БОЛЬШОЕ СОБРАНИЕ
Глава двадцатаяПятикнижие с переводом для мужчин
Большое еврейское собрание, которое Нота Ноткин планировал провести в Петербурге, никак не могло быть созвано так быстро, как он хотел. Прошел Пурим, и в дверь уже стучал канун Песаха, но самый важный человек, на которого рассчитывал реб Нота, его компаньон реб Йегошуа Цейтлин, ради которого он велел привести в порядок свою запущенную квартиру на Невском, все еще не приехал.
Поездки Цейтлина в устьинское имение, где у него были даже собственные крепостные, как у настоящего помещика, и в Шклов, где жили его дети со своими семьями и внуки, и визит в Вильну к старенькому гаону каждый раз уводили его от широкого тракта, ведшего из Белоруссии в Петербург, с того прекрасного тракта, который замостил камнем и обсадил по обочинам березами генерал Зорич. Конечно, не ради еврейских купцов, а ради своей бывшей любовницы, императрицы Екатерины II…
Сват реб Ноты Ноткина, реб Мордехай Леплер, тоже был еще слишком занят, чтобы посвятить себя общинным делам. Он пока приводил в порядок их общие с Авромом Перецем дела и пытался устроиться на постоянное жительство в Петербурге. Но, несмотря на это, приезд Леплера уже принес пользу. После посещения двумя сватами незаконного еврейского кладбища связь между ними очень окрепла. Реб Нота Ноткин повлиял на реб Мордехая Леплера, и тот смягчил свое сердце по поводу замужества его дочери Эстерки и ее «бывшего меламеда», как реб Мордехай называл Йосефа Шика, нынешнего аптекаря. Тот даже написал теплое письмо Эстерке. Правда, ясного ответа на него до сих пор не получил…
Реб Мордехай, со своей стороны, выполнял обещание, данное по дороге с кладбища, помогать реб Ноте Ноткину «всем, чем только сможет» в реализации его великого плана. А пока что, до созыва собрания, он помог реб Ноте в деле, по поводу которого тот даже не просил, рассчитывая тут, скорее, на помощь реб Йегошуа Цейтлина, когда тот приедет… Но реб Мордехай Леплер сам стал его поддерживать, вытаскивать изо всех трудностей, в которые реб Нота Ноткин попал после смерти князя Потемкина. Правда, в качестве компаньона, о чем ему намекал в Минске реб Йегошуа Цейтлин, он реб Ноту в свои дела не пригласил. Бывший арендатор, занимавшийся когда-то лесопромышленностью, все-таки боялся привлекать «неудачника» к такой крупной игре, как та, что вели они с Авромом Перецем в российском Адмиралтействе. Вместо этого он открыл реб Ноте кредиты в немецких банках и сам дал ему взаймы большие деньги, чтобы покрыть самые тяжелые долги, выплаты по которым никак больше нельзя было откладывать. Таким образом, престиж реб Ноты Ноткина в Петербурге снова вырос, а доверие к нему окрепло. Люди, собственно, никогда не теряли к нему уважения, даже в самое худшее для него в финансовом отношении время, когда он оказался почти банкротом. Все знали, что это не его вина, что российская казна ограбила его. Теперь все бывшие кредиторы и те, кто были друзьями реб Ноты Ноткина только на словах, снова приблизились к нему, предложив, как говорится, «руку и сердце»…
Поскольку много ненужных забот свалились со старых плеч реб Ноты Ноткина, он с двойным пылом взялся за общественные дела. Как через личные знакомства, так и с помощью рекомендательных писем он связывался со всеми русскими политическими деятелями, которые могли бы помочь в его борьбе за права евреев. Ему удалось связаться с сенатором Новосильцевым,[343] с Кочубеем,[344] с графом Куракиным[345] и с Михаилом Сперанским.[346] Вообще со всеми высокопоставленными деятелями, которые не были откровенными врагами Израиля. О таких, что играли в либерализм, и говорить было нечего. Он, так сказать, готовил поле для посева семян, которые должно было принести будущее еврейское собрание — не позднее начала весны.
С той же целью, то есть ради еврейского собрания, он через своего свата познакомился и завел дружбу с Мендлом Лефиным из Сатанова. Мендл-сатановец крутился в чужом ему Петербурге без определенного занятия. Он тоже ждал реб Йегошуа Цейтлина, ждал, чтобы тот приехал и забрал его в Устье, в еврейскую «свободную академию», которую он там строил, о чем реб Йегошуа упоминал во время их встречи в Минске.
А пока что он спешно послал своему покровителю, старому Казимиру Чарторыйскому, письмо с соответствующей просьбой и получил от него разрешение оставаться в Расее, сколько ему захочется. И даже принять новую должность. Его дети, — так писал ясновельможный пан, — уже выросли, они учатся в высших школах, так что он не видит никакой причины, по которой мог бы теперь стоять на ученом пути Мендла Лефина. Напротив, он очень доволен, что Лефин выбивается на стезю академической науки. А за добрые услуги, которые он уже оказал, специально для него переведя философские сочинения Канта с немецкого на французский и обучая его детей, старый князь хочет наградить Лефина, прежде чем их пути разойдутся. В том же самом письме он приказал своему сыну, Адаму Чарторыйскому, находившемуся теперь в Петербурге, чтобы тот выплатил своему бывшему учителю круглую сумму, которой тому хватит на устройство в России и на то, чтобы привезти сюда жену и детей.
Впервые после столь многих лет зависимости всей его интеллектуальной и частной жизни от княжеского двора в Подолии Мендл-сатановец почувствовал себя свободным и в то же время печальным, как всякий затворник, которому предстоит поменять всю свою жизнь. Несколько дней подряд он переживал и скитался по улицам молодой столицы, деревья в обширных садах и парках которой были еще тонкими, а их кроны — жидкими, где русские церкви еще не были высокими, а немецкие еще по большей части представляли собой простые дома с крестиком вместо печной трубы; где окруженные садами богатые дворцы сразу же переходили в немощеные улочки и где двухэтажные домики выглядели на широких проспектах какими-то убогими, недорослыми, как и березы и клены, посаженные во времена Петра Великого и терявшиеся теперь, словно тонкие мачты, в голубоватом море вечерней морозной дымки. Только гранитные набережные Невы с мощными ступенями, спускавшимися к замерзшей реке, были построены фундаментально. А высокий шпиль Адмиралтейства красновато горел в закатном свете, когда все дома были уже погружены в тень. Казалось, этот шпиль обещал новой столице будущее, намного более величественное, чем у Москвы, этого старого города с его златоглавым Кремлем и с древними боярскими традициями.
Но скоро Мендлу-сатановцу надоело бесцельно шататься по петербургским улицам, и он со своей кипучей энергией снова набросился на работу. Теперь его захватило новое дело. Ночи напролет, как всегда, берясь за новую работу, он просиживал при свете коптилки, портя еще больше свои близорукие глаза.
На этот раз он вбил в свою ученую голову, что простые евреи все больше и больше отдаляются от своего духовного источника, то есть от Танаха, потому что нет ни одного хорошего его комментария на простом еврейском языке. Старые комментарии, такие, как Раши, «Цитадель Сиона» и «Цитадель Давида»,[347] тоже ведь были сделаны скорее для ученых или хотя бы наполовину ученых, а не для простых евреев. Меламеды в примитивных хедерах портят ясные детские умы своими мудреными комментариями. И чем больше вырастают дети, тем дальше они отходят от целительного источника. Просто потому, что больше не доверяют ему, не верят в его вечную свежесть…
Исходя их того, что он видел на еврейских улицах в Подолии, в Польше и во время своих поездок по различным еврейским общинам, Лефин убедился, что простой еврейский мужчина в глубине души завидует своей жене, наслаждающейся, встав от послеобеденного субботнего сна, и в любое свободное время чтением своего Тайч-хумеша.[348] Он, этот глава семьи, занимающийся тяжелым трудом мужчина, чьей жене Тора понятнее, чем ему, стесняется сказать правду. А еще больше он стыдится уронить свое мужское достоинство до уровня своей жены. Он не может позволить себе читать вместе с ней «Цено у-рэно»[349] так, как заведено у народов мира, не рядом будь упомянуты, у которых муж и жена могут читать вместе любовные романы. Он, этот простой еврейский мужчина, ходит читать псалмы, которых не понимает. Таким образом, единственным и лучшим читателем Торы остается простая еврейская мать. Это она прививает своим детям любовь к святому слову. Если бы не она, кто знает, как бы сейчас, в конце восемнадцатого века, обстояли бы дела с нашими национальными писаниями? Из-за крупных беспорядков в Польше и на границах России, где находится большинство еврейских общин, еврейское слово было бы позабыто намного прочнее, чем хочется думать, если бы не еврейская мама и не ее Тайч-хумеш…
Поэтому он, Мендл-сатановец, ученик Мендельсона и переводчик Канта, задумал создать Тайч-хумеш высшего сорта для еврейских мужчин. Это должен был быть такой Тайч-хумеш, который не кишел бы женскими историями и преувеличениями из мидрашей, а, напротив, изобиловал бы мыслями, древнееврейской, вечно новой мудростью.
Эту духовную пищу, более подходившую для мужчин, Мендл Лефин нашел в книге Притчей Соломоновых[350] и в Экклезиасте[351] и решил перевести их прежде всех остальных книг Танаха, причем самым понятным языком, употребляемым дома и на рынке, без витиеватостей, не избегая даже варваризмов, проникших за последние пару десятков лет от польских и русских соседей.
Сказано — сделано. Из стопок его тетрадей и бумаг, из его набросков в записной книжке и из собственной цепкой памяти он извлек все народные поговорки и обороты речи и с их помощью принялся переводить на «живой еврейский язык» премудрость царя Соломона — притчи, которые сами, в своей основе, являются не чем иным, как собранием народных поговорок, народной мудрости. Он вдохнул жизнь в застывшие уста, и они заговорили — хоть и немного беспомощно, народным языком — после долгого летаргического сна.
Мендл Лефин почти на две недели исчез из квартиры реб Ноты Ноткина на Невском проспекте и с постоялого двора реб Мордехая Леплера. Сперва этого не замечали. Потом начали беспокоиться и расспрашивать о нем у Аврома Переца. Там отвечали, что сатановец приходит каждый день вовремя и проводит положенные уроки с детьми. Он только какой-то очень измученный и особенно аккуратный.
И вдруг Мендл-сатановец неожиданно сам зашел к реб Ноте Ноткину. Это было ближе к вечеру, когда реб Мордехай Леплер заскочил к своему свату выпить чаю и поговорить. Сатановец действительно выглядел осунувшимся, но в то же время очень довольным. От удовольствия он даже потирал свои пухлые руки и приветствовал уважаемых друзей той постоянной вежливой улыбкой близорукого человека, который не очень ясно видит, с кем разговаривает. Поэтому у него всегда есть на лице заранее заготовленное выражение дружелюбия ко всем и вся.
Реб Мордехай Леплер, его старый знакомый, посмотрел на него, качая головой, и стал упрекать, говоря, что очень хорошо понимает, почему Лефин так долго не показывался. Веки у него снова покраснели и опухли… Наверное, он снова писал ночи напролет! Снова забыл, что ему велели глазные врачи в Германии. Он, не дай Бог, доведет себя до несчастья… Теперь, когда он получит такие деньги от старого князя Чарторыйского, он ведь наверняка сможет позволить себе немного покоя…
Вместо того чтобы оправдываться, сатановец с той же вечно вежливой улыбкой вытащил из-за пазухи толстую тетрадку и попросил, как будто об одолжении, чтобы его выслушали в течение всего получаса.
— Я тут, — сказал сатановец, — написал одну вещь, которая может теперь, в конце секлюс восемнадцать,[352] принести пользу еврейскому народу в его внутренней жизни, как права — в жизни внешней. Правда, это всего лишь начало, образец, так сказать.
Реб Нота Ноткин сразу навострил уши. «Еврейские права» были для него больным вопросом. Он не мог выносить в нем никакой конкуренции.
— Покажите! — коротко и резко сказал он, поправляя очки в золотой оправе на своем похожем на клюв хищной птицы носу.
Реб Нота перелистал поданную ему тетрадь, раскрыл ее в паре мест и глазам своим не поверил.
— Притчи Соломоновы? — сказал он и нахмурил брови. — Вот оно как… Притчи Соломоновы на простом еврейском языке? Для кого?
— Для простого народа… — опустил свои близорукие глаза сатановец. — Таким образом будет облегчен, — пояснил он, мешая еврейские и немецкие слова, как всегда, когда волновался, — облегчен доступ к еврейству для простых людей… К нашим духовным ценностям, хочу я сказать…
Такой «конкуренции» реб Нота Ноткин ничуть не боялся… С улыбкой старого знатока Торы, экзаменующего начинающего ее изучение юношу, он вытащил из домашней библиотеки маленький томик Танаха, раскрыл его и снисходительно сказал:
— Ну, вот здесь, «что мудрость говорит», глава восьмая…
Сердце реб Мендла-сатановца, которому было уже почти тридцать пять лет, учащенно забилось, как у мальчишки, сдающего экзамен профессору, которому нечего больше изучать, а осталось только проверять то, что изучают молодые. Такое чувство у него было уже однажды на постоялом дворе в Минске, когда реб Йегошуа Цейтлин, его новый покровитель, при их первой встрече пронзил его умным взглядом своих купеческих глаз и не спеша выслушал, чтобы понять, с кем он имеет дело…
Сначала Мендл-сатановец читал поспешно, проглатывал слова, а особо неуклюже переведенные отрывки вообще стеснялся произносить вслух. Но чем дольше, тем увереннее он становился. Он даже начал смаковать каждый удачно переведенный фрагмент:
«К людям я взываю, и глас мой обращен к сынам человеческим»…[353] «Все слова уст моих справедливы; нет в них коварства и лукавства»…[354] «Примите учение мое, а не серебро; лучше знание, нежели отборное золото»…[355] «Страх Господень — ненавидеть зло; гордость и высокомерие и злой путь и коварные уста я ненавижу»…[356] «Любящих меня я люблю, и ищущие меня найдут меня»…[357] «Я хожу по пути правды, по стезям правосудия»…[358]
— Ну, — перебил его неожиданно реб Нота Ноткин, подчеркивая интонацией свои слова, чтобы привлечь внимание сатановца, — все это лишь похвалы мудрости, но где же сама мудрость? Вот, например, возьмем пятнадцатую главу.
И сатановец сразу же уступил ему с той же вежливой улыбкой на бледных губах и прочитал то, что ему было предложено:
«Кроткий ответ отвращает гнев, а оскорбительное слово возбуждает ярость. Язык мудрых сообщает добрые знания, а уста глупых изрыгают глупость. На всяком месте очи Господни: они видят злых и добрых. Кроткий язык — древо жизни, но необузданный — сокрушение духа. Глупый пренебрегает наставлением отца своего; а кто внимает обличениям, тот благоразумен. В доме праведника — обилие скарбов,[359] а в прибытке нечестивого — расстройство»…[360]
— Скарбов… — слегка поморщился реб Нота и прищелкнул языком, как будто намеревался попробовать селедочного рассола, подслащенного медом, — это как-то… это…
Мендл-сатановец покраснел. Он хотел как-то оправдаться, но реб Нота Ноткин сразу же это заметил.
— Ну-ну, — сказал он успокоительно, — одно такое слово не существенно… Читайте, читайте!
Но Медл-сатановец уже потерял желание читать. Он закрыл свою тетрадку.
— Таких слов, — сказал он совершенно спокойно, — много. Точно так и говорит народ, безо всяких выкрутасов…
На короткое время в комнате воцарилась неприятная тишина. Было слышно только, как реб Мордехай Леплер прихлебывал чай, глоток за глотком, — так, словно хотел избавиться от соленого привкуса.
— Знаете? — сказал реб Нота, протирая очки, как всякий раз, когда раскаивался в неудачно сказанных словах. — Меня, реб Мендл, вы убедили… Но ведь вы собираетесь в «академию» реб Йегошуа Цейтлина?
— Да…
— Там такой… там перевод такого сорта сочтут за оскорбление имени Господнего. Попомните мои слова! Вас там за это по головке не погладят…
— Я это писал не для них, и я от них не жду, чтобы они меня гладили по головке. Такие знатоки Торы, как вы, реб Нота, можно сказать, уже обеспечены местом в Грядущем мире, как дровами на зиму. Я это уже и реб Йегошуа Цейтлину сказал, еще в Минске…
— О-о? — задумчиво сказал реб Нота. — Уже сказали?.. Послушайте меня, реб Мендл. Оставьте такую работу другим. Вы с вашей ученостью, с вашей одаренностью… Вы бы лучше составили записку о евреях в новоприобретенных областях России… Записку, похожую на ту, что вы подали на французском языке польскому четырехлетнему сейму. Для нашего собрания, которое я планирую, это было бы очень полезно. Да и для всего народа Израиля…
В тот вечер Мендл-сатановец ушел из дома реб Ноты Ноткина одинокий и какой-то пришибленный. Этот чужой город теперь подавлял его, а радость творчества, владевшая им на протяжении двух недель подряд, ушла. Он вдруг почувствовал себя старым. Спина болела от долгого сидения на одном месте, а глаза резало от дыма коптилки, при свете которой он работал по ночам.
«На тебе, — горько подумал он. — Мои слова попали в неправильные уши. Реб Йегошуа Цейтлин, мой новый покровитель, сказал мне: “Вы человек науки. Довольно вам обучать детей иноверцев. Учите лучше еврейских детей!..” А его компаньон реб Нота Ноткин говорит: “Вы такой ученый человек, человек науки! Зачем вам учить невежд? Это за вас сделают простые меламеды. Ваше место — на собраниях, в политике!..” Вот и разберись, как удовлетворить еврейских богачей! Их заносчивость и капризы ничем не лучше заносчивости и капризов польских помещиков. Может быть, даже хуже…»
Глава двадцать перваяКнязь Адам Чарторыйский
По дороге домой, рядом с высоким укрепленным берегом Невы, кто-то нагнал и окликнул Мендла-сатановца. Он обернулся. Это был реб Мордехай Леплер, которого он только что оставил в доме реб Ноты Ноткина.
— Извините! — сказал реб Мордехай, немного запыхавшись, из своего большого собольего воротника. — Я только хотел вам кое-что сказать…
Мендл-сатановец ждал.
— Пойдемте, пойдемте! — взял его под руку реб Мордехай. — Я только хотел сказать, что вас неправильно оценили… Я имею в виду ваш перевод Притчей Соломона.
— Хм… — только и сказал Мендл-сатановец холодно и сухо. Это означало: «Додумались наконец! А почему вы этого раньше, у вашего свата дома, не сказали?»
Реб Мордехай сразу почувствовал этот упрек и ответил на него так, словно он был высказан вслух:
— Когда я сижу среди таких ученых людей, как вы и мой сват, я не вмешиваюсь в разговоры на высокие темы. Я слушаю.
Мендл-сатановец вспомнил, что в то время, когда реб Нота Ноткин с кислой улыбочкой выслушивал несколько отрывков из его перевода, лицо реб Мордехая сияло. А когда реб Нота давал ему, сатановцу, совет не тратить силы на это «Пятикнижие с переводом для мужчин», а заняться «вещами поважнее», реб Мордехаю, его земляку, было как-то не по себе. Он быстро-быстро отхлебывал свой чай и делал вид, что ничего не слышит и не видит.
— Так что вы этим хотите сказать? — смущенно спросил Мендл-сатановец. — Я имею в виду — тем, что меня неправильно оценили…
— Я хочу сказать, что не согласен с моим сватом. И удивляюсь, что вы обратились с таким делом к реб Ноте, а не… к простому человеку.
— Ах, реб Мордехай, — сказал сатановец, близоруко и смущенно глядя на землю под своими шагавшими ногами, — у простого человека, для которого я так тяжело работал, нет средств, чтобы издать такую рукопись в такой отсталой стране, как Россия, где еврейское книгопечатание так редко и так дорого. Поэтому я и обратился к богачу, к ученому еврею, чтобы он ее издал, а читает ее пусть простой народ. Но я, видимо, просчитался. Теперь мне остается только реб Йегошуа Цейтлин, когда он сюда приедет…
— С ним, реб Мендл, вы еще больше просчитаетесь!..
— А? Что? — переспросил сатановец.
— Я говорю, что реб Йегошуа Цейтлин откажет вам еще резче. Он уважает сочинения только на священном языке и издание книг только на священном языке готов поддерживать. Он горячий приверженец Гаона и смотрит на простых людей как… еще хуже, чем на женщин.
— Вы так уверены в этом? Простите, но вы так мало его знаете…
— Когда мы встретились в Минске, где он вас уговорил не оставаться у Чарторыйского, я несколько раз с ним беседовал. Этого мне было достаточно. Он сам ученый еврей и любит ученых евреев…
— Да, я это уже вижу… — опустил свою большую голову сатановец.
— Но не отчаивайтесь, — сразу же бросился утешать его реб Мордехай. — Если вам не хватит денег на это, я помогу. На печать, я хочу сказать…
— Вы? — спросил, останавливаясь, сатановец.
— Я… Пойдемте, пойдемте! Что вы так удивляетесь? Такой простой еврейский мелкий арендатор, как я… каким я был когда-то. С таким туго набитым карманом, как у меня сейчас…
— Ах нет, нет, Боже упаси! — замахал обеими руками сразу сатановец. — Мне даже в голову не приходило, что вас интересуют подобные вещи…
— Именно такие, реб Мендл! Все, что делается для простых людей и что исходит от них, интересует меня. Вы ведь знаете, я увлекся хасидизмом в вашей Подолии. Стал приверженцем Бешта, да будет благословенна память о нем. И только потому, что основа его учения состоит в том, чтобы приближать простого человека к Богу и на этом, и на том свете… От вас самого, реб Мендл, я ведь не раз слыхал, что богачи и ученые евреи, собственно, совсем не ждут Мессию. Он им не нужен. Если он вдруг придет и поднимет их с насиженных мест своим шофаром, они же первыми начнут швырять в него камни.
— Благодарю вас, реб Мордехай, — ответил, схватив его за руку, сатановец, — за то, что вы так хорошо меня поняли.
— Работайте, продолжайте работать, реб Мендл, над вашим «Пятикнижием с переводом для мужчин»! Только не устраивайте по этому поводу шума в кругу ваших ученых знакомых. Я уверен, все они начнут над вами насмехаться. Вам даже будут мешать. Когда ваш перевод будет готов, мы его издадим, и красивым шрифтом… А одновременно с этим готовьте и записку о евреях и об их потребностях в новом государстве, как вас попросил мой сват. Теперь, когда мы стоим перед лицом катастрофы польского еврейства, когда то немногочисленное наше еврейство, что осталось со времен Хмельницкого, разделено и разорвано на куски, как и сама Польша, мы оказались в том же положении, что и во времена Нехемии, когда строились стены вокруг разрушенного Иерусалима: одной рукой клали глину и камни, а в другой крепко сжимали меч…
— Смотрите-ка, смотрите-ка! — сказал сатановец, качая своей большой головой. — И вы еще притворяетесь простым арендатором с туго набитым карманом… Ай-ай-ай, реб Мордехай!
После этого разговора на набережной замерзшей реки у Мендла-сатановца совсем пропала горечь, которую он унес с собой после прослушивания, устроенного ему реб Нотой Ноткиным, и его советов. Он сам себе сказал, что все эти штадланы и по-настоящему великие евреи часто видят перед собой только цель, но не видят пути к ее достижению. Они видят великий Грядущий мир, но не печальный этот, через который необходимо пройти. Короче, они не видят отчетливо тех темных, угловатых, глиняных кирпичей, из которых воздвигается самое прекрасное здание.
Свое знакомство с реб Нотой Ноткиным он не прекратил и не оторвал взгляда своих близоруких глаз от его великого предприятия, от его крепкой веры в доброту императрицы Екатерины и в совесть русского народа.
И уже через короткое время сатановец решил познакомить реб Ноту со своим бывшим учеником из Подолии, с молодым князем Адамом Чарторыйским. Реб Нота Ноткин возлагал большие надежды на это знакомство и ждал от него большой пользы для своих планов.
В тогдашнем Петербурге знали, что Адам и его брат, которые были официально так близки к русскому императорскому двору и играли там роль важных молодых господ, на самом деле оставались лишь инструментами в руках Екатерины. Проще говоря, заложниками. После подавления восстания Костюшко в 1794 году императрица больше не доверяла старому князю Казимиру Чарторыйскому. Она хорошо знала, что он, с его патриотическими страстями, богатством и республиканскими идеями, безусловно, причастен к восстанию. В качестве наказания она ни в коем случае не хотела возвращать ему его больших имений, захваченных русскими войсками, разве что он отошлет обоих своих юных сыновей в Петербург «получить образование» в придворных кругах… Иными словами, чтобы там из их горячих голов выбили тот «польский гонор», в котором они были воспитаны. Тогда и с их отцом можно будет как-нибудь разобраться. Главное, чтобы в богатых имениях разделенной Польши не выкармливали новых Костюшек.
Старый князь Казимир Чарторыйский, гордый потомок короля Гедимина,[361] претендовавший на польский престол одновременно с Понятовским, всеми средствами сопротивлялся такому предложению. Это ведь было все равно что покорно согласиться на третий раздел Польши после неудачного восстания… Однако нужда заставила его. После того как Екатерина Великая в качестве наказания полностью конфисковала два имения Чарторыйских — Латичев и Каменец — и навеки подарила их русскому графу Маркову,[362] старый Казимир Чарторыйский стал сговорчивее. И даже не столько он, сколько его сыновья, рассматривавшие свой отъезд в Петербург как величайшую жертву, приносимую ими ради старого отца.
«Образование», которое они получали при екатерининском дворе, было особого сорта. После великолепного образования, полученного молодыми князьями в венских школах и варшавских высших училищах, а также у домашних учителей и профессоров, в том числе и еврейского «математика» Мендла Сатановера, они оба попали в необычайно веселое и галантное общество в екатерининском стиле: открытая и скрытая распущенность, приправленная шуточками Вольтера и морализаторством Руссо. Балы, банкеты, концерты, представления и маскарады сменяли друг друга непрерывной чередой. А чтобы придать такому блестящему безделью видимость важности, Адама Чарторыйского сделали старшим офицером в императорской гвардейской кавалерии, а его брата — в Измайловском полку.
Но это все, повторимся, было не более чем замаскированным пленом, позолоченной и надушенной клеткой для детей опасных польских патриотов, бунтовщиков и претендентов на польский престол, каковыми были тогда Чарторыйские. В качестве награды за такой козырь, как два молодых князя, Чарторыйским возвратили их имения, оказавшиеся в российской части Польши и еще никому не дарованные. «Не более» сорока тысяч крепостных крестьян со всей сопутствующей недвижимостью. Но даже и это было официально возвращено не старому князю Казимиру, а его детям. Старому Чарторыйскому приходилось «пользоваться» своими имениями, оставшимися в той части Польши, что отошла к Австрии. Указание, данное недавно старым князем своему сыну в Петербурге выплатить определенную сумму денег его бывшему «учителю из имения» Мендлу Сатановеру, тоже было следствием того, что старый Чарторыйский больше не мог управлять своими российскими имениями без согласия сыновей.
Со старшим братом Адамом петербургское начальство общалось со сладковатым панибратством, с галантными улыбочками, как со своим человеком, с которым можно было открыто говорить о его происхождении. В высших кругах Петербурга были уверены, что он «сын своей матери», что в его жилах течет скорее кровь русского полководца Репнина,[363] чем кровь Казимира Чарторыйского.
Николай Васильевич Репнин был выдающимся генералом и точно таким же сокрушителем сердец прекрасного пола. Это он нанес первый удар по польскому государству еще до его первого раздела и сразу же после этого «укрепил двор» прекрасной Изабеллой Чарторыйской, матерью Адама, которую ему очень хотелось сделать польской королевой… Потом, когда из этого ничего не получилось и по приказу Екатерины на польский престол взошел ее бывший любовник Станислав Понятовский, Изабелла Чарторыйская, урожденная Флемминг, стала одним из самых заклятых врагов москалей. Екатерина Великая утверждала, что мадам Чарторыйская взяла со своих сыновей клятву «ненавидеть москалей и их царя до самой смерти», как карфагенский правитель Гамилькар Барка взял когда-то клятву со своего сына Ганнибала ненавидеть римлян.
Но что было, то было… А когда Адам Чарторыйский родился, его официальный отец Казимир, как сплетничали в Петербурге, прислал малыша в корзине с цветами генералу Репнину. Мол, забирай свое!..
Это была, конечно, галантная выдумка во вкусе екатерининского двора. Однако правда состояла в том, что лицо Адама, когда он подрос, стало как две капли воды похоже на лицо русского полководца Николая Репнина. Об этом, по крайней мере, шушукались в высшем обществе, которому и Адам Чарторыйский, и Николай Репнин были хорошо знакомы. А когда Репнин умер, люди показывали на его портрет, оставшийся висеть в зале Екатерины, между портретами двух ее любимейших полководцев, столь далеко расширивших российские границы, — Потемкина и Суворова.
Все эти сплетни и альковные истории доходили в том или ином виде до ушей Адама Чарторыйского. Немалую роль играла тут и политическая интрига. Определенные люди, конечно, специально старались, чтобы эти разговоры доходили до молодого князя со множеством преувеличений и галантных деталей, чтобы ослабить в нем его «польскость», чтобы он побыстрее забыл о единой Польше и позволил себе обрусеть. При этом его окружали гипертрофированным гостеприимством и роскошной суетой, на что русские большие специалисты.
Однако это не помогало. Воспитание было сильнее. Можно сказать, что с детства перед глазами князя Адама струилась кровь расчлененной натрое Польши. А в его ушах повсюду звучали вздохи и всхлипы отца и матери по поводу каждого польского поражения. Эти переживания были очень глубоки. И на протяжении всей своей достаточно долгой жизни Адам Чарторыйский оставался горячим патриотом Польши. Даже жертва, принесенная им ради имений отца, то, что он поселился в Петербурге, тоже имела тайную цель — дипломатично выхлопотать через разных высокопоставленных русских для Польши все, что воможно, ослабить военное давление на ее захваченные провинции.
Много лет спустя, когда Адам Чарторыйский стал эмигрантом и бежал во Францию, он сам писал в своих мемуарах, что в юности кровь бросалась ему в лицо, когда он был вынужден встречаться с каким-нибудь москалем; он бледнел и краснел от стыда и гнева. Но привык… И привык очень быстро. Роскошная жизнь при русском дворе, ученые беседы и близость императрицы сразу же способствовали тому, что он очень скоро подружился с высокопоставленными москалями. Противоречие, которое он видел в этом, было в духе той эпохи: в Польше крупные помещики, в том числе и его отец Казимир, разговаривали высокопарно и либерально, используя множество красивых слов, занесенных в Польшу Французской революцией: свобода, равенство, братство и тому подобное, — а своих крестьян и жидков порабощали и унижали самым ужасным образом. Здесь, при дворе Екатерины, у всех с уст не сходило имя Вольтера, все носились с его письмами, адресованными императрице; все восхищались идеями Руссо о простой жизни «на лоне природы». И в том же самом дворце — полном таких красивых разговоров — сыпалось, как песок, золото. Здесь царило бесстыдное мотовство. А в провинциях, в нескольких сотнях верст от Петербурга, правили мрак, коррупция, невежество и солдафонская грубость. Руки делали прямо противоположное тому, о чем говорили уста властителей. И это было очень удобно и очень соответствовало духу высокопоставленных господ, желавших быть одновременно большими барами и самыми возвышенными идеалистами.
Глава двадцать втораяЕврей и князь
Реб Нота Ноткин, как и его компаньон реб Йегошуа Цейтлин, получил от Понятовского награду — золотую медаль, которую вешал на грудь во время официальных церемоний. Так вот, знакомясь с молодым князем Чарторыйским, столь тесно связанным с екатерининским двором, он, не без дипломатического умысла, повесил эту медаль на свою бекешу — тоже в польском стиле. И угадал.
Молодой князь Адам, воспитанный в духе строгого польского патриотизма и ненависти к Москве — со стороны матери еще в большей степени, чем со стороны отца, — с наивной верой относился ко всем уроженцам Польши, всем связанным с ней и имевшим основания ненавидеть Москву… Евреи, как ему казалось, были в расширившей свои границы России гораздо более ограничены в своих правах и в свободе передвижения, чем в Польше. Наверное, они в глубине души точно такие же враги москалей, как он сам, — думал Адам. — Наверное, они все-таки тоскуют по той стране, от которой их оторвали силой. Героические подвиги еврейского полка во главе с Береком Йоселевичем[364] во время подавленного восстания Костюшко были еще свежи в памяти молодого князя. Он знал, что в бою под варшавским пригородом Прагой от этого полка почти никого не осталось. Все жидки геройски пали за честь Польши под саблями суворовских казаков… И теперь, когда его бывший учитель Мендл Сатановер свел Адама Чарторыйского с армейским поставщиком и откупщиком Нотой Ноткиным и молодой князь увидел у него на бекеше белого орла на красном эмалированном поле, он застыл в восторге. Неожиданно для себя он увидал на груди этого еврея символическую картину единой, еще не разделенной Польши. Белые крылья были еще величаво и гордо развернуты по обе стороны орлиной головы… На глаза юного Чарторыйского навернулись слезы. Он даже забыл о своей почетной роли придворного и офицера императорской конной гвардии, исполнения которой требовал от него этикет. Он с подчеркнутым дружелюбием и теплом пожал протянутую ему руку реб Ноты и, не отпуская ее, начал расспрашивать: за какие заслуги получил пан откупщик эту польскую медаль?
А реб Нота Ноткин не заставил себя упрашивать и очень скромно рассказал о том, что это случилось много лет назад, во время большого раута в Киеве, когда все окрестные польские аристократы встречали императрицу, ехавшую осматривать вновь завоеванные области. Тогда Станислав Понятовский тоже приехал из Варшавы, чтобы принять участие в этом рауте и поблагодарить императрицу за поддержку, оказанную ему в получении польского престола. В те дни он, Ноткин, и его компаньон Цейтлин удостоились чести быть представленными Понятовскому. И польский король наградил их Белым орлом, как сказано в наградном листе, прилагавшемся к этой медали, за развитие торгового обмена между двумя соседними государствами: Польшей и Россией.
На лице молодого князя никак не отразилось то обстоятельство, что его отец, Казимир Чарторыйский, тоже имел претензии на польский престол. Наоборот, он даже поблагодарил Ноту Ноткина за такие интересные сведения. Чувство патриотизма было в нем намного горячее всех прочих. Оно заставляло его забыть о всех фамильных счетах. Здесь проявился его молодой темперамент, разрывавший все путы воспитания и заученных церемоний, стиравший прививавшиеся ему сдержанно-насмешливые манеры, соответствовавшие вкусам тогдашнего высшего общества.
Таким образом, реб Ноте удалось получить постоянный доступ к молодому Чарторыйскому сразу же после их «случайного» знакомства. А уже во время их второй встречи молодой князь принял приглашение нанести визит «советнику польского двора» Ноте Ноткину, как он был титулован в грамоте короля Станислава Понятовского. Конечно, не без сопровождения своего бывшего еврейского учителя Мендла Сатановера.
Этот визит пришелся на пасхальную неделю. В честь такого высокого гостя реб Нота заново вымуштровал своих старых слуг. Его служанки надели новые передники, а лакеи — новые ливреи. К чаю подали великолепные торты и песочное печенье, показавшееся молодому князю необычайно вкусным и рассыпчатым. Он с улыбкой спросил, из какой муки они были выпечены. Не из турецкой ли пшеницы? Со времен войны с турками в России вошло в моду использовать кукурузную муку.
— Нет, — отвечали ему дружелюбно, — из размельченной мацы… Сейчас у евреев Пасха.
Адам Чарторыйский покраснел, как мальчишка. Легенда о том, что евреи употребляют христианскую кровь для выпечки своей мацы, всплыла в его памяти. В либеральном доме отца ее как будто забыли. Казимир Чарторыйский никогда не допускал таких средневековых сказок за своим столом. Но здесь, при дворе Екатерины, эта легенда ожила с новой свежестью, с литературным пылом, можно сказать. Придворный поэт Державин — прожженный карьерист, происходивший из татар, с колючими раскосыми глазами, старавшийся во всех салонах приблизиться к высоким сановникам, не пропускал ни единой возможности, чтобы уверить, что никто не изучил так основательно, как он, тайны жидовской религии и «их талмуды»… Недавно, на большом пиру, данном в честь дня рождения императрицы, зашла речь о религиозных обычаях всяких народов Новороссии. Вот, например, крымские татары подают на своих праздниках красные котлеты из конины. Они едят их «до седьмого пота». Если пропала лошадь и кого-то подозревают в этой краже, его хватают и обнюхивают. По тому, густой или жидкий у него пот, понимают, не переел ли он этих конских котлет…
Гавриле Романовичу Державину этот разговор был не по сердцу. Он, наверное, напоминал поэту о его заметном и по смуглому лицу татарском происхождении, которое он так старался скрыть.
— А, — сказал он, — ваши сиятельства! Пусть они там, эти инородцы, едят, что им заблагорассудится, лишь бы не кровь христиан… — И сослался на свои глубокие познания в еврейских «талмудах». Он, мол, «наверняка» знает, что среди жидовских инородцев, проживающих в присоединенных за последние годы областях, есть такая секта, которая использует человеческую кровь в своих пасхальных «пресняках». Не все евреи — секта такая…
Все высокопоставленные сановники, сидевшие за столом, так и остолбенели с кусками во рту: теперь, значит, и на святой Руси нельзя чувствовать себя в безопасности от этих мракобесов! А ведь до недавнего времени только католической и турецкой загранице приходилось иметь с ними дело.
Только один человек продолжал есть с нескрываемым аппетитом. Он даже не оглянулся. Не слышал, наверное, о чем шла речь за столом. Это был баснописец Крылов, толстый, как беременная женщина, одетый в мягкий суконный сюртук, с женским лицом безо всяких признаков бороды и усов, в нечистом парике на странно сужающейся кверху голове. Его чавканье было отчетливо слышно в тишине, вызванной «талмудическими познаниями» Державина.
— Крылишка! — позвала его императрица Екатерина[365] в простонародном игривом стиле, но с сильным немецким акцентом. — Ну, что ты скажешь на это?
— Я? — сразу же спохватился Крылов, быстро проглатывая еду, как будто сбрасывая ее в мешок, и блестя смешливыми глазками. — Я употребляю только истинно русскую еду, ваше величество, и к инородцам на кухню не лезу.
Все громко и весело рассмеялись. Умного обжору хлопали по жирным плечам. Но тот даже не улыбнулся и продолжил есть с никогда не покидавшим его аппетитом.
Эта сцена теперь проплыла перед мысленным взором Адама Чарторыйского. Он чуть-чуть скривился, глядя на «советника двора» Ноткина. Кто их знает, всех этих евреев? Не принадлежит ли хозяин, часом, к той самой секте?.. Но тут он увидел рядом с собой своего бывшего учителя — Сатановера. Тот крутил в коротких пальцах перед своими близорукими глазами кабинетного человека миндальное колечко. Покрутил немного, словно искал самое слабое место, и откусил. Это сразу же успокоило молодого князя. Ну, если этот кристально чистый человек, как его называл старый князь Казимир Чарторыйский, ест и не боится, ему тоже можно. Такой человек, как Мендл Лефин, не станет его обманывать.
К молодому князю Чарторыйскому сразу вернулось внутреннее равновесие, и дальше беседа потекла гладко.
Разговаривали, само собой разумеется, о Польше и только о Польше. Молодой Чарторыйский говорил о своей стране с таким воодушевлением и с такой верой в ее будущее, как способна воодушевляться и верить только молодая кровь. Слушая его, можно было подумать, что единая Польша еще существует на политической карте. Ах да, Пруссия, Австрия и Москва зацепили ее своими шпорами и разорвали на куски, но ничего. Не сегодня завтра мы купим нитку и заново сошьем все эти куски вместе… Реб Нота, со своей стороны, говорил с ним весело и в то же время печально, как говорят с родственниками тяжелобольного. Он старался ни словом не упоминать о разделе Польши. Только рассказывал о своих долгих путешествиях по ней, о красоте ее женщин, о ее хорошо обработанных полях, приносящих втрое больший урожай, чем такие же поля в России. Он говорил о простом народе Польши, способном учиться…
— Вот возьмите, например, — сказал он, — такой новый вид растений, который, как рассказывают, привезли из Америки: земляные яблоки, или «тартуфли», как их называют ученые. Здесь, в России, приходится пороть крестьянина, чтобы он согласился взять в руки и посадить их. Наконец, когда они вырастают, он их не жрет и оставляет гнить. Даже своей скотине он боится добавить в корм эти «чертовы яйца», как он их называет. В Польшу земляные яблоки распространились из Германии без каких бы то ни было особенных трудностей. Жители многих сотен деревень уже питаются этим новым растением и легче переносят тяжелую зиму. И они сами, и скотина.
О, реб Нота, говорил только, так сказать, о солнечных сторонах Польши. Он знал, что это будет по сердцу молодому патриоту. Тем временем он рассматривал своего благородного гостя, не упуская ни единого его движения. И все так мягко и невзначай, что тот этого даже не замечал.
Адам Чарторыйский, в отличие от своего брата, не был типичным южно-польским аристократом, в чьих жилах текла примесь татарской крови, как и у всех в этом котле между Бугом и Днестром, в котором народы смешивались на протяжении веков побед и поражений. У него не было ни слегка изогнутого тонкого носа, ни карих, чуть раскосых глаз, столь характерных для помещиков Подолии. Он был, скорее, саксонско-германской внешности, в мать. С матово-белой кожей и румянцем мальчишки, которого только что ущипнули за щечки. Его брови и длинные ресницы были светло-русыми, с серебристым блеском. Такими же были и шелковистые волосы под снежно-белым напудренным париком. В то же время он напоминал настоящего москаля своим широким носом, серыми, как сталь, глазами и полными, чувственными губами. Эти русские черты отчетливо пробивались сквозь его саксонскую нежность и действительно напрашивались на сравнение с портретом русского генерала Репнина, висевшим у Екатерины между портретами ее любимых полководцев.
Эта немецко-славянская красота словно была покрыта росой двадцатичетырехлетней молодости. Непонятно было, как при распущенном, разгульном екатерининском дворе мог сохраниться такой молодой красивый человек без малейшего намека на круги под глазами, без модного в тогдашнем «лучшем обществе» циничного выражения дурно понятого вольтерьянства на губах. Породистая свежесть Чарторыйского, его неподдельная гордость сдержанной чистой юности, казалось, были способны победить все грубые страсти, бушевавшие вокруг: «Не на того напали!..»
По его скупым словам и по замечаниям, которые позволял себе молодой князь в незнакомом доме, реб Нота сразу же понял, что тот гораздо больше прислушивается и осматривается, чем говорит, что все его слова и дела имеют только одну потаенную цель: освобождение Польши. Хозяин понял, что двадцатичетырехлетний патриот захвачен этой идеей и предан ей не меньше, чем он, Нота Ноткин, бывший втрое старше молодого князя, захвачен борьбой за права евреев. Он подумал про себя: «Хм… Нашла коса на камень. Коса затупится, а камень останется цел…»
Но молодой князь недолго был сдержан. После того как Чарторыйский еще пару раз встретился с «советником двора» Нотой Ноткиным, он почувствовал, что может позволить себе быть более открытым, не сдерживать себя на каждом слове, как среди коллег-офицеров в конной гвардии или русских и немецких знакомых при императорском дворе. Счастье, которого они оба искали, каждый для своего народа, в разгульном Петербурге, у высокопоставленных и низких лизоблюдов, крутившихся вокруг постаревшей императрицы, в определенном смысле делало их равными, несмотря на разницу в цели, возрасте и религии. Наконец реб Нота услыхал из смеющихся уст молодого князя Чарторыйского то, что его действительно интересовало.
Он узнал, что больше всех при императорском дворе Чарторыйский полюбил внука Екатерины — Александра, старшего сына наследника Павла. Этому принцу было всего семнадцать лет, но, тем не менее, он был уже скоро год как женат. У старой, вечно влюбленной императрицы была такая слабость — сводить своих близких в упряжку, и чем раньше — тем лучше. Мальчишки, едва закончив школу, попадали в объятия молодых жен, а совсем еще девчонки — в объятия юных кадетов. Екатерина сама с ранней юности наслаждалась такими пикантными переживаниями, поэтому теперь хотела, чтобы их пережили и ее близкие. Странное желание.
Но не все попавшие в упряжку юные родственники были счастливы. Принц Александр, например, не видел никакого смысла в столь ранней семейной жизни. Молодую жену он не любил и избегал, насколько это было возможно. Ходил задумчивый, много читал, причем книги, недоступные широкой публике, запрещенные цензурой… Адам Чарторыйский был сильно удивлен, открыв, что молоденький принц носится с весьма либеральными идеями. И именно это привело к тому, что между ними завязалась крепкая дружба. Свои свободолюбивые мысли юный принц был вынужден скрывать от бабушки. Про его нездорового отца и говорить нечего. Пока Екатерина была императрицей, а Павел — ее официальным наследником, Александру оставались только мечты. У него была одна надежда, причем не такая пустая, как могло показаться. Было известно, например, что Екатерина сильно не любила Павла, что она планировала отдалить его и возвести на престол вместо него своего внука Александра. Дело уже однажды едва не дошло до того, чтобы она сама, своими старческими руками передала корону внуку, но придворная камарилья не допустила этого. Однако ожидалось, что в своем завещании она выразит это свое желание, свою последнюю волю ясно и однозначно… Да, если бы в один прекрасный день это произошло, Польша была бы спасена. Тогда у российской Польши появился бы сейм, что стало бы первым шагом к самостоятельности. Австрия и Пруссия рано или поздно тоже вынуждены будут уступить. И не только Польша выиграет под властью Александра, но и все прочие инородцы тоже. Наверное, даже евреи…
Реб Нота Ноткин помолодел на десять лет после этого разговора. А встретив через день сатановца, схватил его от радости за руку обеими руками:
— Ну и ученика вы воспитали, реб Мендл! Дай Бог таких учеников всем евреям. Выдающийся молодой барин! Он не бахвалится, не разговаривает о лошадях, женщинах и пьянстве, как все его товарищи-офицеры. Он ходит, разговаривает и краснеет, как девушка на выданье… — После короткого молчания реб Нота задумчиво, с полузакрытыми глазами добавил: — Таким я представляю себе виленского мученика, прозелита графа Потоцкого.[366] Я никогда не верил, что настоящий польский дворянин способен так проникнуться еврейской верой, искать истинного Бога с таким пылом и полным самозабвением, что позволит сжечь себя на костре… В наследнике вашего Чарторыйского есть что-то от такого святого.
Глава двадцать третьяРеб Йегошуа Цейтлин приехал
Но из дальнейших встреч с молодым князем Чарторыйским реб Ноте довольно быстро стало ясно, что даже самый лучший иноверческий пирог имеет начинку из свинины и что до больших благ для евреев от этого знакомства еще очень далеко, точно так же, как и сам молодой Чарторыйский был еще очень далек от терпимости к чужой вере. Его либерализм, унаследованный от отца, был отражением идей, которых тот нахватался за границей, главным образом от Французской революции. Этими фиговыми листками была кое-как прикрыта нагота воспитания, полученного им от богобоязненной матери и иезуитов. На словах он утверждал, что все народы обязательно должны получить свои национальные права и своих представителей в сейме, но в то же время давал понять, что Мессия всех человеческих истин уже пришел в образе Христа и что все нации без исключения должны припадать к этому источнику, когда им чего-то не хватает, пасть перед ним на колени и пить из него. Кто-кто, а евреи должны первыми сделать этот шаг, как его уже сделали новые христиане, то есть приверженцы Франка в Польше… Крещеный еврей, ставший миссионером, не смог бы проповедовать лучше! Было похоже, что молодой Чарторыйский во время своего последнего визита в Вену встречался со множеством франкистов, наслышался о том почете, который оказывал король Франц II[367] самому Франку и Еве, его дочери, и это произвело на молодого князя сильное впечатление…
Как бы там ни было, но при таком отношении к еврейскому населению, оказавшемуся в России вместе с захваченными польскими провинциями, было более чем сомнительно, что этот «просвещенный» князь поддержит предоставление прав евреям перед своим юным царственным другом Александром и сейчас, и когда тот взойдет на российский престол.
Кроме того, реб Нота понял, что все надежды на самого принца Александра пока тоже еще выстроены на песке. Правда, императрица Екатерина не любила своего «помешанного» наследника Павла не меньше, чем когда-то своего муженька-недотепу Петра III. И ей хотелось посадить на престол «удачного» внука. Но это противоречило всем русским традициям. Перепрыгнуть через голову Павла, какой бы сумасшедшей эта голова ни была, не так-то легко. Из того, что Павел играл в Гатчине в солдатики, выросли целые полки — битые, поротые, оттасканные за усы, но все-таки хорошо вымуштрованные на русско-немецкий манер. Эти люди-истуканы, одетые в парики и панталоны с чулками, пойдут в огонь и в воду, когда им прикажут, потому что… иначе они не могут и собственной воли в их много раз битых головах нет. Такие полки создал «полусумасшедший» Павел вокруг себя, и с этим приходилось считаться.
От самого Павла, судя по всему, тоже не стоило ожидать ничего особенно хорошего. Судя по безумным выходкам, которые он устраивал со своими солдатами и офицерами, можно было предположить, что не меньшие безумства он будет устраивать и со своими гражданскими подданными, когда императорская власть попадет в его руки. Из уст в уста в Петербурге передавалась история о том, как наследник Павел однажды напился в Гатчине, выбил зубы офицеру свиты и при этом хрипло орал: «Ты будешь верен? Будешь?.. Погоди, скоро моя дорогая мамочка протянет ноги, и я станут царем. Тогда я велю выкопать моего убиенного отца из могилы и мертвого усажу его рядом с собой, надену на его череп корону, а матушкиных гвардейских офицеров и любовников во главе с Гришкой Орловым, которые его убили, заставлю стоять на коленях перед их мертвым царем и их живым царем и кланяться до земли. Лбом биться об пол…»
При этом Павел так хрипло и страшно расхохотался, что дрожь напала на всех свитских вокруг. Сорокалетние закаленные солдаты стояли ни живы ни мертвы, забыв всю вколоченную в них дисциплину, и клацали зубами.
Эти и подобные безумства не обещали ничего хорошего в грядущие годы, как только Екатерина закроет глаза, ни для ее близких, ни для далеких, ни, уж конечно, для инородцев. Чем меньше о них известно, тем подозрительнее они будут казаться любому тирану.
А если бы даже старой императрице удалось реализовать свой план, все равно очень сомнительно, окажется ли ее внук Александр, на которого его близкие друзья и бабушка возлагали такие надежды, на самом деле столь большим праведником, как думал о нем молодой Чарторыйский. Родители и умные придворные, знавшие молодого князя и прислушивавшиеся ко всем дворцовым сплетням, думали несколько иначе.
Такие либеральные люди, нынешние и будущие вожди русской политики, как сенатор Новосильцев, Куракин и Сперанский, полагали, что внук Екатерины — человек странный… И немецкие родственники со стороны матери, и родственники с русской стороны считали Александра двуличным, человеком, который не держит слово и назавтра же забывает, что пообещал. Но, даже забывая свои обещания, он улыбался так сладко, что у людей не хватало мужества приставать к нему, настаивать. А то он, не дай Бог, еще нахмурит свой светлый лоб и надует свои детские губки… И не всегда такое его поведение воспринималось как дурное, потому что люди знали, что сам он, этот семнадцатилетний принц, вел двойную игру и постоянно вынужден был считаться и с отцом, жестоким и свирепым солдафоном, и с бабкой, играющей в либерализм, уважение к человеку и любовные идеалы. Бабка и отец уже так отдалились друг от друга, что каждый из них завел свой отдельный двор с собственной свитой, собственными советниками и лизоблюдами. Отец завел отдававший казармой «малый двор» в Гатчине, а бабка — «большой двор» в Петербурге, полный тряпок, бахромы и духов, — во вкусе уже больше не существовавшего французского Версаля. Несуществовавшего потому, что там с короля сняли корону вместе с головой…
Бабка Екатерина каждый раз жаловалась на внука, когда тот торопился в Гатчину, чтобы изучать там «фрунт». А отец наводил на него свои налитые кровью глаза и хрипел, что уже пришло время ему, женатому семнадцатилетнему парню, наконец отвыкать от бабьего царства своей бабки, взяться за «фрунт» как следует и стать дисциплинированным солдатом, если он хочет добиваться дисциплины от других. Погоди, погоди! Скоро отец за тебя возьмется…
Юный Александр носился между Петербургом и Гатчиной в постоянном страхе. В присутствии отца на него буквально нападала дрожь. Он не раз видел, что отец делает с офицерами своей свиты. Так почему бы ему не сорвать великолепный парик с собственного сынка, не схватить его за волосы и не стукнуть головой об стенку, крича: «На колени, сукин сын!»? Потерять бабкино императорское расположение он тоже боялся. Отец может хрипло орать, сколько заблагорассудится, но вся власть сосредотачивалась в бабкиных морщинистых жирных ручках с ямочками на суставах и с несколькими кольцами на каждом пальце. Она была капризна, эта старуха, и постоянно влюблена, как кошка. Но все-таки она его защищала, возилась с ним гораздо больше, чем родная мать. С ней стоило жить в мире.
Эта разорванность между солдатским «фрунтом» и бабьим царством, между безграничной жестокостью и женской ревностью с детства влияла на него: с одной стороны его калечили, с другой — лечили; с одной стороны унижали, с другой — возвышали… И теперь, когда Александру едва исполнилось семнадцать, никто не знал, правдив он или лжив, сладок или горек; добродушно ли он настроен, когда улыбается, или же это насмешка. Он сам, казалось, не знал этого, пребывая в вечном раздрае и мечась между большим и малым двором.
Более того, те, кому все это было известно, считали, что в известной мере к этой двуличности Александра привел физический изъян, появившийся у него, когда он был еще совсем малышом, причем по вине бабки, императрицы Екатерины, которая так возненавидела своего наследника Павла с тех пор, как он женился вторично, на вюртембургской принцессе. Екатерина слишком рано оторвала своего Александра от его матери и сама взялась его воспитывать в своем вкусе и в духе тогдашней педагогики, то есть в соответствии со «здоровой природой» и «здоровым разумом», как рекомендовалось в «Эмиле» Руссо, самой уважаемой книге о воспитании того времени.
Это мудрая воспитательная методика требовала закалять человека с детства, учить его противостоять всем телесным слабостям и жизненным трудностям. Чтобы соответствовать этой педагогической системе, Екатерина сразу и безо всякой подготовки поселила маленького ребенка в ту комнату Зимнего дворца, окна которой выходили на Адмиралтейство, возвышавшееся на берегу Невы; туда, где часто происходили маневры флота. Ее целью было приучить маленького внука к грому артиллерийских орудий… Насколько это закалило маленького принца, неизвестно, но в одном это безусловно на него повлияло: барабанные перепонки ребенка не выдержали такого закаливания в духе Руссо, и принц Александр на всю жизнь остался глуховат на одно ухо. Это оказало весьма болезненное воздействие на его характер: часто, не расслышав, что ему говорили, и стыдясь приложить ладонь к уху, как это делают старики, или просто-напросто попросить говорить немного громче, Александр завел себе обыкновение изображать на лице слащавое выражение, любезно кивать своей красивой головой и приговаривать при этом безо всякого определенного смысла: «Тре бьен, мон конт!.. Рависан, мон ами!.. By заве бьен резон, месье!.. Же фере пур-ле-мье, мадам!»[368]
К несчастью для тех, кто на него полагался, природа к тому же дала ему кукольное личико, как у лакированного деревянного ангелочка, и вечную мраморную бледность. Мертвенная улыбка так удачно сливалась с этой красивой маской, надетой на его лицо, что трудно было поверить, что это он улыбнулся просто так, пообещал просто так. Тем опаснее было на него полагаться, тем печальнее оказывалось разочарование.
Все это реб Нота Ноткин измерил и взвесил в своей практичной голове и решил больше не ждать никаких особо радостных внезапных вестей от императорского престола, каковой к тому же пока еще витал в воздухе. Надо было полагаться только на собственные силы. Надо было строить только из тех камней, которые уже имелись под рукой. Надо было созывать запланированное собрание сразу же, как только приедет реб Йегошуа Цейтлин.
Как только на Неве тронулся лед и река залила низкие немощеные улицы, располагавшиеся вдоль ее берегов, прибыл долгожданный гость, реб Йегошуа Цейтлин. Песах он провел в Шклове, у своей дочери Фейгеле, а теперь сопроводил ее в Петербург, к мужу, Аврому Перецу, который был одновременно компаньоном реб Мордехая Леплера. Сам реб Йегошуа заехал на Невский к своему старому другу реб Ноте Ноткину, как делал всегда. Он обещал сделать так и на этот раз и сдержал слово.
Реб Нота Ноткин с трудом узнал его, так сильно поседел реб Йегошуа. Его когда-то медно-рыжая борода стала теперь совсем белой, и только одна темно-рыжая полоса еще оставалась посредине. Когда-то темные волосы на голове тоже побелели. В первые дни реб Ноте даже было трудно обращаться к нему на «ты», по их старому обыкновению. Однако глаза реб Йегошуа все еще горели молодым сине-зеленым огнем. И он остался по-прежнему худощавым и подвижным.
Первым делом надо было передать привет от Эстерки. Это прозвучало добродушно и мило, когда рядом был реб Мордехай Леплер, ее отец… но, как только он ушел и реб Йегошуа остался с глазу на глаз с реб Нотой, этот привет получил совсем иное толкование. Реб Йегошуа дал понять реб Ноте Ноткину, что что-то у него, в его шкловском доме на Синагогальной улице, неладно. Правда, Эстерка сохраняет старые порядки, заведенные реб Нотой. Она великолепно отмечает субботы и праздники, раздает пожертвования, кормит бедняков. Однако она сама… как бы это сказать?.. С женскими выкрутасами часто все кажется похожим на лапсердак со множеством пуговиц. Достаточно криво застегнуть первую, как все остальные тоже окажутся плохо застегнутыми, чем дальше, тем кривее. То, что Эстерка вбила себе в голову не выходить замуж, пока ее мальчик не достигнет возраста бар мицвы, с самого начала было не слишком нормально — и это оказалось первой неправильно застегнутой пуговицей… Он, реб Йегошуа, за эти несколько дней, проведенных в Шклове, насмотрелся… как бы это сказать?.. Ему не нравится слишком большая близость Эстерки к Кройндл; не нравится то, что они перемигиваются и шушукаются между собой, главным образом когда в дом приходит этот старый холостяк, брат Боруха Шика, и когда он уходит. Эти женщины как-то уж чересчур много переглядываются. Они, кажется, обе знают что-то, чего не знает больше никто… Другие служанки ходят буквально на цыпочках, лишнее слово боятся сказать. Это выглядит как-то не по-еврейски. Алтерка, внук реб Ноты, растет, не сглазить бы, как на дрожжах. Он выглядит старше своего возраста. Это будет личность. Да, но реб Нота очень хорошо бы поступил, если бы забрал внука из этого бабьего царства. Вокруг него слишком много женщин. Надо его отправить на постоянное проживание в хедер. Так же, как он, реб Йегошуа, поступил сейчас с детьми Фейгеле перед тем, как приехал сюда. На постоянное проживание к хорошему ребе надо его отправить. А еще лучше для Эстерки было бы вообще забрать его как можно дальше от дома, может быть, даже сюда, в Петербург. С ним там чересчур много нянькаются. Что бы он ни сказал, все для его матери мудрость, что бы ни сделал — это самый замечательный поступок на свете. Поэтому паренек и стал слишком самоуверен. Ведет себя и разговаривает не как двенадцатилетний мальчик, а прямо как взрослый мужчина.
Все, что сейчас рассказывал реб Йегошуа Цейтлин, казалось реб Ноте Ноткину каким-то странным образом созвучным с теми предположениями, которые сделал реб Мордехай Леплер в связи с бывшим учителем и нынешним женихом своей дочери, хотя он уже давно их не видел. С тех самых пор, как уехал в имения князя Чарторыйского в Подолию. «Такая она, моя доченька, — сказал реб Мордехай, говоря, что она любит играть и радуется любому поводу продлить игру. — Она еще доиграется…»
— Плохо дело, — задумчиво произнес реб Нота, когда реб Йегошуа наконец замолчал. — Разрушать порядки, заведенные в моем доме в Шклове, я пока не могу. Отрывать ребенка от матери и от учебы сразу тоже не годится. Я подожду эти полтора года, пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы, Тогда приеду туда, выслушаю проповедь, которую он подготовит к бар мицве, и решу толком.
Реб Йегошуа Цейтлин пожал своими худыми плечами, как будто говоря: «Лишь бы это не оказалось слишком поздно…» Однако вслух больше ничего не сказал.
Глава двадцать четвертаяЛед тронулся…
Со своими счетами трехлетней давности, еще за поставки армиям Потемкина и Суворова, двое старых друзей и компаньонов, реб Нота Ноткин и реб Йегошуа Цейтлин, разобрались быстро. Может быть, именно потому, что счетов было много, но делить им между собой было почти нечего. Казна все равно не платила, а свою долю реб Нота давно забрал. Он даже остался должен. А реб Йегошуа Цейтлин во всем ему уступал с улыбкой. Или даже вообще притворялся, что не видит, что ему что-то причитается. Потому что он все равно еще оставался большим богачом, а реб Нота был разорившимся компаньоном, банкротом…
Все поведение реб Йегошуа Цейтлина было таким, будто ему хотелось как можно быстрее стряхнуть со своей бекеши пыль прошлого, развязаться со всеми прежними делами и как можно быстрее убежать из Петербурга, из этого гнезда грубых предприятий и потерь, от вечных забот, приносимых Петербургом, и от его беспокойной жизни. Реб Нота Ноткин еще пытался заинтересовать его новыми делами, появившимися за последние пару лет в связи с русским флотом и его новыми гаванями, однако реб Йегошуа Цейтлин отмахивался от этих предложений:
— Это я оставляю новому поколению — Аврому Перецу, моему зятю. Я уже слишком стар.
Собственно, это означало: «Оставь это!..» Только из вежливости реб Йегошуа так не говорил.
Подобная холодность, граничившая с подавленностью, сначала буквально пришибла реб Ноту. Он все это принял на свой счет. Решил, что речь идет о том, что это он уже слишком стар и слишком разорен, он, а не Цейтлин, его бывший компаньон, который все еще держался крепко, как молодой мужчина, чей тонкий нос еще не знал очков. В один из таких печальных моментов, греясь у печки, поигрывавшей отблесками огня на майоликовых красках кафеля, реб Нота заговорил сам с собой, а не с реб Йегошуа Цейтлиным и не с огнем. Он будто произносил исповедь, выговаривая то, что было на сердце:
— Вот что всегда получается, когда так печешься о своем единственном сыне, как я пекся о моем Менди. Как я ему доверял! Я всю жизнь работал и собирал, а он, дай ему Бог светлого рая, гулял и транжирил. Трудно было совладать с этим…
Цейтлин слушал и молчал.
— Начинать с начала, — сказал реб Нота, кивая головой в сторону огня, — очень тяжело. Это я понимаю. Может быть, мне уже пора отказаться от коммерции, оставить ее молодому поколению. Заняться исключительно общинными делами. Во всяком случае, в этой большой квартире я остаюсь только до первого собрания. Пусть оно состоится здесь, в большом зале. А потом — все, я запру ее… На что она мне? У меня останется только мой дом в Шклове. А когда Эстерка, в добрый час, выйдет замуж, привезу сюда своего внука. Пусть мой сват Мордехай Леплер присмотрит за ним, введет его в дела. А я… Я, если будет на то воля Божья, найду, чем заняться. Тебя, Йегошуа, мне будет не хватать.
Реб Йегошуа Цейтлин, задумчиво поглаживая свою широкую бороду и глядя на оставшуюся среди седины рыжую полосу, осторожно вставил слово:
— Я на твоем месте давно бы уже это сделал… Я только хочу сказать, Нота, что ты возлагаешь слишком большие надежды на это собрание. Смотри, как бы потом не разочароваться. Ведь еврейские собрания заканчиваются по большей части решениями созвать новое собрание. Так что тебе придется содержать эту квартиру еще долго…
Нота резко повернулся. То, что Цейтлин сейчас ему сказал, прозвучало как пренебрежение ко всем его общинным планам, с которыми он так носился.
— Так что же делать, Йегошуа? Сидеть сложа руки? Собирать книги на полках и смотреть, как новые и старые еврейские общины запирают в клетку? У наших врагов это называется «черта»… Может быть, смотреть, как немецкие авантюристы прут сюда, говоря, что они близкие родственники императрицы, и отбирают у нас все, что мы до сих пор создали? Одно место и одно предприятие за другим…
Реб Йегошуа Цейтлин очень хорошо знал горячность реб Ноты. И прекрасно понял, кого тот имел в виду, сказав «собирать книги на полках». Поэтому постарался успокоить друга невозмутимостью и улыбкой:
— Ну что ж, Нота, не все ведь рождаются штадланами. Не бывает даже двух одинаковых лиц. Ты умеешь делать что-то одно. Я умею делать что-то другое.
Но реб Нота не дал закончить этот разговор:
— В окрестностях Херсона, Йегошуа, того города, который ты помогал основывать, когда еще был жив Потемкин, и которому ты посвятил часть своей жизни, ты сам планировал поселить многочисленные еврейские общины, привязать их к земле. Хотел создать в Новороссии своего рода еврейский сейм. А теперь…
— Старея, люди становятся благоразумнее, Нота. Мы будем строить, а другие будут там жить. Мы будем открывать порты, а другие будут отправляться из них в плавания. Наша вечная беда! Как когда-то в Испании, в Германии… Но даже если бы мы уже заселили всю Новороссию евреями, я больше бы подходил на должность министра образования, чем на должность такого министра, каким ты хочешь меня сделать…
Из подобных резковатых разговоров реб Ноте Ноткину быстро стало ясно, что прав был Мендл-сатановец, предупреждавший его: реб Йегошуа Цейтлин ни за что не останется в Петербурге и откажется искать благ для всего народа Израиля точно так же, как откажется от деловых предложений реб Ноты.
И вот однажды в разгар спора реб Нота задал реб Йегошуа Цейтлину вопрос, будто гвоздь забил. Он спросил не без скрытой обиды:
— Так скажи мне, Йегошуа, что, к примеру, ты хочешь делать со своим Устьем Чириковского повета и с еврейскими учеными, которых ты туда тащишь?
— Ты ведь знаешь, — блеснул своими светлыми смеющимися глазами реб Йегошуа Цейтлин, — что перед самым разрушением Храма, когда реб Йоханан бен Закай увидел, что Иерусалим обречен, он стал умолять Веспасиана: «Подари мне только Явне и его мудрецов». И от этого святого города Явне, возможно, происходит все наше сегодняшнее еврейство… Именно этого я и хочу, Нота. Мой Явне — это Устье в Чириковском повете, как ты говоришь…
— Как ты можешь сравнивать? — развел руки Нота. — Там — разрушение Храма, а здесь — расцветающая еврейская жизнь. Россия становится все больше и сильнее изо дня в день. Тут нужны головы, нужны руки. Это очень большая разница!
— Зависит от того, как это воспринимать. Для меня, Нота, друг мой, разрушение началось с тех пор, как умер Потемкин. Это был настоящий русский — с большим желудком и с большими страстями, но и с большим сердцем тоже, с большим масштабом. Я и ты, и другие такие, как мы, только следовали за ним, мостили те дороги, которые он прокладывал в новые провинции. Как на цветной ширме он показал мне настоящее лицо России, которая не лучше и не хуже других возвысившихся государств: еврей сделал всю работу, теперь еврей может убираться вон… После внезапной смерти Потемкина я пытался договориться и с высшими, и с низшими его преемниками, от фельдмаршала Суворова до последнего мелкого чиновника, состоящего при фураже. И… и вот!
— И вот?
— Плохо, брат! Мы уже, кажется, можем уходить. Авром Перец, мой зять, и твой сват-лепельчанин со всеми их успехами при Адмиралтействе тоже отнюдь не на железных ногах стоят. Пусть только русский флот немного усилится, пусть он заткнет дыры, пробитые в нем последними войнами, пусть прикроет новые для него берега Черного моря, тогда увидишь! Им тоже велят уходить. Либо креститься, либо уходить! Если мы будем еще живы, то сами это увидим и услышим.
— Креститься, вот как? Фоня?.. Нет! Не в его природе вмешиваться в дела чужой веры.
— Он пока еще слишком занят собой. В его государственном котле еще перемешиваются народы всякой крови и всякой религии. Он туда их засунул слишком много для одного раза: татары, поляки, турки, финны, евреи… Но скоро все это начнет вариться. Святейший Синод начнет пробовать этот великий борщ и поморщится… Прежде всего, поморщатся по поводу нас, евреев, потому что мы — самая незнакомая для них пряность, самые жесткие корешки. Когда все остальные инородцы уже размягчатся, уже будут таять во рту, мы все еще будем одеревеневшими, как наши филактерии, не рядом, конечно, будь упомянуты, и жесткими, как пергамент наших свитков Торы. Поэтому прежде всего возьмутся за нас: либо примите наши обычаи и нашего бога, либо…
То, что реб Йегошуа Цейтлин так красочно и образно описывал, напомнило реб Ноте сухие идеи Адама Чарторыйского относительно того, как осчастливить и оживить старый еврейский народ — и среди москалей, и в его любимой Польше. Казалось, устами реб Йегошуа Цейтлина заговорил сам дух пророчества. Как же великолепно он разбирается в высокопоставленных иноверцах! Он видит их насквозь… Однако реб Нота ничего этого не сказал вслух. Для этого он был слишком упрям.
— Так что же ты хочешь делать со своим Устьем? Чем тут могут помочь даже десять таких академий?
— Это поможет нам самим укрепиться. Поможет еще глубже погрузиться в себя, еще теснее сплотиться. Сейчас надо стучаться во все еврейские двери. Выпрашивать немного залежавшегося еврейства у каждого, собирать рассеянные искры Торы и мудрости во всех общинах. Точно так же, как сейчас я собрал старые чехлы для свитков Торы, старые пергаменты, старые меноры, украшенные воротники талесов и бокалы для кидуша — остатки всего, что у нас было рассыпано, растоптано, осквернено во время всяческих войн, восстаний и беспорядков на всех границах: турецких, польских, татарских. Нам сейчас необходим новый Явне. Скрытый если не в горах Эрец-Исраэль, то хотя бы среди лесов и полей Чириковского повета. Мы должны там переждать, переболеть, а потом выйти окрепшими и здоровыми и взять то, что нам причитается…
— Ах, ах… — замахал обеими руками реб Нота. — Это все пустые фантазии, Йегошуа! Пережидать — это хорошо для таких богачей, как ты, которые могут выстроить дворцы среди чириковских лесов и полей. Но где пережидать бедным евреям? Где пережидать преследуемым еврейским общинам?.. Они не могут ждать. А ты сам — ты будешь выкармливать в своем Устье меламедов и бедных холостяков! Чего ты добьешься с такими просиживателями штанов, когда выйдешь, как ты говоришь, годы спустя? Кто все для них приготовит? Теперь придется долго ждать! Чего не берут зубами и ногтями, трудом и разумом, того просто не получают. Годы спустя, ха-ха-ха! Ни твои мудрецы из Устья не будут знать Россию, ни она их. Получится та же самая история, что и с Хони Меагелем,[369] который проспал семьдесят лет…[370]
— Не надо так кипятиться, Нота! — попытался остановить его Цейтлин. — Я только хотел сказать…
— Оставь, оставь! — продолжал реб Нота. — Даже не думай, что тебе позволят спокойно сидеть и заниматься своими науками и делами Грядущего мира, как какой-нибудь квочке на яйцах. Тебя стащат с твоей кладки, а саму кладку разобьют. Ни следа не останется от твоего Явне и твоего Устья. Храм можно строить только среди народа, который его защищает. Среди тысяч и десятков тысяч людей, окружающих его со всех сторон. Вот когда весь народ вокруг более-менее обеспечен, когда он пашет и сеет, и приносит первые плоды, первую шерсть и первое полотно, тогда Храм состоялся, тогда он может существовать. Иначе все твои жрецы с первосвященником во главе вымрут на радость врагам Израиля от голода…
— Не утруждай себя, Нота. Мне это известно не хуже, чем тебе. Я хочу только сказать, что если нет духовного центра, то нет и народа. Сначала создается Тора, а уже потом — народ…
— Ах, ты знаешь, что Виленский гаон, дай ему Бог долгих лет жизни, уже обеспечивает нас изучением Торы и выполнением заповедей. Нам этого хватит еще на много лет. Тебе, Йегошуа, удобно перемалывать уже смолотую муку. На свой манер, конечно. Это, безусловно, легче, чем пахать и сеять, пачкаться в земле и навозе, терпеливо ждать в коридорах, писать прошения, носиться в мыле, упрашивать, подмазывать, где надо… Поэтому ты сейчас оставляешь меня одного. А я тебе на это говорю то, что Мордехай сказал Эсфири: «Если ты промолчишь в это время, то свобода и избавление придет для иудеев из другого места, а ты и дом отца твоего погибнете».[371]
— Не проклинай, не проклинай, Нота! — улыбнулся Цейтлин, немного испуганный такой резкостью. — А что, по-твоему, я должен делать?
— Закончить то, что начал: добыть землю и права для евреев в Новороссии, в Крыму и Херсоне, на берегах Прута и в устье Днепра. Новороссия пока что, считай, пуста. Сейчас — самое время. «Годы спустя»… Спустя те годы, которые ты хочешь переждать, будет поздно. Туда уже сейчас прут всякие цыгане. Весь мусор с Балкан, выдающий себя за «братьев-славян». Тот, кто осядет в этих новых областях на земле, получит права. Тот, кто будет сидеть над книгами, наживет себе геморрой.
— О, — смущенно сказал реб Йегошуа Цейтлин, — это ты немного чуресчур!
Но реб Нота не дал ему договорить.
— Пойдем!.. — воскликнул он вдруг ни с того ни с сего. — Надевай шапку, и пойдем! Лет тронулся. Лед пошел на Неве. Сейчас ты кое-что увидишь…
Реб Йегошуа Цейтлин пожал плечами, внимательно посмотрел на своего старшего друга и компаньона, не тронулся ли тот, не дай Бог, умом? Разве мало бед пришлось ему пережить за последние годы? Но глаза реб Ноты под очками в золотой оправе сверкали живо и молодо, а сам он был таким теплым и трогательным, что и реб Йегошуа Цейтлина сразу же охватило какое-то теплое волнение, и он пошел, как ученик за ребе, позволив себя увести в петербургский порт.
В искусственных заводях за волноломами времен Петра Великого и Елизаветы покачивались всякого рода баржи, берлины[372] и парусники, которые еще неделю назад были скованы льдом и лишены своих обычных строгих очертаний из-за груза снега и сосулек. Тут же покачивались на воде и новые грузовые суда, добравшиеся до Петербурга в самые последние дни из Германии, Швеции и Англии. Над множеством товаров, свежие, как цветы, реяли на фоне серого неба пестрые флаги различных стран. Много старых барж еще поминутно сбрасывали с себя остатки прошедшей зимы. Оттаявшие куски льда падали в маслянистую воду со звоном лопнувших цепей. С новоприбывших кораблей прямо к низким пакгаузам наклонно спускались широкие сходни. По ним здоровенные матросы и портовые рабочие скатывали бочки с селедкой, тащили большие мешки из рогожи, полные таранки; толкали тачки с громадными тюками шерсти, с бакалейными товарами, с какими-то дребезжащими железяками, с деревянной мебелью. А за всем этим, по ту сторону черных волноломов, проносились поодиночке и группами всяческие белые медведи, тюлени, собаки, слоны со стеклянными хоботами — все это были льдины, льдины. Они неслись по течению из Ладоги прямо в море. Проплывая мимо этих искусственных заводей, они скрежетали ледяными зубами, звонко царапали своими когтями твердый гранит, но добраться до защищенных волноломами барж и кораблей не могли…
— Видишь? — сказал старый Ноткин с горящими глазами. — Видишь, что тут делается? И это только самое начало весны… Каких-то восемьдесят лет назад здесь было болото. Но один фоня настоял на своем. Это был великий фоня, Петр I! А мы…
— Что «мы»?
— Ты действительно думаешь, что мы глупее их? Нам только не хватает упрямства. Мы слишком мягкие. Слишком удобные. Хватаемся за каждую соломинку и пугаемся каждой сердитой мины. То же самое, что стало возможным здесь, в этом холодном болоте, уж конечно, возможно в Новороссии. Там, где солнце светит ярко, где всю неделю едят булки, где стада тучнее, а люди веселее. Как можно больше упрямства и как можно больше беглых евреев из Польши, Литвы и Белоруссии. Пройдет десять лет, и в новой области вырастет порт. Намного больше и богаче, чем здесь. И заработки польются рекой. Только помоги мне, Йегошуа! Не оставляй меня одного на старости лет!..
Последние слова реб Нота Ноткин произнес с таким юным воодушевлением и с такой верой, что у реб Йегошуа Цейтлина слезы выступили на глазах. Чтобы реб Нота этого не заметил, он отвернулся.
— Хорошо, — сказал он через некоторое время, когда справился с навернувшимися слезами. — Пока я еще здесь останусь. Созывай собрание, созывай! Мы еще посмотрим!
Лед все шел и шел вдоль одетых в камень берегов, он сверкал, как серебро, звенел, как разбитые цепи. В ушах реб Йегошуа Цейтлина это звучало как звон тех легендарных цепей, которые еврейский народ пытается разорвать из поколения в поколение — с помощью ложных мессий и истинных мечтателей. Один такой мечтатель стоял сейчас рядом с ним и тоже прислушивался к этим злым и одновременно веселым звукам… Удастся ли ему задуманное? Неужели ему удастся больше, чем другим? Один Бог знает!
Глава двадцать пятаяВ белую ночь
Это была одна из тех чудесных белых ночей, которые знакомы всякому, кто долгое время прожил в российской столице; одна из тех чудесных ночей, которые начинаются в конце апреля и заканчиваются в конце мая. Они начинают сереть и серебриться вскоре после того, как заходит солнце. Чем ближе к середине мая, тем больше они похожи на дни, отделенные один от другого лишь получасом сумерек. Едва только солнце заходит за горизонт, как сразу же и восходит. Это так окрыляет творческие души и распаляет влюбленные сердца! Люди ходят как после бала. Не хочется прерывать сладостный отдых, и просто преступление проспать такой день, поднимающийся в матово-серебристом туманном сиянии, в котором деревья кажутся похожими на водоросли на поверхности моря, а грандиозные здания теряют свою четкость, становясь гибкими, как резина. Черные головы кажутся позолоченными, как на картинах Рембрандта, русые — приобретают платиновый блеск, седые бороды становятся вдвое белее, а женские лица выглядят словно напудренные какой-то светящейся пудрой. Это опьяняет и дразнит. Убаюкивает ум и гонит мысли, как голубей из гнезда. Люди становятся мечтательными и одновременно напряженными: настоящая смесь сна и яви.
В одну такую ночь в квартире реб Ноты Ноткина собрались сливки тогдашней еврейской колонии Петербурга. Реб Ноте Ноткину это представлялось своего рода кошерованием его огромной и запущенной квартиры посредством жарких дебатов. Точно так же, как квасную посуду кошеруют к Песаху при помощи горячих камушков, он хотел откошеровать квартиру от грешных теней, еще витавших в ней после преждевременной смерти его сына Менди…
От идеи созвать представителей всех еврейских общин Белоруссии и Литвы реб Ноте Ноткину пока пришлось отказаться. Дороги были еще плохи, расходы велики, а пропасть между хасидами и миснагидами — еще больше. Все это вместе слишком надолго затянуло бы дело. Реб Ноте удалось привезти из Шклова своего старого друга, доктора Боруха Шика. Присутствовал по-европейски образованный Этингер, недавно приехавший в Петербург. Был доктор Залеман и еще пара умных евреев и торговцев, игравших заметную роль в Петербурге. Не говоря уже обо всех его друзьях и хороших знакомых, на которых, собственно, и опиралось все собрание. Это были реб Йегошуа Цейтлин, Мендл Сатановер, Авром Перец, зять Цейтлина, и личный секретарь Переца и бывший учитель его детей — Невахович.[373] Вместе с реб Нотой Ноткиным — примерно дюжина более-менее заметных в то время евреев.
Сначала просто беседовали, чтобы поближе познакомиться, и пили чай с сахаром. Потом закусили и стали выпивать что-то покрепче. И каждый высказывал свое мнение и излагал свой план относительно того, как связать между собой все еврейские общины, чтобы они работали заодно, а не друг против друга. Потом стали спорить и запивали споры старым, привезенным из Польши медом, которым реб Мордехай Леплер угостил гостей своего свата. Атмосфера потеплела, и собрание затянулось до рассвета, который, в общем-то, не слишком отличался от пронизанной серебром белой ночи.
Несмотря на то что через полуопущенные шторы в комнату лился матовый свет, на столе, в трехсвечных светильниках, и над столом, в серебряной люстре, горели длинные восковые свечи. Их желтоватый мерцающий свет сливался с приглушенным светом белой ночи. А приятный запах горячего воска смешивался с запахом меда в роскошных бокалах на столе. Эти два запаха подходили друг к другу так, словно родились в одном улье… Слегка опьяневшие от меда и запаха воска, от матового света и волнения головы почтенных евреев казались выкованными из бронзы. Вокруг стола вениками торчали их серебристо-седые, рыжие и черные бороды. Плавно двигались жилистые и гладкие руки. Это было утро или вечер? Всходило тогда солнце или же заходило? Кто мог знать? Это было как еврейская жизнь в новой стране на Днепре, на Днестре и на Неве. Ассимиляция или возрождение? Тора или невежество? Расцвет или увядание?
За окном, выходившим на реку, неясно поблескивал шпиль Адмиралтейства, вонзившийся, как острое копье, в серебрящееся небо. Над ним проносились облака и клочья тумана. Вот металлический шпиль сверкает между ними, а вот он уже исчез. Точно так же мерцали в этом зале идеи. Сомнениями и надеждами дышали пролетавшие слова, упрямством вечно юного народа и мудрым равнодушием тысячелетних патриархов. Вот засверкали светлые и темные глаза, а вот они уже погасли. Вневременность белой ночи, двойной свет неба и восковых свечей вносили в каждое слово и каждое движение какую-то странную нервозность, какую-то смесь легкомыслия и мрачности. Все уже наговорились до хрипоты, выговорили то, что было у них на сердце. Они спорили с напором, а потом уступали друг другу, но ни до чего так и не договорились.
Реб Нота Ноткин, который был единогласно выбран в качестве председателя собрания, уже сам не знал, ведет он его или его самого ведут. Так много планов было выдвинуто, так много вопросов задано, так много претензий и мнений высказано. Не только одного, но и десяти таких подготовительных собраний не хватило бы, чтобы разобраться во всем. В один плавильный котел здесь бросали золото, медь, свинец, серебро и железо… А теперь попробуй сплавь это все вместе, выкуй из этого один кусок металла, единую волю. Все собравшиеся были готовы впрячься в колесницу народа Израиля, заехавшую после столь долгих гонений и скитаний в густой и таинственный русский лес. Да, добрая воля была у них всех, но то, что для одного было севером, другому казалось югом, что для третьего было землей, четвертый считал небом. Шутка сказать!
Реб Нота Ноткин вытирал пот со лба и с лысины. Теперь он наглядно увидал, что задуманное им предприятие вдесятеро труднее, чем он рассчитывал. В десять раз сложнее организовать пару еврейских общин, чем поставлять провиант для нескольких армий… Ему пришел в голову тот отрывок из Торы, где рассказывается, как Моисей обращался на склоне лет к коленам Израилевым: «Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжел для меня»…[374] В то же самое время ему стало ясно, что здесь, в его квартире, которую он вскоре собирался оставить, впервые застучал пульс нового еврейского сообщества России. Он был еще неустойчив, неровен, то и дело сбивался с ритма и даже останавливался, но это все-таки был пульс. Его необходимо было поддержать и усилить, чтобы одни интересы объединили все еврейские общины России, и он, реб Нота Ноткин, был уверен, что, если будет на то воля Божья, поддержит и усилит его.
Чтобы хотя бы в общих чертах разобраться во всех высказанных здесь на протяжении белой ночи идеях и мнениях, предложениях и возражениях, во всем том, что было принято или отвергнуто, реб Нота попросил, чтобы каждый присутствовавший вкратце повторил свои мысли. Все это запишут и таким образом подведут итог собранию, чтобы знать, что делать дальше. Поэтому он обратился к Неваховичу и попросил его еще раз перечитать лучшие отрывки из его обращенного к русскому народу «Вопля дщери иудейской»,[375] который был написан на выспреннем русском языке. Можно было сказать, что Невахович просто взялся переводить Танах на русский.[376]
Невахович, высокий и худой молодой человек, действительно еще очень юный, может быть, всего-то двадцати лет от роду, был на этом собрании солидных, богатых евреев самым молодым и самым бедным. Глаза у него были большие. Они немного испуганно смотрели из-под стекол огромных очков. В целом он производил впечатление местечкового илуя, еще не привыкшего к суете и шуму большого города. Тем не менее здесь, среди пожилых богачей, он имел большой успех с этим первым, еще не обработанным наброском его ставшей впоследствии знаменитой книги «Вопль дщери иудейской», которая, по его мнению и по мнению многих более разумных и практичных, чем он, евреев, должна была совершить подлинный поворот к лучшему в гордых сердцах «благородных россов»…
Тот же самый Невахович сначала занимался русским языком с детьми Аврома Переца в Шклове. Позднее, когда Авром Перец окончательно перебрался в Петербург, он «выписал» к себе из Шклова Неваховича раньше, чем свою жену и детей, и сделал его своим переводчиком и секретарем. Авром Перец поступил так просто потому, что сам он, будучи родом из Галиции, говорил по-русски с большим трудом, с сильным не то польским, не то немецким акцентом, а писал по-русски и того хуже. Это обстоятельство, конечно, отнюдь не способствовало успеху его больших коммерческих дел, и потому талантливый молодой человек был для Аврома Переца очень важным помощником.
Так вот этот самый Невахович, который выглядел бедным парнем и всегда держался в тени, а перед своим кормильцем и покровителем обнажал голову, как было заведено в Петербурге, оказался одной из центральных фигур на нынешнем собрании. В конторе Аврома Переца он переводил всяческие письма, счета и прошения, но, как выяснилось, одновременно с этим потихоньку заботился и о судьбах всего народа Израиля. Сочинение его, занявшее целую тетрадку, было еще не отшлифовано, но, как казалось тогдашним общинным деятелям, полно глубокого смысла, хотя на самом деле оно выглядело как нижайшее прошение горстки сторонников еврейского Просвещения, кланявшихся и бившихся лбом об пол перед властителями, по русскому, еще со времен татарского владычества, обычаю. Было похоже, что молодой человек написал уже не одно прошение за своего кормильца, усвоил этот стиль и, стократно усилив его, написал свое сочинение. Так родился «Вопль дщери иудейской».
Этот «вопль», долженствовавший быть обращенным к самым высокопоставленным сановникам петербургского двора и министерств, на самом деле был сочинен на основе тех материалов, которые Авром Перец давал Неваховичу в связи со своими большими коммерческими делами. В качестве поставщика и откупщика Аврому Перецу часто приходилось стучаться в различные начальственные двери. Поэтому он хорошо знал, с каким пренебрежением относились к евреям русские сановники. Они принимали его с открытым или с плохо скрытым презрением. И не только его, но и всех крупных купцов, поставщиков и ученых еврейского происхождения. Обходиться совсем без услуг этих евреев русским сановникам было, видимо, трудно, точно так же, как польским помещикам было трудно обходиться без их мойшек-арендаторов. Однако отношение к евреям оставалось прежним. Только масштабы были в тысячу раз большими: вместо мельницы — леса, вместо шинка — верфи, вместо галантерейной лавки — поставки для целых армий…
Невахович сначала вступился за обиды своего кормильца и покровителя, а потом — за десятки таких же, как он, до глубины души обиженных богатых евреев и еврейских врачей. Понемногу это сочинение переросло у него в написанную высокопарным языком и с большим темпераментом книжечку, в которой он страстно умолял «человеколюбивых россов» отбросить все свои старые предрассудки и лживые выдумки относительно евреев и обратить благосклонное внимание своих «благородных сердец» на образованных сограждан еврейского вероисповедания и принять их в среду избранного христианского общества. Об этом он «слезно молил их».
Само собой разумеется, что тот, кто первым подал идею к написанию этого поэтичного «вопля», стал и его первым читателем. Авром Перец очень обрадовался этому сочинению, которое казалось ему — при его слабом владении русским — гораздо величественнее и глубже, чем оно было на самом деле. Оно звучало для него буквально пророчески. О своем восторге он сообщил по секрету всем ближайшим друзьям. Он сказал им, что его юный «сочинитель прошений» написал книжку, которая раскроет для евреев все закрытые для них сейчас двери к большому начальству. Надо только найти нужного сановника и подходящее время… Трудно поверить, что такой умный купец и вообще способный человек мог возлагать какие-то надежды на это сочинение… Это он, Авром Перец, попросил реб Ноту Ноткина пригласить Неваховича на собрание, потому что… этот молодой человек прочитает одну вещицу, которая произведет огромное впечатление на собравшихся и с помощью которой можно будет делать большие дела.
Он не ошибся. Сердца большинства собравшихся просто растаяли от этого «вопля дщери иудейской», раздавшегося здесь из тетрадки Неваховича. В глазах у них появились слезы, и мысленно они переживали моменты «братания» с «человеколюбивыми россами». Точно так же, как их родители верили, что написанными именами и клятвами можно прогнать чертей и дибуков,[377] эти просвещенные еврейские интеллектуалы верили, что подобными «воплями» можно выиграть судебный процесс над еврейским народом, длящийся уже почти восемнадцать столетий, процесс, судьями в котором всегда оказывались те же самые «человеколюбивые» христиане. Теперь Невахович снова перелистывал худыми дрожащими пальцами свою плотно исписанную тетрадку. Время от времени бросая взгляд на своего кормильца, Аврома Переца, и на хозяина дома, реб Ноту Ноткина, он выискивал самые лучшие отрывки.
— Читай, читай! — подбадривал его Авром Перец. — Мы тут все свои люди.
— О мучение!.. — принялся с подчеркнутой декламацией читать избранный фрагмент Невахович, разглаживая волосы на голове, как какой-то провинциальный артист. — О мучение, превосходящее все страдания на свете. Если громы, ветры, бураны и жуткие волны океанов смешались бы с воплем презираемого человека, может быть, это могло бы выразить величие этих мучений. Я сам ощущаю тяжесть такого страдания и молю о милосердии!..
— Великолепно! — смачно прищелкнул языком доктор Залеман. — Вот так должны обращаться образованные люди к образованным людям, независимо от того, к какому вероисповеданию они принадлежат…
— О христиане, — распалился Невахович от такого комплимента и от собственной велеречивости. Его голос перестал дрожать, а на худых щеках появились красные пятна. — О христиане! Вы ищете в человеке еврея. Нет, лучше ищите в еврее человека, и вы его найдете! Клянусь вам, что иудей, сохраняющий в чистоте свою веру, не может быть плохим человеком. Он не может быть низким человеком и плохим гражданином!.. Если бы мы сменили свою веру, чтобы уравняться в правах, разве мы стали бы от этого более честными людьми?..
— Замечательно! — не удержавшись, воскликнул Авром Перец, хотя уже десять раз слыхал эту фразу от Неваховича.
Выразив свой восторг, базировавшийся прежде всего на его слабом знании русского, Авром Перец стал искать своими искрящимися глазами тот же самый восторг у других участников собрания. И нашел его. Несколько седых голов богобоязненно кивали, безмолвно выражая свое согласие. Ему, Аврому Перецу, конечно, не пришло в голову в тот момент, что он, первый и самый преданный сторонник, как и юный сочинитель «вопля», первыми откажутся от своей еврейской веры, когда от их пустых надежд на «братство» с «человеколюбивыми россами» ничего не останется…
Глава двадцать шестаяТелега или менора?.
Русофильское воодушевление Аврома Переца вызвало у его тестя, реб Йегошуа Цейтлина, улыбку, которую он спрятал под поседевшими усами. Этот «старый литвак» хорошо знал врожденную слабость определенного сорта евреев польской Галиции, откуда был родом его зять. Эта слабость состояла в склонности впадать в телячий восторг от каждого доброго слова, сказанного высокопоставленным иноверцем о евреях. Обратной стороной этой слабости была склонность впадать в уныние, если в словах того же иноверца звучала некоторая толика пренебрежения к евреям. Евреи такого сорта были готовы отвесить два фунта золота худшему из иноверцев за то, за что не дали бы и двух ломаных грошей лучшему из единоверцев. То есть за некоторую долю доверия, доброжелательность и улыбку… Выслушав зятя, реб Йегошуа Цейтлин провел ладонью по бороде, чтобы стереть усмешку.
— Не стоит преувеличивать, Авром!.. У этих «человеколюбивых россов» просто было недостаточно времени, чтобы толком научиться настоящей ненависти и презрению к евреям у понаехавших в Россию немцев и французов… Но они этому еще научатся.
Ободренный замечанием реб Йегошуа Цейтлина, реб Мордехай Леплер тоже вставил слово:
— Да, эти «человеколюбивые россы», в сущности, те же самые польские помещики, которые, угощая своего еврейского арендатора медом, могут вдруг позвать гайдуков и велеть им впихнуть «жидку» в рот кусок свиного сала. А если он сопротивляется, еще и отлупить его.
Тут Авром Перец вскочил с места, и его сладкие выпуклые еврейские глаза зажглись гневом.
— Если здесь, — воскликнул он, — продолжат говорить в таком духе про добросердечных русских, я встану и уйду с этого собрания…
Когда Невахович увидел такое поведение своего хозяина, его лицо торжествующе засияло. Он поднялся с места и принялся махать тетрадкой, из которой только что зачитывал свои вопли «дщери иудейской».
Такой порыв благородного гнева Аврома Переца вызвал у некоторых из присутствовавших улыбку, другие изобразили на своих лицах удивление и нахмурили брови. Всем показалось странным, что этот разбогатевший еврей из галицийского местечка Любартов, не умевший даже толком выговорить какое-нибудь длинное русское слово и говоривший «замечатене» вместо «замечательно», не дает даже пылинке упасть на его с Неваховичем «человеколюбивых россов». И это в то время, когда реб Нота Ноткин, реб Йегошуа Цейтлин и другие основоположники русской торговли, давно и основательно знавшие Россию и русский народ, молчали. Собравшиеся начали перешептываться между собой.
Однако тут поднялся реб Нота Ноткин. Он удержал Аврома Переца и напомнил гостям, что здесь они находятся среди своих. Здесь, можно сказать, обсуждаются дела семейные. Поэтому каждый волен высказывать свое мнение.
Его поддержал реб Йегошуа Цейтлин:
— Успокойся, Авром! Я не это имел в виду. Я хотел только сказать, что иноверческий мир везде одинаков. И мы должны быть осторожны. За каждым теплым летом в нашем Изгнании всегда следует суровая зима. Поэтому мы заранее должны обеспечить себя дровами. Обеспечить, пока еще тепло, чтобы потом не бегать и не искать горячие уголья, когда уже начнет подмораживать…
Авром Перец снова уселся на свое место, но успокоиться все еще не мог или притворялся, что не может. Он задумчиво разглаживал свои кучерявые темные волосы, дергал жесткую, как проволока, рыжую бородку.
— Эта притча очень хороша… — сказал он, — но стране, в которой мы живем, мы обязаны прежде всего продемонстрировать нашу благодарность, приспособиться к ней своим внешним обликом, не бросаться слишком сильно в глаза, не основывать государство в государстве…
Реб Йегошуа Цейтлина эти слова зятя кольнули в самое сердце. Он услышал в них какой-то далекий отзвук дыхания некой двойной жизни, потаенный звон серебряных рублей, за которые продают веру родного отца и язык родной матери… Он недружелюбно посмотрел на своего преуспевающего зятя, нахмурился и сказал:
— Боже упаси, Авром! Ты ведь знаешь, что наши мудрецы сказали: «Начинают служить ради вознаграждения, а потом служат ради самого служения».[378] То есть начнешь приспосабливаться внешне, а потом приспособишься и внутренне. Такими вещами играть нельзя.
Авром Перец взглянул своими выпуклыми глазами на тестя и обжегся об открытый взгляд его синих глаз. Он что-то буркнул и прикусил губу. Предостережение реб Йегошуа Цейтлина попало в самое слабое место Аврома Переца. Казалось, эти синие глаза под нахмуренными бровями читали то, что он в сердце своем не так уж сильно уверен в собственном еврействе, вывезенном из родного Любартова. Авром Перец смотрел на иноверческую милость и как будто взвешивал, что ему выгоднее…
Хозяин дома, реб Нота Ноткин, сразу же почувствовал, что тень пробежала между тестем и зятем и это заставило насторожиться всех собравшихся. Поэтому он постарался тут же загладить неприятное впечатление и всех примирить:
— Конечно, в стране, где мы живем и обустраиваемся после десятков лет беспорядков и гонений в Польше, мы должны вести себя достойно и скромно. Я вижу все не в таком мрачном свете, как мой друг, реб Йегошуа Цейтлин, однако и не в таком радужном, как реб Авром Перец. Я только верю в наступление лучших времен, мир улучшается… Но прежде всего мы обязаны позаботиться о наших правах, о наших гражданских правах, хочу я сказать. Проталкиваться просто так с нашими добрыми человеческими качествами и с нашими большими способностями мы не можем. Может быть, отдельные евреи еще могут это сделать, но это ненадолго. Мы начинаем выглядеть непрошеными гостями на чужой свадьбе. Лакей не хочет нас даже на порог пускать, а мы всё продолжаем кричать, что принесли с собой дорогие свадебные подарки!
Последние слова реб Ноты Ноткина вызвали горький смех, который, однако, тут же смолк. Тем не менее все еще были под впечатлением разгоревшегося было жаркого спора между тестем и зятем. Этот спор затронул потаенные струны в сердцах всех собравшихся. Про себя каждый согласился либо с реб Йегошуа Цейтлиным, этим просвещенным учеником Виленского гаона, либо с Авромом Перецем и с его ассимиляторскими устремлениями. Голоса стали резче, высказывания — короче. Теперь уже никто не дожидался, пока реб Нота Ноткин даст ему слово. Начался спор всех со всеми. Говорили поспешно, резко, перебивая друг друга. Все это стало напоминать застольный спор на старомодной еврейской свадьбе.
— А я считаю, — размахивал пустым бокальчиком из-под меда реб Мордехай Леплер, — я верю в то, что уже не раз говорил моему свату, реб Ноте Ноткину: потихоньку, потихоньку! Не надо устраивать шумихи. Пусть каждый закрепляется в этой новой для нас России как может. А если он нуждается в помощи, то ему надо помочь потихоньку. Не рассказывайте никому, что вы собираетесь делать ради еврейского населения. И, уж конечно, не начальству. Боже вас упаси! Если задаешь вопрос, то сразу и получаешь отказ. Не надо орать повсюду о правах. Лучше дорого платить, чем драться за них…
— Реб Мордехай, — пытался его перекричать кто-то, — а если платить нечем?
Сатановец, плохо переносивший крепкие напитки, был немного не в себе. Он моргал близорукими глазами, глядя на восковые свечи, и говорил скорее по-немецки, чем по-еврейски, казалось, обращаясь к самому себе и подчеркивая каждое слово:
— В анно тысяча семьсот семьдесят седьмом и в анно тысяча семьсот семьдесят восьмом я учился в Берлине и имел честь познакомиться с Мендельсоном…
Реб Мордехай Леплер перебил его:
— Реб Мендл, говорите по-еврейски!
— Ах да, эпдшульдиген! — ответил по-немецки сатановец, но потом все-таки перешел на простой еврейский: — Извините, хочу я сказать. В те годы, когда я учился в Берлине, был именно такой момент в жизни немецких евреев. Они тоже колебались между франкфуртской ортодоксией и берлинской ассимиляцией. Наш великий Мендельсон нашел выход: немцы Моисеева закона. Он объединил практическую и духовную жизнь одной формулой…
— Да, реб Мендл, — поддакнул доктор Залеман, — только какое отношение это имеет к правам?
— Еще как имеет, мой дорогой герр доктор! Это означает прежде всего, что мы не дикий сорняк, не государство в государстве…
— Это оберег, реб Мендл! Заговор от зубной боли. Блажен, кто верит в такие средства…
— Естественно, одной формулой «русские Моисеева закона» мы не должны ограничиваться. Мы должны создать образец народного просвещения, сеть школ по всей Литве и Белоруссии. Мы должны приблизить простой народ к знаниям и к языку этой страны. В то же время нужно просвещать русское общество относительно того, кто и что мы такое, в чем состоит наша вера, каковы наши человеческие качества. Это поможет намного больше, чем все прошения и усилия всех штадланов. Это поможет…
— Это ложный путь! — сверкнул своими синими глазами реб Йегошуа Цейтлин. — Ваша сеть школ, реб Мендл, еще хуже, чем «внешнее приспособление», о котором говорил здесь мой зять, Авром Перец. Из такого сближения с русским просвещенным обществом может вдруг получиться приближение и к русской вере. Образование — это пылающий огонь. Его нельзя доверять простым людям. Один может растопить этим огнем печь, а другой — разожжет пожар. Смотрите, как бы весь дом Израилев не превратили таким образом в дым!
Доктор Залеман сухо хохотнул:
— Поэтому, реб Йегошуа, вы и строите академию в Устье? Чтобы она стала печью для народа Израиля?..
— Конечно! — строго взглянув на него, ответил реб Йегошуа Цейтлин. — Вы правильно угадали. Я хочу, чтобы Устье стало именно этим и ничем другим.
Неожиданно в разговор вмешался реб Борух Шик, приехавший в гости к реб Ноте Ноткину, и все сразу замолчали, услыхав его голос, настолько он был знаменит и так его все уважали. Его мнение было очень весомым, хотя ему было лишь немного за пятьдесят.
— То, о чем говорил здесь мой друг Йегошуа Цейтлин, — сказал он, — созвучно словам нашего учителя Гаона Элиёгу из Вильны. Он не раз говорил мне своими святыми устами, что изучать Тору и науку — это одно и то же дело и что если человек отстает в изучении светских наук, он будет отставать и в изучении Торы. Это он не раз побуждал меня завершить и опубликовать книгу «Тиферес одом»,[379] чтобы понять законы движения Луны и звезд, чтобы прояснить сформулированные Маймонидом законы относительно определения времени начала нового месяца, и книгу «Кней мидо» — чтобы изучать тригонометрию. Теперь я готовлю к печати «Сейфер га-рефуэс»,[380] чтобы каждый еврей знал, как беречь свое здоровье, и не обращался бы по пустякам к врачам, а то и к знахарям и знахаркам, как делают селяне. Но все это лишь капля в море! Мы ничего толком не изучаем из светских наук и зависим от народов мира. Нам приходится прибегать к их помощи и к помощи их языков, чтобы научиться тому, чего нам не хватает. Реб Йегошуа Цейтлин хочет избавить нас от этого позора, и за это надо от всего сердца поблагодарить его…
— Прошу вас, господа мои и учителя мои, извинить меня! — сделал плачущее лицо Мендл-сатановец. — Я хочу разъяснить свои слова о распространении наук. Я считаю, что их не следует скрывать от себя, что надо освещать ими темноту, царящую на еврейской улице. Когда люди заперты в крепости, осажденной со всех сторон врагами, и страдают — да сжалится над ними Господь — от голода, им приходится варить древесную кору, солому с крыш, даже пергамент свитков Торы, как это случилось когда-то во время осады Хмельницким Тульчина.[381] Так же получается с Торой и с научными знаниями. С анно тысяча семьсот семидесятого не прекращались беспорядки и разрушения в Польше и в Подолии. Святые книги сжигались, хедеры разгонялись, а учителя разбегались. Остатки Торы и мудрости оказались запертыми у немногих избранных, как золотые монеты у скупцов в подвалах. Множество евреев изголодалось по Божьему слову. Поэтому неудивительно, что те же самые евреи с восторгом набросились на чудеса, на обереги, на всякого рода еврейских чудотворцев и на распутство Якова Франка. Теперь пришло время вернуть простому народу здоровую духовную пищу. Мы должны буквально с рук кормить его детей и излечить все его духовные слабости.
— У вас, реб Мендл, — ответил реб Мордехай Леплер, — народ находится уже вне «осажденного Тульчина», а у меня он все еще в осаде. Вы, как и все прочие ученые и просвещенные люди, заталкиваете ему в рот Тору и мудрость, когда он еще голоден и просит хлеба. Дайте евреям сначала наесться досыта, а уже тогда призывайте их подняться к Торе…
На это с улыбкой откликнулся реб Йегошуа Цейтлин:
— У нас, евреев, реб Мордехай, не заведено есть до чтения Торы…
— Если заранее приготовили чолнт в печи, легче дожидаться…
— Без земли и прав, — перебил их реб Нота Ноткин и стукнул рукой о стол, — все ваши планы ничего не стоят. Ни ваши школы, ни ваша пища. Вам дадут раз-другой поесть, как каким-нибудь бродягам, а потом велят уходить.
— Не позволяйте понаехавшим немцам перехватывать у вас торговые дела…
— Ну да, не позволяйте! Когда ты не у себя дома…
— Нам не хватает типографий! Все глаза проглядишь, пока увидишь напечатанную книгу.
— Сближение, сближение с хозяевами этой страны!
— Только не молить о милосердии! Из жалости бросают милостыню, но надолго ли ее хватит?
— Добром, только добром, без шумихи.
— Не продавать себя за горшок чечевичной похлебки!
— У кого есть жаркое, тому чечевичная похлебка не нужна. Это само собой разумеется!
— А вы?! Вы сами ведь тоже не из голодающих!
И точно так же, как разгорелись, страсти потихоньку улеглись. Один за другим охрипшие голоса, подобно восковым свечам, начали, дымясь, угасать. Через полуопущенные шторы внутрь заглядывал светлый майский день.
Жалко и болезненно мерцали в этом свете еще остававшиеся в люстре толстые свечи. Собравшиеся начали расходиться. Они поспешно прощались друг с другом, обещая прийти на второе собрание…
Через полчаса реб Нота Ноткин увидел, что остался почти один в этой большой старой квартире, от которой уже отказался. Только реб Йегошуа Цейтлин, живший у него, измученный и беспокойный, задумчиво расхаживал туда-сюда по залу, заложив руки за спину.
На реб Ноту вдруг напала тяжелая тоска. Надтреснутым голосом он начал жаловаться старому другу, что, мол, вот что осталось от всего этого собрания, которое он так давно готовил, на которое возлагал такие большие надежды: дымящиеся огарки свечей, пустые бокалы… Эстерка, его невестка, когда еще жила здесь, частенько читала ему басни великого писателя Крылова. У него есть великолепные вещи. В одной его басне рассказывается, как лебедь, рак и щука вместе впряглись в телегу, чтобы ее тащить. Но лебедь рвался в небеса, рак пятился назад, щука тянула в воду. И он заканчивает эту басню так: «Кто виноват из них, кто прав, — судить не нам; да только воз и ныне там»… Это наш еврейский воз!
Реб Йегошуа подошел поближе и посмотрел на него своими светлыми глазами:
— Ах, сват, это зависит от того, какую басню выбирают и какую из нее извлекают мораль. При желании можно найти и другую басню. Или притчу, притчу про менору… или про висячую люстру на множество свечей.
— Я не понимаю тебя, Йегошуа.
— Я имею в виду, что не одними правами жив человек. Есть еще и Тора, есть школы, есть типографии, есть торговля. Все это очень большие и важные дела, относительно которых каждый из присутствовавших здесь так бурно спорил. Ты сидишь и печалишься, а я расхаживаю по комнате и радуюсь.
— Нечему радоваться…
— Есть чему! Язычки огня в меноре тоже рвутся каждый в свою сторону. Каждый со своим пылом и со своей болью. А все вместе они освещают комнату. Так будет, с Божьей помощью, освещена и вся семья народа Израиля.
Слезы навернулись на матовые глаза реб Ноты Ноткина. Он поднялся и обнял своего друга:
— Йегошуа, друг мой, ты утешил меня. Менора! Еврейская семисвечная менора. Не воз, застрявший в грязи, а менора!
(Конец второй книги)