Залман Шнеур
Император и ребе, том 2
КНИГА ТРЕТЬЯКАТАСТРОФА
Часть перваяВ ДОРОГЕ
Глава перваяРеб Нота Ноткин едет!
В начале 1796 года по православному календарю, в месяце феврале, на ведшем в Шклов Екатерининском тракте появилась большая и немного потертая карета, запряженная четверкой на шпиц.[1] Перед ней скакал на лошади в легкой сбруе эстафетный с короткой трубой на груди. Там, где тракт резко поворачивал, всадник трубил, предупреждая столкновение с возможной встречной каретой, и просто так, для большей парадности… А за каретой, в простых открытых санях, ехали двое охранников, положив на плечи тяжелые кремнёвые пищали с широкими, как носик лейки, дулами. Эти ружья стреляли не столь далеко, сколь громко. Главным образом они служили для отпугивания лесных разбойников, вооруженных только топорами и ножами.
Что касается Екатерининского тракта, то он получил свое название от того, что генерал Семен Гаврилович Зорич отремонтировал его, засыпал ямы, выровнял щебнем и обсадил по обеим сторонам березками ради своей бывшей любовницы-императрицы, отправившей его подальше от Петербурга, когда он начал слишком уж вмешиваться в ее дела. Однако у Екатерины было по-женски сентиментальное сердце. Она не могла забыть своего отправленного в отставку возлюбленного и время от времени заезжала к нему под вымышленными именами. Один раз — под именем польской графини Радзивилл, другой — под видом петербургской аристократки баронессы Корф. Но помещики и простые деревенские иноверцы, жившие вдоль тракта, очень хорошо знали эту высокую, как башня, прическу, мясистые губы, тяжелый страстный подбородок и ямочки на присыпанных пудрой щеках. Улыбающееся лицо этой знатной дамы странно напоминало им портрет, изображенный на денежных ассигнациях.[2] Поэтому они выносили хлеб-соль на дорожные станции, располагавшиеся на тракте, и, опустившись на колени, подавали его на вышитом полотенце загадочной графине или так называемой баронессе…
В первые годы после того, как Екатерина «подарила» Зоричу наполовину польский Шклов со всеми его крепостными крестьянами и евреями, она приезжала к своему бывшему любовнику по меньшей мере раз в год. Обычно — во время православной Пасхи, когда санный путь был еще хорош и гладок. Освежив тлеющую любовь в увядшем теле, она оставляла Семену Гавриловичу за беспокойство множество подарков и немало наличных. Императрица, не дай Бог, не скупилась. Этого Зоричу хватало на все его безумства и гулянки в течение целого года. Генерал очень легко утешался после отъезда своей возлюбленной. Он не постился, и с заплаканными глазами его тоже никто не видал…
Но на пороге уже стояли недобрые времена: после смерти Потемкина братья Зубовы полностью «захватили» престарелую императрицу, и она перестала проезжать по этому приведенному в ее честь в порядок тракту. Посаженные вдоль дороги березки разрослись, но финансы генерала Зорича весьма и весьма усохли. Он уже собрал со своих еврейских откупщиков налоги на три года вперед, а кроме того, взял много денег в долг под высокий процент. Он даже начал писать в Петербург письма императрице с мольбами о милосердии, жалостно прося, чтобы добрые приятели за него похлопотали и собственноручно передали их ей… Но прежние дружки-лизоблюды ему даже не отвечали. Никто не хотел ссориться с Платошкой Зубовым, так преданно отстаивавшим интересы ее величества…
От злости бывший красавец фаворит запил. И в запое рассорился с еврейской общиной Шклова по поводу своих и ее прав. И в Петербург пошли анонимные кляузы, подписанные прошения, поехали хорошо говорившие по-русски штадланы. Там они стучались во все начальственные двери и покорнейше докладывали, что «его превосходительство» генерал Зорич решил стать вторым владыкой после великой императрицы. Евреи для него то же самое, что крепостные крестьяне. Но ведь, согласно «грамотам», полученным евреями после раздела Польши, в 1772 году, они — мещане и подчинены городской думе, а не помещикам.
Несколько лет назад, когда советник двора Нота Ноткин еще проводил по шесть-семь месяцев в году в Шклове, он хоть как-то исправлял несправедливости, чинившиеся Зоричем. Зорич обычно отступал и отказывался от своих помещичьих «прав», которые вбил себе в голову. За это реб Нота Ноткин приводил в порядок его постоянно запутанные дела. Он стал при его маленьком дворе своего рода министром финансов. Однако с тех пор, как молодой сын реб Ноты умер, а казна после турецкой войны стала уклоняться от причитавшихся реб Ноте и его компаньону выплат, «министр финансов» сам попал в беду и едва успевал приводить в порядок собственные дела. Поэтому он несколько лет подряд оставался в столице и больше не занимался финансовыми делами Зорича. Теперь Семен Гаврилович окончательно запутался в долгах и поспешно заложил все свои предприятия. Он никогда не умел считать денег. А сейчас еще меньше, чем когда-либо. Он знал только, что никто больше не хочет давать ему кредита, и поэтому ему пришлось забросить все строительство, затеянное им для украшения своей резиденции. Так и остались стоять в окружении строительных лесов красивые рыночные павильоны, башня ратуши, пятиглавая православная церковь на главной улице и, не рядом будь упомянута, синагога, подобной которой до сих пор не было в Белоруссии. Правда, не от любви к евреям собрался он строить синагогу. Это была двойная игра. С одной стороны, он хотел подкупить этим еврейских богачей и общинных заправил, чтобы они не так горячо вступались за еврейские цеха и за ремесленников, которых он, шкловский помещик, так угнетал и из которых высасывал всю кровь тяжелейшими податями; а с другой стороны — чтобы иметь доказательство в петербургском сенате: все, что рассказывают про него евреи, преувеличено, они просто клевещут на него в своих прошениях. Напротив, посмотрите, что он делает для своих шкловских подданных! Строит для них роскошную синагогу! Он даже об их жидовской вере заботится…
Теперь, когда эти дипломатические стройки «по известным причинам» встали, в Шклове начали шушукаться, что «енерал» Зорич понемногу изготавливает фальшивые ассигнации. Мол, вообще, евреи, надо оберегаться слишком новых и чересчур хрустящих бумажных денег! Какой-то подозрительный французский гравер-эмигрант, говорят, живет при дворе Зорича. Днем спит, а ночью бодрствует. В Витебске и Могилеве уже обнаружили сторублевые ассигнации, которые чересчур жестки, а екатерининские водяные знаки на них на свету не видны… Людям пришлось искать, копаться где надо, и они напали на след. След вел к этому самому днепровскому двору генерала Зорича…
Эти слухи, естественно, сразу же дошли до ушей Семена Гавриловича. Загадочный гравер, не знавший ни слова по-русски, который спал днем и бодрствовал ночью, сразу же, как по волшебству, исчез, но дело, тем не менее, запахло ревизором и очень большим скандалом. Особенно учитывая, что постаревшая Екатерина столь безумно влюбилась в другого, что совсем перестала защищать своего бывшего фаворита. Можно было ожидать, что обиженные жиды, уж конечно, не замедлят этим воспользоваться…
Неудивительно, что генерал Зорич так обрадовался, получив известие, что его бывший «министр финансов», уже не раз выручавший его в запутанных ситуациях, возвращается на какое-то время в свою резиденцию. Фон Нота подаст ему хороший совет. Что-что, а головы у них хорошие, у этих жидов!
Шкловский помещик ждал приезда реб Ноты Ноткина с не меньшим нетерпением, чем шкловские ремесленники и извозчики. У него — запутанные финансовые дела, у них — обиды на несправедливость. Зорич готовил угощение, а сапожники, портные и извозчики пылко стучали у себя в цехах кулаками по столам: что он себе думает, этот разорившийся генерал? Прежние штучки польских панов здесь больше не проходят! Его холодная синагога,[3] которую он строит якобы для нас, нам тоже не нужна. Пусть арендаторы и откупщики, которые носят хорошие хорьковые шубы, радуются такой синагоге. Нам лучше молиться в маленьких миньянах с их теплой атмосферой. Вот реб Нота Ноткин приезжает из «Пейтербарга», он-то с помещиком на короткой ноге, так пусть добьется от него хоть какого-то толка…
Кроме того, реб Ноту ожидали еще несколько проблем: хасидские молельни, появившиеся теперь в прежде строгом раввинском Шклове; «берлинчики», вольнодумцы, собирающиеся открыть в городе типографию и печатать в ней светские книжки на древнееврейском языке; умерший доносчик,[4] которого погребальное братство хотело похоронить за оградой кладбища и препиралось из-за этого с его семьей, угрожавшей написать донос вообще на всех… И со всем этим реб Нота Ноткин вынужден был на старости лет разбираться. Но что поделаешь? Он обязан! Ведь это его родной город…
Но реб Нота, конечно, ехал в Шклов не из-за проблем еврейской общины и уж точно не из-за делишек «енерала» Зорича, а по своим собственным семейным делам. Прежде всего, чтобы присутствовать на бар мицве своего внука, сироты, оставшегося после смерти его сына Менди. Слава Всевышнему, он все-таки дожил до этой радости! Все предостережения свата реб Мордехая Леплера и компаньона реб Йегошуа Цейтлина относительно того, что его невестка Эстерка в конце концов запутается со своим обетом, слава Богу, не оправдались. Эстерка — настоящая еврейка. Никто не осмелится сказать слова против этой царицы Эстер. Гордо, как корону, шесть лет носила она свое вдовство. Хотя она и такая цветущая красавица, просто кровь с молоком… Она не вышла вторично замуж до бар мицвы своего сына. Настоящий или придуманный мертвец преследовал ее по дороге в Лугу шесть лет назад, но она выдержала. Конечно, Йосеф Шик пострадал ни за что ни про что, но обет — это все-таки обет. Таким образом, бар мицва внука реб Ноты Ноткина стала тем хитрым узлом, развязав который, можно было развязать и все остальные. Сразу же после бар мицвы Эстерку, если будет на то воля Божья, поведут под хупу с ее Йосефом… Или нет! Правильнее будет сначала выдать замуж Кройндл за жениха, которого ее отец нашел для нее в Лепеле. Она ведь уже не первой юности и верно служила в доме его детей с тех самых пор, как покойный Менди женился на Эстерке… Можно сказать, что Кройндл пострадала от того же самого мужа, что и Эстерка, но, тем не менее, не оставила хозяйку. Ни прежде, в Петербурге, ни позднее, в годы добровольного вдовства Эстерки. Редко в каком еврейском доме найдешь такого преданного и верного человека! Поэтому Кройндл сейчас важнее. Он, реб Нота, приложит к этому руку. Он приготовил для Кройндл хорошее приданое… А сразу же после того, как она будет устроена, пусть и сама Эстерка выходит замуж, и дай ей Бог счастья! Свой большой дом в Шклове он подарит ей. И пусть они с Йосефом Шиком продолжают управлять его «двором», «ноткинским двором», который ведется уже так много лет — и когда дела идут хорошо, и когда они идут плохо — щедрой рукой, с благотворительностью и с готовым столом для нуждающихся… Вот так оно, если будет на то воля Божья, и пойдет — три торжества подряд: бар мицва и две свадьбы. И пусть будут радости и удачи у всех евреев. Пусть это будет искуплением за грехи Менди, совершенные им против жены и служанки!
О чем тут говорить? Ему, реб Ноте Ноткину, стало от этих мыслей веселее на сердце еще месяц назад, когда он покидал Петербург. Теперь же, приближаясь к родному городу, он испытывал еще и радость от того, что будет совершать там богоугодные дела. Вернуться домой, к близким людям, на те улицы и переулки, по которым ходил столько лет мальчишкой, молодым парнем и в зрелые годы, — это словно надеть домашний халат после долгих и скучных визитов в жестком и узком сюртуке и сунуть усталые ноги в удобные домашние шлепанцы.
На сердце у него было весело, хотя возраст уже частенько давал о себе знать и тело не имело той жизненной силы и выносливости, что прежде. Но, слава Всевышнему, передача большой петербургской квартиры, во всех комнатах которой маячила тень Менди, прошла удачно. Он еще крепче привязался к своему бывшему свату реб Мордехаю Леплеру. Вытребовал у государственной казны часть замороженных долгов. Выплатили их ассигнациями, которые ценились намного ниже, но все-таки он спас часть своего капитала. Он расплатился со своими долгами. Его снова зауважали. Особенно после большого собрания, состоявшегося в его петербургской квартире. Из петербургского еврейского круга слава о нем разошлась по всей Литве и Белоруссии. Больше не было секретом, что реб Нота Ноткин пренебрегает всеми собственными потребностями и обивает пороги всех высокопоставленных сановников в столице — не ради себя самого, а ради всех евреев и их прав.
Правда, Йегошуа Цейтлина, старого друга и компаньона, ему не удалось задержать в Петербурге. Тот упорствовал, говоря, что его дело не быть штадланом, а заниматься Торой. Он хотел основать свой «Явне», город еврейских мудрецов, как когда-то, после разрушения Храма, рабби Йоханан бен Закай. Он уехал в Устье, в Чериковский уезд, чтобы закончить там начатое им строительство академии и большой синагоги. Мендла-сатановца он тоже забрал с собой… И это было очень жаль! Познания сатановца в языках и в привилегиях евреев со времен Собеского,[5] могли бы очень пригодиться при подаче записки в российский сенат. Иметь такого человека под рукой — не то же самое, что переписываться с ним, когда он далеко. Но дело кончено! Пришлось обходиться помощью Неваховича, секретаря Переца. Это был, конечно, человек не с такой чистой душой, как у сатановца, но все же он был знаток языков и способный писатель. Петербургские ценители пальчики облизывали от его «Плача дщери иудейской». Они говорили, что, когда это сочинение будет наконец напечатано, евреям поднесут их права, как говорится, «на блюдечке»…
Да, втянуть реб Йегошуа Цейтлина в свои хлопоты о правах евреев реб Нота не смог. Но зато ему удалось втянуть в это зятя Цейтлина, Аврома Переца, остудить его гипертрофированный русский патриотизм и приблизить к животрепещущим еврейским интересам. А вместе с ним — Этингера и доктора Залемана. Все трое работали теперь с ним, и работали отлично. А Невахович записывал все их планы на «замичатенем», как выражался Перец, русском языке. У реб Ноты было теперь на кого положиться, поэтому он мог себе позволить уехать на несколько месяцев в родной город. Этой скромной, но очень прилежной группе штадланов даже удалось недавно получить в сенате обещание, что тот рассмотрит возможность создания особой комиссии — пусть она называется «еврейский комитет», — составленный из либеральных сенаторов и министров. В нее войдут и еврейские представители. Этот комитет должен будет заниматься чисто еврейскими вопросами, так обострившимися в России после раздела Польши. Само по себе это уже было большим шагом вперед. Это означало, что такие наболевшие дела больше нельзя оставлять в руках чиновников во главе с придворным поэтом Державиным, этим полутатарским карьеристом, собиравшим всякого рода побасенки о евреях и похвалявшимся, что он хорошо знаком с еврейскими «талмудами» — именно так, во множественном числе…
Но реб Ноте все же удалось вытребовать у реб Йегошуа Цейтлина, чтобы тот «одолжил» ему из своего «Явне», то есть из Устья, этого стыдливого ученого, Мендла-сатановца, чтобы тот был так любезен и подготовил Алтерку к бар мицве. Потому что чем он, реб Нота Ноткин, и его внук хуже этого иноверца, князя Чарторыйского?.. И чем еврейская бар мицва хуже венской высшей школы, к учебе в которой реб Мендл подготовил сыновей князя?.. Деньги? О деньгах здесь речи не шло. Эстерка примет его, как графа, в шкловском доме реб Ноты.
И реб Мендл-сатановец согласился на это со всей своей превеликой скромностью. Судя по тому, что писала реб Ноте Эстерка, вот уже два месяца как реб Мендл жил в его доме и готовил с его внуком Алтеркой великолепную проповедь, которую тот должен был прочесть, на радость своему деду, во время большого пира в честь бар мицвы.
Глава втораяКружной путь на Вильну
Реб Нота Ноткин не помнил, чтобы с тех пор, как шесть лет назад умер Менди, а на него самого обрушились финансовые неприятности, он ощущал бы такое оживление, как в последние месяцы перед отъездом из Петербурга. Казалось, сам Дед Мороз для него постарался, выстелил долгую дорогу мягкими снегами и покрыл гладким настом, чтобы тяжелая карета скользила как по маслу. Ощущая необычайную бодрость, реб Нота Ноткин, не считаясь со своим почтенным возрастом, сделал порядочный крюк, чтобы навестить в Вильне старенького гаона.
От своего друга реб Йегошуа Цейтлина реб Нота знал, что учитель наш Элиёгу очень слаб здоровьем, что он едва ходит, что он уже почти никогда не спускается из своей верхней комнаты в Синагогальный двор и молится даже по праздникам не в Старой синагоге, а в своей комнате для изучения Торы. Последние наглые выходки хасидской «секты»; распространявшиеся приверженцами Шнеура-Залмана лживые слухи, что реб Элиёгу раскаивался в том, что начал свою священную войну против «подозрительных»; часто поступавшие от посланцев гаона во всех дальних и ближних еврейских общинах сообщения, что хасидские молельни вырастают повсюду, как поганки, и что их нечистые рукописные книжонки распространяются, как ядовитые сорняки, в «винограднике дома Израилева» — все это отбирало у старенького гаона последние остатки жизненной силы. Он таял как свеча. И если реб Нота хотел еще раз удостоиться чести увидаться со своим старым духовным отцом, с «колесницей Израиля и всадниками его»,[6] то он должен был сделать это как можно быстрее, а то, не дай Бог, будет поздно…
Кроме того, его приезда просила и виленская община, посылавшая ему письма и направлявшая к нему своих посланцев. Руководители общины хотели, чтобы он скорее приехал в Литовский Иерусалим посоветоваться «о делах, пребывающих на вершине мира»…
Реб Нота Ноткин очень хорошо понимал, что виленская община имеет в виду не столько его добрые советы, сколько другие вещи. Понимал он и то, что эти «другие вещи» не «пребывают на вершине мира», а лежат в кармане… Ведь со всем, что касалось попыток подорвать влияние хасидов, они прекрасно обходились до сих пор без его советов. Но эта долгая священная война совершенно исчерпала ресурсы общины. Она израсходовала даже подати, которые надо было выплатить государству. При этом виленская община надеялась, что реб Нота Ноткин и его друг реб Йегошуа Цейтлин снова начнут оказывать ей существенную денежную помощь, которая прекратилась во время долгого кризиса в их коммерческих делах.
Но и теперь, когда дела, слава Всевышнему, пошли лучше, он, реб Нота, все еще не имел большого желания бросать деньги на ведение этой междоусобной войны, как щепки в костер. Он, слава Богу, очень хорошо знал, насколько все эти доносы и прошения, отправляемые в сенат как миснагедами, так и хасидами, подрывают уважение к евреям и как они разрывают, словно паутину, те тонкие ниточки еврейских привилегий, которые он и его друзья в Петербурге прядут с таким трудом, с такими расходами, а часто и с большими унижениями…
Эти частые доносы и гнусные хлопоты всякого рода штадланов производили в высших инстанциях Петербурга впечатление, что еврейские общины в аннексированных польских и литовских провинциях представляют собой беспокойный элемент, который не следует выпускать за пределы временной «черты», а, напротив, необходимо еще больше ограничивать их передвижение и не допускать их во внутренние губернии, в сердце Святой Руси, так сказать… Такие советники-юдофобы, как поэт Державин и его приближенные, использовали все это в Правительствующем сенате самым худшим образом: «Нате, значит, посмотрите, что сами евреи говорят про евреев! Так зачем же нам относиться к ним лучше и милосерднее, чем они сами друг к другу относятся?..»
Да, деньги старостам виленской общины он, реб Нота, возможно, будет давать и дальше, но не на войну с хасидами, а на мир. Надо засыпать, насколько это только удастся, ту пропасть, что разверзлась в рассеянных по городам и местечкам общинах еще до того, как они успели пустить корни в России, ощутить, что у них теперь под ногами русская земля.
Именно эти планы примирения и желание увидать старого гаона заставили реб Ноту подавить в себе тоску по внуку, невестке и по своему шкловскому дому. И вместо того чтобы поехать через Великие Луки и Полоцк, свернул на Двинск, а оттуда — на Вильну. В Вильне он на неделю с лишним остановился во дворе Рамайлы, поближе к старостам этой большой еврейской общины и к верхней комнате гаона Элиёгу.
Реб Нота не раскаялся в том, что сделал крюк ради визита в Вильну, хотя своих планов примирения между миснагедами и хасидами ему ни на шаг не удалось продвинуть. Виленские раввины, ученые и синагогальные старосты не могли даже допустить мысли о примирении с хасидскими «соблазнителями и соблазненными». Разве что… если все они, вместе с их канторами, резниками и цадиками, позволят, чтобы общинный служка выпорол их у позорного столба при входе в Старую синагогу; если они сами сожгут свои нечистые рукописные книжонки посреди Синагогального двора и будут при этом бить себя кулаком в грудь в знак покаяния на глазах у всех…
Для горячих приверженцев гаона «все эти» были своего рода реинкарнацией Шабсы Цви,[7] да сотрется его имя. А все обычаи хасидов были в их глазах не лучше гнусных деяний польских франкистов. С пеной на губах богобоязненные виленские евреи доказывали реб Ноте, что для вхождения в экстаз приверженцы секты считают возможным плясать во время молитвы, громко орать и даже напиваться пьяными. Владыка мира обретает в их пьяном воображении грубый, плотский образ; Шхина, представляющая собой лишь святое понятие Божественного милосердия, становится в их воображении женщиной; даже царица-суббота превращается для них в самку из плоти и крови. В качестве доказательства виленские богобоязненные евреи толковали литургические песни, распевавшиеся хасидами за столом во время их субботних трапез и происходящие от «дикого» каббалиста рабби Ицхака Лурии: «Пусть муж ее обнимет ее, и пусть он соединится с ней, чтобы доставить ей наслаждение…»[8] То есть значит, чтобы Владыка мира — царицу-субботу, то есть… черт знает что…
На этом месте у богобоязненных виленских евреев кончались слова, и они только разводили руками, глядя на реб Ноту испуганными глазами.
Потом они доказывали ему по рукописной хасидской книжонке, что во время молитвы хасиды считают нужным как можно больше раскачиваться из стороны в сторону и метаться, чтобы соединится со Шхиной — так, как соединяются с женщиной.
Однако реб Нота Ноткин не склонился в сторону этих богобоязненных жалобщиков и устроил потихоньку собственное расследование в одном маленьком виленском миньянчике, где собирались хасиды. Он хотел узнать, что те говорят сами о себе, как они сами объясняют странные вещи, в которых их упрекают…
Дрожащими голосками напуганные хасиды с растрепанными бородами и пейсами доказывали, что они обязаны своей душой Богу, что все, что они делают, — это лишь внешние вещи, шелуха… «Рабби Меир, — как сказано в Геморе, — нашел плод граната. Он съел его нутро, а оболочку выбросил». Так же следует поступать и с хасидскими понятиями, так и поступают хасиды Бешта и покойного межеричского проповедника. Миснагеды только пережевывают шелуху Святой Торы и знать не желают о ее содержимом. Но каждая заповедь и каждая святость укутана в земную оболочку, как человеческая душа укутана в грешное тело. Нельзя отвергать тело. Ведь без него у души нет материального воплощения, точно так же, как и пламя свечи не может существовать без некошерного сала. Без тела даже нельзя произнести благословение «Ше-гехейону»[9] на новый плод, выросший на земле. И так учил молодой ребе Шнеур-Залман из Лиозно: одну половину наслаждения душа получает от благословения, а другую половину — тело от плода. Только так могут существовать Тора и внешний мир. Существовать вместе…
Гаона Элиёгу, ожесточенного противника реб Шнеура-Залмана, они теми же самыми дрожащими голосками восхваляли до небес: о, его ученость, его познания, его богобоязненность!.. Но понемногу у них развязались языки, и они начали упоминать о жесткости реб Элиёгу, о его оторванности от окружающего мира. А это уже был верный признак скрытой ненависти: она начинается с восторженных похвал и переходит в злоязычие.
— Мы маленькие люди, — стали притворяться дурачками растрепанные хасиды. — Как можем мы, цыплята, лететь наравне с таким орлом? Кто может взять на тебя такую смелость? Ведь не все способны проводить всю жизнь в изгнании…
Реб Нота нахмурил брови и с подозрением посмотрел на этих молодых людей, подпоясанных кушаками с кистями:
— Насколько я помню, учитель наш Элиёгу лишь однажды в жизни, после женитьбы, много лет назад, был на чужбине.
— Он и сейчас словно в изнании… — переглянулись между собой хасиды, — каждый день, даже в субботу. В субботу — даже больше, чем в будни. Реб Элиёгу избегает людей. Он молится в одиночестве. Даже в Большую синагогу не ходит. Собственную жену и детей избегает целую неделю. В субботу они сидят у него вокруг стола, как скорбящие. Там, где ученики межеричского проповедника поют субботние песнопения, гаон произносит нравоучения и никому слова не дает сказать. Он наставляет, что надо быть сдержанным, умеренным. Если хочется съесть кусок рыбы — надо съесть половину куска. Хочется стакан цикория — надо выпить полстакана…
— Довольно! — воскликнул реб Нота. — Это сплетни… В будни — может быть, но в субботу?
— Спле-етни? — напевно переспросил один из хасидов. — Залман-Ича, где завещание?
— Мы не вмешиваемся… — заморгал хасид по имени Залман-Ича, напуганный, что реб Нота накричал на них. Тем не менее он поспешно начал рыться у себя во внутреннем кармане и, кашляя, вытащил оттуда кусок бумаги, сложенный пополам и немного засаленный. Было заметно, что много рук уже сжимали этот лист своими пальцами. А когда хасид развернул документ, оказалось, что он плотно исписан остроконечными раввинскими буквами, выстроенными в строки, изогнутые наподобие натянутых и готовых к стрельбе луков. Глаза пугливого хасида вспыхнули, и с бледной улыбкой он поднес развернутую бумагу к блестящим очкам реб Ноты:
— Читайте, реб богач! Читайте…
— Мне трудно читать такой почерк, — оттолкнул от себя реб Нота эту не слишком чистую бумагу. — Что это?
— Завещание гаона реб Элиёгу.
— Как оно к вам попало?
— Попало… Его собственные приближенные переписали и распространили, как и его письмо о хереме против нас. Ну, и мы тоже переписали…
— Но он ведь еще жив, и дай ему Бог дожить до ста двадцати лет…
— Гаон реб Элиёгу отправил это завещание своей семье из Кенигсберга, когда без огласки отправился в Эрец-Исроэл. Он больше не хотел возвращаться домой. Но что-то случилось… и он все-таки вернулся…
— Что же, например, могло случиться?
— Этого мы не знаем. Наш реб Мендл-витебчанин,[10] после того, как он понапрасну стучался в двери гаона реб Элиёгу, действительно добрался до Эрец-Исроэл. И с ним было много учеников…
Это звучало как похвальба, что, мол, «наши» — крепче, «наши» не боятся никаких трудностей этого мира… Бумага в дрожащих пальцах хасида казалась реб Ноте пасквилем. Однако он не мог сдержать любопытства. Все, что имело отношение к гаону, хорошее или дурное, было для него важно. Подавив гнев, он сказал:
— Читайте!
Тот, кого звали Залманом-Ичей, принялся читать, раскачиваясь, словно в молитве:
— Первое, чего гаон реб Элиёгу требует от своих детей и внуков, — это, конечно, быть богобоязненными и изучать Тору, изучать и снова изучать. Но не следует погружаться в пустую казуистику… Дальше — пусть они никогда не вмешиваться в общинные дела. Пусть они как можно меньше общаются с посторонними. Лучше всего быть погруженным в себя самого, обдумывать уже совершенные деяния и те, что еще только будут совершены. Суббота и праздник — самое лучшее время для этого. В субботу и в праздник надо как можно меньше разговаривать. Ограничиваться лишь самыми необходимыми словами, даже в собственной семье. Даже молиться лучше дома, а не с общиной. Из дома следует отлучаться, только если это связано с выполнением какой-либо заповеди…
А дальше гаон Элиёгу указывает своим детям, чтобы они почаще перечитывали книгу Когелет,[11] чтобы помнить о том, что все суета сует.[12] Пустой сон. Потому что вся жизнь на этом свете подобна соленой воде: чем больше ее пьешь, тем сильнее жажда.
— Но где написано, — строго спросил реб Нота, — где там у вас написано, что все это надо делать в субботу? Пребывать в этом отшельничестве или, не дай Бог, в трауре…
— Вот, написано! — торопливо ответил хасид. — Вот здесь, дальше… Гаон реб Элиёгу завершает свои указания свои детям следующим образом: «Это мое завещание вы должны, во имя Господа, читать каждую неделю. В субботу перед едой…» Хорошенькое время читать завещания? А то, что Тора велела: «И будешь называть субботу отрадою…»,[13] — это ничего? Суббота должна быть днем отрады! Ничего себе отрада — читать завещания!
Реб Нота Ноткин начал дергать свою жидкую бородку на выступающей вперед челюсти. Последняя пара строк ему не очень понравилась. Читать подобные жесткие завещания перед едой — сомнительное удовольствие в субботу. Это, конечно, не могло прибавить аппетита к чолнту… Однако он сразу же нашел слово, которое могло бы ему помочь оправдать столь странное представление его великого учителя о наслаждении.
— Знаете ли вы, — спросил реб Нота, — что рассказывает Гемора о рабби Акиве? Ученики нашли рабби Акиву сидящим и плачущим в субботу. Они сказали ему: рабби, вы ведь учили нас: «И будешь называть субботу отрадою». Рабби Акива отвечал им: «Это моя отрада!..» В намерения гаона реб Элиёгу никто не должен вмешиваться.
Реб Нота Ноткин, с его практическим и твердым умом, в конце концов махнул рукой как на дикую зависть миснагедов, так и на мрачную мистику хасидов, как на доносы виленского Синагогального двора, так и на претензии и вопли хасидских молелен. Это, решил он, более подобает моему другу, реб Йегошуа Цейтлину, и его академии в Устье. Пусть они разбираются во всей этой путанице Торы и каббалы. Если будет воля Божья, чтобы я встретил юного Шнеура-Залмана из Лиозно, я оправлю его туда поспорить с реб Йегошуа Цейтлиным из Устья. И что реб Йегошуа Цейтлин потом мне скажет, то я и сделаю.
Но при этом реб Нота получил настоящее наслаждение от своего визита к самому гаону, которого буквально обожествлял еще с той поры, когда был молод и холост. Невзирая на весьма преклонный возраст — семьдесят шесть лет — и на слабость, вызванную постоянным изучением Торы и пренебрежением телесными потребностями (он съедал за день лишь несколько «тартуфлей» и немного простокваши), реб Элиёгу еще держался бодро, хотя ноги ему уже почти совсем не служили. Его старая голова была ясной, его мудрость еще не исчерпалась, а святое упрямство ни капельки не ослабло.
В одно снежное утро реб Нота как раз сидел у гаона в верхней комнате и беседовал с ним, когда какой-то бешеный гость буквально ворвался в комнату, не дожидаясь, пока раввинша, дай ей Бог долгих лет жизни, проводит его внутрь. Он даже не постучал, просто шумно распахнул дверь и принялся, сопя, подыскивать слова:
— Учитель наш Элиёгу!.. Я… я должен… я хочу…
Из-за того что престарелый гаон вечно избегал людей, этот внезапный визит произвел на него такое впечатление, словно в окно ему бросили камень. Он заметно вздрогнул, но, тем не менее, сдержался и, по-своему обыкновению, тихо и скромно спросил:
— Чего тебе не хватает, сын мой?
— Учитель наш Элиёгу, — поспешно сказал здоровенный непрошеный гость, — я грешный человек! Я нарушил строгий запрет, одну из десяти заповедей…
— Какой запрет, сын мой? — Гаон пристально посмотрел на визитера.
— «Не возжелай», учитель наш Элиёгу. Я завидую, ужасно завидую…
Морщинистое лицо реб Элиёгу сморщилось еще больше. Морщины покрыли его мелкой сеткой. Из этой сетки внимательно выглядывали свежие черные глаза, словно заключенные в поблекшую оправу:
— Тс… тс… Это тяжкое преступление! Кому ты завидуешь? Не бойся!
— Как раз вам, учитель наш Элиёгу! Я вам завидую, потому что гаон вы, а не я…
Старый реб Элиёгу улыбнулся, показав беззубые десны. Мелкие морщины на его лице разгладились. Молодые глаза лучились.
— Это совсем не так трудно, как ты думаешь, — сказал он. — Надо только сильно захотеть стать гаоном, и ты им станешь… Иди себе, будь здоров!
Когда непрошеный гость, что-то смущенно бормоча, уже вышел, лицо гаона еще продолжало сиять, а глаза улыбались.
— Только посмотрите, — сказал он реб Ноте, что за народ эти евреи, во что выливается их зависть. Он возжелал не чужое имущество и, не дай Бог, не чужую жену; он возжелал быть гаоном! Дай Бог, чтобы было как можно больше таких преступлений.
В тот же самый день эти слова гаона повторяли все на Синогогальном дворе и во дворе Рамайлы. А оттуда они разлились, как река, по всем ешивам и хедерам Вильны.
— На тебе! — говорили друг другу богобоязненные добрые евреи в Синагогальном дворе и во дворе Рамайлы. — Эти молодчики из «секты» похваляются, что только Гилель-старый[14] да их Бешт, не рядом будь упомянут, были способны на такие дела. Все их так называемые цадики, имеющие дела с невеждами, могли бы поучиться у учителя нашего Элиёгу, дай ему Бог жизни до ста двадцати лет!..
Однако свежесть духа реб Элиёгу выражалась не столько в его собственной мудрости, сколько в его любопытстве к мудрости чужой, прежде всего — к науке. Он интересовался всем и вся. У своего гостя, реб Ноты, он выспрашивал, что изучается у реб Йегошуа Цейтлина в Устье и что там делается в смысле изучения дробных чисел, астрономии, медицины и других светских наук. Он расспрашивал, какие книги пишет сейчас реб Борух Шик и какие сочинения готовит реб Мендл-сатановец. Услыхав, что сатановец заканчивает свое большое произведение «Отчет души» — об этике по Франклину, гаон слегка поморщился.
— Только не философия! — затряс сразу обеими руками реб Элиёгу. — Даже Маймонид завел это слишком далеко… Как можно больше знаний об этом мире!.. Чем больше будет научных знаний о растениях, о животных, о звездах и о человеческом теле, тем лучше люди будут понимать Тору, тем более великие евреи будут у нас вырастать для Бога и для людей…
Своими худенькими ручками он раскрыл старое тяжелое Пятикнижие, переплетенное в необработанную кожу, и с улыбкой вытащил несколько заложенных между ее титульным листом и обложкой рисунков с изображением золотой меноры и скинии завета, служившей двенадцати коленам во время их скитаний по пустыне, каждое колено шло под собственным знаменем… Нарисовано это было очень по-детски, красной и синей краской с добавлением там и сям золотой. Но все было ясно и точно вымерено. От этого темные полузабытые описания из Пятикнижия вдруг по-новому, ярко и отчетливо, предстали перед глазами реб Ноты.
— Это для хедеров, — улыбнулся старичок, снова показав свои голые десны, — для еврейских детей. Я не люблю печатать мои сочинения; но это, если бы у меня было где, я бы дал напечатать с красочными картинками и раздавал бы во всех талмуд торах, во всех молельнях ремесленников и в женских отделениях всех синагог. Тогда всем бы стало яснее, что написано в Пятикнижии…
Реб Нота пообещал переговорить об этом с реб Йегошуа Цейтлиным. Это придется издавать в Германии. Там, насколько он знает, уже печатают в цвете. Такие немецкие книжки с цветными изображениями всевозможных растений и животных он уже видел в Петербурге. В России подобных типографий пока нет. И уж конечно, их нет у евреев в Белоруссии…
Но прежде чем реб Нота закончил говорить, старичок с молодыми глазами уже перешел со свежим любопытством совсем к другому делу:
— Что, к примеру, говорят в Пейтербарге об этом… Напульене? Он ведь переворачивает весь мир, этот «енерал» бунтовщиков во Франции. Теперь он зашел со своими войсками в Италию, в Рим. Захватил всю страну. И тамошнего императора тоже сверг, как во Франции…
Реб Нота Ноткин догадался, что реб Элиёгу имеет в виду генерала Буонапарте, который разгромил австро-итальянские войска у Риволи и Мантуи, захватил всю Италию и даже римского папу не уважил — велел отпустить грехи и приехать к нему в штаб, если тот хочет сохранить свои привилегии…
Реб Нота успокоил гаона. Дело еще не зашло так далеко, чтобы Буонапарте боялись в Петербурге. Там считают, что французы довольно быстро свернут себе шею, что без короля они не смогут долго продержаться…
— Без короля нельзя!.. — согласился старенький гаон.
— У герцога Ришелье, — продолжил рассказывать реб Нота, — у герцога Эммануила Ришелье, нынешнего губернатора Одессы, спросили, не знавал ли он во Франции семью того генерала, который теперь там заправляет, то есть этого самого Напульена Буонапарте. Ришелье ответил, что никогда не встречал такой бешеной семейки.
Когда народ гибнет, у него каждый уличный молодчик становится генералом. Так он и сказал…
— Правдивые слова! — согласился старичок. — Мессианские времена…
Виленская жизнь, какой бы мелкой и ничтожной она ни казалась в материальном смысле по сравнению с пресыщенным, роскошным Петербургом, была намного богаче в смысле еврейства и духовности. Поэтому за ту неделю, что реб Нота провел здесь, он, так сказать, погрузился в это еврейство, как в очищающую микву. И освеженный, с новыми еврейскими силами, он ехал теперь к себе домой, в свой родной город, который был еще меньше Вильны. И сердце его трепетало от радости.
Глава третьяВ лесу и на рынке
С последнего постоялого двора на Екатерининском тракте реб Нота Ноткин выехал рано утром. Верст за десять до Шклова между высокими стенами лесных деревьев, стоявших по обе стороны дороги, стало светло. Облепивший зеленые лапы сосен снег начал краснеть, и карета скользила, словно посреди мерцающих рубинов. Восторг охватил реб Ноту, так давно оторванного от поля и леса и шесть лет подряд проведшего в шумной столице… Сердце его часто застучало, и тоска по дому усилилась. С тех пор как реб Нота больше месяца назад выехал из Петербурга, он еще ни разу не был так взволнован. И, чтобы немного успокоиться и доказать себе, что еврейство в нем сильнее любого другого чувства, он возложил филактерии и с закрытыми глазами принялся молиться, четко выговаривая каждое слово и всем сердцем вникая в его значение: «Владыка мира, Который царил еще до того, как было создано хотя бы одно существо… И после того, как все кончится, Он, грозный, будет царить один. И Он был, Он есть, и Он будет в величии Своем…»[15]
Красота утра вдруг потускнела, заснеженный лес показался жалким, сияющие рубины потеряли всякую ценность. Всех их поглотил всемогущий свет…
Реб Нота снова пришел в спокойное состояние духа. А дойдя до молитвы восемнадцати благословений, постучал в окошко кучеру, чтобы тот остановился.
Старый кучер в высокой малиновой четырехугольной шапке уже хорошо знал привычки барина. Поэтому он остановил лошадей и крикнул через карету кавалеристам эскорта, чтобы те тоже остановились:
— Эй, эй, барин молиться хотит!
Рядом с высокой крепкой сосной реб Нота встал как на биме. Головная филактерия наполовину прикрыта теплой шапкой, на шее — короткий дорожный талес, какие немецкие евреи надевают в синагоге. Но больше самого большого талеса, весь в голубых полосах от теней деревьев, раскинулся вокруг него по всему лесу снег. Тяжелее и пушистее самых длинных кистей видения висели на низких кустах сосульки. И посреди такой белой торжественности — еврей в дорогой шубе и в валенках до колен, с закрытыми глазами и с одним коротким черным тупым рогом на лбу — головной филактерией. Это соединение тихой молитвы восемнадцати благословений с величественным снежным окружением, видимо, как-то странно повлияло на иноверцев. Они стянули со своих кудлатых голов шапки и перекрестились.
— По-своему молится… — перешептывались они между собой. — Дай Бог здоровья!
Реб Нота чуть повернул голову и заметил краем глаза, что иноверцы стоят без шапок в такой холод из уважения к нему. Он указал им пальцем на свою собственную шапку, мол, у евреев молятся с покрытой головой, поэтому их преувеличенный жест уважения излишен.
Тогда кавалеристы снова надели свои ватные магерки и замолчали. Даже лошади опустили свои заплетенные гривы, принимая на себя ярмо еврейского Бога, и не двигались.
Реб Нота Ноткин едва-едва раскачивался в своей тихой молитве восемнадцати благословений. Только произнося благословение «мы благодарны», он мягко склонился, как полагается по закону, но не рассчитал своего движения: ударил головной филактерией по красной коре высокого дерева. Комок снега сорвался с высокой зеленой кроны и осыпался за шиворот молившемуся еврею горстью мелкого холодного серебра. Но реб Нота Ноткин даже не вздрогнул, а только медленно выпрямился и продолжил молитву. Это снова произвело сильное впечатление на иноверцев.
— Это тебе не абы кто! — снова начали шушукаться они по поводу его необычного поведения. — Другой бы стал отряхиваться, как гусак, выйдя из воды. А этот стоит крепко, уважает Бога…
Вдруг в дальней морозной тишине что-то загудело, потом еще раз, и звук трубы стал нарастать, приближаться, и сразу же после этого стал отчетливо слышен стук подков. Замороженный тракт звенел, как стекло. Кавалеристы забеспокоились и бросились навстречу всаднику. Однако реб Нота не шевельнулся, а только прошептал с закрытыми глазами:
— И все живущие вечно будут восхвалять Тебя…
— Барин, а барин! — услышал он совсем рядом с собой плачущий голос старого кучера. — Эстафета от енерала Зорича!..
Реб Нота нетерпеливо двинул своими покрытыми шубой плечами и продолжил молиться.
Теперь уже кучер наорал на всадника, а заодно и на прилежных стражей, бросившихся ему навстречу:
— Цыц, цыц, морды! Что вы его тащите сюда? Погодите! Вы ведь видите!..
Верховой сдержал свою пританцовывавшую лошадь и стал ждать. Реб Нота спокойно отстоял молитву восемнадцати благословений. Сказав «олейну»,[16] он сплюнул, не спеша снял талес и филактерии, положил их в карету, дверь которой была открыта, и только потом подозвал к себе гонца:
— Эй, парень, что скажешь хорошего?
«Парень» подбежал без шапки и поклонился до заснеженной земли:
— Пан Зорич ждет тебя! Просит, чтобы ты был его гостем. Он приказал мне скакать навстречу и сопровождать тебя до самого Шклова…
Реб Нота немного помолчал. «Хм… хм… — думал он. — Видать, пана совсем приперло. Дела у него, конечно, идут плохо! Иначе он не был бы так нетерпелив. Но въезжать в Шклов в сопровождении слуги Зорича не подобает. Евреи решат, что помещик меня перехватил. Он хочет не допустить, чтобы я сперва выслушал от них про их обиды…»
Реб Нота дружелюбно улыбнулся гонцу:
— Поезжай назад, парень! Поблагодари от моего имени Семена Гавриловича. И скажи, что я очень устал после дальней дороги. Но завтра, с Божьей помощью, нанесу ему первый визит…
Гонец мял в руках свою шапку. Он боялся:
— А если он, Боже сохрани, разгневается?
— Скажи ему, что я сам, Ноткин, велел так сказать. Мне он ничего не сделает.
Все еще колеблясь, гонец вскочил на коня. Рев его трубы разнесся над заснеженной гулкой дорогой и стал затихать вдали, уносясь все дальше и дальше по длинному коридору из сосен.
Реб Нота хорошо знал бывшего любимца Екатерины. Он подозревал, что Зорич затевает новые авантюры, и не ошибся… На шкловском рынке, между аптекой Йосефа Шика и недостроенным зданием новой церкви, с утра царила суматоха. Одетые в шубы извозчики с кнутами под мышкой и кучки ремесленников из товарищества портных и из сапожного цеха собрались там, чтобы встретить реб Ноту, когда тот приедет из Петербурга. Он не мог не проехать через это место в своей большой карете, потому что здесь, рядом с недостроенной церковью, сходились все пути: и Екатерининский тракт, и дорога, которая покато вела к замершему Днепру. Здесь собрались все цеха — и чтобы оказать почет старому и знаменитому земляку, и чтобы капельку пожаловаться ему прямо на месте… Все были взволнованы, потому что два дня назад помещик прискакал на рынок со всеми своими гайдуками. Все они были вооружены казацкими нагайками. Зорич собственной персоной принялся командовать. Он был пьян и едва держался в седле. Наверное, от большой радости он нарядился в шитый золотом красный генеральский мундир и в парадную треуголку, украшенную страусиным пером и красными султанами. Это должно было произвести глубокое впечатление на самых непокорных шкловских евреев, чтобы они вспомнили, кто он такой и какую роль когда-то играл в Петербурге… Хриплым голосом помещик громко велел согнать всех ремесленников и рыночных носильщиков и, не сходя с седла, произнес перед ними короткую и пылкую речь.
Зорич заявил, что, поскольку в начале весны хочет закончить строительство православного храма и каменной жидовской синагоги, он приказывает держать наготове все подковы, всех ломовых лошадей и все крепкие плечи. Помимо этого, он велел доставить ему весь готовый кирпич с кирпичных заводов, все запасы извести из известковых печей, песок и камни с берегов Днепра и кучи песка, который копали «под горой». Короче, все строительные материалы, необходимые ему для украшения Шклова — как православного, так и еврейского. Потому что поляки все еще думают, что Шклов принадлежит им. Католические священники не допускают, чтобы в Шклове построили пристойную православную церковь. Тут были до сих пор деревянные сараи, а не православные церкви. То же самое — с еврейскими синагогами. Поэтому он надеется, что все помогут ему в этом. И пусть ее величество императрица Екатерина увидит, как преданны ей евреи и как они ей благодарны…
От его праздничного наряда и от таких торжественных речей все ремесленники и носильщики сначала восторженно замерли. Но понемногу пришли в себя и начали переминаться с ноги на ногу. В головах их завертелись мысли. По толпе прокатился шепот. Потом старейшина цеха извозчиков с бараньей шапкой в руках и с развевавшимися на холодном ветру пейсами почтительно задал каверзный вопросик:
— Хм… Цех спрашивает, сколько, к примеру, ясновельможный пан заплатит за день такой работы? Работы лошадей и, не рядом будь упомянуты, людей…
От этого скромного вопроса помещик вскипел. Он едва из седла не выпал и заорал:
— Что? Я вам еще деньги должен платить? Такие-сякие, черт бы побрал ваших жидовских мамок! Розог вы получите! Вот что!
— Мы не крепостные! — расхрабрились несколько молодых извозчиков. — Мы принадлежим к городским цехам. Нам может приказывать городская дума, а не… не…
Лицо Зорича налилось кровью. Он стал красным, как его генеральский мундир, а черные глаза засверкали, как медали на его груди. Он поднял руку, чтобы дать знак своим гайдукам… Но тут вперед выступил штадлан, городской штадлан Йошка…
Большим хватом Йошка никогда не был. Каждый раз, идя хлопотать в помещичий двор, он дергал за веревку колокольчика и отбегал в сторону. Сторож выбегал наружу, спрашивал: «Что надо?» — и штадлан Йошка осведомлялся издалека: «Собака дома?..» — потому что собаки Йошка всю жизнь боялся гораздо больше, чем самого худшего помещика. Спрашивая, дома ли собака, он всего лишь хотел узнать, крутится ли по двору пес помещика.
Услыхав ясный ответ, что, мол, собака сидит на цепи или что она ушла с егерем в лес, Йошка становился уверенней. Он снимал шапку со своей безбожно остриженной головы и вытаскивал прошение из внутреннего кармана.
Но мы отвлеклись. Йошка все-таки немного знал русский язык, не то что большинство шкловских евреев, которые мешали еврейский язык с польским и думали, что важные господа из «Расеи» их понимают… Теперь Йошка набрался мужества и выступил вперед из группки извозчиков, чтобы разъяснить Зоричу на «чистом русском языке», о чем тут толкуют евреи.
— Ваши, — сказал он на чистом русском языке, — ваши превосходительство, ваши…
Но Зорич уже весь кипел от гнева и не пожелал выслушать штадлана.
— Как? — крикнул он. — Вступаться? Ах ты, жидок! Не сметь!
И хлестнул тяжелой нагайкой по обнаженной голове штадлана. К счастью, седло было слишком высоким, а Йошка — слишком низким. Он со страхом отшатнулся. На затылке у него вспух след от удара. Ни жив ни мертв, он бросился назад, к извозчикам, которые обступили его со всех сторон и достали свои кнуты.
— Мы не крепостные!.. — снова начали галдеть они, мешая еврейский язык с польским и будучи уверенными, что генерал их понимает.
— Бунт! — приподнялся в седле Зорич, и его лицо запылало, как генеральский мундир с медалями. — Бунт, ребята! Жидовский бунт…
И конечно, дело дошло бы в то утро до большой драки. А может быть, и до кровопролития, если бы не реб Борух Шик. Старый врач и ученый вмешался в происходящее и не допустил этого.
Все это утро, как и вообще обычно по утрам, он был у своего младшего брата Йосефа, в аптеке, чтобы забрать заказанные им для своих пациентов лекарства и помочь брату составить новые рецепты. В те времена ремесло врача и ремесло аптекаря часто перемешивались между собой. Это было почти одно и то же… Услыхав шум рядом с недостроенной церковью, Борух Шик выбежал на крыльцо аптеки и принялся призывать и увещевать:
— Семен Гаврилович! Семен Гаврилович!
Зорич всегда относился с уважением к старому врачу, который лечил его от чирьев, запоев и других болячек, однако на этот раз он даже не пожелал его выслушать. Генерал властно махнул рукой в сторону крыльца:
— Не мешай!..
Однако реб Борух Шик не стал ждать, пока Зорич уважит его и соизволит выслушать. Красивый и солидный, с большой бородой, лежавшей на груди поверх синей бекеши, он сбежал с крыльца, подбежал к разъяренному помещику и снова начал просить его:
— Погоди же, Семен Гаврилович. Не допускай новых несправедливостей! Вот приедет завтра или послезавтра наш друг Нота де Ноткин. Он и твой друг тоже. Пусть он здесь разберется и наведет порядок. Он-то уж никого не обидит…
Услыхав имя своего старого и верного советника, Зорич пришел в себя. Его ярость улетучилась. Он будто даже протрезвел. Зорич пробормотал что-то неясное, по-генеральски приложил руку к плюмажу, словно благодаря своего солдата, подавшего ему добрый совет, и приказал гайдукам возвращаться восвояси. Но, чтобы не показать своей внезапной слабости, снова погрозил нагайкой извозчикам:
— Я ж вас!..
Новость о том, что реб Нота Ноткин приезжает, разнеслась с этого момента по всему рынку и по всем лавкам. Люди заранее знали, что он скоро приедет, но не знали точного дня. И вот уже второе утро подряд шкловские цеха толклись на рынке и ждали знаменитого земляка, бывшего поставщика Потемкина, который когда-то был хорошо известен у высокого петербургского начальства. Евреи надеялись, что его умная голова и его вмешательство спасут их от злого помещика и его гайдуков.
Глава четвертаяПервое «добро пожаловать»
Борух Шик ждал реб Ноту на улице, точно так же, как цеховые ремесленники. Но не столько из-за самого гостя, которого он мог бы подождать и у себя дома, сколько из опасения перед новыми скандалами на рынке. Последнее время шкловский помещик Семен Гаврилович Зорич совсем отбился от рук. Он забросил все лекарства и заменил их водкой и бабами. Бывший петербургский придворный кавалер больше не мог себя контролировать. Все его раздражало. Он нещадно порол своих крепостных. Даже бабам и девкам не делал скидки. А каждое скопление народа на еврейском рынке вызывало у него подозрение, что оно направлено против него и против его власти в городе; сразу же он посылал своих наемных гайдуков с нагайками… Поэтому реб Борух Шик имел основания опасаться, что и сегодня все может пройти совсем не гладко. Хотя евреи собрались, только чтобы оказать почет своему старому знаменитому земляку, бывшему министру финансов при дворе генерала Зорича…
Одетый в синюю бекешу с добротным меховым воротником и в высокие, подшитые кожей валенки, реб Борух стоял на высоком крыльце аптеки своего брата, как старый солдат на посту. Его растрепанная седая борода, его польский кушак с кистями и блестящая «мендаль»,[17] как говорили евреи, на груди — за медицинские заслуги — придавали ему важности. Так он стоял здесь, на рынке, не моргая. Мало ли что происходит! Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы евреи еще больше разругались с помещиком до приезда реб Ноты. А то потом иди, жалуйся и пиши прошения, что, мол, помещик тебя выпорол…
Группки цеховых ремесленников и извозчиков тем временем все увеличивались. Глядя на них, понабежали женщины с кошелками и лавочники с ключами. Притащилась даже торговка горячим горохом и принялась кричать замерзшим молодым людям:
— Евреи, кружка горячего гороха за польский грош! Две кружки — за одну русскую копейку!
Прибежал городской сумасшедший и начал глотать слюни, глядя на горох. Увидав, что торговка получает гроши, он протянул свою искалеченную руку:
— Подайте мне! Я сумасшедший…
Ответом ему был смех извозчиков:
— Ха-ха! Не такой уж ты сумасшедший! В медных монетах-то понимаешь…
Генерал Зорич на этот раз не появился, и его наемные гайдуки не прискакали, чтобы усмирить «бунт» и припугнуть не в меру расхрабрившихся жидов. Поэтому голоса звучали смелее, группки людей были разговорчивее. Здесь говорили не только о безумствах помещика, но и обо всяких новостях, о городских событиях и просто о сплетнях:
— Говорят, реб Нота забросил все дела, чтобы приехать на бар мицву к своему внуку…
— Он заехал к Виленскому гаону. Попросил у него благословения. Для себя и для внука.
— Меламеда ему, говорят, прислал реб Йегошуа Цейтлин. Какого-то особо высокого уровня меламед. Он готовит с Алтеркой проповедь…
— Какой меламед? Это всем меламедам меламед! Он преподавал во дворце самого князя Чарторыйского. Сам реб Мендл Сатановер у него меламед!
— Реб Нота может это себе позволить! Разве это шутка, дожить до такой радости?
— Наш реб Нота заслужил, чтобы у него было хоть немного радости. Разве мало горя он пережил из-за своего сынка в Пейтербарге? Такой… такой…
— Ш-ш!.. Зачем вам оговаривать покойника? На его могиле уже трава растет.
— За те же деньги он, говорят, заодно и свадьбу устроит для Кройндл, сирота уже в годах. — А может быть, и для Эстерки тоже?
— Может, говорите вы? Это ведь и есть самое главное.
— Вы не знаете реб Ноту. Сирота, живущая в его доме, для него важнее.
— Что-то она, Эстерка то есть, не торопится. Не настолько она втюрилась в аптекаря, как аптекарь — в нее…
— Ш-ш-ш!.. Реб Борух стоит ведь на крыльце. Его старший брат.
— Пусть и нам будет то, чего мы желаем обоим братьям. Дорогие люди. Они оба не берут денег с бедняков. Ни за советы, ни за лекарства. Но Эстерка, она сама то есть…
— Что вы тут болтаете?! Разве не знаете, что она взяла на себя обет? Пока ее Алтерка не достигнет возраста бар мицвы…
— А Кройндл? Она-то чего ждала?
— Отец ее, говорят, давно нашел ей жениха. Уже договорился. Но Кройндл притворяется, что ничего не знает.
— А вам какое дело?
— Она же сирота!
— Эстерка не хочет оставаться одна.
— А Кройндл не хочет бросать ее.
— Ш-ш-ш!..
— Вот увидите! Реб Нота справит две свадьбы сразу.
— Весь Шклов пропахнет лекехом.
— Послушайте, послушайте! Какой-то крик…
— Не Зорич ли с… с кнутами?
— Нет, не он!
За перекрестком, на котором должен был появиться реб Нота, послышались вопли деревенских баб. И все повернулись посмотреть, что там происходит. В глубине рынка показались четверо всадников, а между ними — большая подвода на колесах, которые плохо проворачивались в снегу и ужасно скрипели несмазанными осями. Они визжали, как собака, которой отдавили хвост. Две крестьянские лошадки буквально лезли из кожи, волоча такую странную колесницу. Они при каждом шаге покачивали своими сбитыми в колтуны гривами. На подводе со всех сторон сидели крестьяне, старые и молодые. Седалища их были в телеге, а наружу торчали грязные лапти и точно такие же грязные мрачные лица. За ними шли плачущие крестьянки. Они выли пронзительными голосами и били себя кулаками по голове и в грудь. Но помещичьи гайдуки на конях отгоняли их от телеги, грозя нагайками, и женщины каждый раз отбегали от телеги с арестованными и проявляли свою преданность им биением себя в грудь и громким воем.
Когда подвода поравнялась с крыльцом аптеки, реб Боруху Шику стало любопытно. Таких оживленных и странных «похорон» он уже давно не видел.
— Куды ж вы, братцы, едете? — спросил он.
Сидевший в телеге пожилой мужик, которого реб Борух когда-то лечил, какой-то весь корявый, с бородой, как мочало, задрал к крыльцу свое морщинистое лицо с большими ноздрями и с крохотными равнодушными глазками и ответил за всех:
— До сеться, пан дохтур, едем… То есть на порку мы едем, пан доктор…
Тупое спокойствие, с которым крестьянин дал этот короткий и ясный ответ, свидетельствовал о том, что кожа его старого тела уже давно задубела; что она, наверное, такая же морщинистая и корявая, как и его лицо, от сотен порций розог, полученных им от помещиков с тех пор, как он живет на этом свете. Это вызвало у реб Боруха грустную улыбку. Он слегка покивал:
— Снова порка? А за что это вдруг сейчас?
— Пан Зорич на дворе так хочет.
Крестьянки подхватили эти слова с воем. Их голоса сливались в единый хор:
— Кожу сдерут с них, с наших кормильцев! С наших дорогих мужей! И все из-за треклятых «чертовых яиц»… Пусть все хворобы и все лихоманки обрушатся на французов и на жидов! Это из-за них на нас свалилась такая напасть!
Реб Борух Шик насторожился:
— Что они такое кричат, ваши бабы? Какие яйца?
— Да так што, дохтур, — откликнулся с подводы все тот же корявый крестьянин, — все из-за «чертовых яиц» — не дай Бог хорошему человеку про них знать! Если ты их жрешь, то получаешь «ристуху».[18] А не хочешь их есть, получаешь розги.
— Ах, бульба! — догадался реб Борух Шик. Он вспомнил, как иноверцы отзывались об этой новой полевой культуре и сколько неприятностей им пришлось пережить из-за своего упрямства.
— Ушады ета само! — покачал бородой старый крестьянин. — Всегда одно и то же. — Весной нас пороли за то, что мы не хотели ее сажать, зимой — за то, что не хотели выкапывать…
— Сейчас — выкапывать? — удивился реб Борух. — Когда все поля замерзли?..
— Ета само! — покивал головой крестьянин. — Именно потому, что теперь больше нельзя копать эту поганую бульбу. С самой осени тянется эта кривда. Мы не хотим, а помещик порет. Теперь «чертовы яйца» все померзли. В них появилась поганая сладость. Так что даже те, что мы выкопали, мы не захотели везти. Поэтому пан Зорич и разгневался. Страх как разгневался…
И хор крестьянок-плакальщиц подхватил:
— Напасть на нас обрушилась! Наш последний клочок земли засаживать таким паскудством! Теперь наша скотина дохнет, и куры тоже дохнут. А с наших старичков за это еще и шкуру спускают. Ой-ой-ой! Все это французы да жиды наслали на наших православных людей. Пусть все хворобы и все лихоманки падут на них!
Конные гайдуки замахали свистящими нагайками. Крестьянки пугливо закудахтали и отбежали в сторону. Подвода страшно заскрипела несмазанными колесами по снегу, и завязавшийся было разговор между сидевшими на ней и стоявшим на крыльце прервался.
Борух Шик остался стоять в задумчивости. Он хорошо знал, что первым привез сюда «чертовы яйца» его друг реб Нота Ноткин. Это он посоветовал Зоричу, чтобы тот ввел в окрестностях Шклова эту новую культуру, и городским евреям он посоветовал сажать ее на капустных огородах, как виленские евреи делали уже несколько лет. И вот! Известие о том, что к этому были причастны евреи, дошло уже до твердолобых крестьянских голов и оказало прямо противоположное воздействие тому, на что рассчитывал реб Нота. В них закипела кровь, как когда-то в их предках, когда тех силой крестили в Днепре и приказали бросить своих деревянных идолов и принять веру в единого Бога…
Йосеф, его младший брат, выбежал на крыльцо с блестящей ступкой в одной руке и длинным пестиком в другой. Старательно растирая какой-то остро пахнущий корешок, он с любопытством огляделся и спросил:
— С кем ты тут спорил, Борух?
Реб Борух не ответил. Он лишь горько улыбнулся в свою седую расчесанную бороду и усы:
— Готовь свиное сало, Йосеф! Для выпоротых тел иноверцев… Ты виновен в том, что их выпорют. Я и ты, и мы все мы виновны, что они не хотят жрать картошку, что они испортили принадлежавший помещику урожай и что помещик порет их за это…
— Опять картошка?
— Об этом еще придется говорить и говорить. Я только боюсь, как бы дело не дошло и до наших голов, особенно до головы реб Ноты. Он ведь сегодня приезжает. Надо его предупредить. Он хотел осчастливить окрестности своего любимого Шклова, и вот… Но несчастные крестьянские кишки не в состоянии переваривать такое тяжелое яство, как картошка с солью. Они привыкли к более благородным блюдам…
Звук трубы раздался вдалеке. Один из тех торжественных трубных звуков, которые раздаются прежде, чем приближается высокопоставленный путешественник. Движение волной пробежала по кучкам любопытных людей. Руки начали тыкать в воздух:
— Вот он, вон!.. Вы не видите?
— Я вижу, я уже вижу!
— Он едет! Едет!
Запряженные на шпиц лошади показались на дороге. Впереди — трубач, а за упряжкой — коричневая карета с эскортом позади. Стоявшие до этого кружками евреи и еврейки бросились навстречу прибывшим. И сразу весь склон возле недостроенной новой церкви оказался запруженным сбежавшимися людьми. Большой карете пришлось остановиться.
— Расступитесь, евреи, расступитесь! — принялся кричать кто-то торжественным голосом. Другие начали ему помогать. Но один напирал на другого, и в результате дорога оказалась загорожена. Сопровождающие солдаты спрыгнули с задних саней и хотели разогнать толпу силой. Но дверца кареты распахнулась. Благородная бледная рука высунулась из толстого мехового рукава, и десятки красных, мозолистых лап протянулись ей навстречу. Они осторожно хватали ее, как цветок на тонком стебельке, осторожно трясли и осторожно передавали в другую лапу:
— Добро пожаловать, реб Нота!
— Реб Нота, шолом-алейхем!
— Спасибо, что приехали к нам!
— Мы вас уже ждем, реб Нота! Без вас тут жизнь больше не жизнь…
— Первый — Бог, а за ним — вы, реб Нота!
Слабый, но теплый голос раздался из кареты. Его сопровождал легкий пар. И сразу же все отсыревшие голоса и промерзшие глотки замолкли. Это был голос реб Ноты:
— Алейхем-шолом, и да поможет вам всем Бог, евреи! Мир вам и сыновьям вашим! Только… оставьте свои жалобы на потом. На завтра. Всегда необходимо выслушать обе стороны.
— Вторая стороны — иноверческая, реб Нота. Сторона с кулаком.
— И к тому же с нагайкой.
— Мы не позволим себя пороть, как крепостных крестьян! Только что проехала такая подвода…
— Я знаю все. Я даже знаю, что вы писали в своих прошениях в Петербург. Не стоило доносить на «господина». У него там больше влияния, чем у вас. Сенатор, которого зовут Куракин… Но завтра мы все с вами обдумаем.
— Завтра, реб Нота, и послезавтра здесь найдется кто-нибудь поважнее нас. Ваш дом заполнят синагогальные старосты, ученые евреи и сборщики пожертвований. Нас даже в прихожую не пустят. Поэтому-то мы и стоим здесь на холоде и ждем вас с самого утра. И вчера мы тоже стояли и ждали…
Реб Нота был тронут такой наивной верой в него. Дела обстояли так плохо, что эти простые евреи мерзли здесь, ожидая его два утра подряд… И он еще хотел заставить их ждать до завтра или до послезавтра?!
— Вы правы, — сказал он, — мои дорогие евреи! Вы стоите здесь в такой мороз и… А я… я… — Его голос задрожал. Но реб Нота сразу же взял себя в руки и заговорил спокойно: — Я приглашаю старейшин всех цехов ко мне на лекех и на водку завтра после полудня. Будьте моими гостями раньше всех остальных.
Извозчики от воодушевления подняли кнуты вверх. Носильщики, портные и сапожники разразились громкими одобрительными восклицаниями…
Увидав, что все радуются, городской сумасшедший тоже развеселился. С раскрытым слюнявым ртом он протолкался к карете и заорал, перекрикивая всех:
— Подайте мне тоже копеечку! Я сумасшедший…
Реб Нота улыбнулся. Сквозь запотевшие очки он узнал дурачка и сразу же сунул ему в грязную руку екатерининский золотой, который был размером с нынешний[19] рубль:
— На!.. И не будь сумасшедшим.
Дурачок сначала не поверил тому, что увидели его выкатившиеся из орбит глаза. Потом он сжал монету в ладонях и пустился в пляс.
— Ха-ха, я больше не буду… не буду больше сумасшедшим. Чтоб я был так здоров…
Торговка, которая во время всей этой радостной суеты скромно стояла в стороне и прикрывала платком свою корзину с товаром, как испуганная квочка — свои яйца, вдруг поднялась, пошла к открытой дверце кареты и стыдливо открыла свою корзинку:
— Может быть, реб Нота произнесет благословение на мой горох? Он просто во рту тает…
Со всех сторон ее стали тормошить и ругать, требуя, чтобы она отошла. Но реб Нота подал знак, чтобы ее не трогали…
— А почему бы и нет? — сказал он торговке. — Я действительно только что помолился, и у меня сосет под ложечкой…
При этом он подставил свою благородную ладонь под ее деревянную мерку, а второй рукой подал торговке большой серебряный рубль, перевернув при этом руку так, чтобы монета никому не бросалась в глаза.
Тихо и четко он произнес положенное благословение, и все вокруг ответили ему «аминь», а потом с восторгом следили за тем, как приехавший из Петербурга богач, «приближенный к царству», как его называли, сидит в своей роскошной, обитой изнутри карете и старательно пережевывает несколько жалких вареных горошин, купленных им здесь у бедной торговки.
— Великолепно! — сказал он еврейке и почмокал. — Настоящий шкловский горох! С тех пор как праздновали обрезание моего внука, я не держал во рту ничего подобного.
Толпа расхохоталась. Реб Нота строго посмотрел на обступивших его евреев:
— Я говорю всерьез, без насмешки!
Среди замолчавшей толпы стояла маленькая счастливая замерзшая торговка, и слезы капали из ее глаз прямо в корзину.
Глава пятаяПроломив ограду
Реб Борух Шик дал простым евреям насытиться первой радостью от приезда реб Ноты и искренним дружелюбием, которое тот проявлял. Только после этого он сам спустился с крыльца аптеки солидными, медленными шагами знатока Торы. А за ним, держась в тени его бекеши, беспокойный и неуверенный в себе, шел его брат Йосеф. Даже свой белый аптечный фартук он от волнения забыл снять. Евреи расступились, чтобы пропустить их к карете реб Ноты Ноткина.
Заметив, что вокруг стало тихо, высокий гость наполовину высунулся из своей роскошной кареты, коротко вскрикнул от восторга и бросился обнимать старого друга. Ему показалось, что это сама его юность, его мальчишеские годы, проведенные в хедере, вышли ему навстречу, как только он въехал в своей родной город:
— Борух, мой друг!
— Нота, как ты?
Пару лет назад, во время большого собрания в Петербурге, реб Нота уже видел его. Реб Борух Шик даже остановился в его большой полупустой квартире на Невском. Но здесь, в этом чистом, холодном воздухе маленького местечка, на фоне низких бревенчатых домишек, Борух Шик показался ему выше, осанистее; его борода — окладистее и шире, а его зимняя бекеша царственно светилась здесь своим темно-синим сукном.
За ее роскошными, обшитыми позументом полами стыдливо скрывался младший брат Боруха Йосеф, жених Эстерки. Аптекарь действительно чувствовал себя не в своей тарелке. По спине у него пробежал холодок, как у провинившегося мальчишки, ищущего защиту рядом с фартуком матери, когда входит строгий отец…
А ведь он должен был ждать приезда реб Ноты с гораздо большим нетерпением, чем все остальные собравшиеся здесь люди. Ведь речь шла о его счастье — о возможности наконец-то жениться на Эстерке, о которой он мечтал столько лет. Речь шла о его мужском достоинстве, которое было так унижено в глазах всего города. Над ним же втихаря посмеивались во дворах. А теперь вдруг все увидят, что на его пути стоял только обет, взятый на себя Эстеркой, бар мицва Алтерки, а не то, что она играла с любовью Йосефа Шика и водила старого холостяка за нос…
И, тем не менее, он стоял смущенный, даже, можно сказать, напуганный. Напуганный тем, что именно в последние два года его жгучая тоска выдохлась, а нетерпение ослабилось, как провисшая струна. Даже его периодически прорывающаяся ненависть к сынку Эстерки, к этому «байбаку», стоявшему между своей красивой матерью и им, как-то притупилась. Никто не знал, что его истосковавшееся сердце все-таки не выдержало; оно нашло утешение в другой женщине, которая была так похожа на Эстерку, одевалась как Эстерка и с женским упрямством подражала всем ее движениям…
Именно поэтому он теперь подошел к бывшему тестю и нынешнему второму отцу Эстерки с ощущением нечистой совести. От этого шаги его стали мелкими, а близорукие глаза блуждали. И пока его старший брат так бурно приветствовал реб Ноту, он, младший, держался в тени, стараясь не показать, как сильно бьется его сердце.
Но реб Нота сразу же заметил Йосефа. Он посмотрел на него из-под запотевших очков своими умными и, казалось, всепроникающими глазами. Эти глаза, взгляд которых так сильно напоминал острый взгляд Алтерки, заметили его и улыбнулись. Две руки, одна — обнаженная и морщинистая, а другая — в теплой варежке, потянулись из узкого окошка кареты и помахали ему с каким-то особенно подчеркнутым дружелюбием.
— Поближе, Йосеф, друг мой! Что ты там прячешься? Скоро я должен буду тебя поздравлять, искренне поздравлять…
Йосеф скривил свои бледные губы в гримасу, которая должна была изобразить улыбку, и что-то промычал. Это было воспринято как деликатная стыдливость, и его мычание сразу же утонуло в веселом шуме, вызванном намеком реб Ноты.
— Ну, что мы говорили? — похвалялись перед людьми местечковые пророки.
— Если сам реб Нота это говорит, то нечего и добавить…
— Сперва — отвести под хулу Эстерку…
— Кройндл — потом…
— Так или иначе, весь Шклов пропахнет лекехом…
Провожаемая благословениями и добрыми пожеланиями карета реб Ноты выехала из толпы и свернула с рынка на Синагогальную улицу, к его дому. Люди начали расходиться. Реб Борух Шик медленными, солидными шагами ушел к своим больным, в город, а его младший брат Йосеф с опущенной в задумчивости головой поднялся по ступенькам к себе в аптеку. Он попробовал было работать со своими плошками, ступками и пестиками, но сразу же утомился. Йосеф отодвинул аптекарские инструменты в сторону. Сейчас он не был уверен в себе самом. Боялся, что не сможет как следует перемешать маковую головку с корнем лопуха, а рвотные орешки с глистогонной травой… То, что реб Нота жал и тряс ему руку и по-отечески обещал совсем скоро искренне поздравить его, отнюдь не обрадовало жениха. Он плохо это переваривал. Если бы реб Нота знал, что происходило в течение последнего года, он, может быть, не стал так тепло жать руку Йосефа. Йосеф Шик больше не думал, что ждать Эстерку с такой преданностью и терпением — такой уж большой подвиг со стороны ее бывшего учителя. При чем тут терпение? Какая тут жертва? С тех пор как та, кто так искусно приняла облик Эстерки, пару лет назад зашла к нему в аптеку, шурша шелковыми платьями хозяйки, и плачущим голосом попросила его от имени Эстерки не обижаться и прийти на субботний ужин, с тех пор как та же женщина позволила ему пригласить себя в его холостяцкую комнату и сидела на его деревянном стуле и на его узкой кровати… с тех самых пор что-то в его существе разделилось надвое, между настоящей Эстеркой и ее тенью, между хозяйкой дома реб Ноты Ноткина и ее родственницей и служанкой. Йосеф уже сам не знал, в кого из них на самом деле влюблен. Хотя одна — тень — разрешала ему все, что женщина может разрешить, а вторая — настоящая Эстерка — запрещала все, что она только может запретить.
Нет, Эстерка, настоящая Эстерка, за последние два года не изменилась. Она еще сильнее вцепилась в свой обет… Этот проклятый наполовину искренний, наполовину надуманный обет, который сначала был взят ею на себя скорее назло себе и в отместку своему отцу, реб Мордехаю Леплеру, продавшему ее распущенному и богатому откупщику, потом оказался направлен своим острием против него, Йосефа, ее первого жениха. Может быть, именно потому она так жестоко вела себя с ним, что он с самого начала проявил себя таким слабым, недостаточно романтичным: не похитил ее из отцовского дома через окно за день до того, как она вышла замуж за другого; не убежал с ней в Германию, к тем самым «берлинчикам» в духе Мойше Мендельсона, к кругу которых он, Йосеф, принадлежал. И сейчас, годы спустя, когда в жизни обоих произошел перелом, он с самого начала был деликатен с ней, не принуждал ее, не взял штурмом… Это привело к тому, что она снова начала тосковать по своим прежним ночам в Петербурге, какими бы нездоровыми они ни были. Ведь она до сего дня ненавидела память о Менди Ноткине, и все же, на свой женский бессмысленный манер, была влюблена в покойного, в его плотские безумства, которые еще витали в ее памяти. Она только притворялась холодно-отстраненной, загадочно-чистой. Возможно, она сама себе не отдавала в этом отчета, но, тем не менее, это было так. Поэтому она так и пугается, когда дело доходит до такого обычного дела между женихом и невестой, как объятия, поцелуи и сладкое биение сердца. И, как только он, Йосеф Шик, подходит поближе, немного чересчур, по ее мнению, близко, она больше не может доверять себе и зовет своего сынка. А Алтерка, этот гнусный «байбак», который вырос таким крепким и которому уже давно стали малы его бархатные короткие штанишки, тоже хорошо играл свою роль. Свежий и нахальный, он вбегал в комнату и защищал ее. Йосеф Шик и этот паренек больше не разговаривали друг с другом. Йосеф даже не утруждал себя тем, чтобы изображать подобие улыбки, когда смотрел на сынка Эстерки. А молодого наглеца это ничуть не беспокоило. Его маленькие глазки становились с каждым днем все более сальными, руки — все более крепкими, его подбородок сильно выступал вперед, как у покойного батюшки и у деда. Ноткинский подбородок!
Он, этот мальчишка, понимал теперь гораздо лучше, чем прежде, что его красивая мама прихорашивается ради этого лысоватого жениха, который заходит в их дом почти каждый день. Но как только этот жених приближается хоть на шаг ближе, чем можно, тут же он, Алтерка, незамедлительно должен оказаться на месте, перехватить тоску матери по «чужому» мужчине и получить ее поцелуи, предназначавшиеся для чужака. При этом губы матери горели, а ее синие глаза были затуманены. И точно так же затуманены были глаза Алтерки. Странная игра, от которой кипела кровь и от которой часто становилось тошно, как от чего-то слишком пряного, например персидского порошка от тараканов, который он, Йосеф Шик, толок здесь время от времени в своей аптечной ступке…
Поэтому все это не закончилось большой ссорой два года назад, когда Кройндл пришла к нему мириться от имени Эстерки… Потом было еще много подобных ссор. Он, Йосеф, уже не раз пробовал отделаться от «байбака», пытался не допускать, чтобы мальчишка вмешивался, когда он спорил с Эстеркой, как влюбленный жених спорит со своей невестой. Но Эстерка сильно этому сопротивлялась, она даже как-то упрекнула его:
— Ты хочешь только того, чего хотят все мужчины, чего хотел Менди, безжалостно, не считаясь с тем, что я страдаю еще больше, чем ты…
— Мужчина всегда обязательно должен быть немного безжалостным, — побледнел тогда Йосеф, — но его имя больше упоминать не смей, слышишь? Не смей упоминать!..
Эстерка хорошо знала эту внезапную страстную бледность. Она смягчилась и с печальной улыбкой добавила:
— Ах, все мужчины хотят одного и того же. Все они одинаковы. Но тысячи бывших невест расскажут тебе, что после свадьбы они совсем не так счастливы, как думают их мужья. Потому что мужчины думают только о себе. Они даже не понимают, как играть в унисон с теми, кого любят. А когда их жены приходят в себя, они точно так же разочарованы, как и я…
— А ты, откуда ты знаешь все это так хорошо, скромница ты моя? Пока что это ты, ты играешь плохо, а не я.
— У меня был хороший учитель. Тот, чье имя ты даже слышать не желаешь. Кроме того, я много размышляла…
— Размышляла, размышляла! Ты еще додумаешься. Пока что ты размышляешь только о себе самой. Ведь то, в чем ты меня упрекаешь, делаешь ты сама, а не я.
— И ты хочешь этим сказать…
— Я хочу этим сказать, что по своей сути ты, может быть, более греховна, чем сама полагаешь… Ты еще носишь в себе дикие игрища твоего покойного мужа, его пересоленную любовь к тебе и твоему телу. Поэтому и не чувствуешь во мне никакого вкуса. Я для тебя слишком нормален. То, что я обожествляю тебя, для тебя серо, моя страсть к тебе тоже сера…
Эстерка вышла из себя. Бледность ее лица перешла в матовую зелень. Но она тут же взяла себя в руки. Ее синие глаза смотрели поверх лысоватой головы Йосефа:
— В том, что ты говоришь, возможно, есть доля правды. Мой отец проклинает меня еще больше, чем ты, потому что… Но тем не менее это так. И тебе придется подождать… если ты хочешь.
— И после ожидания ты останешься той же самой…
После подобных обменов колкостями, когда Адам и Ева показывали друг другу скрытые когти, когда оба собирались высказать всю правду и в то же самое время не сказать ничего, — Йосеф Шик уходил от Эстерки раздраженный, вдвойне неудовлетворенный, дурно вознагражденный за свое терпение и свою тоску. Тогда он уже сам искал ту, которая приняла образ Эстерки, наряжалась в ее поношенные платья и подражала выражениям ее лица и мягким, текучим движениям. Это было для него насущной необходимостью, необходимостью человека, погибающего от жажды, а с другой стороны — сладкой местью, в которой каждый несчастливо влюбленный освежает свою упрямую страсть.
А Кройндл понимала его с полуслова. Понимала по его печальным глазам и красным пятнам под его висками — как будто ему надавали оплеух. Под разными предлогами — что у нее, мол, в хозяйстве не хватает пряностей или что хозяйка сидит одна в комнате и плачет, Кройндл принялась захаживать в аптеку, причем каждый раз — вечером, когда рынок уж опустел, а ближайшие к аптеке лавки были закрыты.
Каждый раз она приходила в аптеку с корзиной в руках, скромно укутанная в серую домашнюю шаль и длинную поношенную ротонду. Но когда она сбрасывала с себя свою внешнюю серую шелуху, то оказывалась наряженной в самые красивые наряды Эстерки. Чаще всего — в широкий бархатный жакет, обшитый серебряными лентами, и в серебристое атласное платье, стекавшее мягкими складками с ее округлых бедер до самых туфелек. Это было то же самое платье, которое она прежде надела специально, чтобы обмануть Йосефа своим сходством с Эстеркой, чтобы пробудить его любопытство. Теперь же она уже носила его с уверенностью любимой женщины. С согласия Йосефа, можно сказать.
В той части дома, где находилась аптека, она оставалась ненадолго, для приличия. Да и это тоже, когда внутри был какой-нибудь посторонний покупатель. Сразу же после этого легкие шторы на застекленных дверях опускались, и Кройндл входила прямо в жилую комнату Йосефа, отделенную от аптеки побеленной мелом дверцей и двумя цветастыми занавесями. Она усаживалась на его узкую холостяцкую кровать и ждала, пока Йосеф снимет свой белый аптекарский халат и войдет. Аптечные запахи доходили сюда, поэтому в комнате стоял загадочный и в то же время противный сладковатый запах, как от курящегося ладана в церкви. Он казался запахом скрытых грехов. Сердце у нее при этом стучало, а по спине пробегал холодок. Это длилось недолго. Скоро раздавались поспешные, но неуверенные шаги Йосефа, похожие на побежку страдающего от жажды барана, почуявшего воду. Йосеф входил и искал ее в полумраке своими немного близорукими, горящими голубым огнем глазами, хотя сидела она всегда на одном и том же месте. Он хватал ее голову своими дрожащими ладонями, как большой зрелый плод; он целовал ее в губы безо всяких предисловий и прижимался к ней своей горячей лысоватой головой, которую поливал какой-то ароматной жидкостью, чтобы прогнать скучный аптечный запах. Она вдыхала этот аромат с глубокой благодарностью и со странным любопытством, которого никогда прежде не знала в своей затянувшейся девической жизни. Кройндл приходила в себя, только услыхав имя, которое очень любила, но здесь, в такие горячие мгновения, совсем не хотела слышать. Вольно или невольно, но каждый раз, когда Йосеф распалялся, он забывал ее собственное имя. Он целовал ее обнаженную шею и руки и шептал, как в бреду:
— Эстерка, дорогая!.. Моя, моя Эстерка…
Сначала это еще происходило стыдливо, неспешно — и с ее, и с его стороны. Йосеф Шик еще не привык к этому маскараду, не усвоил, что та, которая сидит так покорно на его холостяцкой кровати, это «его» Эстерка. Ее бедра были немного стройней, а длинные пальцы — жестче, наверное, от работы по дому… А Кройндл еще носила в своем теле прежнее отвращение и болезненное подозрение, что все мужчины так же нечисты и жадны, как Менди — полусумасшедший муж Эстерки, который напал на нее посреди ночи, когда она была еще совсем юной, попытался сделать ей плохо и вызвал у нее на долгие годы отвращение к любому приближающемуся мужчине и к его отвратительному запаху, похожему на запах козла в жаркий летний день.
Однако понемногу они привыкли друг к другу, сжились со своим представлением, с этой краденой любовью в потемках, далеко от глаз Эстерки и от широкой улыбки на ее губах. Пока они сидели здесь вместе, крепко обнявшись, она сидела там, у себя в зале, как царица; и серебряная люстра с горящими свечами сияла, как корона, над ее красивой головой с курчавыми иссиня-черными волосами. Она, конечно, читала какую-нибудь книгу, принесенную ей Йосефом из его собственной библиотеки или из библиотеки его старшего брата. При этом Эстерка была полностью уверена, что Кройндл, ее бедная родственница, верна и покорна ей, как всегда. Была она уверена и в том, что старый холостяк влюблен в нее точно так же беспомощно, как когда-то в ее родном Лепеле…
Представляя себе такую картину, оба они ощущали какой-то тихий страх перед нечистотой того, что делали здесь; и в то же время — сладость мести по отношению к холеной, самоуверенной невестке богача. Они обнимались еще крепче, еще отчаяннее прижимали губы к губам друг друга. Йосеф насыщал Кройндл свою тоску по Эстерке, накопившуюся за долгие годы постылой, холостой, одинокой жизни. Он буквально проглатывал ее — ртом, глазами, всеми десятью пальцами. Он никак не мог насытиться гладкостью ее коленей под серебристым атласом, округлостью плеч под бархатом жакета, гибкостью и теплом ее шеи. Он пил, как вино, черный блеск ее больших глаз, алый цвет ее полных, строго очерченных губ. При этом он часто бывал нелеп, грубоват. Это не соответствовало его натуре. Таким его заставляло быть лишь его неудовлетворенное холостячество, затянувшееся далеко за тридцать. Эта неудовлетворенность проломила ограду и была больше не в состоянии себя сдерживать…
А у нее, у Кройндл, была ли это только влюбленность? Только ли месть за богаческую гордыню Эстерки? Нет, не только это. Она уступала Йосефу и карала сама себя за свою женскую уступчивость. Она карала себя, потому что вместе с Эстеркой так глумилась над этим влюбленным и честным мужчиной; потому что издевалась над его страданиями, изо дня в день, когда он приходил такой трепетно-влюбленный и уходил разочарованный и сломленный. Какое-то время это было ее ежедневным развлечением. Теперь пусть он глумится над ее собственной влюбленностью, над ее собственной слабостью и тоской из-за чужого счастья, над ее тихими кражами из чужой сокровищницы. Пусть он делает с ней что хочет. Она была в его руках мягкой куклой. И она это заслужила. Она действительно это заслужила.
Глава шестаяСтрасть
На одних объятиях и поцелуях у Йосефа Шика и «тенью Эстерки» все не закончилось. Не могло закончиться.
В первый раз, стянув в своей холостяцкой комнате с Кройндл подаренный ей Эстеркой жакет с серебряной тесьмой, он пришел в себя, как от опьянения. Волшебство ушло. Чужая женщина сидела на его кровати. А жакет Эстерки, как мертвая измятая карнавальная маска, лежал в стороне… Сама Кройндл застыдилась своей непривычной полуобнаженности. Она расплакалась. Та злая петербургская ночь, когда больной муж Эстерки бежал за ней и хватал ее за разорванную рубашку, вспыхнула в ее памяти, и она снова схватилась за свою одежду.
— Нет, нет, нет!.. — всхлипывала она, и Йосеф, разочарованный так же, как она, позволил ей одеться и убежать сломя голову, как от опасности.
После этого несколько недель Кройндл больше не заглядывала в аптеку и уж тем более в холостяцкую квартиру Йосефа.
Но и на этом все не кончилось. У беса-искусителя хорошая память. Именно туда, где он был побит, он и лезет; ни одна щелочка не слишком узка для него. Кройндл снова пришла на то же самое место, от которого бежала, как от змеи. Глаза ее были подернуты дымкой. Губы — полуоткрыты, как у лунатички. Она была безвольной, как мягкая кукла, оцепеневшей и покорной. Она позволила Йосефу пойти на шаг дальше. А он сам, как слепой, протянул свои неуверенные руки и, как в тумане, встретился с другими такими же руками. Они обнялись.
Оба все еще грезили наяву. Алкавшие души соединились, а тел они еще друг другу не доверяли. Они мало разговаривали, мало двигались. Как застывшие, сидели они, обнявшись, позволяя витать над собой сладкому и страшному туману, который был сильнее их воли и затемнял каждую мысль. Запоздалая телега проезжала через рынок под окном. И они оба не понимали: откуда она здесь взялась? Снаружи раздавались шаги прохожих по деревянной мостовой. Эти шаги причиняли им боль: зачем им мешают? Чего от них хотят?.. Это был хаос, в котором смешались вместе счастье и страх, протест против всех правил и эгоизм. Их горячий дух витал надо всем этим и не знал, с чего начать, как отделить счастье от страданий… И когда тот же самый дух начал проявлять свою более-менее ясную волю, тень Эстерки, то есть Кройндл, снова пришла в себя. Она сопротивлялась и упрекала Йосефа, говоря, что он такой же, как все остальные мужчины…
— Какие все? — отрезвел Йосеф. — Откуда ты знаешь, какие они, все? Ты уже и говоришь, как Эстерка…
— Я хочу сказать… как Менди!.. — невольно вырвалось у нее.
— Почему — Менди? Какое ты имеешь отношение к нему?..
И она рассказала. Она была вынуждена рассказать. Полунамеками и прямо. Это был самый мучительный момент в жизни Йосефа с тех пор, как его изголодавшаяся любовь к Эстерке пошла по окольному пути. Впервые он получил ясную картину того, о чем раз или два случайно намекнула в их разговорах Эстерка. Ему иногда, например, становилось любопытно, и он спрашивал: как это получается, что у такой молодой и полной сил девушки, как Кройндл, такой мрак в глазах, такая горечь в уголках рта?.. Эстерка всегда в таких случаях оглядывалась и быстро отвечала, будто повторяя заранее заученную фразу:
— Ах, сирота, при злой мачехе… Какой-то мужчина задел ее, обидел, и с тех пор… Кому надо в это вмешиваться?
Имени этого мужчины Эстерка никогда не называла. Не хотела или сама не знала… Так вот кто это был! Тот же самый гултай, тот же самый якобы друг, который сделал несчастной Эстерку. Всюду — он! У тени Эстерки он тоже был первым. У обеих, обеих Эстерок!
Правда, со второй Эстеркой он до конца не дошел. Был болен. У него больше не было сил. Но, тем не менее, он украл у молодой девушки самое дорогое, что у нее было. Первая стыдливость Кройндл умерла в его нечистых, волосатых объятиях. Это произошло так грубо и так внезапно, что Кройндл, как она рассказывала сама, едва не сошла с ума. Долгое время после этого она мылась по нескольку раз в день и не могла смыть пятно своей умершей стыдливости… С тех пор она видеть не могла мужчин. Много лет подряд. И вот, когда она уже взяла себя в руки и вышла из этого подавленного состояния, позволила себе влюбиться, он, аптекарь, тоже себе позволил… позволил себе то же самое, что позволил себе тот? То же самое?.. Нет, нет!
На этот раз Йосеф был потрясен намного больше, чем Кройндл, и в течение целой недели избегал ее. Даже к Эстерке не заходил, чтобы не встретиться в прихожей с ее «тенью»… В его сердце снова вскипел гнев против умершего. Кажется, он умер, а? Его кости лежат где-то под забором, в иноверческом Петербурге, на недозволенном еврейском кладбище, а его грехи еще живы. Они защищают его память и его гултайские права до сих пор. Алтерка, его наследничек, следит за Эстеркой; а нечистый страх, который он оставил после себя в Кройндл, отравляет и ее тоже. Оба источника отравил этот мертвец. А он сам, старый холостяк, бегает от одного источника к другому, высунув язык, а напиться ему нельзя…
Однако сдержанность Йосефа и его внезапное охлаждение оказали прямо противоположное воздействие на Кройндл. Они снова разожгли ее женское любопытство. Ее разбитое сердце снова стало играть. Она начала направлять все свои женские усилия на то, чтобы снова покорить Йосефа: один раз она встречала его в доме Эстерки грустная, другой раз — сладко улыбающася. В третий — соблазнительно шуршала одеждами Эстерки между альковом и печью, чтобы напомнить ему об их первом сближении… А иногда совсем скрывалась от его близоруких глаз.
И она снова пришла и села на его холостяцкую кровать. Потом легла на нее во весь рост. Она простила, забылась, обошлась на этот раз безо всякого маскарада, без переодевания в Эстерку. Ее точеный девичий живот поднимался и опускался от глубокого дыхания. Ее глаза больше ничего не видели. Но все ее жаждущее тело смотрело тысячами глаз, откуда начнется это таинственное и желанное.
Ничто больше ее на этот раз не обидело. Она ничего не боялась. Остался только затаенный страх перед последствиями. Но и об этом она прошептала какими-то неясными словами, немой мольбой в обезумевших глазах. И Йосеф понял это более чувством, чем разумом. И успокоил ее, как только мог. Ведь он как-никак разбирается в таких вещах. Он знает средства, он же аптекарь… Ей не надо бояться.
Потом это стало происходить уже спокойнее. Нормальнее. Покорная и уступчивая в его квартире, Кройндл стала тихой и замкнутой в доме Эстерки. Казалось, она, как прежде, вела большое хозяйство своей опытной рукой. Рано вставала и поздно ложилась. Мелом и углем подсчитывала все расходы на досках в прихожей. Но в игрищах Эстерки с Йосефом больше не участвовала. А когда Эстерка, бывало, по-шельмовски спрашивала ее, здесь ли он уже, Кройндл холодно и кратко отвечала:
— Здесь.
— Как он выглядит? Бледный?
— Как всегда.
— Ничего, пусть подождет. Скажи ему, что я не одета.
Больше ничего не отвечая и не вмешиваясь в их дальнейшую игру, Кройндл выходила и оставляла Эстерку в зале, а Йосефа — в передней. Пусть они сами разбираются и ищут друг друга, если хотят…
Такое изменение в поведении Кройндл сначала удивляло Эстерку, потом начало обижать ее. Позднее Эстерка даже могла иной раз всплакнуть из-за этого. Она приписывала такое поведение ревности Кройндл, ее горечи из-за того, что бар мицва Алтерки приближалась с каждым днем и соответственно приближалась свадьба Эстерки с Йосефом. А сразу же после этого Кройндл придется расстаться со своей хозяйкой и подругой. Ей придется уехать к своему бестолковому отцу в Лепель и выйти там замуж за какого-то жениха, которого для нее нашли другие. Может быть, даже ее мачеха, которую она так ненавидит.
И это действительно была ревность. Но не та, которую имела в виду Эстерка. С особым отвращением Кройндл теперь отталкивала каждое утро при одевании Алтерки его жадные ладони. Она не позволяла ему прикасаться к себе. Она била тринадцатилетнего паренька по рукам так, что тот однажды даже сильно расплакался. А когда Эстерка вбежала и спросила, в чем дело, Кройндл нахмурилась и даже разговаривать на эту тему не пожелала. И уж конечно, она не пожелала оправдываться.
— Спросите у него самого!.. — сердито пробурчала она.
Эстерка на этот раз вышла раздраженная, пожимая своими красивыми плечами: да, ребенок немного шалит. Ну и что? Из-за этого надо его так бить? Разве он знает, что делает? У него, бедняжки, обе руки опухли.
Она не понимала, что, по сути, Кройндл мстила папеньке Алтерки, некрасивое поведение которого вырастало из его сынка, как зеленый лист из подгнившего корня. Но может быть, Кройндл и сама этого не понимала. Ей было ясно только одно — что запретная любовь, которую она крутила с Йосефом, еще больше разожгла в ней полузабытую обиду, безропотно снесенную в юные годы от отца Алтерки. Как будто они оба, отец — тем, что напал на нее когда-то, и сынок теперь — своими мальчишескими приставаниями, вывели ее на этот ложный путь: Она гнусно обманывала Эстерку, крала у нее жениха и уводила ее «счастье» из-под самого носа… Поэтому ее недовольство собой изливалось на самого маленького и слабого из ее окружения. Но и это было неправильно. И собственная неправота еще больше раздражала Кройндл…
Ненасытившимся, недовольным собой был и Йосеф Шик. Его кровь старого холостяка, которая так разгорячилась и так быстро побежала в жилах, не могла удовлетвориться короткими, нечастыми визитами Кройндл, начинавшимися и кончавшимися украдкой и оставлявшими запах ее волос на его пальцах и вкус ее губ на его мягких усах. Он плохо переваривал их, как незрелые, проглоченные большими кусками плоды. Но только когда Кройндл украдкой выбиралась из его дома и уходила, это ощущение, как яд, начинало бродить в нем. Его сердце ныло, словно больной зуб. Это ощущение выжимало из него все соки. Видение быстро скидываемого бархатного жакета и падающего на пол атласного платья загоралось в голове с удвоенной отчетливостью. Он только не знал, по кому он так тосковал: по настоящей Эстерке или по Кройндл, принимающей ее образ?.. Он по десять раз вызывал в своей памяти запахи, движения, выражения лиц их обеих и сравнивал. И Эстерка, настоящая Эстерка, начинала вырастать перед ним в своей зрелой красоте и в своей чудесной сдержанности. Опустив голову, он чувствовал, что Кройндл все-таки всего лишь копия с оригинальной картины. Она наложница, а не увенчанная короной царица.
На него нападали беспокойство и обида на себя за то, что он так легко променял Эстерку на другую. Он позволил злому духу обмануть ее и себя самого, как ешиботник на рынке — нечестному лавочнику… Тогда Йосефа охватывало яростное желание прямо сейчас, не сходя с места, посмотреть на настоящую Эстерку, чтобы убедить себя. Но пойди увидь ее посреди ночи! Для этого пришлось бы перебудить весь ее дом. Такие вещи делать нельзя.
Он должен был подождать до завтра, до завтрашнего вечера. Трудно работать в аптеке, когда такое нетерпение горит во всем теле. Но все должно было идти своим медленным, местечковым ходом. И вот наконец он видел настоящую Эстерку, и у него перехватывало дыхание. Ведь она была в десять раз красивее, чем он себе представлял. Благородная полнота ее тела, то, как она держала голову с собранными в высокую, как башня, прическу волосами под серебристо-синим платком и с воткнутым в нее роскошным гребнем. Холодная гордость ее взгляда. Ее плавная походка. Ее атласное платье, которое покрывалось рябью при ходьбе, как вода на ветру; казалось, что оно лилось с ее бедер на ковер, лилось, но не проливалось.
Он чувствовал себя виноватым, потерянным, обманутым. Он усаживался в кресло, как выздоравливающий больной, которого еще не держат ноги. А когда Эстерка смотрела на него с удивленной усмешкой в глазах, говорил ей так:
— Эстерка, золото мое, я тебя не стою. Я не стою даже пыли с твоей туфельки. Позволь мне так посидеть… в твоей тени. Позволь мне только смотреть на тебя. Только это.
Она изображала на своем лице удовольствие, даже счастье от того, что он так спокоен и так хорошо ведет себя.
— Вот таким, Йосефка, — говорила она, — я тебя люблю! Вот таким всегда и будь…
От ее спокойствия по его телу пробегал холодок. Она притворяется или же действительно так холодна? Как может зрелая, здоровая истосковавшаяся женщина быть довольна, когда ее вечный жених такой оцепенелый? Действительно ли она спит спокойно в то время, как в нем кипит кровь? Ведь это невозможно, неестественно. Она разыгрывает тут с ним комедию. Вот что!
Понемногу он раздражался. Воздух начинал его душить. Запах гелиотропов, которыми душилась Эстерка, вызывал тошноту, как какое-то ядовитое зелье. Он начинал говорить двусмысленности, а потом переходил к колкостям. Становился груб. Вспылив, он вставал из глубокого кресла. Он просил о том, что многолетний жених имеет право просить. Он хотел поцеловать ее в шею. Но сразу же слышал такой знакомый голос Эстерки, зовущий на помощь:
— Алтерка, дитя мое, пойди сюда ненадолго!..
И Йосеф снова уходил так, будто его отхлестали по щекам. То, что в комнату вбегал Алтерка, он воспринимал как личное оскорбление. Жирный блеск глаз мальчишки растекался, как яд, по его жилам… Он выходил, со злостью совал ноги в свои жесткие кожаные калоши. Но куда идти? Куда ему идти? Его ничуть не интересовало в такие моменты, что Кройндл ждала в тесном полутемном коридоре и подавала знаки, что придет к нему. Он притворялся, что не видит ее. Ему казалось, что от платьев Эстерки, которые носила Кройндл, пахло кухней, огуречным рассолом… Он убегал назад, в свое по-холостяцки сухое жилище, за побеленную мелом дверцу с жалкими занавесями. Здесь, в одиночестве, отдававшем застарелым запахом лекарств из аптеки, он примирялся с самим собой и ждал, и жаждал, и мучился, пока не приходила Кройндл, укутанная в платок, одетая в шубу, чтобы сыграть роль Эстерки и утешить его.
А он притворялся, что верит, будто она — Эстерка. Он входил в свою роль и действительно начинал верить. Настоящую Эстерку он любил, а с ее тенью — жил. Границы между ними двумя исчезали. Сон и явь смешивались. Удовлетворение и горящая тоска. Понемногу обе они превращались в одну чудесную тоску, в один идеал женщины, перед которой ему хотелось упасть на колени, служить ей, как кумиру, воскуривать перед нею фимиам…
Охваченный таким яростным чувством, он выискивал в Библии все упоминания об Ашере,[20] которой служили когда-то евреи, и о Баале.[21] Несмотря на свое еврейское воспитание и традиции, несмотря на сладостные сантименты по поводу «чистой любви», вынесенные им из Германии, где он изучал медицину, из мендельсоновской морали и дошиллеровской поэзии, он начал думать, что празднества, посвященные древней богине плодородия, были оправданы, что они носили в себе высокий смысл, который позднейшее еврейство, это сухое единобожие, засыпало, как живой, бивший из-под земли источник. Пылом своего горячего воображения он одним скачком переходил к религиозным обычаям, вошедшим в жизнь после эпохи Шабтая Цви. О женском элементе, напоминающем библейскую Ашторет и воскресшем, как рассказывают евреи, в Польше, в секте Якова Франка. Танцуют вокруг обнаженной красивой женщины, которой дают держать свиток Торы. Верующие целуют ее руки и ноги; называют ее Матронита[22] и кланяются ей.
Эти изысканные представления и фантазии отравляли израненную душу Йосефа. Он сам начал писать пылкие строки и сочинять под них мелодии, посвященные одной женщине надо всеми женщинами и одновременно с этим — никому; Эстерке и ее тени и в то же самое время — ни одной из них. И уже в следующий раз, когда Кройндл пришла к нему и сбросила с себя все подаренные ей и позаимствованные ею оболочки из гардероба Эстерки, он, дрожа, начал просить ее, чтобы она его выслушала. И как молитву, закатив глаза, читал ей по бумажке в ту бессонную ночь.
«…Хваление Богу, Который сотворил тебя, женщина, с такими чудесными бедрами.
Они вырезаны, как большая скрипка, и безмолвно просят: сыграй на нас!
А я, мужчина, вместо того чтобы играть благородной рукой, вламываюсь в твое тело, как разбойник. Скрипя зубами, проливая кровь. А ты еще и благословляешь меня за это и благодаришь меня. И ты целуешь меня.
Хваление Богу, Который сотворил такое чудо! Вырезал мое мужское ребро, сотворил из него женщину; а из нее — тысячи женщин.
А я, я всю жизнь ищу мое украденное ребро и каждый раз ошибаюсь. Я натыкаюсь на чужие ребра и падаю, как и другие падают где-то из-за моего ребра.
А иногда мне кажется, что я действительно нашел, тогда я бросаюсь к ней, как зверь к окровавленной кости. А ты, женщина, сидишь при этом и смеешься надо мной в свои распущенные косы.
Ты золотое яблоко, которое я ем ночью с такой жадной страстью. А утром оно снова цело, на том же самом месте. Высоко-высоко, как с дерева подмигивает оно мне. И я смотрю на него снизу вверх, голодный, как и был, и не могу достать.
Целый день я лезу к нему, изнемогаю в борьбе повседневной жизни. А когда достигаю его, я уже смертельно устал. Так проходит моя молодость, моя вечная жажда тебя.
Я тот, кто сеет в тебе зернышко счастья, восходящее в великих страданиях. Твой живот вырастает, как большой загадочный плод. А из твоих грудей бьют белые источники молока, и ясный свет материнства — в твоих очах.
Только тогда я постигаю, что значит вечность: в твоей крови и плоти моя мужская смертность становится бессмертной. Один ребенок следует за другим, одно поколение — за другим. До мессианских времен. До конца света.
И в каждом поколении остается ручеек от меня. Это и есть настоящий мир грядущий, настоящее воскрешение из мертвых, которых жаждут все богобоязненные народы и не знают, что они находятся в них самих.
Горе нам, стыдящимся Божьего благословения! Горе нам, что мы скрываем его, как гроздья, украденные в чужих виноградниках!..»
Йосеф читал, захлебываясь и закатив глаза. Ближе к концу его голос ослабел, стал хриплым, губы начали дрожать. А прочитав последнюю строку, он как будто сломался и, как подрубленный, упал головой на колени Кройндл и расплакался.
Ее успокаивающая рука опустилась на его затылок и погладила его. И в этом тоже она хотела кому-то подражать. Она знала, что он это любит.
— Очень красиво то, что ты тут написал для меня… Но почему ты ни с того ни с сего расплакался?
Йосеф сразу же замолчал. Он медленно поднял голову и сухими глазами посмотрел ей прямо в лицо:
— Почему?
— Да.
— Потому что… у меня хватает мужества только на то, чтобы прочитать такую вещь тебе, но не Эстерке.
Глава седьмаяДоговор
В тот день, когда реб Нота должен был приехать, его невестка Эстерка проснулась рано, даже слишком рано. В своей белой пуховой постели, сама полная, в мягкой широкой рубахе из голландского полотна, со множеством мелких складочек, разбегавшихся по ее нагретому телу, она воплощала собой зрелую женственность. А синяя лента в белом чепчике повторяла цвет ее широко раскрытых глаз и подчеркивала прохладную свежесть, сиявшую из-под ее смуглых век и черных ресниц.
Эстерка пробудилась с легким страхом: как будто кто-то взял ее за округлое плечо знакомой худой рукой и повелительно заглянул прямо в глаза. И этот взгляд тоже ей был странно знаком… Может быть, это дало себя знать беспокойство, овладевшее ею вот уже два дня назад, когда ее достигла весть, что тесть уже совсем близко. А может быть, это был просто тающий предутренний сон… Сердце Эстерки часто стучало, а ее глаза блуждали вслед за исчезающей тенью.
Ей не из-за чего было вставать так рано. Она этого и не хотела. Она устала от всех приготовлений, которые велись в ее большом хозяйстве в честь дорогого, желанного гостя и в честь бар мицвы ее единственного сына. Она устала от торговок птицей, торговцев благовониями, шинкарей и рыбаков, которые два дня подряд ломились в двери ее дома, толпились в кухне и в прихожей. Ко всему этому Эстерка приложила свою руку: она надела фартук, засучила рукава, прикрыла волосы чепчиком. Она не привыкла к такому, но была обязана это сделать. Кройндл, вторая хозяйка дома, в последнее время была какая-то не такая, как прежде. Это была уже не прежняя сведующая во всех домашних делах и спокойная девушка. Теперь она постоянно была взволнована и вечно сердита на Алтерку. Она только и делала, что жаловалась на него и его шалости. В доме было невпроворот работы, а она, ссылаясь на головную боль, выходила на прогулки одна-одинешенька и возвращалась поздно… Но Эстерка хотела, чтобы весь город гудел от этой бар мицвы, которую она собиралась справить своему единственному сыночку. Поэтому она отбросила весь свой гонор петербургской дамы и работала и хлопотала наравне с Кройндл, и даже еще больше… Все служанки в доме перемигивались, приходившие в дом торговки шушукались: мол, вот что значит настоящая мать! И чего только мать не сделает для своего ребенка?..
Теперь, после прерванного сна, после того, как она отдохнула, Эстерка ощутила ту сладкую усталость холеной и здоровой тридцатилетней женщины, которая начинает полнеть и получает особое удовольствие от мечтательного лежания в милом тепле мягкой постели в такой ранний час, когда замерзшие окна начинают синеть, возвещая наступление дня, когда так удобно и тепло, что невольно приходят на ум все затаенные желания, а отдохнувшие мысли расцветают. У мужа с особой силой пробуждается любовь к своей жене. А у женщины — глубокая тоска по тому, на кого она сможет опереться, укрепляя свои слабые силы. А если мужа, Боже упаси, нет? Тогда приходит пустая тоска, мучительная и истощающая все духовные силы.
И Эстерка поняла, что в последнее время по утрам она тихо тоскует по образу своего покойного мужа, который первым так распалил и до смерти измучил ее. Что она тогда понимала? Ее топливо отсырело в петербургских туманах, в нем было полно увядших листьев, и потому оно дымило… И видимо, поэтому она так плохо переносила своего распутного мужа, когда он был жив. Но теперь, в самом расцвете ее женской зрелости, ей казалось, что она стала намного более опытной и намного более греховной. Бурные любовные безумства своего покойного мужа она видела теперь в другом свете, так же, как и нежность Йосефа Шика, которая частенько была ей противна. И в последнее время — даже больше, чем прежде…
Но что было, то было. Она бы уже, конечно, забыла того, кто сделал ее женщиной, если бы не его тень, появившаяся перед нею в самый печальный момент ее жизни, словно встав из могилы. То есть тот загадочный человек, который был так похож на него и который когда-то преследовал ее от Луги до Великих Лук и пытался завести с ней разговор на всех языках мира. Страх, который навел на нее тогда тот человек, все еще питал ее упорство, или так называемый «обет», взятый ею на себя — даже не помышлять больше о жизни со вторым мужем, пока… пока не подрастет ее единственный сын.
И теперь, долгие годы спустя, когда пришло время, когда ее воля была выполнена до конца, все путы вдруг ослабели. Она была больше не в состоянии владеть собой. Она все еще думала об этом красивом рослом преследователе с голубыми нахальными глазами, так напоминавшими взгляд Менди, когда он хотел ее… Она думала о нем и тосковала по нему… И сейчас, думая об этом чужом человеке, она ощущала запах хорошего рома, который он пил тогда на станции. Когда он подошел к ней в холодном заснеженном дворе и стал подыскивать слова на всех языках, каждое слово было теплым и дышало запахом рома и свежезаваренного чая:
— Ай лавю… Их либе зи… Же ву зем!..[23]
Целых шесть лет прошло с тех пор, а этот запах, казалось, еще не выветрился. Напротив, теперь он, казалось, даже усилился. «Ай лав ю»… И теплый пар поднимающийся от его губ, как дымок от воскурений в языческом капище.
И вдруг Эстерка вспомнила, что мужская тень, прикоснувшаяся совсем недавно к ее плечу, была тем самым человеком. Это были его повелительный взгляд и его красноватая худая рука…
Легкий вздох вырвался, казалось, из самой глубины ее сердца. Тогда она была слишком пугливой. Ей следовало узнать, кто это… Где он сейчас? На станции перед Великими Луками его арестовали за устроенный им скандал. Тогда она благодарила за это Бога. А теперь… Теперь она хотела бы знать… Ах, глупости! Конечно же, он шарлатан. Он искал приключений с красивыми женщинами. Пил ром с чаем на станциях. И это всё!..
Однако насмешка над собственными мечтами не сделала для нее противной эту ожившую перед ее мысленным взором картину. Напротив, ее воображение еще больше разыгралось. Цвета и запахи буквально толклись в ее памяти.
Что это вдруг вспоминается? — забеспокоилась Эстерка. — Какое отношение это имеет к приезду реб Ноты? К бар мицве Алтерки?.. Это как-то не согласуется. Говорят, что сердце — как третий глаз. Не приблудился ли случайно тот человек сюда? Может быть, он ищет меня. Может быть, он заглядывает одним глазком через заледеневшее окно…
Ее пронял потаенный страх. Она наполовину приподнялась на теплой постели и оглянулась. Никого нет. Покрытые толстым слоем льда окна были темно-синими, их прикрывали занавески. Эстерка навострила уши. Она услыхала тихие шаги и сразу успокоилась. Она сразу же поняла, что это Кройндл расхаживает в домашних тапочках. Связка ключей на ее поясе уютно звенела где-то совсем близко. Может быть, в коридоре. Рядом со спаленкой Кройндл.
И Эстерка снова мягко опустилась на свою пуховую постель, впитала в себя сладостное тепло одеяла и улыбнулась. Глупости, женские фантазии. Хорошо, что Йосеф не знает о них. Он бы сурово упрекнув ее за это и был бы прав. Потому что, на первый взгляд, она должна бы ненавидеть все, что напоминало ей о Менди: о том, кто растоптал ее юность и так грешно раздразнил ее кровь. Она должна бы ненавидеть каждое напоминание, оставшееся от него на этом свете. Но… она вытерла слезу и горько и в то же самое время сладко улыбнулась. В этот момент она была не лучше и не хуже всех остальных женщин ее склада. Тот, кто первым развязал их белый пояс, сорвал первый узелок в своем стремительном желании, кто видел первый трепет их умиравшей стыдливости — тот может быть кем угодно, но именно он и никто другой останется вписанным, словно огненными письменами, в память женщины. Ни слезы, ни годы не смоют его. Так женщины зачастую влюбляются именно в тех мужчин, которые обращались с ними жестоко, которые даже нападали на них в первый раз… Проходят годы гнева и презрения, и снова, сияя огненными буквами, всплывает его имя… он!
Невозможно объяснить, почему так. Это тайна природы. Потому что, когда теперь Эстерка в глубине своей распаленной души сравнивала Йосефа, ее «вечного жениха», с тем, кто когда-то преследовал ее на протяжении многих, многих станций, Йосеф выглядел как тряпка по сравнению с железом. Тот, кто принял образ ее мужа, в первые годы после свадьбы обжигал горячо, он был полон уверенности и вызова. А Йосеф был мягок и женствен. Иногда слишком уступчив, иногда — слишком упрям… Теперь ей казалось, что выйти за него замуж после шести лет этой опасной игры — это все равно что побежать напиться подслащенной воды после долгого-долгого изнемогания от жажды.
Кроме того, этим синеватым ранним утром ей показалось, что он не равнодушен к Кройндл, смотревшей ему вслед печальными глазами и больше не желавшей издеваться над ним вместе с ней… Но какое странное дело! Вместо того чтобы привлекать, это отталкивало. Эстерка не испытывала никакой ревности ни к нему, ни к ней. Наоборот, точно так же, как праматерь Сарра подарила Агарь своему мужу, могла бы сделать и она, Эстерка: отдать Кройндл вместо себя, чтобы Йосеф утешился ею и оставил бы саму Эстерку в покое. Особенно сильно Эстерка ощущала это теперь, когда так остро переживала свое прошлое… Пусть он утешится! Ей было бы даже любопытно посмотреть на них обоих со стороны после такого благодеяния. Пусть проведенная совместно ночь будет записана красными пятнами и голубыми тенями на их лицах. Она бы с удовлетворением посмотрела на них и улыбнулась.
И сразу же после такой игривой мысли Эстерка поняла, что это совсем не добрый знак для «любви», которую она так давно крутила с Йосефом. Раз она может легко представить себе такие вещи… Но что она могла поделать! Как она могла прогнать женского чертика, сидевшего в ней? Она чувствовала именно так, а не иначе.
Она принялась крутиться в своей мягкой теплой постели. Ночная рубаха упала с одного ее плеча, и Эстерка посмотрела на обнажившееся плечо и подумала, что очень похожа на картину какого-то итальянского художника, которую однажды видела в императорском музее в Петербурге. Это была картина какого-то Лициана или Тициана… «Женщина в рубашке»…[24]
И она сразу же снова прикрыла чудесную наготу своего плеча, которое было таким красиво выточенным, покрытым такой гладкой матовой кожей цвета старой слоновой кости. Эстерка попробовала рассердиться на себя: «Караул! Что с тобой случилось? Если бы Йосеф был жестоким и грубым, как мой покойный муж, ведь я бы его возненавидела, я бы смотреть на него не могла. Но он не такой, а деликатный и уступчивый, и влюбленный, и я его опять же ненавижу. Так чего же я от него хочу? А чего я хочу от себя самой? И что делается в моем холеном грешном теле, которое так жаждет дурного прошлого, жаждет намного сильнее, чем хорошего близкого будущего? Наверное, я испортилась, я совсем испортилась. Пусть уж поскорее приедет реб Нота. Слава Богу, он уже скоро будет здесь. Может быть, уже сегодня… Справить бар мицву, поставить хулу с Йосефом… И пусть все это закончится! Дальше так не должно продолжаться! Нет никакого иного пути».
В дверь спальни вдруг постучали, и хриплый спросонья голос спросил:
— Вы еще спите?
И прежде чем Эстерка успела повернуться и ответить, короткие бархатные портьеры вздрогнули, и в ее спальню вошла Кройндл в своем вышитом фартучке на красиво очерченном животе и бедрах, со связкой ключей на поясе и с кожаной домашней сумкой в руке. Она была гибкой и стройной, как всегда, однако ее лицо было сегодня бледнее обычного, а в черных, как черешни, глазах горел злой огонек.
— Простите, Эстерка, но… — И она замолчала.
Эстерка с удивлением посмотрела на нее. За последнее время она уже привыкла к странностям Кройндл, приписывая их тому, что та осталась старой девой, тоскует по собственному ребенку, боится своей мачехи; но сегодня Кройндл показалась Эстерке какой-то непривычной и более раздраженной. Тем не менее она сделала вид, что ничего не заметила, и изобразила на лице сладкую мину — из тех, которыми она всех подкупала, когда ей этого хотелось:
— Доброе утро, Кройнделе. Что ты вдруг так рано?
— Совсем не так уже рано… — опустила под взглядом Эстерки глаза Кройндл. — Я подумала… вдруг чего-нибудь не хватает? Всего ли хватит? Достаточно ли воска для свечей?
— Протягивают последние фитили. Еще и останется.
— Ребенок уже встал?
— Ребенок… — вдруг поморщилась, горько улыбаясь при этом, Кройндл. И Эстерка сразу же поняла, что приход Кройндл действительно имел отношение к «ребенку». То есть к мальчику, достигшему возраста бар мицвы.
— Ну что там снова? Он ведь, конечно, еще спит.
— Да, сейчас он спит, — сердито ответила Кройндл, подчеркнув это «сейчас», — однако ночью он не спал.
— Он нездоров? — сразу же пробудилась Эстерка и взволнованно села на кровати.
— Ложитесь, ложитесь, Эстерка. Не беспокойтесь. Он еще как здоров. Даже немного чересчур здоров.
— Что ты такое говоришь, Кройндл? Ты что, уже опять ругаешь его? Наверное, он опять расшалился… хотел тебя поцеловать?
— Только поцеловать?
— А что еще?
— Хуже.
— Что значит «хуже»? Ребенок…
— Хуже, Эстерка, говорю я вам. Намного хуже.
— Так уж говори, если начала, — нетерпеливо сказала Эстерка и снова уселась на кровати. В глубине ее глаз горел огонек любопытства.
— Послушайте, Эстерка, — произнесла Кройндл после короткого молчания и посмотрела на хозяйку. — На этот раз я хочу сказать вам четко и прямо… Я обязана. Я больше не могу оставаться в вашем доме. Либо вы вставите замок в дверь моей спальни, либо…
— Зачем замок?.. Кройнделе!
— Чтобы я могла запираться.
— Или что?.. Что ты говоришь?
— Или я больше не буду ночевать в этом доме.
— Но почему? Из-за чего? Вот так ни с того ни с сего…
— Он ко мне приставал…
— Приставал?! Что это значит? Он же еще ребенок!..
— Ребенок? Он уже знает то, что когда-то знал его папенька…
— А?
Сердце Эстерки часто застучало. У нее возникло странное чувство страха, смешанного с радостью. И она снова ощутила в себе то же самое горячее и нездоровое любопытство, которое уже не раз испытывала, когда Кройндл жаловалась на «шалости» Алтерки. В ней пробудилась скрытая материнская гордость. Вот даже как! Совсем еще мальчишка… Ее мальчишка, который только что вырос из своих коротких бархатных штанишек, уже, слава Всевышнему, мужчина. Настоящий мужчина… И ей стало обидно, что это так скрыто, что нельзя расспросить обо всех подробностях, что так вести себя не годится, что никто не поймет ее любопытства…
Поэтому она молча сидела какое-то время, только ее синие глаза горели под синей лентой чепца. Она показалась стоявшей напротив нее и хмурившейся Кройндл какой-то приторно-красивой, похожей на молодую ведьму.
— Как? Я имею в виду… — Эстерка принялась подыскивать подходящие слова. — То есть… когда он это… сорванец!.. Ночью? Ведь ничего, не дай Бог, не случилось?
Кройндл хорошо поняла эти обрывки фраз.
— Что вы хотите, чтобы еще произошло? — сказала она. — Я еще слишком сильна для такого… байбачка, слава Всевышнему! Когда-то в Петербурге было наоборот… Тогда мне пришлось бежать… от его папеньки. Сегодня убежал он.
— У-бе-жал? — повторила Эстерка с некоторым разочарованием. — Ну, ты же видишь!
— Он получил хорошенькую пощечину, этот юноша, достигший возраста бар мицвы. Ему пришлось отступить. Но он тут же снова пришел. Даже рассмеялся. Попробовал бороться…
— Как-как? Бороться?.. — Эстерка сделала вид, что ушам своим не верит. Но ее глаза, тем не менее, загорелись вызывающим тошноту синим огнем, как будто спичка зажглась. — Ночью, говоришь?
— Ночью, говорю. И не только этой ночью. И предыдущей ночью тоже. В первый раз он еще оправдывался. Я на него накричала, и он сделал вид, что заблудился: коптилка на печи была погашена, поэтому он и ошибся дверью.
— Ну, а этой ночью?
Кройндл заметила нетерпение Эстерки и нарочно не стала торопиться:
— Да, самое интересное было этой ночью. Часа в два или в три после полуночи…
— Вот как? Часа в два-три? Он не спал?
— Он же не работал так, как я, вот он и не спал. Повторять по два часа в день свою проповедь — не такой уж тяжелый труд. Все измучены. Уже два дня, как все буквально с ног падают. Готовить, столы таскать, торты печь. Всё в его честь. Стоит ли работать, выбиваясь из сил, ради такого… такого… Ах, да лучше собакам выбросить!
— Кройндл!..
— Ну, вот он и выбрал подходящий час и пришел ко мне…
— К тебе? Может быть, снова заблудился?
— Может быть… Коптилка на печи снова была погашена. Но когда человек заблудился, он себя так не ведет и так не разговаривает…
— Что, что он говорил?
— Лучше спросите, что он не говорил. «Не сердись, — сказал он, — Кройнделе. Будь хорошей». — И схватил меня… За такие вещи мальчишке надо руки переломать.
— Ну-ну, не говори так, Кройндл. Боже упаси!
— Это еще ничего. Он попытался залезть ко мне под одеяло. «Мне холодно, Кройнделе, — сказал он! — Мне очень холодно…»
— Так вот он уже какой?.. — широко распахнула свои горевшие синим огнем глаза Эстерка. — Надо его женить!..
Кройндл плотно сжала свои полные губы. Теперь она уже ясно увидела, что ее жалобы на Алтерку звучат для его матери словно музыка.
— И вы еще радуетесь? — разозлилась она. — Вы празднуете бар мицву и уже хотите поставить ему хупу! Дай Бог, чтобы это ему не повредило… Но говорю вам еще раз, что если я не смогу запираться, то больше не буду здесь ночевать. Всю его бар мицву я оставлю посреди подготовки и уеду в Лепель к отцу. Но… реб Ноте, его деду, я обязана это рассказать. Сразу же, как только он приедет. Еще сегодня. Раз уж вы… вы, его родная мать…
Эстерка соскочила с кровати босая и, дрожа, схватила Кройндл за округлое плечо:
— Бог с тобой, Кройнделе! Что ты говоришь — деду?.. Ты же меня погубишь! Не принимай это так близко к сердцу! Мы что-нибудь придумаем…
— Нечего придумывать. Я уже все испробовала. Вы меня не слушаете. Вы меня даже не слышите…
— Кройнделе, ты будешь спать здесь, у меня в постели. А я — в твоей спальне. Только не поднимай шума! Не надо.
— Вы этого хотите? Ну, коли так…
— И пусть он только попробует прийти, этот сорванец! Только не говори ему… И пусть он только попробует прийти! Я ему покажу… Погоди-погоди! Пусть он только хоть раз еще «заблудится»… Ты увидишь, Кройнделе. После этого он никогда ничего подобного делать больше не будет. Увидишь! Но вставлять замки? Что это вдруг? Ни с того ни с сего? И именно сейчас, когда приезжает реб Нота? Что скажут люди?..
— А что тут можно сказать?..
— Бог знает, что могут сказать! Все служанки в доме. Могут сказать, что ты почему-то боишься гостя, раз запираешься именно сейчас. Наверное, ты про него что-то такое знаешь… по Петербургу. Боже упаси, Кройнделе!
— Хорошо, — сказала Кройндл, — Может быть, вы правы. Но в своей спальне я больше ночевать не буду… Ложитесь, Эстерка, укройтесь. А то еще простудитесь. С босыми-то ногами… Стучат! Кто это там стучит?
— Я, я! — отозвалась из-за двери одна из служанок. — Это я, хозяйка! Пришли сказать. Сани реб Ноты уже въехали на рынок. Цеховые встречают его…
— Ай, ай! — снова вскочила с постели Эстерка. — Скорее, скорее, Кройнделе! Помоги мне одеться, золото мое!
Глава восьмаяМать и ее единственный сын
Одетая в один из самых красивых своих домашних нарядов — широкое платье с зауженной талией, сшитое из гладкого атласа, а поверх него — бархатный жакет с серебряной тесьмой и такие же туфельки с серебряными звездочками, в черной косынке на строго зачесанных иссяня-черных волосах, в которые был воткнут серебряный гребень в виде лодочки, Эстерка рассматривала себя в ручном зеркальце, оправленном в сандаловое дерево и украшенном филигранью. Это был подарок реб Ноты, когда-то привезенный им из-за границы.
Она хотела убедиться, не перестаралась ли она, вырядившись так — пусть даже в честь дорогого и уважаемого гостя — в будень… Нет, она не перестаралась. Одно вписывается в другое, как дорогое ручное зеркальце в форме сердца — в свою роскошную оправу. Черные и белые тона платья так хорошо сочетались, что оно казалось простым. Совсем простым. Одеться иначе она бы просто не могла. В этом наряде великолепно смешивались праздничность и будничность.
Но морщинка легкого беспокойства, протянувшаяся поперек ее смуглого лба, все же не сразу исчезла и как бы удлиняла ее точеный нос: как посмотрит на нее ее свекор после такой долгой, почти шестилетней, разлуки?..
Но и эта морщинка скоро пропала, как набежавшее было на солнце легкое облачко. В дружелюбном к ней ручном зеркальце Эстерка увидала зрелую смуглую красавицу, тридцатиоднолетнюю женщину, уже отведавшую острый вкус жизни и, тем не менее, способную держать страсти в узде и скрывать свое горячее стремление к близкому будущему. Налитые, как виноград, губы. Едва прикрытые черным атласом крепкие груди — как тяжелые осенние яблоки. В меру округлые плечи. Соблазнительно покачивающиеся при ходьбе полные и в то же время легкие бедра. Любовный плод, который едва-едва удерживался на тонком стебельке. Вот-вот упадет. Стоит только тряхнуть ветку, и он упадет прямо в вожделеющие его руки… Ах, если бы только Йосеф, этот истосковавшийся сорокалетний холостяк, знал, как подхватить его умно и решительно! Можно даже быть слегка нагловатым, главное — быть настоящим мужчиной. Таким, каким был ее покойный муж в первый год после свадьбы, каким был тот, что преследовал ее на Петербургском тракте… Бог свидетель, как тяжело ей бороться с самой собой. Сколько сил, ума и расчетливости ей пришлось задействовать, чтобы не показывать, как кипит ее кровь, чтобы оставить ни с чем все любопытные глаза и злые языки, подстерегающие ее на каждом шагу…
Тем временем в большой зале стало шумно. Услыхав, что сани реб Ноты уже приехали на рынок, все служанки и помощницы засуетились и зажужжали, как улей. Они поспешно бросились накрывать на стол, кипятить воду, готовить закуски.
В этом приглушенном шуме Эстерка вдруг расслышала певучую речь своего единственного сына и скромный голос его учителя. Они доносились из ближайшей большой комнаты, где стояли запертые шкафы с книгами реб Ноты. Там реб Нота имел обыкновение работать в одиночестве, когда приезжал в Шклов. Голоса Алтерки и его учителя разливались по обеспокоенному сердцу Эстерки прохладным бальзамом. Кройндл преувеличивает! Как ребенок может быть настолько… устраивать такие штуки посреди ночи, а потом ясным голосом читать вслух слова Торы?..
Она напрягла слух, чтобы лучше слышать, как знаменитый учитель и выдающийся ученый реб Мендл Сатановер разучивал с ее сынком проповедь, которую он сам сочинил и записал для внука реб Ноты, в честь его бар мицвы:
— А откуда нам известно, что наручную филактерию следует возлагать на левое предплечье, а не на правое? Ведь сказано: «и да будет это знаком на руке твоей».[25] Вместо «рука твоя» можно прочитать «рука смуглая» или даже «полная силы».[26] Но Виленский гаон, учитель наш Элиёгу, говорит, что здесь содержится и намек на то, что хорошо, когда Тора изучается вместе со светскими науками. Одна рука для заработка, другая — для заповедей. Всевышний скромен и довольствуется левой рукой. Сильная рука — для этого мира, а та, что слабее, — для мира Грядущего. Большего Всевышний не требует…
Эстерка нетерпеливо и взволнованно ожидала реб Ноту. Она пододвинула стул к стенке и уселась, прислушиваясь к каждому слову, доносившемуся из соседней комнаты, и наслаждалась. Она поняла, что реб Мендл умышленно выбрал момент для занятия, чтобы доставить удовольствие прибывающему знаменитому деду своего ученика. Чтобы он, так сказать, въехал в своей карете прямо в проповедь внука. Эстерку это тронуло. «Какой деликатный человек!» — подумала она. Реб Йегошуа Цейтлин прислал сюда реб Мендла из своего дворца в Устье с большим почетом, на собственной упряжке. И как скромно держит себя реб Мендл на протяжении всего времени, что находится в этом большом доме. Его почти не видно и не слышно. А ведь он водил дружбу с самим Мендельсоном в Берлине, был своим человеком во дворце князя Чарторыйского, но этого по его поведению совсем не заметно. Он стыдлив и тих. Всем улыбается, поминутно извиняется и смотрит на нее, как мальчишка…
— В дни Эзры и Нехемьи… — снова донесся до Эстерки голос сына. Он сказал это по-древнееврейски, а потом перешел на простой еврейский язык. — Во времена Эзры и Нехемьи тоже вели себя так. Одной рукой они строили Храм, а во второй руке держали наготове меч против врагов народа Израиля…
И вдруг Эстерка услыхала, что голос ее единственного сына как-то заколебался, начал тонуть. Алтерка зевнул, а реб Мендл тут же начал поучать и подбадривать его:
— Говори, говори дальше!.. Что это ты сегодня такой заспанный и встревоженный?
— А?! — тихо вскрикнула Эстерка, но тут же овладела собой.
А скромный голос реб Мендла за тонкой стенкой стал строже:
— Уже одиннадцать часов, а у тебя как будто еще ночь? Это что-то! — воскликнул он по-немецки, как всегда, когда бывал недоволен или смущен. — Нет, знаете ли… Послезавтра ты должен будешь произнести эту проповедь наизусть перед множеством людей, а ты ее, наоборот, начинаешь забывать. Вчера ты произнес ее намного лучше. Ну, ну! Наоборот… Давай-ка посмотри, что тут написано! Из-за этого Всевышний не допустил, чтобы Храм построил царь Давид. Храм построил его сын, царь Соломон, потому что царь Давид был правой рукой Всевышнего. Рукой войны, чтобы истребить всех идолопоклонников в Святой земле. А царь Соломон был Его левой рукой. Рукой, которая держалась в тени и была полна силы. Рукой мира. Только такой царь удостоился выполнить эту великую заповедь, выстроить Дом Божий…
Взбодрившийся было голос Алтерки снова начал глохнуть. Вдруг его речь совсем прервалась, голос перешел в тихое хныканье:
— Видите ли, ребе… у меня болит голова! Я… я не спал. Только под самое утро…
Теперь уже Эстерка больше не могла владеть собой, как всегда, когда с ее единственным сыном что-то было не в порядке. Она быстро постучала и сразу же распахнула завешенную дверцу в стене, даже не подумав, что тем самым выдает, что подслушивала…
Реб Мендл Сатановер, низкий и пухлый, заморгал близорукими глазами из-под очков. Он не столько испугался от неожиданности, сколько был поражен обрушившимся на него светом, исходившим от этой статной красавицы, внезапно появившейся в дверном проеме. Но Эстерка, казалось, этого не заметила. Она подбежала к своему сокровищу и схватила его голову обеими руками:
— Болит, сынок? Где тебе больно? Здесь? Здесь тоже болит?
Однако она тут же спохватилась, что ведет себя совсем не так, как подобает петербургской даме. Она была ельником порывистой, не считалась даже с присутствием такого деликатного человека, как учитель ее Алтерки. Поэтому начала смущенно оправдываться:
— Я всего лишь мать, реб Мендл!.. Только посмотрите, какой он бледный! Может быть… Может быть, будет лучше, если он отдохнет?
— Ах… знаете ли… — все еще продолжая моргать глазами и мешать еврейские слова с немецкими, сказал сатановец. — Я достиг возраста бар мицвы в анно 1757… Тогда я тоже ленился и все время жаловался на головную боль. Тут нет ничего страшного. Поверьте мне!
— И все-таки… Я прошу вас, отпустите его, только сегодня. Завтра он будет учиться лучше… Ты будешь завтра повторять проповедь, Алтерка?
— Буду, буду! — наполовину шутливо, наполовину серьезно закивал своей слишком большой головой Алтерка.
— Пожалуйста, моя госпожа! — пожал плечами реб Мендл. — Я только хотел порадовать реб Ноту. Но… если вы так хотите…
Эстерка мило улыбнулась ему и вышла своей очаровательной плавной походкой, ведя за руку сына. А сатановец все еще стоял как громом пораженный. На его полуоткрытых губах блуждала придурковатая улыбка, совсем не идущая большому ученому. Такое впечатление произвело на него появление этой женщины в ее простом и в то же время чудесном наряде. Во дворце князя Чарторыйского он видал много красивых аристократок, разряженных в пух и прах, но такой красавицы не видел. Нет, никогда не видел.
В спальне Эстерки, где еще не застелена была большая и пышная постель, Алтерка сразу повеселел. Он повел своим тонким носиком, выставил вперед свой ноткинский подбородок и, наполовину зажмурив масленые глаза, пробормотал:
— Так хорошо пахнет…
Эстерка погладила его по жидковатым русым волосам, но он схватил гладившую его руку своими не по-мальчишески большими лапами и впился губами в ее мягкую ароматную кожу.
— Любишь свою маму? — тихо спросила Эстерка.
Ее единственный сын не оторвал губ от ее руки и ничего не ответил.
— Скажи, любишь?
— Угу, угу! — ответил Алтерка через нос, все еще не отрывая от ее руки своих жадных губ.
— А больше никого? Посмотри мне прямо в глаза!..
Алтерка отпустил ее красивую руку, но в лицо матери не посмотрел. Казалось, он о чем-то размышлял, что-то обдумывал. Но Эстерка не отставала:
— Алтерка, посмотри мне в глаза!
— Ну, вот я же смотрю! — вдруг набрался наглости Алтерка.
— Почему у тебя болит голова? Почему ты не спал?
— Почему?
— Да, почему?
Сын снова ненадолго задумался, потом сказал:
— Потому что… должен приехать дедушка.
По его бегавшим глазам Эстерка поняла, что он начинает что-то подозревать, о чем-то догадываться… Материнское любопытство Эстерки, подталкивавшее ее разобраться в жалобе Кройндл, заставляло ее колебаться: упрекнуть ли этого сорванца в том, о чем рассказала ей подруга, или же нет?..
И она решила, что не стоит. Потому что в таком случае вся игра будет испорчена: договоренность с Кройндл подменить ее в спальне потеряет смысл. Алтерка догадается и станет осторожничать… Поэтому она сделала хорошую мину при плохой игре. Сладко вытянула губы и протяжно произнесла несколько слов, сладких как мед:
— Так ты меня любишь, сынок? Только меня одну?
Алтерка искоса взглянул на нее, сверкнув карими глазками, успокоился и сказал:
— Конечно…
— Почему? Скажи, скажи! Почему?
— Ты, ты маменька… ты так хорошо пахнешь. Все в твоей комнате так хорошо пахнет.
— Это духи, которые дедушка присылает мне из Петербурга… Ты же знаешь!
— Нет-нет. Не это. Ты сама. Никто так хорошо не пахнет, как ты. Твое платье так пахнет. Твоя подушка, на которой ты спишь.
— Ты мне это уже однажды говорил.
— Да-да, в Пурим. Я помню. Там так написано… Я тебе показал, что про тебя написано в книге Эстер.[27] Дедушка тоже тебя так называет. Я помню, я помню.
— Царица Эстер?
— Да-да, именно так!
Сердце Эстерки часто застучало и растаяло в каком-то маслянистом счастье, в горячей любви, окружавшей ее со всех сторон. Любовь потоком струилась к ней от Йосефа, от свекра, от сыночка. Чем она это все заслужила?
Она ведь не стоит такой любви. В глубине души она простая грешная женщина. И чтобы не выдать, насколько она тронута и как ей приятно, Эстерка прошептала со слезами на глазах:
— Сейчас он придет, твой дед, дай ему Бог здоровья! И тебе тоже. Вам обоим. Чтоб вы оба были мне здоровы…
Короткий звук трубы послышался совсем близко. Он будто скатился с ближайшей засыпанной снегом стрехи. Эстерка вскочила:
— Дедушка, дедушка!
Мать и сын пробежали по всем коридорам в прихожую. Там, в раме широко распахнутой двери, между двух шеренг служанок и помощниц с Кройндл во главе, уже стоял реб Нота, усталый с дороги, счастливый, одетый в шубу и промерзший. Он протирал свои запотевшие очки, ища при этом кого-то живыми черными глазами.
Увидав Эстерку, высокую и расцветшую, как летнее дерево посреди зимы, он только коротко воскликнул: «Доченька!» — и протянул к ней свои замерзшие руки. Эстерка стыдливо взяла одну его руку, слабо пожала ее, неожиданно всхлипнув, упала свекру на шею и разрыдалась. И реб Нота, не считаясь с присутствием целой оравы служанок и любопытных слуг, тоже обнял ее, по-отечески утешая и гладя по голове. Хотя ему было уже семьдесят лет и силы его ослабли, он, тем не менее, ощутил через толстый рукав шубы сочную юность невестки, ощутил, как она таяла в его объятиях от своей зрелости и теплой сладости. Кажется, в первый раз с тех пор, как Эстерка осталась вдовой, в нем шевельнулась неясная, далекая обида на то, что Йосеф Шик, аптекарь, младший брат его друга реб Боруха Шика, так счастлив и скоро будет еще счастливее, когда получит такую жену по закону Моисея и Израиля…
Это одновременно доставляло и какое-то странное наслаждение, на которое сам пожилой гость никак не рассчитывал. Казалось, он больше не был на такое способен. Однако внук не дал ему в этом разобраться, он заставил деда очнуться от этого ощущения, подобающего скорее молодому парню.
Алтерка был нетерпелив. Он привык всегда быть самым большим сокровищем в доме, любимцем. Поэтому его обидело, что на него даже не посмотрели. И он принялся дергать обнявшихся мать и деда — ее за платье, а деда за рукав. Его блестящие глаза исподлобья внимательно следили за ними, делая мальчишку похожим на барана:
— Смотри, мама!.. Дедушка!..
Теплая мечтательность реб Ноты развеялась, как дым. Дедушка, ссутулившись, стоял в теплой прихожей в слишком высокой Соболевой шапке на голове, со слишком сладкой улыбкой на впалых губах. Начались все те восклицания и поспешные, краткие вопросы и ответы, которые хорошо известны и привычны в тех случаях, когда приезжает важный и долгожданный гость. Теперь пришла очередь Алтерки. Дед похлопал его по полным щекам, не веря своим глазам:
— Как он у тебя вырос, Эстерка! Какие у него руки, какие ноги, не сглазить бы! Его женить надо, а не бар мицву ему справлять… — И вдруг реб Нота опомнился и крикнул через дверь на улицу: — Эй, Иван! Вытащи мне из сена красную коробку! Подарки для моего внука!
Глава девятаяМежду свекром и невесткой
В ту ночь Эстерка впервые ночевала в спальне Кройндл. Ей было не очень приятно меняться постелями именно в тот день, когда приехал важный гость. Но Кройндл уперлась. На этот раз она тихо, но твердо предостерегла Эстерку: нет и нет! Она больше не будет ночевать в своей спальне и не будет бороться с «байбачком» посреди ночи… Эстерка не хотела поднимать шума и потому уступила. Утром мужская наглость единственного сына показалась ей любопытной, но вечером она отправилась в спальню Кройндл с некоторой неохотой. Усталая и смущенная, прокралась в полутемную комнатку, когда реб Нота и весь дом уже спали сладким сном.
Сама Эстерка, напряженная и взволнованная шумом и суматохой, которую приезд свекра внес в ее размеренную, тихую местечковую жизнь, никак не могла заснуть. Она вертелась на узкой кровати Кройндл, прислушиваясь к тому, как реб Нота свистел носом где-то за стенками и портьерами, и тихонько вздыхала. Ах, Боже! Она так долго ждала приезда свекра, но даже не успела переговорить с ним. Целый день крутилась как белка в колесе — а того, что было у нее на сердце, так и не выговорила…
Коптилка, стоявшая на печи, напротив полуоткрытой двери спальни, мерцала, подмигивала. Но единственный сын Эстерки даже не думал выкидывать одну из своих штучек, о которых рассказывала Кройндл. В большом доме ничто не шевелилось. И Эстерка в конце концов заснула. Ей снились беспокойные сны. Под утро она вдруг проснулась — ей показалось, что чьи-то знакомые пальцы схватили ее за плечо повелительным движением, которое тоже показалось ей знакомым. Из прошедших лет… Это было то же самое неприятное прикосновение, которое она уже ощущала на себе по утрам несколько дней подряд. Будучи не в силах больше ворочаться в чужой кровати, она сразу же поднялась и вошла в свою собственную большую и удобную спальню.
Ее появление разбудило Кройндл, спавшую в пышной хозяйской постели. Она распахнула свои черные глаза, оглянулась, увидала Эстерку и вспомнила, где находится.
— Ну? — сказала она, зевая и одновременно улыбаясь.
Лицо Эстерки осталось холодным и недовольным. Видимо, из-за того, что она не выспалась.
— Кройндл, — сказала она, — мне кажется, ты преувеличиваешь. Вот я пролежала в твоей постели целую ночь и не слышала даже шороха.
Кройндл пришла в раздражение, как это с ней частенько случалось в последнее время. Она заводилась из-за каждой мелочи. Кровь бросилась ей в лицо:
— Я вам лгу? Я выдумываю?
— Ш-ш-ш!.. Кройнделе, успокойся. Ведь реб Нота спит тут, за стенкой. Я только хотела сказать: может быть, он там… пошалил. И больше этого не будет…
Однако Кройндл не захотела успокаиваться. Сердитая, она выскочила из постели и поспешно оделась:
— Больше, говорите, не будет? Ваш достигший возраста бар мицвы молодчик просто устал, он допоздна играл с подарками деда. Но вот завтра-послезавтра вы кое-что увидите! Ему надоедят привезенные дедом цацки, и он опять возьмется за меня. Я знаю его лучше, чем вы. Или замок на моей двери, или…
— Хорошо, хорошо Кройндл, договорились, договорились. Уж я его поймаю. Я обязательно должна схватить его за руку… Ты уже встаешь? Так рано? Может, так даже и лучше. Скоро уже общинные заправилы начнут толкаться у двери реб Ноты. Смотри, чтоб ему дали помолиться и перекусить. Смотри, чтобы Хацкл стоял у двери и не впускал бы всех подряд.
— Я уже обо всем позаботилась, — немного сердито вскинула свою красивую головку Кройндл. — Еще вчера.
И, уже выходя, она остановилась в дверях, повернула голову и резко, с неостывшим сдерживаемым гневом предостерегла:
— Вы еще увидите, преувеличиваю ли я!
Кабинет реб Ноты, который одновременно служил ему спальней и был разделен надвое ширмой, располагался по соседству с комнатой Эстерки, будучи отделен от нее тоненькой стенкой и занавешенной дверью. Предыдущей ночью Эстерка подслушивала за этой дверью, как ее сын готовил проповедь. Точнее, она слышала, как он не хотел ее готовить… Там, в кабинете, стояли большие книжные шкафы с дорогими книгами реб Ноты, переплетенными в кожу. А на массивном дубовом столе, покрытом зеленым сукном, громоздились грудой вскрытые письма с разломанными сургучными печатями, бухгалтерские книги и счета. Заточенные гусиные перья торчали из черного каменного кубка. Наполовину сложенная карта высилась горбом на краю стола.
По обе стороны окна, выходившего своими зеленоватыми замерзшими стеклами на улицу, висели две круглые рамы. В одной — императрица Екатерина, во второй — покойный покровитель реб Ноты, светлейший князь Григорий Потемкин. Оба были написаны в белых париках и с широкими лентами, наискось пересекавшими грудь. На второй стене, под вышитым мизрехом со львами и елями, висел большой четырехугольный портрет Менди Ноткина, покойного сына реб Ноты, изображавший его юношей, сразу после свадьбы с Эстеркой. На черном фоне ярким пятном выделялось его веселое лицо. Под жидкой русой бородкой выступал вперед ноткинский подбородок, а на тонких губах играла улыбка, похожая на улыбку Алтерки. Его карие, пивного оттенка глаза как-то загнанно, немного даже по-волчьи смотрели исподлобья. И этим портрет Менди тоже напоминал Алтерку. Его угловатые скулы были румяны, руки сложены на груди, толстоватые пальцы, будто налитые страстью, безмолвно кричали: «Наслаждайся мгновением, ибо завтра мы умрем!..»
Реб Нота только что помолился. Сегодня он немного спешил и не молился так обстоятельно, как обычно. На кухне и в коридоре его уже ждали люди. Среди них были те, кто ждал его здесь, в городе, с тех самых пор, как Шклова достигла весть, что он выехал из Петербурга. То есть уже несколько недель. И не только на кухне и в коридоре — даже за замерзшими стеклами окон толклись люди. Это наверняка были любопытные, стремившиеся хоть одним глазком взглянуть на высокого гостя, который, как говорили, был в Петербурге своим человеком в домах министров и самой императрицы… За оттаявшими оконными стеклами неясно мелькали носы, глаза и губы. Одни отходили, другие занимали их место. И все они растапливали тонкий ледок на окнах своим горячим дыханием и горячим любопытством.
Реб Нота не успел еще сложить свой шелковый талес, когда в занавешенном дверном проеме появилась Эстерка, держа в руках серебряный поднос. Удовольствие принести свекру завтрак она оставила для себя. Она была одета в светлый утренний халат с горностаевым воротничком и с голубым пояском. Роскошные кудрявые волосы были легко схвачены кружевным чепцом с голубой лентой. Поясок и лента в чепце прекрасно гармонировали с голубым сиянием ее глаз и, казалось, делали их больше и глубже. И постаревшее лицо реб Ноты, уже заранее озабоченного и напряженного в преддверии целого дня тяжелой работы, ждавшей его в родном местечке, сразу же просияло. Оно засветилось теплыми веселыми морщинками, как хмурая тучка — первыми лучами восходящего солнца.
— Доброе утро тебе, Эстерка, дочь моя! Еще так рано, а ты уже встала? Я думал, ты еще спишь.
— Полон дом людей, — сказала Эстерка, ставя на стол поднос. — Перекусите, свекор. На здоровье… Что я хотела сказать? Может быть, мне помочь вам отделаться от общинных заправил?
— Помочь? — задумчиво спросил реб Нота. — М-м-м… Спасибо тебе, Эстерка. Ты же знаешь, сюда придут люди со всяческими горестями на сердце. Со мной они будут разговаривать открыто. А тебя будут стесняться.
— Я имею в виду другое, свекор. В течение того долгого времени, когда вас здесь не было, каждый день ко мне обращались всякие городские товарищества. Им всем я подавала щедро. Конечно, от вашего имени. Во всех своих письмах вы велели мне не скупиться. Теперь я вижу, что все эти типы с красными платками снова здесь. Они готовы снова просить. Лишь бы только дали.
Реб Нот коротко хохотнул:
— Ах, из-за этого ты, Эстерка, так рано встала? Хочешь сберечь мои деньги?.. Не поможет. Такой гость, как я, должен, уезжая, оставлять «отъездное», а приезжая — «приездное»; то же, что берут между отъездом и приездом, в расчет не принимается… Но присядь, Эстерка. Пока я ем, мы еще можем несколько минут поговорить. Я так мало разговаривал вчера с тобой, как-то не получилось.
— Не только синагогальным старостам, — сказала Эстерка, — но и мне самой любопытно послушать, что говорят хасиды, которые завелись в городе, и что говорят о них посланцы Виленского гаона. Кройндл сказала, что они ждут уже тут, у нас дома. Не раз молодчики из хасидской молельни присылали ко мне своих жен. Они были подавлены, жаловались и просили, чтобы я вмешалась, не допустила, чтобы их так обижали. Их не пускают в микву. Банщицы не хотят их обслуживать… Я пару раз заступалась, но через неделю их снова не пускали. Намедни знакомая торговка мясом принесла к нам на кухню телячий бок. В тот же день вечером прибежал запыхавшийся резник и принялся кричать, что это мясо некошерное. Теленка зарезали каким-то негодным ножом. Хасидским ножом… Пришлось бить горшки и миски. Что у них происходит, свекор?
— Ах, — вздохнул реб Нота, — Как будто у евреев мало других бед, надо еще было устроить такую ссору! Никто не смотрит, что дом горит, все радуются, что клопы горят. Такой стыд. Евреек не пускают в микву. Объявляют некошерным мясо забитого по-еврейски скота…
И наверное, чтобы увести разговор от этого не подобающего для обсуждения с женщиной предмета, реб Нота вдруг начал протирать свои очки в золотой оправе и, близоруко щурясь, показал пальцем на портрет Менди, висевший под вышитым мизрехом:
— Как живой!
Эстерка посмотрела туда, куда указывал палец свекра. Губы, глаза и красноватые скулы, так хорошо переданные художником на черном фоне портрета, показались ей настолько телесными в утреннем свете, лившемся из окна, что она испугалась и поспешно отвернулась.
— Да, — тихо сказала она, опустив голову, — действительно, как живой. Пока вы отсутствовали, портрет был занавешен. Только позавчера, перед вашим приездом, я велела Кройндл открыть его…
— Велела открыть… — задумчиво повторил реб Нота. — Я не обижаюсь, что ты его держала занавешенным. Я ведь, слава Богу, знаю, что он, да будет земля ему пухом, поломал твою жизнь…
— Ах, не в этом дело…
— Не падай духом. Когда он был жив, у меня тоже были к нему претензии. Я считал, что суть всего нашего еврейства в том, чтобы принять на себя бремя — бремя заповедей, труда, добрых дел. А он — наоборот. Все время только и сбрасывал с себя всё, что имело отношение к какому бы то ни было бремени…
— Да.
— Я собирал, он разбрасывал…
— Так он надо мной смеялся, когда я, бывало, плакала и упрекала его. «Отец зарабатывает, а я трачу; кто-то ведь обязательно должен тратить»… Так он надо мной смеялся.
— Поэтому, Эстерка, я в последние годы малость остыл. Остыл к постоянной погоне за большими заработками, как у Аврома Переца, как у твоего отца реб Мордехая да и у меня самого в прежние годы, до того, как умер Менди. Чего ради так напрягаться? Сегодня ветер так дует, завтра — совсем иначе. Я обратился к делам общественным. Стал заниматься ими намного больше, чем прежде. Занялся заработками всего народа Израиля. Такое богатство навсегда сохранится. Навсегда!
— И тем не менее… — сказала Эстерка и замолчала.
— Что?
— Как бы странно это ни прозвучало, но я должна признаться. В последнее время я тоскую по нему. Я даже не могу вам сказать…
— Ты — по нему? Эстерка! Быть этого не может…
— Но, тем не менее, это так. Он мне снится. Меня к нему тянет. Он разговаривает со мной, мне кажется.
Ноткин был тронут. Он заморгал повлажневшими глазами, глядя через очки на невестку.
— Благодарю тебя, Эстерка, — тепло и тихо заговорил он. — Еврейка всегда остается еврейкой. Как бы ни вел себя ее муж, она остается неизменной.
Какое-то время он стоял, рассматривая кончики своих пальцев, потом его влажные глаза вдруг стали сухими.
— Однако же ты завесила его портрет. Все время, говоришь, что меня здесь не было?
— Не я, — опустила под взглядом реб Ноты глаза Эстерка. — Йосеф… Он попросил… потребовал, чтобы я Держала этот портрет завешенным, либо… совсем сняла его. Вы ведь знаете, что…
— Знаю, слава Богу. Прежде они были с Менди друзьями, а потом он стал ему кровным врагом. Если бы не Менди, то есть… Менди, говорил он, отобрал тебя у него. Ну, а сейчас? Сейчас? Ведь он, если будет на то воля Божья, на тебе скоро женится. Может быть, тогда его сердце оттает. Он мог бы уже простить…
— Ах, вы знаете, свекор, Йосеф… он совсем не такой добрый, как вы думаете. Его сердце оттает еще не скоро. То, что он остался старым холостяком, ожесточило его. Сделало злопамятным…
Реб Нота с удивлением посмотрел на нее.
— Хм… — произнес он полунасмешливо-полусерьезно. — Вот как говорит невеста про своего жениха? За несколько дней до свадьбы…
— Вот так и говорит…
— В сущности, Эстерка, и пусть это останется между нами, ты сама во многом виновата, что его сердце ожесточилось. Виновата не меньше покойного Менди. Когда ты уехала из Петербурга и сказала мне, что не выйдешь замуж до бар мицвы Алтерки, я подумал, что ты говоришь это просто так, чтобы утешить меня тем, что верна памяти моего сына. Потом я увидал, что ты это всерьез. Такая молодая женщина, как ты, и шесть лет без мужа…
— Вы ведь знаете, свекор, почему. Я, может быть, и не была бы настолько сильна, если бы не… если бы не тот, кто меня… Ну, вы ведь знаете. Кто меня преследовал. Я вам писала… Вы улыбаетесь? Спросите старого кучера, Ивана, он вам то же скажет. Иван подошел в Луге на станции, чтобы отогнать этого человека от меня, и сам едва не лишился чувств — и это старый Иван. От того человека даже пахло ромом, как от Менди… Он тоже пил ром с чаем… Он тоже… Посмотрите! Только посмотрите, свекор! Что это?.. Там!..
Крик застрял у Эстерки в горле, глаза ее широко распахнулись, а дрожащий палец остался висеть в воздухе, показывая на полуоттаявшее окно, за которым мелькали сменявшие друг друга расплывчатые кусочки любопытных лиц.
Реб Нота резко повернулся. В одно из свободных от тонкого льда пятен на оконном стекле он ясно разглядел лицо, которые было очень похоже на висевший на стене портрет Менди. Те же красноватые скулы, та же улыбочка под жидкими усами, та же выступающая вперед нижняя челюсть… Но этот похожий на Менди человек сразу же исчез, и какое-то грубоватое нелепое лицо заняло его место и прижало к стеклу свой нос картошкой, наполовину раскрыв от восторга рот. Глаза на этом лице часто моргали. Реб Нота мог бы поклясться, что это лицо городского дурачка, того самого, который среди прочих встречал его на городском рынке и кричал: «Подайте мне милостыню, я сумасшедший!..»
Чтобы не выдать своего страха, реб Нота погрозил сумасшедшему пальцем. Чуть помедлив, он повернулся к Эстерке. Однако его лицо было бледным, и он никак не мог найти подходящих слов.
— Ах, — сказал он, глядя в сторону, — тебе показалось. Это не он…
Однако Эстерка не отрывала испуганных глаз от окна. Потом медленно, с напряжением перевела взгляд на свекра и молчала, приходя в себя.
— А откуда вы знаете, — прошептала она, — что я имею в виду… что я имела в виду именно его? Вы же сами видели. Вы сами побледнели…
И, не ожидая ответа реб Ноты, она взволнованно поднялась с места. Ее грудь тяжело вздымалась под светлым халатом.
— И я уверена, — сказала она очень тихо, — что он здесь, в городе. Я не в первый раз так пугаюсь…
— Что ты говоришь, Эстерка, — поднялся с места и реб Нота. — Бог с тобой! Я ведь сам не раз читал кадиш на его могиле. Твой отец, реб Мордехай, тоже присутствовал при этом. В Петербурге…
— Ах, свекор, — нетерпеливо ответила Эстерка. — Я ведь говорю не о Менди, а о том… кто принял его образ. Уверена, он где-то близко. Может быть, в городе. Каждый раз, когда мне кажется, что я вот-вот все это забуду, забуду и выйду замуж, он появляется и напоминает мне. Шесть лет назад было так. И теперь тоже. Тогда — на тракте в Луге, теперь — здесь.
Однако реб Нота уже полностью овладел собой. Он поправил на носу очки в золотой оправе и улыбнулся:
— Признаюсь, Эстерка, что и мне тоже… В первую секунду мне тоже показалось. Только на мгновение. Но теперь я уверен, что это было только сильное впечатление от его портрета, висящего на стене, на который мы оба смотрели. Вот посмотри, посмотри, как его глаза еще смеются напротив окна. В этом все и дело. Только в этом! — повторил со вздохом реб Нота. — Повлиял и черный фон портрета. Он бросается в глаза и врезается в память. Я уже несколько лет не видел его, и ты тоже. Это портрет был у тебя занавешен. Поэтому и…
— Может быть… — неуверенно согласилась Эстерка.
— Это известное дело, когда сильно всматриваешься в полуосвещенную картину, которую любишь, которую стремишься увидеть, а потом отворачиваешься, та же самая картина всплывает в воздухе, на потолке…
— Да… — произнесла Эстерка и замолчала.
— Видишь!.. — успокоил ее реб Нота.
— Но почему? Почему? — спохватилась Эстерка. — Почему я чувствую, что тот самый… Ну, тот, кто меня когда-то преследовал… Поверьте, мне кажется, он меня ищет. Даже сегодня утром, когда я пробудилась, я это почувствовала. Его руку… Вчера тоже так. Я даже…. Не смотрите на меня так, свекор, не смейтесь!
— Ах, Эстерка, ты еще измучена. Я знаю. Ты и Кройндл тяжело работали здесь, готовясь к моему приезду и к бар мицве Алтерки. Ты слишком много сидишь дома. Надо больше гулять. Вели запрячь сани и прокатись. А я пока закончу все дела с визитерами. Зачем тебе сидеть здесь, в этой суматохе? Прокатись.
— Мне не хочется, свекор! Мне почему-то не хочется.
— Ты боишься? С Иваном, с нашим старым кучером, тебе ничего не надо бояться.
— Хм… Иван? Он сам тогда испугался…
— Когда «тогда»? Ну, ну, Эстерка, хватит об этом. Мы еще поговорим… А сейчас я просто обязан начать принимать людей. Хацкл здесь? Наш Хацкл-оденься…
— Он здесь. Ждет за дверью.
— Тогда извини, Эстерка. Скажи, что он может начинать. Пусть уже впускает ко мне людей.