашей хозяйке Эстерке можете сказать, что я приду. Я только сперва загляну к Боруху, моему брату, сказать, что к нему я приду в канун другой субботы. К вам я приду сегодня…

Кройндл вышла, а сердце у нее еще часто стучало от затаенной радости: «К вам, — сказал он. — К вам я приду. Не к только к Эстерке, к вам…»

Часть третья