Император и ребе, том 2 — страница 10 из 10

ВЫХОД

Глава тридцать перваяТень Менди

1

В тот момент, когда Эстерка уже пребывала в полубессознательном состоянии и утратила всякий контроль над собой, в полутемной комнатке раздалось мяуканье, и два искрящихся зеленых глаза зажглись в темноте под походной кроватью.

Наполеон сразу же отпустил покорную руку Эстерки и рванулся назад.

— Нам де шьен!.. Дьябль![404] — принялся он ругаться сдавленным голосом и сильно закашлялся. Можно было подумать, что слово «дьябль» застряло в его коротком горле. Ни проглотить, ни выплюнуть. Как всегда при внезапном появлении кошки, на него напали дикий страх и противоестественное отвращение, которое время от времени, и на этот раз тоже, переходило в астматические спазмы.

— Фланкэ ля а-ля порт! А-ля порт!..[405] — его хриплое бормотание перешло в какой-то женский визг. Он еще сильнее закашлялся и, от ужасной тесноты в груди, весь стал красно-синим. Это был пик аллергического приступа, когда не он сам, а внутренние конвульсии управляли всеми чувствами его тела.

Как маленький ослепший Самсон с отрезанной прядью волос надо лбом и с выколотыми глазами, он развел в стороны руки и искал опоры, пока не наткнулся, вывалившись уже из маленькой комнаты, на длинный стол с разложенной на нем картой и не ухватился за него. Тогда он принялся выхаркивать последние спазмы из легких.

Черная кошка с горящими зелеными глазами, которая, видно, еще раньше забралась под походную кровать, выпрыгнула из комнатки и убежала к стойке, а оттуда — в боковую дверь. Но у Наполеона уже не было сил, чтобы как-то отреагировать на прыжок ненавистного животного… Он только крепче ухватился за край стола, и его приступ быстро прошел.

Эстерка пришла в себя быстрее его, и ее пальцы начали лихорадочно застегивать жакет на груди и ротонду. Глазами, налившимися кровью и наполненными слезами, низкорослый властитель смотрел сейчас на ту, которая должна была заменить ему здесь Жозефину. Он увидел, что она снова стоит застегнутая, чужая, такая же высокая, как Жозефина, и такая же потерянная для него, и смутился… Точно так же он когда-то смутился и растерялся в Мальмезоне, в полутемной спальне, когда он издевательски плясал танец капуцинов, а сиамский кот Жозефины заскочил внутрь и разорался на свой странный, неевропейский кошачий манер: «гра-гра-гра» вместо обычного «мяу-мяу-мяу»…

Отблеск его горячей тоски по Жозефине, которую он только что увидел в этой красивой еврейке, померк, подернулся туманом. Наполеон искоса посмотрел под походную кровать, стоявшую в комнатке, как будто все еще не был уверен, действительно убежал его проклятый маленький враг или он все еще здесь. И детская улыбка разлилась по скривившимся губам императора. Но о том, чтобы совсем успокоиться и снова начать игру в Артаксеркса и Эсфирь, речи уже быть не могло… И он почти обрадовался тому, что запертую и охраняемую снаружи входную дверь корчмы вдруг кто-то толкнул, и сразу после этого снаружи послышался шум взволнованных голосов. И все их перекрыл басовитый голос мамелюка:

— Но, но, мосье эфенди![406]

Наполеон был раздражен своей неудачной мужской атакой и смущен из-за своего болезненного страха перед кошкой. Поэтому он устремился к входной двери корчмы с рычанием задремавшего было тигра, чей сон неожиданно прервали. Мол, кто это здесь такой наглый, что осмеливается стучать и шуметь в то время, как он занят? Ведь он же велел не мешать ему!

Но до самой двери Наполеон не добежал. Выстрел из большого полевого пистоля прогремел за бревенчатой стеной корчмы. Кусочки штукатурки посыпались с потолка. И сразу же после выстрела там началась настоящая буря из солдатских криков, переходивших в короткое сопящее дыхание. Как будто там, за низкой дверью, душили и связывали кого-то сильного и разъяренного.

Повеяло близкой угрозой покушения, которые Наполеон уже не раз переживал и которыми его еще больше пугал при помощи своих отчетов министр полиции Фуше. Согласно этим отчетам, Наполеона повсюду преследовали опаснейшие английские агенты, которые хотели его убить. Поэтому за два шага до двери он остановился и, отодвигаясь в сторону, хрипло прокричал:

— Рустам! Кэс-кэ-сэ-кэ-са?[407]

2

В ответ на этот призывный крик своего господина верный мамелюк рванул входную дверь корчмы и с обнаженной кривой саблей в руках встал на страже внутри, на пороге. После него ввалилась… действительно ввалилась, а не была впущена странная группа людей. Двое длинноусых гренадеров с распаленными лицами крепко держали светловолосого человека в разорванном мундире и с руками, заломленными назад и связанными. За ними — давешний гвардейский офицер и толмач Шульце. Оба взволнованные, даже взбешенные.

Эстерка подняла свои смущенные глаза, и сдавленный крик вырвался у нее буквально из глубины сердца. С полуоткрытым ртом она остановилась, застыв на одном месте. Все, что здесь произошло с того момента, как она осталась с глазу на глаз с Наполеоном, смыло, словно губкой, точно так же, как маленькую боль стирает большая, а слабое впечатление — впечатление более сильное. Дух Менди, столь упрямо преследовавший ее когда-то на Петербургском тракте, в Шклове и здесь, у входа в корчму, стал реальным, облекся в плоть и кровь. Главное — в кровь, потому что из раны на лбу у «того самого», как его когда-то прозвал старый кучер Иван, теперь струился темно-красный ручеек. Тяжелые капли падали на его шитый золотом воротник. Полураскрытые губы опухли, и дырка, оставшаяся от выбитого зуба, чернела между ними. Армейский головной убор свалился с его головы, рыжевато-русые волосы и бакенбарды растрепались, а искусно зачесанные седые пряди, скрывавшиеся среди них, обнажились. Они перелистывались ветерком, как найденный документ о семнадцати годах, прошедших с тех пор, как Эстерка в первый раз встретила его на одной из станций Петербургского тракта. Его темный мундир сапера был разорван.

Все это было реальностью, жуткой реальностью. Нереальными оставались только черные и узкие глаза — глаза Менди. С глубокой печалью и мольбой они смотрели сейчас на нее, на нее одну, не видя больше никого вокруг. И именно это так не подходило к страшной ситуации, в которой находился «тот самый»; к ручейку крови, который растекался по его щеке и был похож на цветок, посаженный в рану. Его грудь под мундиром с оборванными пуговицами судорожно вздымалась.

Широко расставив свои толстые ноги, обтянутые армейскими рейтузами, Наполеон с упрямой прядью на лбу встал между Эстеркой и «тем самым». После пережитого страха — из-за кошки и из-за выстрела снаружи — он снова ощутил свою власть и свою волю. Его восклицания стали краткими и резкими, как на поле боя. К тому же неудачное приключение с «близняшкой» Жозефины еще и придавало его властно звучащим вопросам острый привкус горечи:

— Что тут произошло? Быстро!

Гвардейский офицер, бледный и растрепанный от яростной борьбы с арестованным, звякнул шпорами и приложил руку к треуголке. Вторая рука сжимала пару измятых бумажных листов. Он по-солдатски отчеканил:

— Покушение, ваше величество!

— Рассказывай!

— Как только дверь была заперта после того, как из корчмы вышел гранд рабэн де Ляди, этот здесь… этот, который теперь арестован… Он начал приставать ко мне и к мамелюку с наглыми вопросами: мол, где та дама, что была вместе с «гранд рабэн», почему она не выходит?

— Кель орэр![408] — пробормотал Наполеон с презрением. Он смерил связанного взглядом, как будто искал у него слабую точку, из которой и взялась эта «гадостность»… Но «тот самый» даже не заметил этого. Его узкие черно-коричневые глаза смотрели поверх головы Наполеона на Эстерку. Он видел только ее одну и безмолвно умолял ее… Наполеон уловил это взглядом и крикнул гвардейскому офицеру:

— А дальше?

— Этот «мизерабль»,[409] ваше величество, принялся угрожать мамелюку, требуя, чтобы тот впустил его в корчму. Он поднял на него руку, хотел ворваться силой. А когда Рустам воспротивился, этот «мальфетер»[410] позволил себе выхватить пистоль. Наши бравые гренадеры с большим трудом разоружили его. К сожалению, заряженный пистоль выстрелил, когда разоружали и вязали этого несчастного.

— Кто он?

— Саперный офицер, Кривицкий или Кшивицкий. Записался в качестве польского волонтера в Варшаве.

— Как его допустили сюда?

— Польские рекомендации, ваше величество! Главным образом, рекомендация графа Валевского. Кроме того, этот, который теперь оказался «мальфетер», отлично проявил себя при строительстве понтонного моста через Неман. Он получил медаль от маршала Даву и благодарность от маршала Нея.

3

Наполеон на мгновение задумался. В подозрительную рекомендацию, которую записавшийся в армию Наполеона добровольцем офицер-сапер получил из Варшавы, можно было поверить. Старый граф Валевский, утерев усы и промолчав, уступивший Бонапарту свою молодую жену, конечно, не был так прост, как могло показаться. В своем старом сердце он, конечно, скрывал тяжелую ненависть и приставил к Наполеону своего человека, может быть, тайного убийцу… Но какое отношение этот «мизерабль» мог иметь к красивой еврейке, которая говорит, что ее зовут Эстер? Странная путаница!

Толмач Жан Шульце почтительно прервал это краткое размышление императора:

— Милостиво разрешите мне, ваше величество, вставить слово.

— Говори!

— Я уже несколько раз предупреждал маршала Нея, что мне кажется, что с этим офицером-сапером Кшивицким что-то не совсем в порядке. Он говорит на всех языках, как… какой-то космополит известного сорта, и при этом не знает по-настоящему ни одного языка, кроме английского. Он играет в карты каждую ночь и выигрывает у всех и всегда…

— Кроме английского?.. — переспросил Наполеон. — Обыскали ли этого «мальфер»?

— В этом не было необходимости, ваше величество! — взял слово гвардейский офицер. — Когда его вязали, нечаянно разорвали на нем мундир, и вот что нашли!.. Две бумаги… Они были зашиты в подкладку. Мсье Шульце говорит, что это английский и русский «лессе пассе», временные паспорта.

— И русский тоже?

Жан Шульце подтвердил:

— И русский тоже, ваше величество! И очень подозрительный.

— Перевести! Немедленно, не сходя с этого места, перевести!

На протяжении всего краткого императорского допроса и стремительного рапорта «тот самый» даже не оглянулся на своих врагов. Казалось, он не слышал, не хотел слышать, что речь сейчас шла о его жизни. Он впился немигающим взглядом в ту, кого преследовал, как тень, в течение стольких лет, появляясь и исчезая, чтобы потом появиться снова… Он смотрел долго, с каким-то буквально религиозным экстазом и с яростным воодушевлением верующего, гибнущего за свою веру. И вдруг он вытянул шею, насколько только мог, насколько позволили ему два державших его гренадера, и шепнул, обращаясь к Эстерке поверх головы своего низкорослого судьи, — так, словно это никакой не император, а всего лишь низкая ограда, немного мешающая ему объясниться в пылкой любви, исполнить серенаду для своей уснувшей возлюбленной:

— Ай лав ю… Же ву з’ем! Ихь… Ихь либэ зи!..

Он шептал эти слова на разных языках, как исповедь. Предлагая, казалось, ей самой выбрать язык, который ей милее и понятнее. Лишь бы она почувствовала, как он ее любит и как равнодушен ко всему остальному.

Он стоял на месте с полуоткрытым ртом. Его опухшие губы едва шевелились над выбитыми зубами, как будто он ожидал, что ее ответ последует точно так же — шепотом. Не дождавшись его, он добавил на ломаном русском, как когда-то в Шклове, после картофельного бунта:

— Я вам очим… очим…

И совсем неожиданно он сделал отчаянное движение одержимого, чтобы вырваться из удерживавших его сильных солдатских рук. Он, как Самсон, хотел разорвать путы, связывавшие его заломленные назад руки. Его грудь выгнулась от усилий, как колесо, а плечи щелкнули.

Однако, кроме учащенного сопящего дыхания и хриплого кашля, он ничего не добился. Двое гренадеров еще крепче ухватили его за руки и за воротник, и на его загорелом лбу от напрасного усилия надулись сосуды. Из открытой раны хлестанула кровь, заливая разорванный мундир. Но сам он даже не заметил этого. Словно тронувшийся умом, он только таращил глаза и повторял своими разбитыми губами:

— Я вам… очим… очим…

Он еще не закончил свое полное ошибок признание в любви, как приговор был вынесен и достиг его наполовину оглохших ушей визгливым из-за плохо подавленной злобы приказом:

— Физи’е ле![411]

«Тот самый», как его когда-то назвал старый кучер реб Ноты Ноткина, только криво усмехнулся, услыхав вынесенный ему приговор. Он страстно раздул свои тонкие ноздри, став чем-то похожим на гуся, рвущегося из клетки к текущей снаружи воде, и закончил свой вздох словами:

— Очим… очим люблю!..

Глава тридцать втораяДобрая весть

1

Намного сильнее, чем по «тому самому», этот убийственный приказ императора ударил по Эстерка. Прямо так взять и расстрелять?! Того, кто уже давно умер?.. Того, чья тень носится по миру?

Одним взглядом она охватила всю картину. Каждый из этих сильных мужчин резко выделялся на сером фоне грязной корчмы: толмач Шульце с подозрительными паспортами в руках; плотно сжавший губы и скрестивший руки Бонапарт; обвиненный в тяжком преступлении и приговоренный к смерти, летаргически улыбающийся связанный «мальфетер», как сейчас здесь называли тень Менди… У нее сжалось сердце. Она ощущала к «тому самому» такую глубокую жалость, какую не испытывала с тех пор, когда в спаленке Кройндл произошло несчастье. Это была жалость, какой ее окаменевшее сердце уже никогда после этого не ощущало — ни к своему жениху Йосефу Шику, ни к своему единственному сыну, ни к сиротке, оставшейся от Кройндл.

В этот момент Эстерка с болезненной тоской осознала, что она вторично теряет своего мужа Менди. Но не Менди-гултая, того мерзавца, который не смог надолго удержаться на земле и сгнил молодым, — а настоящего Менди, сильного, который был так влюблен в нее и так упрям в своей любви, что, забыв о себе, выдал себя с поличным и даже, не протестуя, позволяет вести себя на казнь. Он даже и не подумал оправдываться, не давал никаких объяснений по поводу своих сомнительных документов. Было похоже, что ему достаточно видеть ее так близко в последний раз и пробормотать свое беспомощное: «Я вам очим, очим люблю…»

Нет, так ее еще никогда не любил ни один мужчина. Даже Йосеф Шик, ее несчастливый жених. Так может любить только суженый. Не напрасно он так похож на Менди. Волосы Менди, глаза Менди, красноватые скулы… Это душа Менди. Его гилгул,[412] который более семнадцати лет блуждал по свету, по разбитым российским трактам, в разных цивильных и военных одеяниях, под всяческими именами и с разными паспортами, чтобы искупить свою огромную вину перед ней — своей женой. И так до тех пор, пока совсем не очистился от грехов… Теперь он знает, кто она, кого он потерял при жизни и после смерти. Сейчас он объяснял ей это своими разбитыми губами и выбитыми зубами. И вот теперь, когда это произошло, когда пришла эта чудесная минута, в которую он попросил прощения и она простила его, руки у него связаны, а из раны на лбу льется кровь. Еще мгновение — и его уведут, чтобы пристрелить, как собаку. Это позорная смерть за грехи другого Менди, которого никак невозможно схватить… И смотри-ка! Он еще улыбается… Эта улыбка на разбитых губах поразительного авантюриста напомнила ей другую улыбку. В Петербурге, в картинной галерее Петра Великого, она уже видела такое выражение на лице Иисуса, ведомого к кресту. Еврейка не должна об этом думать, не должна допускать таких сравнений. Такие же солдаты, только иначе одетые, держали его с обеих сторон. Они, грубые люди в военной форме, хотят погубить и этого тоже, разбить столь драгоценный сосуд, содержащий в себе все, что ей дорого, ее погубленную жизнь и оскорбленное девичество, со времен Лепеля и до сих пор. Это не должно случиться! Нельзя, чтобы случилось! Надо только объяснить ему, этому злобному низкорослому правителю в сером рединготе. Он поймет. Должен понять!

Разрываемая отчаянием и «несправедливостью», происходившей здесь, перед ее широко распахнутыми глазами, она упала на колени, на земляной пол, между связанным, которого тащили, как теленка на бойню, и его безжалостным судьей с деспотично скрещенными на груди руками.

— Ваше величество! — воскликнула она, будто обращаясь к какому-то божку. — Вы не сделаете этого! Этот человек не может быть виновен… Простите его!

— Мадам!.. — упало на ее голову короткое и холодное слово. — «Мадам» — и больше ничего. Это означало просто: «Встаньте, пожалуйста, с колен и не говорите глупостей! Здесь нет места для сантиментов!»

2

Она подняла свои полные слез глаза и встретила взгляд Наполеона, еще более холодный, чем его короткое восклицание. В нем больше не было той игривой искры, с которой он вел ее под руку в полутемный альков. Не было загадочного страха перед мяукающей четвероногой тварью… Был только блеск отшлифованного меча, несокрушимый, как сталь, закон войны… И, словно этого было мало, повелительный грудной голос Наполеона стал еще строже:

— Опять? Нет! На этот раз — нет.

Эти подчеркнутые слова «на этот раз» прозвучали как упрек, означающий, грубо говоря, следующее: «Ты еще не оплатила освобождение твоего “гранд рабэн”, а уже просишь за второго?» Наполеон сам был вынужден одернуть себя, поняв, что этот тон неуместен. Поэтому император счел нужным пояснить, что имеет в виду:

— Ваше, мадам, заступничество за «гранд рабэн де Ляди» я еще понимаю. Но вы заступаетесь и за этого тоже?.. Вставайте!

Она встала под его серо-стальным пронзительным взглядом, полным, как ей сейчас показалось, ревнивой злостью… Напуганная, она посмотрела на пятно, оставшееся от сырого земляного пола на ее ротонде, и пробормотала:

— Он… несчастный… так похож на моего покойного мужа…

— Сэ ту?[413] — даже не улыбнувшись, спросил Наполеон. — Можно было подумать, что это ваш любовник…

— Нет-нет, ваше величество! — ответила Эстерка, заламывая руки в отчаянии. — Богом клянусь! Этот человек следует за мной повсюду… Как тень, как тень моего умершего мужа. Уже много лет. Я даже не знаю, кто это и как его зовут…

— Ах, вы не знаете? — якобы удивился Наполеон. — Но мы знаем!

— Сходство! Страшное сходство!.. — Эстерка все еще не хотела понять, что происходит. — Сжальтесь над ним!

Но корсиканская кровь еще кипела, прикрываясь холодной маской «закона войны». Гордость великого властителя все еще страдала от нездорового страха, который так унизил его в глазах этой красивой еврейки, этой двойняшки красавицы Жозефины… Унизил, когда он был уже так близок к цели… А еще недопустимее было то, что подозрительный человечек, за которого вступается эта красавица, имел наглость помешать ему, всемогущему властителю, когда он был занят интимным делом. И не только помешал, но и поднял руку на его солдат, на стража, стоявшего у его дверей…

— Э бьен, — хрипло сказал Наполеон после короткого молчания, — мы вас освободим, мадам, от такой нежелательной тени! — И, не давая ей больше времени произнести хоть слово, он закричал на гвардейского офицера и рубанул ладонью, как тесаком: — Вит, вит, алор![414]

Словно обвязанный веревками неуклюжий тюк, а не живого человека, «того самого» вытащили из корчмы наружу, где уже рассвело и мелькали красные и синие мундиры и блестящие стволы ружей. Двое сильных гренадеров волочили его за наполовину оборванную портупею. Им помогал сзади гвардейский офицер. Он толкал его в спину и в затылок. За ними мелкими шажками следовал толмач Шульце с паспортами в толстой ручке. Каждое позвякивание их шпор и движение рук словно ножевым ударом отдавалось в сердце Эстерки. Ей было больно это видеть и слышать, но она прикусила язык, как при приступе зубной боли, и молчала.

Последним вышел мамелюк Рустам. И, как верный и умелый слуга, очень хорошо знающий, когда нельзя мешать великому господину, мягко и проворно закрыл за собой дверь и звякнул оружием. Это был знак, что он стоит снаружи с обнаженной кривой саблей в руках на страже своего хозяина.

Широко раскрыв холодные глаза, Наполеон до конца следил за тем, как выволакивали этого «мальфер», и даже бровью не повел. Его руки были, как всегда при принятии твердого решения, скрещены на груди. И в мыслях его тоже скрещивались две линии: он и эта экзотично красивая еврейка, тень Жозефины — и она же и тень ее мужа, человек, которого только что выволокли отсюда на казнь… Наполеону это показалось примечательным.

— Сир!.. — еще раз пробормотала Эстерка. Но настолько пала духом, что второго слова своими дрожавшими губами произнести уже не смогла. После напрасного стояния на коленях она почувствовала, что потеряла благоволение стальноглазого нахмуренного властителя. Так быстро и необратимо потеряла!.. Можно было подумать, что он уже взял от нее то, что распущенный правитель может желать от красивой женщины, и что она ему сразу же надоела, как и все прочие слишком доступные женщины. Ее библейская красота царицы Эсфири уже больше не производила на него впечатления…

Проворным движением женщины, прощающей все на свете, но не такую холодность — пусть даже в столь напряженной ситуации, Эстерка снова опустила на лицо длинную густую вуаль, словно черный занавес, отделивший ее от всего, произошедшего в корчме. Театральное представление закончилось. Здесь снова стояла растерянная еврейская женщина, пришедшая просить милости у безжалостного низкорослого владыки в серой полевой шинели. Она просила, а он ей отказал.

Послышалась мелкая и жесткая дробь дюжины барабанов; будто на натянутые кожи сыпали свинцовую дробь. И сразу же после этого раздался ружейный залп.

— Что это?.. — невольно воскликнула Эстерка.

— Закон войны! — ответил ей хриплый, но твердый голос.

3

Она ничего не ответила. Даже не вздохнула под вуалью после такого жестокого ответа. Но, как все гордые натуры, видящие, что помочь делу уже ничем нельзя, Эстерка выпрямилась, высоко подняла голову и стала вести себя, как прежде, уверенно и загадочно.

Но и это больше не производило на императора никакого впечатления. Видимо, именно ее самоуверенная поза после того, как она так унижалась у его ног, не понравилась Наполеону. Потому что он полусерьезно-полунасмешливо начал громко размышлять вслух:

— Собственно, по закону войны… тот, кто заступается за шпиона, сам должен быть привлечен к ответственности…

— Совершенно верно, ваше величество! — прозвучал спокойный и звонкий ответ из-под вуали.

Наполеон удивленно поднял брови и сделал движение, чтобы взять ее за руку… Но за окошком корчмы в этот момент протрубила труба. По ее короткому и веселому сигналу Наполеон сразу же понял, что пришла эстафета из Парижа.

— Рустам!.. — нетерпеливо позвал он.

Дверь корчмы зевнула, и высокий мамелюк, наклонившись, вошел с запечатанным письмом, лежавшим на маленьком, отполированном до блеска барабане.

Лицо Наполеона просияло: письмо было действительно из Парижа, от Марии-Луизы. Он узнал это по приторно-розовому конверту, по золотому сургучу на штемпеле, по ее почерку…

Пробежав глазами все ничего не значащие слова любви и банальные приветствия, которые у Марии-Луизы были всегда выдержаны в строгом соответствии с этикетом и всегда монотонны, император сразу же нашел то, что искал.

«Нашему “орленку”[415] — так было сказано во второй половине письма — нашему полуторогодовалому “королю Рима”[416] пошили мундирчик Национальной гвардии. Малиновый фрак с золотыми генеральскими аксельбантами. Он так хорошо сочетается с белыми штанишками и с черными лакированными сапожками! Однако самое красивое — это темно-красная треуголка, украшенная страусовым пером и с кокардой-триколором надо лбом. Она сидит так смешно и так мило на его головке! Настоящий маленький император. Наполеон в миниатюре… Мы его так разодели, по твоему желанию, и показали Национальной гвардии и парижскому народу с нижнего балкончика дворца Тюильри. Няня придерживала его за одно плечико, чтобы он стоял ровно. Я тоже при этом присутствовала. Наш “орленок” поднял ручку и послал воздушный поцелуй. Разразилась целая буря энтузиазма: “Да здравствует император! Да здравствует наследник престола! Да здравствует Франция!”… В первый момент ребенок перепугался от такого шума. Он взглянул на меня и на свою мадемуазель, но, увидав, что мы совершенно спокойны, рассмеялся, показав все свои снежно-белые молочные зубки. Народ Парижа едва с ума не сошел от воодушевления, а гвардия отсалютовала…»

Наполеон совсем забыл о том, что творилось вокруг, и о том, где сейчас находится, настолько его захватило это письмо из дома. То, что он так долго ждал наследника, что ему пришлось ради его появления на свет отказаться от единственной женщины, которую он по-настоящему любил, от Жозефины, всегда делало его глухим и слепым ко всему, как только он получал от Марии-Луизы любые новости о ребенке. Его вскипевший было гнев успокоился, и через минуту, когда он оторвал взгляд от розовой надушенной бумаги, его глаза были полны отцовского счастья. Увидав даму, которая, несмотря на скрывающую лицо вуаль, была так похожа на Жозефину, Наполеон едва не протянул ей письмо, полученное из Парижа. На, мол, прочитай, и ты увидишь, что я был просто обязан это сделать, обязан был принести тебя в жертву…

Он сам усмехнулся своей внезапной «слабости» и уже намного дружелюбнее спросил:

— Мадам Эстер, у вас есть дети?

— А… сын, ваше величество! — Слово «сын» далось ей с трудом. Что для всех матерей является гордостью, для нее было позором… К счастью, ее лицо скрывала вуаль.

— Взрослый?

— Скоро уже будет двадцать пять лет, ваше величество!

— Примечательно… — произнес он, чуть пожав плечами.

Но что он нашел тут примечательного, Наполеон не пояснил. Он только подумал про себя, что и сын Жозефины, Эжен Богарне, был примерно того же возраста. Он находился здесь, в его армии, командовал одним из корпусов…

— Мадам Эстер! — он заговорил решительнее и громче. — Я больше не хочу вас удерживать…

Эстерка молча поклонилась и начала отступать к выходу. Любезное великодушие властителя потрясло ее точно так же, как прежде — его безжалостность.

Наполеон понял это благодаря своему великолепному чутью, хотя не видел лица дамы, и поэтому задержал ее еще несколькими дружескими словами:

— Когда вы нагоните «гранд рабэн де Ляди», скажите ему, мадам, что его благословение уже осуществилось. На самом деле… Я только что получил добрую весть.

Эстерка снова поклонилась.

— И скажите ему, что благодаря силе, данной мне этой доброй вестью, я продолжу двигаться вперед. И надеюсь, буду иметь удовольствие побеседовать с ним еще раз… во взятой Москве…

— Я не забуду, ваше величество!

— Рустам, вели проводить даму до кареты! Счастливого пути, мадам!

Глава тридцать третьяИсповедь в карете

1

Склонив голову под вуалью, как под тяжким грузом, Эстерка вышла из корчмы. Даже добрые прощальные слова монарха не успокоили ее. Это было похоже на пробуждение после тяжелой, сопровождающейся сильным жаром болезни. В отрывочном, горячечном сне какой-то император хотел увидеть в ней библейскую Эстер… Потом он отказался от нее. Теперь она вернулась к реальности. Но реальность была еще хуже этого дурного сна.

Между двух шеренг охранявших императора гренадеров она прошла, как осужденная к позорному столбу. Ведь все эти длинноусые высокие молодые парни, конечно, знали, что она немного слишком долго находилась с глазу на глаз с императором. И наверняка воображают себе Бог знает что…

Спускаясь с холма, на котором стояла корчма, у поворота она заметила в стороне старую одинокую березу. Ее нижние ветви были отстрелены, а у ствола несколько французских солдат работали заступами.

Колени Эстерки начали подгибаться: значит, не все привидевшееся было бредом и сном… Это, конечно, закапывают растрелянного. «Того самого». Они хоронят тень Менди…

Гвардейский офицер, по приказу императора сопровождавший Эстерку до кареты, увидал, что она пошатнулась, и, галантно подхватив под руку, осторожно повел ее по круто спускавшейся вниз тропе. Однако слабость в ее коленях не спешила пройти. Кажется, впервые с тех пор, как Эстерка решила больше не выходить замуж, она ощутила на себе бремя своего возраста. Кроме вреда, ее сорок с лишним лет никому ничего не принесли. И уж, конечно, не ей. Ее редкостная, непокорная красота ссорила, обманывала, делала несчастными и губила всех, кто оказывался рядом. Теперь — этого ужасно чужого человека, который повсюду следовал за ней…

В ее пляшущем огне физически или духовно сгорели ее собственный муж, ее второй жених — Йосеф Шик, ее бедная родственница Кройндл, ее собственный единственный сын и сиротка… И вот теперь — «тот самый», лежащий под расстрелянным деревом. Ее путь отмечен искалеченными и мертвыми. И кто знает, последняя ли та яма, которую сейчас засыпали…

Две шеренги солдат скрылись за холмом. Один поворот — и она снова увидела карету рядом с заставой и поднятым теперь шлагбаумом. Двух груженых подвод ребе из местечка Ляды не было уже и в помине. На их месте стояла кучка евреев и евреек. Эстерка сразу же узнала среди них корчмаря с распаленным лицом и в маленькой ермолке на бараньей голове. Рядом была его бойкая жена, которую тоже нетрудно было узнать по закатанным рукавам и запачканному жиром переднику. Как они сюда попали? Только что были наверху и заняты делом… Наверное, через какую-то внутреннюю дверцу они выскочили из корчмы и теперь ждали ее тут…

И было так. Завидев Эстерку, толстый корчмарь принялся тыкать в нее своим жирным пальцем, а корчмарка сделала набожное личико и начала шептаться с другими ентами.[417] Единственным, кто обрадовался ее появлению, был наемный кучер Степа. Поспешно сняв с головы свой четырехугольный красный колпак, он бросился ей навстречу и на бегу два-три раза поклонился.

— Ну, — сказал он, — барыня-матушка! Ужо слободны? Слава те, Божа!

Эстерка якобы равнодушно спросила:

— Степа, а где же другие подводы?

— Утекли, барыня!

Ну, а как же? Она сама это знала. Бежали и оставили ее одну в ее, как они думают, позоре. Ну и что? Ни на что другое, чем спасти честь и жизнь богобоязненных евреев, она действительно не годилась. Кому об этом известно лучше, чем ей?

И, точно этого мало, корчмарка сложила свои натруженные руки с закатанными рукавами на животе и зашептала так громко, чтобы и красивой гостье в вуали было слышно, кто имеется в виду… Ничего, пусть слышит!

— Ты слышишь, муж мой? Соседка не верит… Пусть бы я так дожила до прихода Мессии, как я сама видела…

— Ну, ну…

— В альков увел ее за руку…

— Посреди бела дня?

— Вы о царе шутите?!.

Ни жива ни мертва, Эстерка забралась в свою запертую карету и сдавленным голосом поторопила кучера:

— Гони, Степка! Как можно быстрее! Гони!

С первым поворотом колес послышалось хихиканье. И чем дальше, тем бесстыднее. Из кучки евреев, кормившихся вокруг корчмы, это хихиканье вытекало, как грязный ручеек. Эстерке казалось, что даже колеса ее собственной кареты хихикают под ней…

2

И сердце предсказывало: этот незаслуженный позор при отъезде из корчмы — только преддверие других подобных незаслуженных унижений и боли.

Примерно полтора часа спустя Степа нагнал подводы раввина. Первой станцией, где меняли лошадей и отдыхали с дороги, была Круча.[418] Это местечко заняли и защищали резервы генерала Ульянова, еще до рассвета отступившие из Борисова, не дождавшись подвод раввина.

Здесь, угощаясь чаем с молоком вместо обеда, Эстерка заметила, что внуки ребе глазеют на нее с некоторым страхом. Невестки и дочери шептались между собой и как-то странно опускали глаза при ее приближении. Даже Стерна, старая и умная раввинша, избегала ее… Не надо было быть особенно умной, чтобы понять, что это означает: на нее смотрели как на жертву, но жертву, которая еще жива и даже едет за подводами ребе. Конечно, лучше бы ей этого не делать…

Дождавшись, когда Стерна ненадолго осталась одна, Эстерка обратилась к ней:

— Простите! Я только хотела передать, что император… император Франции сказал… он восхищался тем, что благословение ребе уже осуществилось. Сразу же после отъезда ребе прибыла эстафета из Парижа — добрая весть. Из-за этого меня тоже освободили…

— Ну, хвала Всевышнему! — опустила глаза Стерна.

— А еще царь сказал, что надеется встретиться с «великим раввином из Ляд» в Москве…

— А? — удивилась Стерна. — Так он думает? Мой Залман действительно говорит, что он хвастун и плохо кончит…

— А когда вы будете передавать это вашему святому мужу, — не отступила Эстерка, — не забудьте про меня! Скажите ему, что несчастная мать… невестка реб Ноты Ноткина…

— Мой Залман уже знает!.. — последовал смущенный ответ.

— Я вижу… Вы отдаляетесь от меня. Но ребе… Ребе — тоже?..

— Боже упаси! Мой Залман говорит, что то, что вы… что вы вступились за нас, неоценимо… За это не хватит никакой награды.

— Это легко… Очень легко. Всего полчаса. Спросить совета…

— Бог с вами! — перепуталась Стерна. — Вот послушайте! Извозчики уже щелкают кнутами. Надо бежать дальше. Пойдемте, пойдемте, гостья!

Только через несколько дней, в течение которых бегущие в панике от наступающих французов не доедали, не досыпали и едва успевали менять лошадей, Эстерке удалось завязать прерванную беседу. И снова она, скрывая лицо под вуалью и унижаясь, приставала к маленькой раввинше в чепчике, прося вступиться за нее… Чтобы святой ребе выслушал ее как можно быстрее… потому что…

Ей не хватало слов. Но голос «гостьи под вуалью», как ее называли домашние ребе, был на этот раз таким странным, что Стерна немного испугалась: она говорила так, будто малость тронулась умом. Наверное, сквозь свою черную вуаль она толком не видит и не слышит, а потому и не понимает, что происходит на белом свете…

— Вы ведь видите, дорогуша, — сказала Стерна, изобразив на лице плачущую мину, — я ведь и сама не могу к нему подойти. Как только прибываем на станцию, он прячется. Он никого не хочет видеть и молится… Когда я его спросила, почему он так делает, он сказал, что все, все должны делать так же. Потому что против евреев есть большой китруг…[419]

— Простите, раввинша, что такое «китруг»?

— Жалоба со стороны «нечистого»… на небеса. Какие-то очень большие грехи есть среди нас. Поэтому-то, — говорит мой муж, — нечестивец Наполеон и добивается таких успехов. И поэтому…

— Это я, раввинша! — вдруг воскликнула Эстерка и оперлась о стену, чтобы не упасть. — Это мои грехи! Мои!

— Ах, да что вы?! — смутилась Стерна и опустила глаза. — Бог, если будет на то Его воля, простит вас! Это ведь как нарушить святость субботы ради больного… Царица Эстер, уж конечно, была праведницей, и тем не менее…

— Не то, раввинша! Клянусь вам, что между мной и ним… в корчме ничего не было. Ничего!..

— Да?.. — Стерна сделала вид, что поверила. — Коли так, то, уж конечно, все хорошо! Слава Всевышнему…

— Все еще хуже! Намного хуже…

— Что значит «хуже»? О чем вы говорите?

— Во время моего несчастливого приезда в Ляды… Вы забыли… Тогда, на рассвете, рядом с груженой подводой я вам уже говорила… что я… что я приехала…

— Мало ли сокрушенных сердцем приезжает к моему Залману? Я уже, слава Богу, привыкла.

— Нет, нет! К такому вы не привыкли. Уже тогда я вам сказала, что мне нельзя даже попросить, чтобы вы ехали вместе со мной… потому что… — И неожиданно из-под вуали послышалось всхлипывание: — Теперь я знаю! Ребе… ваш святой муж видит все, все… Из-за меня произошла такая беда! Из-за меня!

— Я уж вижу, слава Богу… — покачала чепчиком Стерна. — Я вижу, как у вас мрачно и горько на душе. Может быть, лучше, если бы вы прежде рассказали мне?.. У вас камень упадет с сердца. А я найду время, когда можно будет переговорить с моим Залманом…

— Здесь неподходящее место, полно народу… И скоро уже надо будет ехать.

— Если хотите, мы поедем до следующей станции вместе. Никто нам не будет мешать, никто не услышит…

— Если я хочу? Раввинша, я этого не достойна! И я боюсь, что вы потом будете раскаиваться и проклинать меня…

— Боже упаси! Проклинать? Да с какой стати?.. И что это может быть? Вы человека убили? Кровь пролили?

— Хуже.

— Ах, что вы?! Наверное, женские дела. Пойдемте, невестка реб Ноты Ноткина. Пойдемте скорей.

3

Просидев несколько дней подряд в тесноте между невестками и внуками, в тряской, неудобной подводе, старая раввинша Стерна первые полчаса отдыхала. Крытая карета Эстерки была действительно удобна. По углам широкого мягкого сиденья лежали кожаные подушки. Стекла в боковых окошках кареты не пропускали пыли, в них хорошо было видно места, через которые они проезжали.

Но слабой раввинше недолго пришлось отдыхать. Как только Эстерка углубилась в свое повествование, Стерне стало не хватать воздуха. Она невольно начала отодвигаться от невестки реб Ноты Ноткина и тосковать в глубине души по своему жесткому и узкому сиденью среди своих кошерных[420] невесток и кошерных внучат…

Лица Эстерки она не видела. Даже в запертой карете та не подняла своей черной вуали. И это было хорошо для обеих. Иначе одна из них не могла бы так свободно рассказывать, а другая не смогла бы более или менее до конца выслушать.

Подводы приблизились к большой станции, расположенной у Красного, неподалеку от Смоленска, по бездорожью, потому что главная дорога с каждой минутой становилась все опаснее. Она была забита отступающими русскими войсками, и существовала угроза, что ее перережет французская кавалерия. На боковых, неукатанных дорогах было намного спокойнее. И под мягкий стук лошадиных копыт Эстерка рассказывала…

Начиная свою женскую исповедь, она сперва не находила правильных слов, и голос ее дрожал. Но чем дальше, тем спокойнее она становилась. Слова ее стали ясными, голос — размеренным. С этой размеренностью она, звено за звеном, разобрала всю цепочку своих несчастий, начавшихся с тех пор, как она взяла на себя обет не выходить замуж во второй раз, пока ее единственный сын не достигнет возраста бар мицвы. Потом — игры в жениха и невесту с ее бывшим учителем Йосефом Шиком; то, как она дразнила его; участие в этом Кройндл; ее двойная игра и то, до чего эта игра довела Кройндл… Потом — ее глупый пуримшпиль,[421] переодевание в ночную рубашку и чепчик Кройндл и то, как она, Эстерка, улеглась в постель в ее спаленке, только чтобы убедиться, что ее тринадцатилетний сынок стал совсем мужчиной и не оставляет Кройндл в покое… Любопытство! А может, и глупая материнская гордость… Короче, погашенная лампадка. Ошибка ее сынка. Несчастье… Ох!

Но тут Эстерка заметила, что пожилая Стерна сидит, как-то скорчившись, с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, и что ее голова в чепчике вздрагивает в такт каждому движению кареты, мотается туда-сюда по кожаной угловой подушечке… Эстерка поспешно выхватила из сумочки бутылочку с остро пахнущими каплями, которыми сама пользовалась в дороге.

От освежающего и в то же время едкого запаха Стерна приоткрыла глаза, и ее посиневшие губы зашептали:

— Такие вещи! Это… Этого просто не может быть!..

Эстерка немного подождала, а потом осторожно спросила:

— Раввинша, вам уже лучше?

— Уже лучше.

— Мне рассказывать дальше?

— Что?.. Еще дальше?

— Это еще не все… Крепитесь, прошу вас!

И, щадя старую Стерну, насколько было возможно, Эстерка рассказала о второй части своего несчастья: о том, как она ехала скрыть беременность далеко-далеко от Шклова, в какое-то село под Курском; о рождении незаконного ребенка; об удочерении сиротки, оставшейся после Кройндл в Лепеле, с тем, чтобы подменить ее своей дочерью и иметь объяснение для всех, что она, мол, воспитывает ребенка своей родственницы, умершей при родах… Про смерть настоящей больной сиротки, про воспитание собственной дочери под именем умершей… Потом — про то, как ее собственный сын влюбился в ту, которая… Ну, раввинша ведь уже знает, кто она и чья она дочь… Про отчаянную борьбу с распущенным сыном, который сумел вскружить девчонке голову и больше не хотел отступать…

Чем дольше рассказывала Эстерка, тем больше зеленело лицо Стерны. А когда речь дошла до той бурной ночи в Пенах и до того, как ее сын остался ночевать в доме Даши, в ее квартире, за селом, Стерна больше не выдержала и, замахав своими худыми ручками, быстро-быстро заговорила умоляющим голосом:

— Невестка реб Ноты… Как вас зовут? Сжальтесь. Я больше не могу этого слышать, не могу!.. Дайте мне снова ваши капли!.. Простите…

— Видите, раввинша, только от того, что вы это слышите, вам два раза стало плохо. Так как же плохо должно было быть мне?.. Ведь я ношу свое несчастье — целых восемнадцать лет — у себя на сердце. Одна-одинешенька…

Эти слова подействовали на Стерну. В первый раз с тех пор, как они ехали в карете, Эстерка увидела у нее в глазах и услышала настоящую жалость в голосе:

— Невестка реб Ноты Ноткина, вы правы! Дважды правы… Этого нельзя так оставить. Мой Залман должен об этом узнать… Он должен дать «тикун».[422] Как только мы остановимся в Красном — что бы там ни было — мой Залман просто обязан найти для вас время! Потому что… Слышите, слышите, гром! Еще один удар грома!.. Гром так поздно в элуле! Мне кажется, что это… Боже мой, это случилось! Это стреляют французы. Они, они!..

Глава тридцать четвертаяВ шатре ребе

1

Стерна не напрасно прервала свои неуверенные слова утешения… Короткие удары грома, перепугавшие ее и Эстерку, действительно были канонадой французских пушек. Это была последняя отчаянная попытка маршала Даву любой ценой воспрепятствовать соединению двух русских армий под Смоленском. С двумя тысячами кавалеристов и двумя сотнями пушек Даву рванулся из Минска и хотел исправить то, что не успел сделать маршал Мюрат со своей тяжело нагруженной и медлительной пехотой.[423] То есть он пытался загнать клин между Багратионом и Барклаем-де-Толли. Но и ему это не удалось. Попытка началась с внезапной атаки перед Красным и закончилась обстрелом и сожжением Смоленска. Однако отступающие русские армии, тем не менее, соединились и прорвались на не занятую французами дорогу, которая вела к Москве.

Услыхав эту внезапную стрельбу, извозчики погнали подводы ребе изо всех сил, чтобы как можно быстрее добраться до Красного. Кучер Эстерки, Степа, поступил так же. Однако другие подводы с беженцами выезжали с боковых дорог, и их возницы безжалостно погоняли своих лошадей так, что хрупкая карета Эстерки попала между ними в клещи и едва не была раздавлена. Дышло одной из подвод врезалось в карету и разбило окошко в ее дверце. Обе находившиеся в карете женщины думали, что это пушечное ядро, и закричали от ужаса. Один кучер Степа не растерялся. Он встал в полный рост на кельне и начал яростно хлестать кнутом лошадей, запряженных в понаехавшие подводы. Чужие лошади начали вставать на дыбы, а потом потянули свои возы назад. Это спасло положение, и Эстерка с женой ребе пришли в себя после пережитого страха.

Кстати, это было в канун субботы. И когда они с трудом и мучениями пробились по бездорожью через лес и добрались до Красного, солнце уже зашло. И вместо того, чтобы благословить субботние свечи, как надеялась Стерна, им пришлось в большой суматохе[424] въезжать в местечко. Повсюду шли колонны уставших русских солдат. Многие были с перевязанными головами и руками. Тяжелораненые тряслись на длинных госпитальных подводах, крича от боли. Гражданское население в спешке эвакуировалось. И когда две подводы, битком набитые бородатыми евреями, кричащими еврейками и плачущими еврейскими детьми, с грехом пополам добрались до иноверческой дорожной станции, паника уже достигла здесь апогея. Послышались скрежет зубов и проклятия:

— Не хватало здесь только целой оравы жидов, жидовок и жиденят!

Защелкали кнуты нетерпеливых кучеров, вверх поднялись кулаки…

На этот раз их спас адъютант генерала Ульянова, который пришел и реквизировал всю станцию со всеми лошадьми. Мойшеле, сын ребе, пробился к нему и показал паспорта, выданные генерал-майором Небрасским в Борисове. Адъютант сразу же приказал выделить свежих лошадей для подвод ребе и дал потихоньку совет: как можно быстрее выехать в сторону Смоленска. Потому что ситуация с каждой минутой становится все хуже. Русская армия сдерживает противника только до тех пор, пока эвакуируются раненые и гражданские…

Когда Мойшеле перевел его слова своим отцу и матери, Стерна горько разрыдалась:

— Ну, а как же я будут благословлять субботние свечи? Едва с грехом пополам вытащили из багажа пару свечей…

Реб Шнеур-Залман по-отечески отчитал ее: разве она не знает, что угроза жизни важнее соблюдения субботы? Когда речь о жизни и смерти, можно нарушить и более важные заповеди…

И он велел гнать лошадей так быстро, как только возможно.

Ехать на Смоленск по прямому тракту было уже невозможно. Они снова кружили по кривым лесным дорогам и в темноте, при скудном свете переносных фонарей, загнали лошадей в сосновый бор верстах в тринадцати от Красного. Взмыленные лошади остановились — ни туда, ни сюда. Извозчики отказались ехать дальше. Поэтому не осталось иного выхода, кроме как переждать до рассвета.

Распрягли лошадей. Обтянули несколько стоящих близко друг к другу деревьев рогожами и холстами и сделали таким образом несколько палаток. Распаковали немного еды и постельных принадлежностей для детей. Но о том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Канонада пушек Даву и ответный гром пушек Багратиона доносились и сюда. Небо над соснами было пугающе багровым. Это горел Красный, который русские только что оставили и подожгли, и отсвет его пожаров был виден даже здесь.

2

В три часа утра пушки смолкли. Раскаленные облака над лесом побледнели. Дети и женщины задремали, полулежа в подводах. Бодрствовать остались только сам ребе Шнеур-Залман да его сын реб Дов-Бер.

Они сидели в стороне от всех в угловатой палатке, сооруженной из трех близкорастущих деревьев, завешанных рогожами, с женским платком вместо двери. Это была живая сукка[425] с легко шелестящими сосновыми кронами вместо крыши. Столом им служил большой перевязанный ящик, скамейками — перевернутые кадушки. И высокая сальная свечка в извозчичьем фонаре скупо освещала коричневые стволы сосен в углах палатки и белую окладистую бороду ребе.

Реб Шнеур-Залман, как и его сын Дов-Бер, сидел в меховой шубе, и это еще больше усиливало впечатление, что дело происходит холодным вечером праздника Кущей, когда двое богобоязненных евреев остались еще посидеть после праздничного ужина, чтобы с особой тщательностью выполнить заповедь о сидении в сукке… Раввин раскрыл Пятикнижие и занялся чтением недельного раздела Торы, чего он сегодня сделать не успел. Достаточно тихо, чтобы не разбудить спящих, и достаточно громко, чтобы сын слышал его и повторял в строгом соответствии с традиционной для хасидов Хабада мелодией, звучащей и весело, и печально одновременно, как заведено читать недельный раздел в Белоруссии:

— Сыны вы Господу…[426] — так было сказано в недельном разделе Торы «Реэ», разделе новой недели. — И тебя избрал Господь быть Его народом, достоянием из всех народов, которые на земле.[427]

Время от времени реб Шнеур-Залман отпивал пересохшими губами из кувшина с водой. Его мучила нездоровая жажда. Как всякий раз после сильного волнения, у него обострилась «медовая болезнь», вызывая тупую боль в печени. Желчь разливалась по его бледному лицу, а белки его глаз приобрели зеленоватый оттенок, что еще больше подчеркнуло молочную белизну его бороды и пейсов.

Раввин закончил читать недельный раздел Торы и остался сидеть в задумчивости. Живая сосновая кровля шумела над его склоненной головой по-ночному таинственно. Странно: до Кущей еще далеко, а они с сыном уже сидят в сукке… Даже сегодняшний раздел Торы заканчивается повелением не забывать про Кущи. «Трижды в году, — так сказано в недельном разделе Торы, — пусть явится всякий мужского пола пред лицо Господа, Бога твоего, на месте, какое Он изберет: в праздник опресноков, и в праздник седмиц, и в праздник кущей…»[428] Кто знает, придется ли еще спокойно отпраздновать Кущи? Обратная сторона[429] усиливается. Русские армии отступают, французы преследуют их. А вместе с русскими армиями бегут и сыны того самого народа, который «избрал Господь быть Его народом, достоянием из всех народов, которые на земле»…

Реб Дов-Бер, кажется, почувствовал, о чем думает старик отец, и прервал молчание:

— Отец, ты ведь не веришь, что нечестивец Наполеон будет всегда побеждать?..

— Нет, сын мой! Я никогда в это не верил и сейчас не верю. Само его имя несет в себе предсказание его поражения, с самого его рождения. Имя «Наполеон» происходит от корня «типол».[430] Ты упадешь, Бонапарт!

— Пока что ему повсюду везет. Он разоряет всю нашу Белороссию…

— Ему недолго будет так везти…

— Ты говоришь об этом с такой уверенностью, отец!

— Пока царь ведет войны за честь своей страны и своего народа, он еще может добиваться успехов. Но как только он забывает об этом и начинает искать почета и победы только для себя самого и для своей семьи, так и начинается его поражение. Сначала духовное, потом — материальное…

Посреди речей отца, звучавших как далекое пророчество, реб Дов-Бер вдруг вздрогнул. Он услыхал за палаткой шорох неуверенных шагов. Ночная тишина вдвое усиливала их звук. Протянув руку, он резко поднял тяжелый платок над входом и сразу же почтительно встал.

— Мама! — шепнул он отцу на ухо.

— Стерна, ты? — уставился, моргая, в ночь ребе. — Ты не спишь?

— Не сплю… — послышался умоляющий голос жены. — Залман, мне необходимо с тобой переговорить!..

— Что это вдруг сейчас? В субботнюю ночь…

— Ты сам мне сегодня сказал, что, когда речь идет об угрозе жизни, не смотрят на субботу.

— Речь об угрозе жизни?

— Нескольким жизням…

— Ну, если так…

И реб Шнеур-Залман подал сыну знак выйти.

Подождав, пока затихнут шаги Дов-Бера, ступавшего по сухим сосновым иголкам, Стерна устало опустилась на его место, то есть на перевернутую кадушку. И прежде чем реб Шнеур-Залман успел сказать ей хоть слово, она спрятала свое худое лицо в головной платок и горько разрыдалась.

— Стерна, плакать в субботу?… — по-отечески рассердился на нее реб Шнеур-Залман.

Но это не помогло. Тогда он начал ее упрашивать:

— Раввинша, что ты пришла передо мною плакать? Плачь лучше перед Всевышним! Да к тому же не сейчас и не здесь…

— Залман, — взяла себя в руки Стерна, — разве не ты сам сказал, что на нас есть китруг? На нас всех…

— Я и сейчас это говорю. Ни одна молитва не проходит. На ее пути стоит сатана…

— А откуда это взялось? Как ты считаешь?

— Стерна, — ребе понизил голос до шепота, — может быть, это берется от нашего дома. Наш собственный сын… Я ему не верю…

— Ты имеешь в виду нашего Мойше?.. Залман, это не то…

— Ты не все знаешь. Я однажды поймал его за руку… Он читал христианскую книгу. Евангелие…

— Горе мне!

— Он обещал мне исправить свое поведение. Нечистую книгу он сжег. Но я ему не верю. Сердцем он не с нами…

— Залман!.. — неожиданно подняла Стерна свое худое и бледное, как штукатурка, лицо и широко распахнула свои черные глаза. — Это не то! Это не он! Клянусь тебе! Это гостья, которая едет за нами. Она — этот сатана… Если бы ты только знал!..

— Смилуйся над нами, Господь, и сохрани нас!.. Невестка реб Ноты из Шклова?

— Да. Она сама мне все рассказала. Ты обязательно должен ее выслушать…

— И нельзя этого оставить на завтрашнюю ночь… Чтобы после гавдолы?

— Нет, нельзя! Ради такого дела можно трижды нарушить субботу. Этот грех я беру на себя. Из-за этой гостьи все мы в опасности. Весь народ Израиля…

— Боже упаси! — воскликнул реб Шнеур-Залман, протягивая вперед обе руки, как будто пытаясь отодвинуть опасность. — Но если ты так говоришь, то, конечно, знаешь, что говоришь. Присядь, Стерна! На тебе лица нет… Не плачь и рассказывай! Только не плачь!..

3

Смертельно уставшая после всех волнений дня и половины ночи, Эстерка погрузилась в тяжелый сон в своей закрытой карете, из которой были выпряжены лошади. Полулежа, одетая в шубу, она заснула и стонала во сне. Нелепый кошмарный сон давил ее и, словно когтями, рвал сердце. Ей казалось, что «тот самый» встал из своей свежевыкопанной песчаной могилы между корней расстрелянной березы. Его связанные руки освободились, протянулись к ней, а окровавленный рот с выбитыми зубами шептал: «Ай лав ю!.. Я вам очим, очим…» «Уйди, уйди от меня!» — кричала она, но он делал вид, что не слышит, и приближался. И чем ближе он подходил, тем яснее делался его голос, тем понятнее становился его язык. Вот он уже стучит в дверцу кареты посиневшими пальцами и зовет ее так загадочно: «Эстерка, я твой настоящий муж… Настоящий Менди… Вставай, Эстерка!..»

Уже заалел день. Но все краски и силуэты были еще расплывшимися, они утопали в лесных тенях, и она не узнала просунувшегося в дверцу лица.

— К… кто это? — спросила Эстерка, дрожа и отодвигаясь в глубь кареты.

— Я, раввинша!.. Ш-ш!.. Не кричите! Пойдемте, пожалуйста! Пойдемте быстрее! Мой Залман уже ждет вас…

— Ребе? — не поверила своим ушам Эстерка. — Ребе! — она засуетилась. — Иду, я уже иду…

Однако голос Стерны был холодным и деловым:

— Вы спали?.. Тогда омойте руки. Будьте любезны! Нельзя так идти. Вот вам кружка с водой. Мой Залман послал ее вам. Омойте!

Дрожа всем телом, Эстерка послушно омыла руки и отерла лицо краем влажного полотенца. Опустила черную вуаль на свое чуть освеженное лицо и неуверенными шагами пошла за раввиншей. Туфли обеих женщин шуршали опавшими иголками, а вершины сосен шелестели над их головами. Стерна не сказала больше ни слова, а Эстерка невольно приложила руку к сердцу. Она ощущала в нем мелкую болезненную дрожь. Это была сердечная боль забытой арестантки, ожидавшей суда на протяжении долгих и мучительных лет. И вот в это серое элулское утро в лесу о ней вдруг вспомнили и ведут на суд… Может быть, над нею сжалятся и освободят ее, а может быть, приговорят к смерти. Но, так или иначе, больше она не будет сидеть в тесной и мрачной тюрьме… Нет!

Стерна быстро довела ее до шатра ребе, подняла тяжелый платок, служивший дверью, и впустила внутрь «гостью в вуали».

— Да поможет вам Бог! — богобоязненно шепнула она на ухо Эстерке, опустила за ней платок и ушла.

Эстерка осталась стоять в треугольном шатре с высокими соснами по углам. После темноты в карете и в предутреннем лесу ее глаза ослепил мерцающий свет лампы. Даже вуаль не помогла… Только потом по ту сторону ящика, служившего столом, она разглядела высокую фигуру реб Шнеура-Залмана и его открытое красивое лицо в обрамлении белой бороды. Ребе стоял в полный рост и встретил неподвижным и мужественным взглядом ее, величайшую грешницу. Синева его глаз пронзила ее черную вуаль. Казалось, что он стоял, готовый сразиться со всеми нечистыми силами мира…

От этого открытого взгляда Эстерка ощутила слабость в коленях и какое-то мельтешение перед глазами. Это была та же слабость, что преследовала ее в последнее время и едва не свалила с ног, когда она увидела, как засыпают могилу «того самого»… И снова она ощутила на себе бремя своих сорока восьми лет.

— Ребе! — воскликнула она, хватаясь за ящик, и не знала, что сказать дальше.

— Садитесь! — услыхала она над своей склоненной головой отеческий, но в то же время строгий голос.

— Я… садиться? Ребе, такая, как я…

— Когда кого-то судят, он не должен сидеть. Но я не хочу вас судить. Бог будет судьей.

Эстерка опустилась на перевернутую кадушку, служившую скамьей.

— Я вижу, — пугливо пробормотала она из-под вуали, — раввинша уже рассказала… все рассказала…

— Все! — подтвердил реб Шнеур-Залман, сам тоже усаживаясь и кивая своей большой головой в круглой ермолке. — Но я все еще не могу поверить. Это правда? Эстер бас…[431] бас… Все это, Эстер бас Мордехай, правда?

— Правда, ребе… День и ночь сжирает меня этот позор, мое несчастье, уже много лет…

— Крепись, Эстер бас Мордехай. Возможно, тебе предстоит пережить еще большее испытание…

— Еще большее? Ребе! Где я возьму столько сил?

— Тот, кто помог праотцу нашему Аврааму… во время жертвоприношения Исаака… Тот поможет и тебе!

— Жертвоприношение? — повторила Эстерка, и какая-то странная тоска сжала ее сердце. Эхо этого слова прозвучало под ее черной вуалью далеким и расплывчатым, но недобрым предсказанием… А почему ей так показалось, она и сама не понимала.

Глава тридцать пятаяПуть покаяния

1

Еще мгновение Эстерка прислушивалась к отзвуку этого библейского слова, и в ее памяти вдруг всплыла прекрасная картина, которую она видела когда-то в Петербурге, в кунсткамере. Ее муж Менди был тогда еще жив… На той картине были изображены праотец Авраам, стоящий с большим жертвенным ножом над своим связанным единственным сыном, и останавливающий его руку ангел небесный… Но какое отношение это имеет к ней? И что ребе хотел этим сказать?

Она подняла свои опущенные до того глаза и при мерцающем свете лампы увидала сквозь вуаль, что лицо реб Шнеура-Залмана задумчиво. Он даже не смотрел на нее. Его взгляд блуждал где-то вверху, между сосновых крон, возвышавшихся над его шатром. Казалось, он сказал это просто так, потому лишь, что ему подвернулось это богобоязненное библейское слово.

Напряжение оставило ее, и она снова вернулась к своему плачущему тону:

— Такая, как я, ребе?.. Я сама уже больше не выйду из ада. Бог покинул меня…

— Нельзя такого говорить! Наши мудрецы сказали: «Если даже лезвие меча уже лежит у тебя на горле, нельзя отчаиваться…»

— Разве только если вы, ребе, вмешаетесь.

— Вмешаться в такое дело? Боже упаси! Это ведь дело между человеком и Богом. Даже мой покойный сват — праведник реб Лейвик Бердичевский — не стал бы тут вмешиваться. Может быть, только намеком, полусловом…

— Ребе, — потянулась к нему Эстерка, как утопающая, — большего я и не прошу! Один намек! Одно слово!..

Реб Шнеур-Залман откашлялся и после непродолжительного колебания сказал:

— Того, что ты должна сделать, Эстер бас Мордехай, ты не можешь сделать. А того, что можешь, ты делать не должна.

— Скажите яснее, ребе! У меня есть мужество. Я еще достаточно сильна. Я ко всему готова, лишь бы… лишь бы…

— Это я знаю, — перебил ее ребе. — Твоя гордость, твоя чрезмерная уверенность в собственных силах и привела тебя ко всем этим несчастьям.

— Это правда, ребе.

— Если бы ты не была так самоуверенна, то не взяла бы на себя обет после смерти мужа. Ты бы вышла замуж и не играла с сатаной…

— Мой отец тоже мне так говорил, писал в письме…

— Надо было его послушаться. Заповедь о почитании отца ты тоже нарушила… Теперь ты снова похваляешься, что у тебя есть мужество, что ты готова. Но ты должна знать, что не все удостаиваются того, чего удостоился праотец наш Авраам. Не ко всем протягивают руку сверху в последнее мгновение…

И снова Эстерка посмотрела на ребе с недоумением: опять праотец Авраам? Опять жертвоприношение? Если так, значит, она не ошиблась прежде… Это и есть тот намек, который праведник может себе позволить в таких вещах? Это и есть то самое полуслово?

Реб Шнеур-Залман как будто догадался, о чем думает его гостья под вуалью. На этот раз он не отвел взгляда, как прежде, а печально покивал своей большой головой над раскрытым Пятикнижием, лежавшим на ящике в мерцающем свете извозчичьего фонаря:

— У тебя, Эстер бас Мордехай, это было хотя бы по ошибке… Можно еще найти путь к исправлению после твоего греха. Но твой «сын беспутный и строптивый»[432] совершил это преднамеренно… С сироткой… Так поступает нечестивец, настоящий нечестивец. Какое же покаяние может здесь помочь?..

В шатре повеяло безжалостностью и законом. В Эстерке пробудилась мать:

— Ребе, — начала упрашивать она, — в его грехах тоже виновата я. Я его заблаговременно не предупредила, кто она такая, эта сиротка. И теперь тоже, в конце концов, он все еще думает, что это дочь моей родственницы…

— А почему ты его не предостерегла? Почему?

— Стыдилась…

— Слишком поздно… И ты еще говоришь, что у тебя есть мужество, есть сила… Ах-ах! Лучше стыдиться на этом свете, чем на том. Но теперь уже слишком поздно…

— Слишком поздно… — повторила Эстерка слабым голосом.

— Твои страдания, Эстер бас Мордехай, я понимаю. Сейчас на свете суббота. Даже осужденные нечестивцы отдыхают сейчас от адского пламени. А для тебя оно все еще горит. Это твой личный ад. В субботу так же, как и в будние дни…

— Ребе, спасите меня!

— Тихо, Эстер бас Мордехай! Ты ведь похвалялась своим мужеством, своей сильной волей… Но ты все-таки не совсем виновна.

— Не совсем, ребе?

— Нет. Здесь виновата нечистая кровь. А источник ее не в тебе, а в твоем муже. Он передал ее по наследству твоему сыну.

— Это правда, — Эстерка чуть-чуть покивала, тряся вуалью. — Не раз я ему сама это говорила, моему единственному сыну…

— Нечистая кровь происходит еще от идола пустыни. Баал-Пеор — так назывался этот идол. Многие евреи, вышедшие из Египта, не могли справиться со своими вожделениями, которыми соблазнял их Баал-Пеор. И они соединились с ним, Господь да смилуется над их душами. Наши левиты истребляли этих грешников, их уничтожала эпидемия. Но во всех нас все еще остается капля крови поколения пустыни… Наши старейшины, заседавшие в Синедрионе, установили множество ограничений. Шестьюстами тринадцатью заповедями они подавляли в нас опасного Баал-Пеора. А ограничения держатся до тех пор, пока люди не начинают играть с сатаной, до тех пор, пока они не начинают спорить с ним, кто сильнее…

— Ребе!

— Не надо испытывать и Бога, хотя Он в последнюю минуту все-таки может еще сжалиться и помочь. Но сатана — никогда.

— Никогда. Нет.

— И вот сатана разрушил все ограды. Нечистая кровь вылилась. Она, как ненастье, обрушилась на твой дом. Три души уже утонули в нечисти. А она продолжает разливаться все дальше и дальше… Кровь, которая льется сейчас на всех дорогах нашей Белоруссии, может быть, тоже происходит от этой нечисти… Господи, спаси и сохрани!

— Что же делать, ребе? Я все сделаю.

— Надо остановить эту кровь. Снова заключить ее в рамки запретов. Не допустить, чтобы она разливалась дальше… Ты этого хочешь? Ты можешь?

— Хочу, ребе. Но как? Я одна на этом свете.

— Твоя покорность — хороший знак. В том, что ты признаешь свою слабость, — твоя сила.

Реб Шнеур-Залман понизил смягчившийся голос, в его глазах выступили слезы:

— Судя по тому, что мне рассказывала жена… если я ее правильно понял… твои сын и дочь уже были вместе… И они тоже…

— Они тоже… Поэтому я и оставила свой последний дом. Я бежала, как от огня. Бежала к вам. Воды, ребе! Сжальтесь! Помогите мне потушить этот ад! Мой ад…

2

Неясно, то ли от взволнованного дыхания Эстерки, то ли из-за того, что прогорела последняя капля жира, но мерцавшая в извозчичьем фонаре свеча вдруг вспыхнула и погасла. Предутренняя сероватая грусть воцарилась в шатре. Сосновые кроны пугливо шептались вверху, как свидетели убийства — в суде, перед вынесением смертного приговора… Рассвет уже тут и там трепетал среди мохнатых хвойных ветвей.

Реб Шнеур-Залман сначала не ответил. Он подпирал свою большую голову обеими руками и молчал. Но вскоре очнулся, как после обморока.

— Горе мне, — тихо простонал он. — Кровосмешение все умножается. Если от них двоих родится еще кто-нибудь, то это будет Римилос,[433] нечестивец всемирного масштаба, по сравнению с которым Наполеон — просто безобидный песик. Весь мир содрогнется. Все святые еврейские общины будут разрушены…

При последних словах прогремел далекий пушечный выстрел, за ним — другой, потом третий… И канонада, затихшая было на ночь, возобновилась и начала нарастать, как далекая, но приближающаяся буря. Реб Шнеур-Залман встал и указал бледным пальцем куда-то за завесу на входе в палатку:

— Ты слышишь, Эстер бас Мордехай? Ты понимаешь?

Сразу же вслед за ним Эстерка поднялась со своего низкого сиденья, но как-то медленно, как будто против желания, а лишь подчиняясь его воле. Ее лицо, скрытое вуалью, медленно повернулось туда, куда указывал его палец, и ее губы горячо зашептали:

— Я слышу, ребе! Я слышу все, все…

Теперь они стояли лицом к лицу посреди шатра. Молочно-белая борода дрожала напротив черной вуали. И только перевязанный ящик, заменяющий стол, разделял их.

— В нынешнем недельном разделе Торы, который я читал здесь, в этой палатке, сказано: «Вы дети вашего всемогущего Бога! Вы святой народ!» Понимаешь ли ты, что это означает?

— И это тоже, ребе!

— Ты сама уже очистилась, Эстер бас Мордехай! Ад ты пережила на этом свете. Но он, сын, которого ты родила, и тот, который еще, не дай Бог, родится от его сестры и дочери…

— Они тоже очистятся на этом свете. Клянусь вам, ребе!..

— Покажи мне свои глаза! — неожиданно приказал реб Шнеур-Залман. — Я хочу увидеть, говоришь ли ты то, что думаешь…

Она послушалась и подняла вуаль. Ее матовое лицо покраснело, как рассвет между сосновых крон, а ярко-синие глаза самоотверженно светились. Так смотрят на этот мир только в последний раз и только люди, готовые быть сожженными во освящение Имени Божьего…

— Довольно! Закрой! — махнул рукой реб Шнеур-Залман. — Я верю тебе!..

Его колени начали подгибаться, и, дрожа от слабости, он снова опустился на перевернутую кадушку, служившую ему скамьей, и склонил лицо над открытым Пятикнижием, спрятав лицо в ладонях. А его голос звучал теперь как будто из глубокого ящика со святой книгой, над которой он наклонил свое лицо:

— Я вижу, кто ты, Эстер бас Мордехай! Ты на все готова. Как праотец наш Авраам, да будет благословенна память о нем. Ты пришла сюда грешницей, а выходишь из этого шатра праведницей…

Он еще некоторое время говорил так, склонив свое лицо к открытому Пятикнижию, словно находился в полуобморочном состоянии, пока его глубокий голос не утонул в громе нараставшей канонады, как и звук шагов Эстерки, тихо вышедшей из палатки.

Реб Шнеура-Залмана вернули к реальности испуганные крики его сына. Дов-Бер прибежал из леса, сдернул платок на входе в палатку и, думая, что отец дремлет, принялся будить его:

— Отец, вставай! Не время спать. Надо бежать! Несмотря на субботу, бежать дальше. Речь идет об угрозе жизни.

3

И снова две подводы ребе подхватила бурная волна паники, опасности и бегства. В Смоленске, куда они доехали из лесной чащобы в субботу перед полуднем, и думать было нельзя задержаться даже на пару часов, чтобы передохнуть и руки-ноги расправить. Паника тут была еще больше, чем вчера в Красном, потому что французы уже дошли до первых крепостей в окрестностях города. Губернатор Толстой[434] и его чиновники эвакуировались в большой спешке. Вместе с его экипажами отправились в дорогу и две подводы ребе. Они двигались по более или менее свободным боковым дорогам на Драгобуж,[435] Вязьму, а оттуда — на Можайск. Справа и слева наступал враг, и там, где они ночевали, днем уже оказывались французские передовые отряды.

И чем дальше на север, тем все более холодной и заболоченной становилась местность. Все труднее становилось пробираться через леса и поля. Из глухих, затерянных в лесах селений шли евреи, чтобы приветствовать бежавшего из местечка Ляды ребе и предложить ему горячую еду и ночлег. А оказав ему помощь, они сами обдумывали свое положение, складывали пожитки и бежали вслед за ним. Бежали жители мелких селений, расположенных на Московском тракте и оказавшихся в опасности, к ним прибивались просто евреи «без прав», которым терять было нечего, а можно было только выиграть благодаря заслугам праведника из Ляд и, главным образом, благодаря предоставленным ему начальством особым привилегиям. Расчет был прост: если начальство примет десяток подвод с еврейскими беженцами, оно уж примет и еще один десяток. Какая ему разница?..

Так нарастала изо дня в день эта бегущая волна, разросшаяся под Можайском аж до пятидесяти подвод. И, само собой, вместе с их числом росли и трудности путешествия, возникали волнения, ссоры. Питание становилось хуже, поиски пристанища затягивались. Крестьяне в деревнях скрипели зубами из-за того, что их лошадей реквизировали, а понаехавших жидов оставляли в покое. И не просто оставляли в покое — начальство на станциях вступалось за них, а часто и обеспечивало отдохнувшими лошадьми и хлебом, которого становилось все меньше…

Днем еще удавалось проехать — рубль больше, рубль меньше, и можно было договориться миром. Но, как только наступала ночь, начинался ад. Топившиеся по-черному домишки были полны дыма и клопов. Люди спали в одном помещении с коровами. Это было отвратительно. А часто приходилось спать одетыми в едва занавешенных подводах, положив кирпич в изголовье. Слабые простужались и кашляли. Врачей и лекарств на лесных дорогах не было.

Небольшая и хрупкая карета Эстерки терялась в этом еврейском тарараме, как утлый челн среди высоких волн. Обогнать всех и ехать одной в такое время было очень опасно. Даже Степа, ее верный кучер, не был готов взяться за такое предприятие. Оставалось только держаться со всеми. И, чтобы не быть раздавленной подводами, ее карета тащилась в самом конце. Поэтому на мрачные дорожные станции она прибывала среди последних, когда не оставалось больше хлеба и негде было переночевать. Карета изо дня в день становилась все более потертой и исцарапанной. С нее слезала красивая краска. Углы были побиты. Не лучше своей кареты выглядела и сама Эстерка. Ее щеки ввалились, глаза утонули в глазницах, как в темных ямах. А красивая белая прядь над выпуклым лбом словно рассыпалась по всей ее черноволосой голове.

В одно холодное утро она подняла вуаль, посмотрелась в дорожное зеркальце и испугалась собственного лица: и чего ради, кого ради она так мучается? Куда она тащится? Если к себе домой в Пены, то надо было свернуть на дорогу, ведущую на Орел и Курск, а она почему-то бежит со всеми этими чужими евреями в Москву…

— Степа, — начала она кричать кучеру, — поворачивай уже! Выезжай на другую дорогу, в направлении Днепра! Я больше не могу. Я не хочу…

А Степа снял с головы свой красный колпак и поклонился ей в пояс:

— Куда, барыня дорогая, мы поедем одни-одинешеньки? Все дороги полны дезертиров… Они хуже разбойников. Пришибут нас где-нибудь, и даже петух не прокукарекает…

Она немного поплакала и успокоилась. С другой стороны, что она так торопится? Что ждет ее в Пенах? Она сама уже очистилась. Сам праведник из Ляд ей так сказал…. А чтобы очистить тех, кто остались дома и даже не знают, что их ждет, еще есть время. Чем позже, тем лучше…

4

С тех пор как они бежали из леса под Смоленском, Эстерка никого из дома ребе не видела вблизи и сама избегала встречаться с его домашними. А для чего ей это было делать? То, что она должна была узнать, она узнала. Другого выхода не было!.. Оставалось одно: больше никому не мешать и делать так, чтобы ей самой никто не помешал. Пока все это не закончится. Не закончится самым лучшим образом…

Однако то, что она держалась в стороне, не толкалась, как все остальные беженцы, не торговалась и платила столько, сколько с нее просили, в конце концов привлекло всеобщее внимание. За загадочной богачкой начали следить, устраивать безмолвную суматоху при ее появлении и шушукаться между собой, что, мол, не все с ней гладко… Люди из простонародья всегда обладают острым чутьем. Сразу же среди извозчиков, а потом и среди беженцев в хороших шубах пошел слух, что это, мол, грешница, приехавшая просить для себя тикун. А ребе, мол, не хочет давать ей тикун.

Этот слух прошел по десяткам подвод, пока не достиг измученной, постоянно занятой раввинши. А она рассказала об этом своему мужу реб Шнеуру-Залману.

И однажды, случайно или преднамеренно, Стерна наткнулась на одной маленькой станции среди подвод, из которых еще не выпрягли лошадей, на «гостью в вуали» и подошла к ней с открытой улыбкой. Дружелюбие так и лучилось из каждой ее морщинки. Она с подчеркнутой теплотой спросила Эстерку, как у нее дела и почему ее совсем не видно…

Эстерка сразу заметила, что Стерна спрашивает ее о ее делах и улыбается не столько для нее самой, сколько для окружавших их со всех сторон настороженных глаз и ушей… Поэтому Эстерка очень медленно и сдержанно ответила раввинше и поблагодарила ее. У нее нет, слава Всевышнему, нехватки ни в чем. Во всяком случае, ей лучше, чем тем, кто теснится по десять человек на одной подводе…

Беседуя так, они обе отошли в сторону, в сжатое ржаное поле. Здесь Эстерка сразу же оставила свой вальяжный тон и взволнованно прошептала:

— Раввинша, ради чего…. ради кого вы так поступаете? Что эти простые евреи и еврейки сплетничают обо мне, меня ничуть не беспокоит… Меня беспокоит только, что вы так себя унижаете… с такой, как я…

— Боже упаси! Не говорите так! Мой Залман сказал: «На том месте, где стоит раскаявшийся грешник, даже праведник не имеет права стоять…»[436]

— Но… покаяние еще не было совершено.

— В это никто не должен вмешиваться…

— Ваш муж… ребе вам больше ничего не сказал?

— О вас? Нет. Он только сказал: «Покуда грехи не стерты, китруг силен. И враг, может быть, войдет в Москву». — Он при этом плакал…

— Плакал? Ребе плакал?

— Как ребенок… Он так слаб здоровьем. Сегодня он с моим сыном Мойшеле смотрел карту. По прямому пути в Москву больше не проехать. От генерала Ульянова прибыли сказать, что нам придется сделать большой крюк на Владимир. Наши скитания только начинаются…

— Я знаю, чьи грехи имеются в виду… — пробормотала Эстерка. — Я уже знаю…

Но Стерна не расслышала ее или сделал вид, что не расслышала.

— А потом мой Залман сказал, что, если враг останется в Москве, нам придется ехать вокруг Московской губернии на Рязань. А потом — на Курск и Полтаву…

Эстерка застыла на месте:

— На Курск? Курск, вы говорите? Этого быть не может!

— Что вы так удивляетесь? Ведь моя старшая дочь Фрейда живет в тех местах. Со своим мужем реб Элиёгу и детками… Дай им всем Бог жизни до ста двадцати лет! Гадяч[437] называется это местечко…

— Раввинша, это-то и странно! Это ведь недалеко от меня. Всего несколько десятков верст от села Пены…

— Ах, там, где вы… где произошло ваше второе несчастье?

— Там!.. Сам Бог указывает вашему святому мужу путь. Чтобы он увидел. Чтобы он был моим свидетелем…

— Свидетелем чего?

— Того, что я не допускаю… Так, как я поклялась… Нечистая кровь не должна пойти дальше… — Однако Эстерке пришлось одернуть себя, сообразив, что она говорит лишнее. Поэтому она опустила скрытое вуалью лицо и, понизив голос, попыталась оправдаться: — Простите меня! Уже сама не знаю, что со мной делается. Я так мало сплю. Совсем перестала спать…

И это было не только отговоркой, но и правдой.

Глава тридцать шестаяСнотворное

1

Два человека радовались, когда до них дошла весть, что царь Александр отобрал верховное командование Русской армией у Барклая-де-Толли и передал его старому генералу Кутузову, тому самому Кутузову, который еще в екатерининские времена прославился во всех войнах против Польши, Турции и крымского хана и которого император Павел потом «сослал» в качестве скромного губернатора в Вильну…[438]

Наполеон обрадовался тому, что теперь придет конец этому отступлению объединенной русской армии. Под давлением недовольства в русских войсках, а также в Петербурге и в Москве, дело неизбежно должно было дойти до решающего сражения. И только теперь он сможет в первый раз в этой огромной и загадочной России использовать свою тактику, которая всегда приносила ему такой успех в Центральной Европе. То есть напасть или инсценировать нападение на фланги противника, заставив его стянуть туда свои лучшие силы, и прорвать ослабленный центр, как старую солдатскую рубаху…

Реб Шнеур-Залман из Ляд тоже радовался… Но совсем по другой причине. Имя Кутузова было известно среди хасидов Хабада. Оно было связано с освобождением от множества политических подозрений хасидской «секты» в Белоруссии. И это, в свою очередь, привело потом к освобождению самого реб Шнеура-Залмана из Петропавловской крепости. В качестве виленского губернатора в то время отставной генерал Кутузов представил благожелательный отчет в Петербург. Согласно его отчету, еврейская секта «хосадим» Виленской и Минской губерний не вредна. Они ведут себя вполне пристойно. Они носят одежду из хлопковой ткани, которую привозят из Китая, поэтому в народе их называют «китаевцы». Но они делают это, а также придерживаются других своих специфических обычаев только по религиозным соображениям. В политику они не вмешиваются. Поэтому не стоит придавать особого значения доносам на них. А ради свободы вероисповедания, царящей на Святой Руси, было бы желательно совсем оставить их в покое.

Разница между радостью императора и радостью ребе состояла только в том, что Наполеон надеялся, что из-за вынужденного сопротивления Кутузова он, Бонапарт, сможет теперь стереть в порошок всю русскую армию. А реб Шнеур-Залман надеялся, что благодаря заступничеству Кутузова за его хасидов на Небесах будет отменен китруг и что этот «праведник народов мира», то есть богобоязненный Кутузов будет благословлен успехом и не допустит, чтобы «нечестивец Наполен» вошел в Москву…

Они оба ошибались. Сопротивление, оказанное Кутузовым в Бородинской битве, не привело к однозначным результатам. Он только преподал Наполеону первый настоящий урок относительно того, что такое русское упорство. А русская армия, в свою очередь, была лишь временно ослаблена этим сражением, но не разбита в нем. Но и китруг на Небесах, видимо, тоже остался. Свыше ста тысяч солдат с обеих сторон пали в этом сражении. Наполеон вступил в Москву, и старая русская столица сразу же после этого запылала со всех концов.

Ропот в русских войсках против Барклая-де-Толли, что он, мол, ведет «французского гостя» прямо в Москву, начался после того, как был сдан Смоленск, и стих в Царевом-Займище,[439] верстах в сорока после Вязьмы, где Кутузов взял на себя верховное командование армией. Однако уже через день-полтора, после Можайска, гражданским беженцам из Белоруссии стало ясно, что тащиться дальше за обозом русской армии — это то же самое, что идти прямо в огонь. Не сегодня завтра неизбежно должна была состояться большая баталия. Да и глаза на затылке тоже надо было иметь, чтобы французские передовые разъезды не врезались в обоз… И с плачем пугливых детей, вынужденных покинуть своих взрослых защитников, еврейские беженцы со своими подводами отделились и бежали налево, делая большой крюк в сторону Троице-Сергиевой лавры, или «Трице-Зерки», как евреи назвали городок Сергиев Посад, в котором располагался этот монастырь. А основные силы русской армии у деревни Бородино начали возводить первые земляные редуты для предстоявшей исторической баталии.

В «Трице-Зерке» евреи отпраздновали Рош а-Шона[440] в сарае у какого-то иноверца. А восемь дней спустя они находились не намного дальше — в древнерусском городе Владимире на реке Клязьме. Здесь накануне Судного дня они встретились еще с десятком подвод, полных еврейских беженцев, прибывших сюда еще раньше из Орши, Копуста и Шклова, занятых французами прежде Борисова. Так что постились в большой компании. Молились по пять человек по одному праздничному молитвеннику и ждали новостей и чудес.

Новости пришли сразу же после «Нейлы».[441] Но чуда не произошло… Высокопоставленные московские чиновники и сенаторы бежали сломя голову. Они пронеслись на своих каретах через Владимир, и по всем окрестностям разнеслась страшная весть о том, что враг вошел в Москву и что Москва горит…

Рыдания послышались между шестидесяти подвод. Плакали ослабевшие от поста евреи. В воображаемом отблеске московского пожара они все видели закат большой еврейской общины в России…

Единственной из всех взрослых осталась равнодушной Эстерка. В своем воображении она уже видела гораздо больший и куда более жгучий пожар у себя дома, в селе Пены, где были ее дети… Но и это тоже уже не могло заставить ее заплакать.

2

На следующий день вечером на дорожной станции под Владимиром Эстерка прошла пешком между двумя длинными и шумными рядами еврейских подвод. Она была измучена тряской по плохим дорогам и недосыпанием и хотела немного пройтись.

Прогуливаясь так вне лагеря своей плавной походкой под придававшей ей загадочности вуалью, она вдруг почувствовала запах аптеки: смесь йода, карболки и валерьянки…

Как у каждого не выспавшегося и измученного человека, ее обоняние было болезненно обострено. Поэтому аптечный запах сразу задел ее за живое. Он напомнил ей о том, что она уже давно забыла. Сама не зная почему, Эстерка встала на цыпочки, чтобы глубже вдохнуть в себя этот неприятный и все же такой волнующий запах, витавший в воздухе. Так она и шла за ним, словно ее вели на веревочке, пока не наткнулась на какого-то бритого еврея, дремлющего в полуоткрытой повозке над своими пожитками.

Много больших и маленьких свертков, коробок и кульков громоздились в этой повозке. Все это было тщательно перевязано веревками. Дремлющий бритый еврей сидел над ними в расстегнутой шубе и был похож на какую-то странную квочку на гнезде. Барашковая шапка съехала ему на глаза. Он клевал носом и все ниже и ниже опускал свое бледное лицо. И тем не менее Эстерка узнала его. Скорее, по аптечному запаху, чем по внешности, особенно учитывая, что он заметно постарел.

— Йосеф!.. — сдавленно воскликнула она.

Еврей проснулся, поправил шапку на голове и уставился мутными глазами на скрытое вуалью лицо женщины:

— Э… Кто вы? Чего вы хотите?

— Ш-ш-ш!.. — Она сделала ему знак не шуметь. И со странным равнодушием, доходящим у чрезмерно усталых, не выспавшихся людей до тупого опьянения, Эстерка подошла к нему ближе и притронулась к его холодной, как лед, руке:

— Добрый вечер, Йосеф!

Сонная муть в его глазах пропала. Он узнал этот голос. Йосеф Шик резко сорвал со своей головы меховую шапку, смущенно поклонился и сразу же снова покрыл голову. Но этого короткого момента было достаточно, чтобы Эстерка рассмотрела, что от его прежних пепельно-серых мягких кудрей не осталось и следа. Только белая лысина от уха до уха.

— Это ты! — все еще не мог прийти в себя он. — Ты?

— Я, Йосеф, не пугайся! Но… как ты сюда попал?

— Эвакуировался, как и все. Получил от могилевского губернатора приказ увезти из Шклова все аптечные запасы, чтобы французы их не отобрали. Они всё забирают. И вот я повсюду таскаю с собой свою маленькую аптеку! Всё, что мне осталось…

Но вдруг он обиделся. Вспомнил, наверное, что они разошлись… Уже давно. И еще как разошлись!.. Так кто же заставляет его сейчас быть таким разговорчивым и отчитываться перед той, которая так себя с ним вела?..

— Так… чего же ты хочешь, Эстер?.. — вдруг проворчал он, разозлившись безо всякого перехода. — Чего ты снова хочешь от меня?

Она ответила не сразу. А помолчав, попросила с тем же тупым равнодушием, с каким прикасалась к его руке:

— Позволь мне присесть рядом с тобой. Я очень устала.

Йосеф Шик обиженно подвинулся, освобождая для нее место, хотя в глубине души был тронут ее бросившейся ему в глаза подавленностью… Отодвинувшись, он пробурчал:

— Садись, если хочешь!

— Не будь таким… таким сердитым! — попросила она и села. — У меня есть к тебе просьба как у пациентки. Я не сплю. Просто схожу с ума. Ты можешь мне помочь. Ты должен только захотеть…

— Маковые головки!.. — пробурчал он. — Завари маковые головки и пей понемногу. Будешь спать.

— Где мне взять их в такой глухомани… Здесь ни аптеки, ни парфюмерной лавки…

— А мне где их для тебя взять? Ты же видишь, как выглядит моя аптека! Как тут что-то найти и не перепутать, где лекарства, а где яды? Хорошенькая работенка!..

— Я заплачу за все…

— Ты — мне заплатишь? — подскочил он. — Тебе не стыдно? После того как я… как ты…

— Не кипятись, Йосеф!

— Ты поломала мою жизнь!

— А ты — жизнь Кройндл.

— Все из-за тебя!

— Давай не будем ссориться. Я не имела в виду заплатить деньгами…

— Не деньгами? A-а! Может быть, любовью? Запоздалой любовью…

— Если ты этого хочешь! — Она подняла вуаль и посмотрела на него в скупом свете погасшего дня.

Йосеф Шик невольно отшатнулся. Только теперь он увидел ту, которая еще была в его памяти полнокровной и соблазнительной, как шестнадцать лет назад… Ее волосы и лицо теперь носили на себе отпечаток женской осени. Но ее глаза были все еще прекрасными и глубокими. Может быть, даже глубже, чем прежде.

— Хм… Понимаю! — криво усмехнулся он. — Теперь ты не скупишься. Твои ассигнации упали в цене. Как и российские ассигнации…

— А ты? — спросила она, снова опуская на лицо вуаль. — Ты тоже не помолодел. У тебя ни единого волоска на голове не осталось. И тем не менее…

3

Последние слова она произнесла немного обиженно, не без скрытой женской мести. Сейчас это было совершенно излишне, и она в глубине душе сама тут же пожалела о своей мелочности. Однако это было все-таки сильнее ее воли… Женщина всегда и везде остается женщиной. Даже если ее растоптала жестокая жизнь, разорвала на куски, в ней все равно остается такая точка, одно прикосновение к которой вызывает такую сильную боль, что тут же забываются все страдания. Эта болезненная точка — напоминание о том, что ее юность прошла и красота поблекла…

Поэтому сама по себе эта мелкая месть не остудила обиды Эстерки. Ее болезненное раздражение все нарастало, и, теряя голову, она в поисках того, что бы еще сказать ему назло, начала похваляться:

— Ты думаешь, что цена моих ассигнаций настолько упала? Совсем недавно она была еще высокой. Тот самый, от кого мы сейчас бежим, сам Наполеон, приставал ко мне… Ясно тебе?!

— Это была ты? В корчме? Под Борисовом?

— Об этом уже знают?

— До Шклова дошли слухи. Еврейский корчмарь раструбил на целых две губернии.

— Это была я.

Такая циничная открытость произвела на старого холостяка впечатление, прямо противоположное тому, что хотела Эстерка. Пробудилась не его злость, а его мужское любопытство. Он немного пожевал губами, как это делают преждевременно состарившиеся люди. А потом, не глядя на нее, начал подыскивать слова:

— Может быть, я не прав… Эстер, не обижайся! Когда стемнеет, приходи. Я уж что-нибудь найду для тебя. Для сна… Приходи!

И она послушалась. Когда было уже довольно темно и весь лагерь спал, она снова подошла к распряженной повозке кружным путем, сзади. Он поджидал ее с масляным фонарем в своей широкой занавешенной подводе.

— На, — сказал он, — вот тебе бутылочка с каплями! Только будь осторожна. Это эссенция из маковых головок. Опиум. Две-три капли в чай. Не больше.

— А если больше?

— Это может повредить.

— А если выпить чайную ложку или даже две?

— Можно заснуть навсегда.

— Спасибо, Йосеф! — сказала она и поспешно вырвала бутылочку из его пальцев.

У Йосефа Шика возникло подозрение, и он схватил Эстерку за руку:

— Только без фокусов, Эстер! Что ты хочешь сделать?

Поняв, что она повела себя недостаточно осторожно и сказала лишнее, Эстерка одной рукой начала нащупывать карман в своем платье, чтобы опустить туда бутылочку, а другой сбросила с головы Йосефа его барашковую шапку и начала гладить его лысину, мягко нашептывая при этом, чтобы еще больше усыпить его подозрения:

— Я тебе отплачу…. Все, что тебе причитается… Все.

Она хорошо знала своего отставного постаревшего жениха. Прикосновение ее руки сразу же отозвалось в нем чувством сладкой истомы и забытыми воспоминаниями. Когда-то, в доме реб Ноты Ноткина, она не раз так его гладила… И теперь это тоже подействовало на его холодную лысину, как теплый легкий дождик. Его рука обмякла, отпустила ее руку и начала искать ее полные уступчивые бедра. Потом он совсем размяк, опустился к ее ногам, обнял ее колени.

А она не только уступала его движениям и жадному любопытству его рук и губ, но еще и подбодряла своим шепотом:

— Возьми меня! Возьми все, что я тебе должна. Я много задолжала. Я уже достаточно обеднела, достаточно наказана. Но то, что осталось, принадлежит тебе, тебе одному!..

А еще через четверть часа все закончилось. И, как постаревшие люди с постаревшими страстями, они оба ощутили легкое отвращение друг к другу, к этому неудобному, неподходящему месту и к себе самим.

Не так переживает это молодежь. У молодежи влюбленность нарастает вместе с пережитым счастьем. Один берет у другого, и оба становятся от этого богаче. А в средние лета это иначе: она не теряет, а он не Приобретает. Оба беднеют и разочаровываются.

Покидая неудобное ложе, Эстерка ощущала только туманное удовлетворение смертельно больного, выплатившего долг, о котором его наследники никогда не знали и не должны будут узнать даже после его смерти. Долг оплачен…

А Йосеф, провожая ее в темноту, о чем-то вспомнил и снова предостерег:

— Две-три капли, Эстер! Помни!.. Перед сном. И не больше!

Однако на этот раз его предостережение было уже намного холоднее, чем прежде — за руку он ее при этом не схватил. Он полностью полагался на нее.

И с тем же самым равнодушием она пообещала ему:

— Я ведь уже не ребенок. Можешь быть спокоен.

И той же ночью Эстерка испытала это лекарство, не превышая дозы. И она действительно крепко уснула. Это было настоящее забытье. Ей даже ничего не снилось.

Правда, утром у нее немного кружилась голова, но, тем не менее, она чувствовала себя лучше, чем прежде. И такой результат придал ей надежду на то, что эта пьяная сила, которую дает ей снотворное, еще поможет ей достичь той недоброй цели, которую она перед собой поставила…

Волна из шестидесяти подвод и перепуганных людей подхватила ее с новой силой и понесла в обход Московской губернии — на Рязань, на Тамбов и дальше. Больше она никогда не увидела своего обиженного и слишком поздно утешенного жениха. И он тоже ее не искал.

Глава тридцать седьмаяЗаклание

1

В субботу вечером, в двадцать четвертый день месяца тевет,[442] Эстерка приехала назад к себе домой, в село Пены. То есть прошло больше пяти месяцев после той бурной ночи, которая выгнала ее из ее грешного дома. Она уезжала в карете, а вернулась в санях. Последний этап ее поездки продолжался всего пару часов. От дорожной станции, где она специально остановилась в пятницу перед благословением свечей, она отъехала после вечерней молитвы в субботу. Свою последнюю субботу она хотела провести одна и приехать домой более или менее отдохнувшей…

В своем опустевшем доме на околице села она встретила только Дашу, свою старую верную служанку. И хотя та уже знала, что барыня должна не сегодня завтра приехать, она, тем не менее, бросилась обнимать Эстерку так, будто та вернулась с того света. Даша целовала ее рукав, не веря тому, что видели ее заплаканные глаза, и качала головой:

— Ты и не ты, барыня-красавица. Так поседела…

Эстерка осторожно огляделась и еще осторожнее спросила:

— А они где? Дети…

— Дети?.. — немного растерянно переспросила Даша. — Выехали после ужина прокатиться. Каждый день катаются с моим стариком на санях, живут как два голубка…

— О, как два голубка… — задумчиво повторила Эстерка.

Даша опустила свои честные крестьянские глаза:

— Это грех, барыня, я знаю. Но сердце никогда не давало мне сказать им ни слова. Они уже пару раз собирались в Питер. Но из-за войны повсюду стало небезопасно. Здесь, в глухомани, все-таки спокойнее…

— Да, здесь спокойнее… — рассеянно повторила Эстерка. — Знаешь, Дашенька, я сейчас проезжала мимо того маленького кладбища, где похоронена сиротка моей родственницы… Там еще спокойнее. Куст над ее могилкой качал похудевшими ветвями, без листьев, естественно, заснеженный…

— Барыня, — перепугалась Даша, — что вы такое говорите?

— Я говорю это просто так. Проезжала мимо и вспомнила… А что слышно в Пенах? Рабин все еще живет в корчме? Ты не знаешь?

— Знаю ли я? Да все село об этом только и говорит. Корчмарь богатеет. Много богатых евреев приезжает к нему. Но в последние дни никого к нему не подпускают. Рабин нездоров…

— А, нездоров?.. — снова рассеянно переспросила Эстерка. — Ах, да. Я об этом уже в Курске слыхала. А… у меня для него письмецо. Сможешь передать? Сегодня ночью. Или… завтра утром.

— Отсюда до корчмы далеко. Вот мой старик приедет с молодыми, я ему и велю туда подъехать…

— Нет-нет, Дашенька! Не надо сейчас. Позднее. Чем позже, тем лучше. Это… Просто письмо…

— Ну, значит, я сперва подъеду с моим стариком к себе домой. Лошадей напоить, коров подоить…

— Конечно, Дашенька! Не надо будить ребе. Если он спит, передашь письмо корчмарю. Скажи, что твоя барыня приехала из Курска и привезла это письмо… И для тебя, Дашенька, у меня тоже кое-что есть. Скажи мне, дорогуша, во сколько оценивает твой старик дом? Этот самый дом, который занимаю я и дети…

— Мой старик говорит, что дом стоит сотню карбованцев… Но для чего ты спрашиваешь? Ты же мне вперед заплатила…

— Военное время!.. Мало ли что может произойти… Я хочу, чтобы твоя хата была застрахована, чтобы ты никогда не понесла ущерба. Вот тебе две сотни…

Старая Даша бросилась ей в ноги:

— Барыня милостивая! Зачем такая куча денег? Да ведь мой старик сойдет с ума. Ты уже достаточно оказала мне милостей…

— Ты мне не меньше, Дашенька! Вставай, не плачь! Спрячь деньги. Пока что никому ничего не говори… Послушай, послушай! Мне кажется, что подъезжают сани твоего мужа…

Снаружи действительно послышались смеющийся звон зимних колокольчиков и молодые голоса. Даша поспешно поднялась, засунула деньги за пазуху и вытерла глаза:

— Едуть дитятки!..

И она побежала открывать дверь.

Эстерка осталась стоять посреди комнаты в своей большой и мягкой дорожной шубе, которую так и не успела снять. Глаза ее были неподвижны, а сердце сверлила боль, похожая на зубную. И тем не менее на своих полных губах она изобразила милую улыбку. Так она стояла и ждала.

Одетый в меховую шубу и шапку и раскрасневшийся от мороза Алтерка первым вошел в дом. Он сделал пару мелких, неуверенных шажков и остановился. Его узкие глаза забегали под покрытыми инеем ресницами. Он протянул к матери обе руки и тут же отдернул их назад, словно от горячих углей. Наверное, испугался обжечься… Но выражение лица его матери было таким сладким, а ее губы были так трепетно раскрыты, что к нему сразу же вернулось его обычное нахальство разбалованного единственного сынка.

— Мамка, ты? Ты действительно приехала?.. Ты… постарела, мамка! Но стала еще милей… Так мне кажется. Можно тебя обнять?

— Сын мой!.. — привлекла она его к себе. — Можно, конечно, можно… Теперь все будет хорошо. Я сбросила с себя ярмо. И с тебя — тоже… А ты, Кройнделе, что ты прячешься там, за Дашей? Я ведь слышу… Входи!

Одетая в шубу, пугливыми шагами, опустив глаза, с красными пятнами на щеках, Кройнделе выплыла из темных сеней. Даша при этом по-матерински подталкивала ее сзади.

— Подойди поближе!.. — ободрила ее Эстерка. — Не бойся! У меня для вас двоих добрая весть. Очень хорошая весть… Теперь все будет хорошо… Дети, обнимите меня!

Даша смотрела на эту сцену и не верила своим слезящимся глазам. Она поминутно вытирала их фартуком. Может быть, она ошибается?..

— Голубки мои дорогие! — шептала она. — Барыня сердечная! Слава Богу, который вас помирил… Чтоб у вас больше не было бед. Все вы достаточно настрадались…

— Дашенька, Дашенька! — прервала Эстерка ее благословения и сама принялась шуметь, сбрасывая с себя шубу и снимая свою беличью шапку. — Уф, Дашенька! Как здесь жарко! Ах, да. Печь еще топится? Так хорошо. Оставь ее пока, пусть топится. Я уж сама прикрою заслонку… Теперь — самовар! Чай заварить. Стаканы и рюмки — на стол! Потом, Дашенька, ты можешь поехать со своим стариком домой, к себе домой…

— Тетя, — произнесла Кройнделе, заглядывая ей в глаза, и, как показалось Эстерке, с некоторым подозрением, — вы совсем не устали, тетя? После такой дороги…

— Какой дороги?! — повернула к ней голову Эстерка. — Всего два часа в санях. В пятницу и в субботу я отдохнула.

А Алтерка был всем доволен. Он тер друг о друга свои замерзшие руки, отогревая их:

— Давай, мамка! Давай хоть в кои веки побудь веселой. Ты ведь совсем другой стала!.. Если это твой ребе устроил такое чудо, то я сам готов поверить в него… Ну, расскажи уж! Что там приключилось?

— Потом, потом! — отмахнулась от него Эстерка. — Я еще свою сумку не распаковала…

— Ну, так попозже это сделаешь!.. Я сам готов принести пожертвование ему, этому твоему ребе, забыл, как его там зовут… Здесь вокруг корчмы рассказывают, что ты все время за ним ехала, что ты ему показала путь сюда, предложила ему свой пустующий дом в Кременчуге… Это все правда?

— Потом!.. — оглядываясь вокруг, сказала ему Эстерка. — Тебе обязательно надо, чтобы эта иноверка все слышала? Она немного понимает наш язык…

— Это больше не тайна… Но почему ты не приехала сразу же вместе со своим ребе?.. Уже несколько дней, как он здесь. Вся Курская губерния ходит на головах. Ты что, стеснялась или что? Ха-ха-ха! Чтобы не сказали, что ты стала хасидкой…

— Оставь! — нетерпеливо пожала плечами Эстерка.

— Что ты так разволновалась, мамка? Что так суетишься? Сядь уже. Дай мне хоть на тебя посмотреть, расцеловать твои руки. Я уже давно этого не делал. Ты мне уже давно этого не позволяла…

2

Когда Даша ушла, а в стаканы был налит горячий чай, Эстерка стала еще веселее и шумливее.

Кройнделе, глядя на нее со стороны, немного не доверяла этой веселости. Она слишком хорошо знала строгую тетю… Зато Алтерка очень радовался и болтал, не переставая:

— Теперь, мамка, я тебя снова нашел! После стольких лет. Ты только что-то очень поседела…

— Ты посмотри, сын мой, что я привезла! — сказала Эстерка, вытаскивая из своей сумочки красивую бутылку с каким-то коричневатым напитком. Она умело вытащила из бутылки пробку и поднесла ее к носу Алтерки. — Только понюхай! Ты ведь в этом разбираешься!

— Ром! — воскликнул Алтерка, хорошенько понюхав своим изогнутым ноткинским носом, и закрыл глаза от удовольствия. Не столько от замечательного запаха, сколько от осознания самого факта, что мать предложила это ему. — Настоящий французский ром! Где ты его достала?

— А как ты думаешь? — игриво похвасталась Эстерка. — Еще в Орле у одного пленного французского офицера купила. Немало денег я ему заплатила, хотела привезти тебе хороший гостинец… — Однако посреди такой похвальбы она вдруг вспомнила… вспомнила об одном совершенно не связанном с этим деле. — Кройнделе, — сказала она, — дверь, мне кажется, после ухода Даши не заперли. Пойди, мое золотко! Запри входную дверь и дверь в сени!

И сразу же, воспользовавшись тем, что Кройндл вышла, Эстерка подлила жидкости из бутылки в чай и Алтерке, и Кройндл. Свой стакан она пропустила.

Алтерка. этого даже не заметил. Он все еще сидел с полузакрытыми глазами и разыгрывал из себя знатока:

— Ах! Ах! Запах!.. Его только на горячем ощущаешь. Это тебе не русская сивуха… — Раскрыв глаза и увидев бутылку посреди стола, он какое-то время рассматривал ее. — Можно только сказать, что ром недостаточно светел. Может быть, он немного слишком коричневый…

— Это из-за пробки цвет немного изменился… — нашла оправдание Эстерка. — Но на вкус это не повлияло. Только обмакни в него кусочек сахару. Чем больше, тем лучше.

Кройнделе тем временем заперла все двери и вернулась.

— Что это здесь так пахнет? — удивилась она. — Что-то… что-то…

— Это тебе что-то напоминает… — подсказал ей Алтерка. — В Кременчуге — помнишь? Когда мы катались по степи на тройке. Потом на станции…

— Чай с ромом! — вспомнила она. — Тете тогда стало плохо…

— Ну, дети, садитесь к столу! — перебила их Эстерка. — Теперь я могу вам уже что-то сказать. Я могу вас поздравить. Все мои скитания были не напрасны. Ребе позволил…

— Позволил… — свободнее вздохнула Кройнделе. В первый раз за сегодняшний вечер ее печальные глаза засияли.

— Тогда пусть будет в добрый час! — подмигнул ей Алтерка и сделал большой глоток из своего стакана. — О! Наслаждение! — облизнул он губы. — Именно то, что надо. Пей, Кройнделе! Не стесняйся!..

— Как-то горьковато… — скривилась Кройнделе после того, как все трое отпили из своих стаканов больше половины. — И в то же время немного приторно…

— Ха-ха! — рассмеялся чуть вульгарно Алтерка. — Тебе теперь все кажется приторным. То тебе хочется, а то становится приторно…

— Так далеко уже зашло дело? — взгляд Эстерки стал пронзительным. — На каком месяце?

— Алтерка! — опустила голову Кройндл. — Как ты можешь?

Он тут же спохватился, что подобная легкомысленная шуточка была лишней, и попытался загладить произведенное ею неблагоприятное впечатление:

— Ну-ну! Я не это имел в виду… То есть, собственно, дорогая, ты права. У рома есть какой-то привкус…

— Это вам кажется!.. — возразила Эстерка. — Я уже несколько раз попробовала его в дороге и ничего такого не заметила. Может быть, это чай такой слишком крепкий…

И, чтобы подать пример, она с настоящим или с притворным удовольствием принялась пить из своего стакана и выпила его до дна. Ее глаза следили при этом за молодой парой. Наверное, она теперь сама почувствовала свою власть над ними. Потому что она их обоих заворожила своим пронзительным взглядом, и они невольно поступили так же, как она…

Но Кройнделе не выдержала и, оторвавшись от чая, воскликнула:

— Тетя, почему вы так смотрите?!

— Я? — коротко и странно хохотнула Эстерка — Я так смотрю, потому что оставила вас вдвоем, а вернувшись, застала уже втроем… Что ты на это скажешь, сын мой? Я правильно поняла?

Но единственный сын Эстерки ничего уже не ответил. Он, казалось, вообще не слышал того, что она ему говорила. Он не допил до конца чай из своего запотевшего стакана. Одна его ладонь блуждала по лбу, как будто он что-то обдумывал или стирал с него легкую испарину.

— Хм… — бормотал Алтерка. — Немного крепковато. Сразу ударяет в голову. Ты слишком много его налила, слишком много…

— Я больше не могу!.. — сказала Кройнделе, отодвигая свой стакан и наполовину закрывая глаза… Горько… О!..

Как только Эстерка заметила, что капли Йосефа Шика начали оказывать свое действие, выражение ее лица изменилось. Улыбавшиеся щеки опали, глаза остановились, нижняя челюсть отвисла, как у маски, изображающей удивление.

— Алтерка, — схватила она над столом ослабевшую руку своего единственного сына, — не засыпай! — затрясла она его. — Ты помнишь, кто когда-то пил чай с ромом? Женщина, которую ты любил…

— Я? Нет… — заморгал Алтерка отяжелевшими веками.

— Я тебе напомню. После твоей бар мицвы, в маленькой спаленке… в первый раз…

— Ах, да, да… — покивал головой Алтерка. — Действительно. Мать Кройнделе. Тоже Кройндл…. Она!.. О! Комната вертится. Ты тоже, мама. Да.

— Не комната, сын мой! Наше несчастье вертится. Как колесо — назад. Поэтому… — И вдруг она закричала, широко распахивая рот и дико выкатывая глаза: — Алтерка! Это я тогда напилась. Чаю с ромом… Я, твоя мать! Я!

— Ты? Ты? — не понял Алтерка. — Чего ты хочешь? Что ты мне говоришь? Я хочу спать. Оставь меня в покое!

И вдруг его слипающиеся глаза вспыхнули ясным пониманием, как свеча перед тем, как погаснуть:

— Ты что-то подлила сюда… в чай… Ой, ой! Яд?.. Скажи! Ты…

— Подлила, сын мой! Я, твоя мать. Это несчастье началось с чая с ромом. И чаем с ромом оно закончится. Сейчас, сейчас…

— Те… тетя! — застонала и Кройнделе. — Мне как-то нехорошо. Воды!.. О!..

— Я не твоя тетя!.. — вдруг увидела над собой Кройнделе отвратительно искаженное лицо Эстерки. — Я не твоя тетя! Я твоя мать, слышишь? Мама! Твоя, настоящая…

— Настоящая… — повторила Кройнделе и запрокинула свое личико вверх. — Во мне все горит. Как в огне… Ребенок во мне мечется… Под сердцем…

— Во мне тоже все горит. Шестнадцать лет. С тех пор, как ты родилась. Еще раньше… Пусть это не случится с тобой и с твоим ребенком! Доченька моя, нет!.. — Эстерка перевела дыхание и добавила с экстазом тронувшейся умом: — Вот его слово… праведника из местечка Ляды: «Лучше гореть на этом свете, чем на том свете». Все… все трое!..

3

Глухое храпение послышалось вместе со звоном сброшенных на пол стаканов. Голова и руки Алтерки упали на накрытый стол, и он забылся тяжелым сном. От шума Кройнделе очнулась. Она выпила меньше яда, чем Алтерка, и потому еще как-то держалась.

— Смотрите, тетя! — слабо шевельнула она дрожащей рукой. — Не оставляйте его!.. Приведите его в себя!.. Чтобы он не…

— Нет, доченька! — сказала Эстерка, не двигаясь с места. — Пусть он спит. Пусть он крепко спит. Как камень. Он сегодня нагулялся. Пусть его нечистая кровь успокоится. И кровь его отца — тоже…

Теперь ее хриплые слова звучали страшно. Они напоминали лай собаки, которую с трудом удерживает железная цепь… Броня фальшивой гордости и человеческого стыда, которую она носила столько лет, раскололась теперь на куски. Тайны, которые она хранила под нею, вылезали наружу и бросались, как ядовитые змеи, на самых близких ей людей, на ее собственных детей. Но те больше не двигались, не проявляли никакого страха, не убегали. Пробуждение Кройнделе тоже было кратким. Ее русая головка упала на округлые руки, и она страшно захрипела…

— Спи! — сказала Эстерка, опустив на ее спину свою смуглую руку. — Спи, доченька!..

И вдруг она вскочила, смертельно испуганная своим собственным словом и тем, что погладила свою дочь: «Чего я еще жду? Что я тут говорю своим полумертвым детям?»

Молнией в ее мозгу пронеслась мысль о том, что она еще может вдруг сойти с ума и с криком о помощи побежать в село. А потом все получится еще гнуснее, еще отвратительнее… Нет! Ни следа не должно остаться от всей этой грязи…

Она вбежала в кухню, схватила лампу, вытащила из нее фитиль и принялась разливать по дому нефть. Однако скоро в жестяном брюшке лампы ничего не осталось. Она злобно швырнула ее и схватилась за большую глиняную бутыль, стоявшую в углу кухни, под столиком для отходов. Ее привело сюда скорее слепое чутье, чем ясная память. И оно не обмануло… Пузатая бутыль была жирной и почти полной. И Эстерка тут же принялась разбрызгивать нефть направо и налево широкими зигзагами, как женщины разливают воду, прежде чем подмести пол… Из кухни она вбежала обратно в комнату и стала выплескивать нефть где придется: на стулья, вокруг стола, на стол, на диван…

— Сейчас, сейчас! — хрипела она при этом, стараясь не смотреть на своих уснувших детей.

Удушающий запах нефти бросился ей в голову. В висках у нее стало горячо, в них болезненно бился пульс… И, сжигаемая страхом совсем потерять рассудок и остановиться посреди дела, Эстерка подбежала к пылавшей печи и принялась вытаскивать кочергой на пол раскаленные поленья. Ха-ха! Обо всем она позаботилась… Сначала она велела Даше, чтобы та не закрывала заслонку печи… Она, мол, сама закроет… И вот! Пригодилось!

Тлеющие головешки некоторое время тяжело дымились в разлитой нефти, наполняя дом удушающими испарениями. И вдруг раздался рык: «бум!», как случается, когда сажа вспыхивает в давно не чищенной печной трубе… Голубой огонь змеей побежал по полу, вставая, как светлый гребень, красными языками вокруг стола, охватывая стулья и диван…

Обходя вспыхнувший огонь, Эстерка вбежала в спальню и закрылась там. Через щели в отштукатуренной на крестьянский манер двери пробивался отблеск огня. Такая дверь служила слабой защитой, но позволяла все же выиграть пару минут.

И Эстерка воспользовалась этим. С тем же отчаянным восторгом, с которым она разливала нефть из глиняной бутыли и поджигала ее, она рванулась к ящику своего комода, выхватила оттуда шкатулку с украшениями, покопалась в ней и вытащила красный шелковый шнур, который уже должен был когда-то сослужить ей службу… Уже тогда, когда разразился картофельный бунт и она собиралась спуститься в погреб в доме реб Ноты Ноткина.

Взобраться на стул и накинуть верхнюю петлю на крюк люстры было для нее пустяком. Обе петли — и верхняя и нижняя на шелковом шнуре — были приготовлены давным-давно…

Теперь, когда Эстерка стояла на своем собственном эшафоте, на котором она сама была и приговоренной, и палачом, она ощутила некоторое облегчение. Ну, теперь уже не так страшно. С ума она преждевременно уже не сойдет и живьем тоже не сгорит… Ха-ха! Разбушевавшийся огонь уже пробивался сквозь деревянную дверь, просовывал под нее свою сияющую лапу с дымящимися когтями, ощупывал железную цепочку. Но от нее самой и от ее петли он был еще далеко…

— Увидь Ты, Тот, что сидит наверху!.. — сказала она, подняв глаза к низкому потолку с маленькой люстрой. — Увидь жертву, которую я, Твоя служанка, приношу Тебе!.. Всё, что у меня есть… — Она крепче затянула петлю вокруг своей шеи и подняла одну ногу. — Праотец наш Авраам принес Тебе жертву, но не заколол и не сжег. Я приношу Тебе две жертвы. И себя саму — тоже. И до конца. Не взывай ко мне, чтобы остановить! Не надо. Я не послушаюсь…

Она оттолкнула стул второй ногой. И до ее глохнувших ушей еще донесся стук упавшего стула…

Глава тридцать восьмаяКитруг отменен

1

О той дороге скитаний и страданий, которую проделал реб Шнеур-Залман от Владимира до Курска, а потом до села Пены, где он скончался, реб Дов-Бер, его сын и первый наследник его престола, рассказывает нам так:

«…И мы (из Владимира) поехали в город Осы.[443] Там мы пребывали в безопасности у реки Ока. Оттуда проехали через Рязанскую губернию, и Тамбовскую губернию, и Орловскую губернию до Курска, примерно двенадцать сотен верст, до середины месяца кислев, в сильный холод и в большой тесноте, страдая от голода и мороза. Только грубый хлеб и вода, и дым иноверческих домов. Нет более тяжелого изгнания, чем это. В каждой деревне на нас скалили зубы, ругались и проклинали нас. Лишь благодаря милосердию к нам Бога и присмотру начальства они не осмелились сделать нам чего похуже. Потому что нас ехало много, более шестидесяти подвод. И в Курск прибыла эстафета от Толстого[444] к тамошнему генералу с сообщением о том, что врага отогнали…

Оттуда мы поехали в село Пены. А там услыхали, что враг потерпел тяжелое поражение под Красным[445] и что его гонят, как собаку. И мы очень радовались. Потому что осуществилось все, что сказал отец. Ни в чем не было ошибки.

Однако если говорить о том, что касается нашего благосостояния, то мне горько до сих пор. Потому что как только мы немного пришли в себя, так упала корона с нашей головы. Из-за великой горечи и переживаний у моего отца испортилась желчь, и к тому же он сильно простудился — из-за старости и слабости. А через пять дней после того, как он ослабел и слег, его начало рвать желчью. И он больше не выдержал этого и скончался на исходе субботы, недельный раздел Торы “Шмойс”, в двадцать четвертый день месяца тевет. А я в то время был в дороге, чтобы найти квартиру в Кременчуге. Ушла слава Израиля! Да защитят нас его заслуги во все времена…»

Так писал реб Дов-Бер годы спустя виленскому хасиду и богачу реб Мойше Майзлишу. Многие подробности, касавшиеся кончины Старого ребе, он здесь упустил. Наверное, они со временем стерлись из его памяти, и осталась только боль большой утраты, которую он описывает здесь кратко и холодно.

А может быть, реб Дов-Бер умолчал об этом умышленно!.. Ведь точно так же после кончины ребе умолчали о том, что Мойшеле, его младший сын, уехал в российскую столицу и пошел по ложному пути, с которого не возвращаются. Умолчали и о том, что жена и дети беглеца от стыда уехали в Эрец-Исроэл…От такого важного дела отделались парой ничего не говорящих слов. Мол, Мойшеле, младший сын ребе, «пропал…».

Как бы то ни было, но страшная история, связанная с последней святой субботой реб Шнеура-Залмана, лишь спустя поколение стала известна широким кругам хасидов Хабада. И тогда начали поговаривать о том, что своей преждевременной кончиной вдали от дома ребе заплатил за испытание, которое было слишком большим для сил человеческих. И ради этого он вмешался в некий китруг, который сможет отменить только первосвященник, когда придет Мессия…

А то, что дошло до нас, мы перескажем здесь без изменений. В качестве кадиша по великому усопшему.

2

Пять дней подряд реб Шнеур-Залман лежал больной в селе Пены Курской губернии, с двадцатого по двадцать четвертый день месяца тевет. Его старая «медовая болезнь» из-за всех его скитаний обострилась и тяжело отразилась на его печени, к тому же он сильно простудился. Но так плохо, как в его последнюю субботу, когда в синагогах читали недельный раздел Торы «Шмойс», ему еще никогда не было.

Уже в пятницу вечером он больше ничего не мог взять в рот. Спал очень беспокойно. Поминутно просил глоток воды. Утром он молился лежа, с полузакрытыми глазами, и посреди молитвы задремал. Скоро он в страхе очнулся и спросил жену:

— Стерна, здесь не было посланца?

— В субботу — посланец? — удивилась она. — Кого ты ждешь?..

— Ах, никого, никого! — неясно пробормотал реб Шнеур-Залман и затих. Потом он снова очнулся и искал кого-то блуждающими глазами. — Посланца не было?

Так повторилось дважды.

В комнатке корчмы, которая была отдана ребе в ту субботу, кроме Стерны, никого не было. Их старший сын Дов-Бер уехал в Кременчуг искать квартиру, а Мойшеле, младший сын, ушел еще в канун субботы, чтобы принять участие в общественной молитве еврейских беженцев и не проводить время с семьей ребе, поскольку их лагерь находился от корчмы дальше, чем еврею разрешалось пройти в субботу. Поэтому ребе и его жена даже не ожидали, что Мойшеле вернется до гавдолы.

Врач из Курска, посетивший больного в пятницу, перед благословлением свечей, кроме того, прямо сказал, чтобы больного совершенно не беспокоили, потому что в его состоянии покой был самым лучшим лекарством. И старая Стерна делала что могла, чтобы никого не допускали к больному, и обслуживала его в полном одиночестве, как бы трудно ей ни было.

Ближе к ночи реб Шнеуру-Залману стало легче. Он очнулся, словно от обморока, попросил воды для омовения рук, прочитал вечернюю молитву сидя и провел обряд гавдолы над стаканом теплого молока, от которого едва отпил. Он погасил гавдольную свечу в остатках молока и задумался.

Когда Стерна увидала, что лицо ребе мрачно, она присела рядом с ним и спросила, почему он такой грустный? Ведь каждый раз после гавдолы он был полон надежды и радости в преддверии начинающейся новой недели…

Реб Шнеур-Залман ответил ей на это, что, если бы не такая слабость, он, собственно, должен был бы сейчас поститься, потому что ему приснился дурной сон. Он только не помнит, когда точно. Сегодня днем или вчера ночью…

А когда Стерна стала приставать к нему, чтобы он рассказал, что ему приснилось, ребе резким голосом сказал ей так:

— Трое евреев должны были бы разгадать мой сон, но я, слава Богу, знаю, что это не поможет. То, что суждено, неизбежно должно произойти. Китруг все еще велик. Зло обязательно должно быть стерто…

— Какое зло? — насторожилась Стерна. — Не то ли, что та «гостья под вуалью», невестка реб Ноты Ноткина…

— Не перебивай меня! — остановил ее реб Шнеур-Залман, подняв свою дрожащую руку. — В тебе, Стерна, есть что-то от Рахели, жены танная рабби Акивы. Она ушла из большого иерусалимского дома своего богатого отца Калба Савоа и жила в бедности на сеновале со своим мужем-пастухом. А свои красивые косы она продала, чтобы ее муж мог на вырученные деньги поехать учиться в ешиву, потому что она верила в него… И ты, Стерна, тоже верила в меня, когда я тебя оставил, когда я поехал изучать Тору и каббалу у межеричского проповедника. Я на протяжении нескольких лет не был дома. А ты ждала, ты не испугалась злых языков и спорила из-за меня со своим суровым отцом. Ты не допустила, чтобы дело дошло до развода… И как рабби Акива, да будет благословенна память о праведнике, сказал своей жене Рахели, так же я могу сказать о тебе, что «то, что принадлежит мне, принадлежит ей»… Тебе все можно знать!..

— Залман, что ты такое говоришь? — заплакала Стерна. — Можно, не дай Бог, подумать, что ты со мной прощаешься… Скажи уж, что мне можно знать?..

— Мне снилось жертвоприношение…

Заплаканные глаза Стерны вспыхнули:

— Жертвоприношение, которое приносил праотец наш Авраам?.. Залман, это ведь большая честь! Не все удостаиваются такого сна…

— Не то жертвоприношение… — печально покрутил головой реб Шнеур-Залман. — Не Исаак лежал связанный на поленьях, а трое… Их лица не были ясно видны… И не праотец наш Авраам стоял над связанными, а я сам, Шнеур-Залман, сын Ривки, с ножом для убоя скота в руке, с миснагедским ножом, неотшлифованным…

Здесь ребе перестал говорить и закрыл глаза. Стерна не выдержала и попыталась помочь ему, чтобы он вспомнил:

— И голос воззвал…

— Нет, — слабо покачал головой больной. — И именно поэтому этот сон был таким тяжелым. Я не удостоился услышать глас Божий с Небес, не дождался… И я принялся искать взглядом барана среди кустов. Но ни кустов, ни деревьев, ни барана я не увидел, а только приближавшийся туман. И великая грусть надвинулась на землю вокруг меня, как будто на исходе субботы после гавдолы, когда нет уверенности в помощи Бога… И вдруг я вижу талес, колышущийся в тумане, и лицо учителя нашего Элиёгу, Виленского гаона, да благословенна будет память о нем. Он появился с большой филактерией на голове. И он прикоснулся к филактерии рукой, поцеловал руку и закричал на меня: «Чего ты еще ждешь, Шнеур-Залман?..» Я принялся умолять его: «Учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Как я могу совершить такое служение? Откуда мне взять такую силу?»… И он снова разозлился: «А расколоть святые общины в Литве и в Белоруссии ты смог? Значит, и это ты тоже сможешь сделать!» И я смутился, я поднял нож и с дрожью во всем теле начал произносить благословение… Но прежде, чем я успел его досказать, огонь вспыхнул из поленьев с жертвами, он ослепил мои глаза и обжег мои губы. Я бросился бежать с плачем: «Владыка мира, чего Ты от меня хочешь?..» А голос учителя нашего Элиёгу кричал мне вслед из тумана: «Беги домой, Шнеур-Залман! Посланец все тебе расскажет!..»

Потрясенная Стерна поднялась с места:

— Это поэтому… поэтому-то ты так расспрашивал про «посланца»?

— Я? Расспрашивал? — не понял реб Шнеур-Залман.

— Ты несколько раз спрашивал: «Не было ли здесь посланца?..» Просыпался и спрашивал…

— Я не помню… — сказал реб Шнеур-Залман, потирая свой морщинистый лоб. — Я больше ничего не помню…

Потом он довольно долго сидел печальный и молчал. Понемногу он снова впал в болезненную сонливость. Он дрожал и бормотал:

— Все правильно… Стерна, ты видишь?.. Правильно. Нет больше меры милосердия. Миснагедский нож для убоя… Не отшлифованный, как у хасидов… Это мера справедливости гаона Элиёгу… Его нож. Его посланник… Господь Милосердный да спасет нас! Уже пришло время, уже давно пришло время…

3

Стерна не на шутку испугалась оставаться с больным наедине. Ее субботняя уверенность в помощи Господней ушла, и ею овладел будничный страх. Ребе стало заметно хуже. Его закрытые глаза под высоким лбом глубоко запали. Беспокойное бормотание прекратилось.

Кроме того, прошло добрых два часа после гавдолы, а Мойшеле, ее сын, все еще не вернулся после общественной молитвы, проходившей на другом краю села, где квартировала семья Шнеура-Залмана и множество других беженцев. Что-то там наверняка произошло. Потому что иначе оттуда уже прибежали бы посмотреть, как идут дела у отца, как себя чувствует дедушка…

Несколько раз Стерна выходила из комнатки, где лежал ее муж, в корчму и спрашивала, не приходил ли кто. И корчмарь, стоявший за стойкой, каждый раз отвечал, что никто не приходил. Несколько иноверцев-крестьян, пришедших порадовать свое сердце рюмкой водки, держались тихо. Когда раввинша входила, они кланялись. Все крестьяне в Пенах знали, что великий «рабин» болен и что начальство его уважает. Доказательством этого служило то, что сельский староста получил бумагу из Курска, в которой было сказано, чтобы ребе и его семью хорошо приняли. Делам местных жителей это отнюдь не мешало. Они зарабатывали на молоке, на муке и на фураже и за каждый свободный угол тоже брали хорошие деньги, какие тут прежде никому и не снились… Поэтому в корчме все вели себя тихо, как ягнята. Вместо того чтобы кричать и галдеть при каждом глотке водки, как заведено, крестьяне шушукались, а вместо того, чтобы распевать во все горло свои лихие песни, перебрасывались короткими фразами и отдельными словами. Главное — не побеспокоить «хворого рабина»…

Наконец Стерна не выдержала такой напряженной тишины и велела послать парубка за своими детьми, сказать им, чтобы немедленно пришли. А сама тихо присела недалеко от больного и при слабом свете сальной свечки стала читать тхину.[446] Раввинша хотела облегчить таким образом боль своего сердца…

Читая молитву, она заметила, что буквы в ней как-то красновато светятся и прыгают перед ее очками. Стерна оглянулась: откуда вдруг такой странный отсвет? И увидела, что единственное окошко, выходящее в сторону села, все залито красным светом. Красный отблеск трепетал в нем.

Но еще до того, как она успела проследить, что это, за стеной корчмы вдруг началась суматоха, суета, беготня. Бежали обутые в сапоги ноги, двери хлопали. И все перекрывал крик перепуганной иноверки:

— Люды добри![447] Моя хата…

И вся суматоха перенеслась на улицу. Щелкнул кнут.

Тогда Стерна выбежала посмотреть, что это такое, где это горит, а заодно попросить, чтобы люди больше так не шумели. Корчмарь от растерянности почесал свой заросший бородой подбородок, а корчмарка стала совать раввинше в руки какое-то письмо и оправдываться:

— Это не мы, раввинша!.. Это иноверка устроила такой шум. И она же, как раз это принесла… «Штафета» — добавила она. — Письмо запечатанное. Барыня, говорит, велела передать рабину. Это очень важно. Чтобы передали ему лично… А когда она это говорила, вбежал мужик и закричал: «Даша, твоя хата горит! Твоя сданная внаем хата, где барыня живет!..» Все необрезанные побежали вместе с ними…

Рассматривая странное письмо, запечатанное черным сургучом, Стерна вернулась в маленькую комнатку мужа. Она вошла туда на цыпочках, чтобы не разбудить больного. Но увидала, что он бодрствует. Ребе сидел на кровати, широко раскрыв глаза. Как только реб Шнеур-Залман увидел жену, он поднял свою слабую руку и протянул к ней дрожащий палец:

— Что это у тебя там, Стерна? Не для меня ли?

Это напомнило ей о «посланце», про которого с таким трепетом несколько раз спрашивал сегодня реб Шнеур-Залман.

Но чтобы не вызвать у больного излишнего беспокойства, Стерна вертела письмо в руках с видом легкого пренебрежения немолодой раввинши, которая уже привыкла, слава Богу, что ее мужа не оставляют в покое, даже когда он болен…

— Зачем это тебе надо? Наверное, опять какое-то пожертвование с просьбой… — Она оглянулась на красный отблеск в окошке и добавила не слишком осторожно: — Тебя, конечно, разбудили!.. Сколько раз этим ослам было сказано — и ничего не помогает! Они говорят, что на околице села пожар… Какая-то иноверческая хата, говорят, горит…

4

Произведенное впечатление оказалось не таким, как ожидала Стерна. Ее слова не успокоили больного, а наоборот. Реб Шнеур-Залман попытался встать, насколько ему позволили слабые силы.

— И пожар тоже?.. Стерна, дай сюда письмо! Пожалуйста!..

После этого раввинша уже не могла противиться воле больного. Она сама взломала сургуч и подала мужу вскрытое письмо.

Реб Шнеур-Залман нетерпеливо пробежал письмо глазами и схватился за сердце. Листок бумаги выпал из его пальцев и скользнул на пол.

— Стерна, — простонал он, — она действительно это сделала… жертвоприношение… Она нашла в себе силы!

Раввинша подняла письмо и развернула его в скупом свете свечки. В письме были только две строчки: «Ребе, я поняла ваш намек — остановить нечистую кровь. Молитесь за нас…»

Подписи не было. Но нетрудно было догадаться, чья «нечистая кровь» имелась здесь в виду и за каких это «нас» надо было молиться.

Стерна не выдержала больше и расплакалась. В лучистом сиянии своих женских слез она вдруг увидела связь между сном своего великого мужа и пожаром на околице села.

— Горе мне! Горе мне! — закричала она, заламывая руки и глядя на красный отсвет в окошке. — Так это она… Конечно, она…

— Стерна, — простонал больной, — я уже видел этот огонь. Еще раньше… Видел его в своих мыслях. До сих пор жертвоприношение праотца нашего Авраама было лишь в горних сферах. Теперь же — и в нижних сферах тоже. Китруг будет отменен… — Его голова медленно опустилась на лежанку, а губы шептали: — Господь, полный милосердия! Узри силу народа Твоего Израиля. Каждый сын еврейского народа — это праотец наш Исаак на жертвеннике. Каждая дочь еврейского народа — это Хана и ее семеро сыновей.[448]

Не постучав, в комнатку вбежал запыхавшийся Мойшеле, младший сын ребе, и помешал молитве отца своим будничным возбуждением:

— Папа, мама, доброй недели!.. Я опоздал… Но я принес добрую весть…

— Ш-ш-ш! — зашипела на него мать.

Только тогда Мойшеле увидал, как пожелтело лицо отца, как он измучен, как бессильно лежит, вытянувшись в постели, как у него из-за болезни закрываются глаза…

— Отцу не стало лучше?.. Нет? Конечно, ты испугалась… Парубка послала. Ты думала, это горит у нас?.. А это совсем другой конец села. Какая-то иноверческая хатенка, говорят…

И вдруг он заметил, что закрытые, казалось, глаза его отца на самом деле открыты и сурово пронизывают его своим взглядом. Бледные губы под седыми пышными усами двигались, а голос отца доносился словно издалека:

— Эта иноверческая хатенка, сын мой, подобна жертвеннику… трем жертвенникам… Скажи, что за весть ты принес?

— Добрую весть… — снова оживился Мойшеле. — Отец, у Березины,[449] рядом с нашим Борисовом, француз потерпел тяжелейшее поражение. Все его войско разбито. Нечестивец Наполеон бежал с позором за границу. Оставшиеся французские войска бродят, как стадо без пастуха…

Взгляд реб Шнеура-Залмана стал еще пронзительнее:

— Я знаю! Это был отменен китруг… Но — ты!.. Кто об этом тебе сообщил?

Мойшеле задрожал всем телом, как когда-то в Лядах, когда отец поймал его за чтением Евангелия. Он буквально лишился дара речи.

— Скажи, скажи! — слабым голосом, но строго приказал ему реб Шнеур-Залман. — Пусть мама тоже услышит…

— Помещица… — промямлил Мойшеле, — из Курска приехала… Навестила нашу квартиру… рядом с тем местом, где проходила общественная молитва…

— А как ее зовут, эту помещицу?..

— Как зовут?.. Катериной ее зовут. Катериной Обольяниновой… Она здесь случайно проезжала… Узнала, где мы живем…

— Случайно, говоришь? Та самая, которая… в Петербурге… Она — твоя «обратная сторона».[450]

Его голос стал слабее. Потом ребе замолчал. Однако сразу же снова оживился и заговорил, задыхаясь, делая над собой последнее усилие:

— Раввинша, китруг против народа Израиля отменен… Но китруг против нас самих я уже не могу отменить… Нет больше силы!.. О, помоги мне, Стерна! Приподними меня, чтобы я мог сказать видуй…[451] Приподними меня… сказать видуй… Мое время пришло…

***

В ту же ночь реб Шнеур-Залман скончался. А его святое тело увезли для погребения в Гадич,[452] туда, где жила его дочь Фрейда.

То, на что он перед кончиной намекал своему сыну Мойшеле, тоже свершилось. Полтора года спустя Мойшеле оставил жену и детей и бежал в Петербург, о чем втихаря заранее сговорился с Катериной Обольяниновой, отец которой был обвинителем его отца во времена императора Павла…

Хасиды Хабада потихоньку поговаривают об этом между собой до сих пор. Они словно обжигаются при этом горячими углями, вздыхают и ищут причину, по которой Старого ребе постигло такое наказание. И блуждают при этом, словно в дремучем лесу.

Одни говорят, что это случилось потому, что «старый ребе» проклял своих преследователей Аврома Переца и Лейба Неваховича, и потому они и их дети крестились. Другие говорят иначе… Точно никто не знает.

Наследник Старого ребе, реб Дов-Бер, прозванный Средним ребе, своей великой набожностью, и реб Менахем-Мендл, автор книги «Цемах Цедек», своей мудростью полностью стерли это пятно с имени великой семьи и сделали ее святой на веки вечные. Из местечка Ляды, которое сгорело после войны с французами, свет книги «Танья» перешел в местечко Любавичи,[453] а оттуда — в Кручу,[454] Нежин[455] и Капуст. И так далее, и так далее, пока этот свет не распространился на все еврейские общины великой России.

Конец