Император и ребе, том 2 — страница 2 из 10

КАТАСТРОФА

Глава десятаяЕврейские дела

1

Хацкл-оденься, пожилой широкоплечий еврей, своего рода телохранитель реб Ноты Ноткина, увидел, что Эстерка вышла из кабинета, и не стал ждать, пока ему велят впускать посетителей. Он сам просунул свое бородатое строгое лицо в дверь, между тяжелых занавесей, и спросил:

— Хозяин, уже можно?

— Можно, можно… — ответил ему дружелюбный бас реб Ноты. — А где Кройндл?

— На кухне. Смотрит, кого можно запустить сегодня, а кого оставить на потом.

— Ну и хорошо… Кто первый?

Хацкл-оденься нахмурил брови, которые и без того были густыми и постоянно нахмуренными.

— Та семейка… — прошептал он в дверь.

Прозвище «оденься» Хацклу дали из-за случившейся с ним когда-то истории. Будучи сторожем, он испокон веку спал в сторожке, пристроенной к большой прихожей. Как раз напротив курятника. Там вырос один петух-галган, ужасный крикун. Со временем его голос стал похож на голос старого пьяницы, а его крик по утрам звучал не как обычное петушиное «ку-ка-ре-ку», а как повелительный крик злобного помещика, который проснулся и недоволен, что слуга еще спит:

— Ха-ацкл, ту зих он![28]

Хацкла это стало раздражать. Он и так вставал очень рано. И вообще, с какой это стати старый петух набрался такой наглости, что кричит человеческим голосом: «Хацкл, одевайся»? А без его приказа Хацкл одеться не может? Обиднее всего было, что не только ему самому, но и всем на кухне казалось, что нарочно растянутый крик этого петуха звучит как «Ха-ацкл, о-де-ва-айся!». Бывало, все служанки и кухарки подражали его крику. Хацкл стал кровным врагом старого петуха. И несмотря на то что мясо петуха уже ни на что не годилось из-за его возраста и было гораздо хуже его кукареканья, Хацкл устроил ему штучку. Однажды, когда пришел резник и Кройндл велела Хацклу связать нескольких кур, он сделал вид, что не расслышал, и петуха тоже присоединил к этой компании и связал. Кройндл заметила это, только когда петух уже лежал зарезанный. Она закусила губу и промолчала, хотя поняла, что Хацкл сделал это умышленно. Но вину за это она возложила не на него одного, а на всех кухарок и помощников по кухне. Зачем насмехались над старым сторожем?..

С тех пор Хацкл и получил свое прозвище. Зарезанный петух рассчитался с ним за свою преждевременную смерть. Жесткий пупок петуха Хацкл разжевал и проглотил сам, но обиду он проглотить не смог. Прозвище Хацкл — оденься приклеилось прочно и осталось с ним навсегда. И не только его самого, но и его толстенькую низенькую жену в доме Ноткина стали называть Хацкелиха-оденься.

И вот этот самый Хацкл-оденься теперь тайком шепнул в дверь кабинета, что «та» семейка хочет зайти.

Реб Нота не понимал, не знал, что означает это словечко «та». Хотя и чувствовал, что это непременно должна была быть какая-то неприятная семейка.

Хацкл еще больше просунулся в дверь и шепнул реб Ноте на ухо:

— Семья похороненного доносчика. Они приходят каждый день, а сегодня с утра ожидают. Плачут…

— Ах, да-да… — сразу же расчувствовался реб Нота. — Впусти их! Жалко.

Заплаканная еврейка с оравой мальчишек и девчонок ввалилась в кабинет; у всех у них были покрасневшие глаза и хлюпающие носы. Наверное, мать велела своим детям плакать. Потому что, как только дети переступили через порог, все они, как по команде, начали жаловаться, стараясь перекричать друг друга, чтобы мать услышала, что они честно выполняют ее указания.

Реб Нота поморщился от такого вышколенного хора жалобщиков и жалобщиц и замахал на них обеими руками сразу.

— Я уже знаю, уже знаю! — обратился он к женщине. Она замолчала, и сразу же вслед за ней замолчали все ее дети. — Ваш муж вел себя плохо, хм… Поэтому погребальное братство и не оказало ему почестей.

— Только почестей не оказало? — снова расплакалась еврейка. На этот раз по-настоящему. — Ч-что вы говорите? Они не дали ему даже четырех локтей земли на кладбище. Под забором его похоронили. Мы ведь глаз на улице показать не можем. Потому что и в пинкасе[29] эти разбойники тоже записали его, что он… что…

— Я уже знаю! — перебил ее реб Нота и с горечью посмотрел на ватагу детей. — Надо было по-хорошему просить. А вы вместо этого угрожали, что сделаете то же самое, что делал ваш умерший муж… Донести? Что это за слова такие?

— Не я, не я!.. — начала бить себя в грудь еврейка. — Это угрожали мои свояки, его братья…

— Не мы, не мы!.. — подхватила орава детей, как ансамбль певчих по знаку кантора, поднявшего руку. — Это все наши дяди, дяди!

— Хорошо, — сказал реб Нота, дергая свою бородку. — Я поговорю с погребальным братством. А вы сразу же идите и пожертвуйте на молельню братства восемнадцать золотых.[30] Говорите, у вас нет? Вот вам. Берите!.. Не говорите, что это я дал. Скажите только, что я велел вам дать. Я, с Божьей помощью, выпрошу участок для могилы… Ну, ну, хватит уже!

Мать с детьми снова начали жаловаться и сморкаться, как по команде. Они хотели припасть к руке реб Ноты. Но он на них накричал и позвал:

— Хацкл, проводи их!.. Кто там дальше?

— Какие-то польские евреи. Уже две недели, как они ждут вас здесь. Приходят каждый день.

— Впусти их!

2

Двое евреев средних лет, с черными витыми пейсами на впалых щеках, в рацеморовых лапсердаках с широкими польскими кушаками, ссутулившись, вошли в кабинет, поздоровались и уселись. Потом, перебивая друг друга, заговорили на таком странном языке,[31] что реб Нота сначала не понял ни слова и попросил их говорить по одному и немного спокойнее. Когда реб Нота привык к выговору польских евреев, ему стало ясно, что они беженцы из Люблинского округа, пришедшие к нему от имени многих десятков своих земляков. Все они вместе со своими женами и детьми нелегально перешли еще не устоявшуюся русскую границу. Дрожащими голосами они рассказывали, что после поражения Костюшко[32] шляхта стала просто невыносима. Главным образом — в провинциальных городах, где каждый помещик и каждое помещичье имение еще очень слабо контролировались новой русской или новой немецкой властью. Шляхта и ее прислужники изливают на евреев весь свой гнев, вызванный разделом Польши. И не только на евреев… Но русины, когда на них давят, бегут жаловаться России. Литвины — Пруссии. А евреям к кому бежать жаловаться? С ними помещики делают что хотят. Эпидемия кровавых наветов охватила Польшу. Наветы устраивают не только на Пейсах, когда, по словам этих нечестивцев, жиды используют христианскую кровь для своей мацы. В канун Хануки их тоже устраивают, и в канун Пурима, и в канун Швуэса. Наверное, к латкам,[33] к гоменташам[34] и к молочным плецлам[35] тоже теперь, по их мнению, нужна эта деликатная приправа. Мучают богатых евреев и раввинов в тюрьмах. Колесуют глав общин и четвертуют их на рыночных площадях. Кто может, убегает. Мы тоже бежали. Десятки семей, с одной рубахой на теле. Но мы боимся, как бы здесь, в России, нас не схватили за незаконный переход границы и не вернули назад, в Великую Польшу. До нас дошло ваше имя, реб Нота, и слухи о добрых деяниях, которые вы совершаете ради евреев. Поехать к вам в «Пейтербарг» мы побоялись — бумаг у нас не было. Теперь же, слава Всевышнему, когда вы здесь…

— Я понимаю, понимаю… — перебил излияние их восторгов в его адрес реб Нота и слегка покраснел. — Скажите всем вашим братьям, пославшим вас ко мне, что у меня есть для них совет: отправляйтесь все в Новороссию, то есть в те новые земли, которые русские отобрали у турок, в Херсон и в Николаев. Вниз по Бугу и по Днепру. Кто может, пусть сразу же отправляется туда на санях и не ждет лета. Пусть евреи возьмутся за обработку земли и за огородничество. Это плодородная земля, и тот, кто сейчас захватит кусок, будет и потом его иметь. И даже те, кто не может заниматься тяжелым сельским трудом, пусть возьмутся там за работы полегче — пусть работают портными, столярами, жестянщиками. У всех будет досыта хлеба. Я напишу тамошним моим друзьям, чтобы вас приняли и помогли, чем можно и нужно на первое время. И… А пока что, дорогие евреи, я приглашаю вас завтра на бар мицву моего внука. Будьте моими гостями. Завтра после молитвы… Дай Бог и «вам и сыновьям вашим»![36] Идите и будьте здоровы!.. Хацкл, кто там следующий?

— Реб Авигдор! — просунул в комнату голову Хацкл. — Реб Авигдор из Пинска и еще двое раввинов.

Реб Нота на мгновение задумался. В Вильне он уже слыхал, да и прежде знал, что этот Авигдор из Пинска, бывший раввин и нынешний якобы штадлан, борется против хасидской «секты». Он обращался к Виленскому гаону и к Владыке мира. Однако особого доверия к нему все же не было. Сам гаон реб Элиёгу в последний раз не захотел сделать его своим посланцем, а вместо него отправил своих людей со своего Синагогального двора: главу общины реб Саадью и раввина реб Хаима. Гаон хотел, чтобы они одни распространяли его письмо против хасидских сплетен, будто он раскаялся в том, что он преследовал и преследует до сих пор хасидизм и хасидских евреев-чудотворцев…

Но реб Авигдор был не из тех, кто позволяет от себя так легко отделаться. Далеко от Вильны, в литовском местечке Пилвишки,[37] он прибился к посланникам гаона. Прибился под тем предлогом, что на них хотят напасть. Мол, хасиды привлекли неких мрачных людей… Ему, Авигдору, это точно известно. Поэтому его святой долг — защитить людей гаона от опасности. В Вильне были очень недовольны его участием. Но там немного побаивались Авигдора — как бы он сам чего-нибудь не устроил. Слишком уж долго вращался он среди облеченных властью иноверцев. У губернатора он был своим человеком… на задней лестнице. Поэтому в Вильне притворялись, что ничего не видят и не слышат, и позволяли бывшему раввину и нынешнему штадлану разъезжать с посланниками гаона. Мол, ладно, пусть он себе за ними таскается.

3

Однако реб Авигдор вошел в кабинет реб Ноты не как человек, который «прибился» к посланникам гаона и «таскается» за ними, а как главный человек, который привел сюда всю эту раввинскую депутацию. Он был одет в дорогой лапсердак, похожий на бекешу. В руках держал трость со слишком большим серебряным набалдашником, похожую на жезл церемониймейстера. Он величественно поприветствовал реб Ноту и заговорил, примешивая в свою речь польские, русские и немецкие слова:

— Искреннее пожелание мира и сердечное «добро пожаловать!» советнику двора Польши и Белоруссии, богачу реб Ноте Ноткину, стоящему перед царями. Надеюсь, мы вам не помешали. Тут с нами реб Саадья, один из глав виленской общины, с которым вы, конечно, и раньше были знакомы. А это — раввин реб Хаим со двора Рамайлы. Честь имеем, так сказать!..

Рыжеватая борода Авигдора, в которой тут и там видны были белые волоски, узкая и остроконечная, как у козла, при этом торжественно раскачивалась; а его мясистые губы двигались, растягиваясь в будто бы дружелюбную улыбку, но при этом четко артикулируя каждое слово. Его карие глаза с красными прожилками в белках смотрели, тем не менее, пристально и пронзительно, как глаза ястреба. Они следили за тем, какое впечатление произвело его вычурное приветствие на знаменитого еврейского богача, «приближенного к царству».

— Присаживайтесь, реб Авигдор из Пинска! — холодно пригласил реб Нота, подчеркнув слово «Пинск», давая понять: мы знаем, откуда вы и что делали на вашем прежнем посту раввина… — И вы садитесь, реб Саадья! Раввин реб Хаим, будьте любезны! Окажите мне честь.

Реб Авигдор сразу же почувствовал скрытый смысл подчеркивания слова «Пинск» и холодность, прозвучавшую в обращении к нему на фоне теплого и дружеского обращения к двум другим посланникам. Он сразу же сдвинул на голове свою шапку с синим атласным верхом и что-то проквохтал, как петух, которого перебили посреди кукареканья. Потом он сел.

А реб Нота обратился как раз к самому скромному и самому бедному из этой маленькой депутации — к раввинчику реб Хаиму со двора Рамайлы:

— Что вы скажете хорошего, раввин реб Хаим? Что привело вас ко мне? Я бы, конечно, первым должен был вас навестить, но не знал, что вы здесь. Я только вчера приехал…

— Мы знаем, — тихо и скромно заговорил реб Хаим, подбирая слова. — Мы… То есть до наших ушей дошло, что вы только что побывали в городе и матери во Израиле, в святой общине нашей, в Вильне. Как там дела у учителя нашего Элиёгу, светоча нашего Изгнания? Скоро уже два года, как мы разъезжаем, выполняя его поручение, по Литве и Белоруссии и не слышим его сладостных речей, не видим его светлого, одухотворенного лица.

— Как бы мне вам сказать? — задумчиво произнес реб Нота и посмотрел в сторону. — Он все тот же праведник и мудрец…

— Мы слыхали! — отозвался толстый реб Саадья. — Слыхали, как учитель наш реб Элиёгу ответил тому дикому ученому относительно того, как стать гаоном. «Ты должен только захотеть». Хе-хе-хе… Да, но как у него дела со здоровьем?

— Всевышний да продлит его дни… — отвел в сторону взгляд реб Нота.

— Мы понимаем, понимаем, — вмешался раввинчик реб Хаим. — Та же самая мудрость, но не то же самое здоровье…

Реб Авигдор снова взял слово. Но теперь он говорил тише, скромнее, как квохчет петух со связанными крыльями. Однако он, тем не менее, сказал то, чего другие говорить не хотели:

— Да-да, советник двора реб Нота! Мы слыхали, что старый гаон очень слаб здоровьем, и мы все, его ученики, боимся, что, как только он, не дай Бог, закроет глаза, эта компания «подозрительных», как гаон их называет, сразу же поднимает голову, и от них совсем покою не будет. Уже теперь от них нет покоя. Потому что вот мы приехали в Шклов, в твердыню сторонников гаона, рассчитывая, что здесь ничего не изменилось. А оказалось, тут дела обстоят не лучше, чем в других еврейских местечках. Их нечистые книжонки, рукописные и печатные, ходят тут из рук в руки. Это книжки лиозненца. Здесь их даже больше, чем повсюду. Шнеура-Залмана из Лиозно, которого гаон спустил с лестницы, здесь, в этом краю, стали величать титулом «учитель наш». Он сокращает великую книгу «Шулхан арух», и хасиды ведут себя согласно его «поправленным» законам. Вот вам и человек, стремящийся к миру! В тихом омуте черти водятся. Поэтому я и говорю… Поэтому мы и говорим… Реб Саадья, реб Хаим, все мы трое… что собственными средствами здесь больше ничего нельзя поделать…

— А что у вас имеется в виду под «собственными средствами»? — тихо спросил реб Нота, подчеркнув интонацией слова «у вас».

4

Авигдор почувствовал, что его тут видят насквозь — со всеми его скрытыми намерениями. Он даже заморгал от этого взгляда, сверкавшего остро и холодно, как лезвие ножа, из-под очков в роскошной золотой оправе. И чтобы скрыть свою трусость, вдруг, словно свалившись с чердака, безо всякого перехода воспылал святым гневом, выпучил красноватые глаза так, что и его козлиное лицо налилось кровью, и заговорил прямо:

— Собственные средства, советник двора реб Нота, это проклятия и херем, написанный на пергаменте, проповеди в синагогах, выставление к позорному столбу… Это больше не помогает. Теперь необходимо обратиться к правительству. Гаон реб Элиёгу не хотел… Что понимает человек Торы в таких вещах? Но вы, реб Нота, человек, приближенный к царству, можно сказать…

Немного удивленный и с затаенным отвращением реб Нота посмотрел на этого важного советчика, пытавшегося втянуть его в такое милое предприятие. Он почувствовал в нем прирожденного доносчика, доносчика с размахом. Реб Нота знал, что доносчики бывают как воры и неплательщики долгов. Один добывает жульническим путем несколько рублей, его ловят и сажают; другой не возвращает тысячи рублей долга и остается уважаемым человеком. Друзья его даже поддерживают. Один доносит на еврейского шинкаря из-за акциза, и его хоронят как дохлого осла за забором, а его вдова и дети приходят и плачут из-за этого… А другой собирается донести на целые общины, если уже не донес, и ходит себе расфуфыренный с палкой с серебряным набалдашником в руке, разъезжает повсюду за общественный счет…

Реб Нота вскипел и хотел резко ответить советчику; указать тому его место. Однако посмотрел на раввинчика реб Хаима и на главу общины реб Саадью и сделал хорошую мину при плохой игре:

— Только не сердитесь, реб Авигдор!.. Никогда нельзя вмешивать иноверцев в еврейские дела. Какая бы сторона тут ни выиграла, мы проиграем. Начало каждого порабощения и каждой катастрофы всегда приходило, когда иноверцев привлекали к решению конфликтов между евреями. В первый раз — фараона, во второй раз — римлян. А то, что вы говорите здесь о реб Шнеуре-Залмане из Лиозно, то я действительно слыхал, что он пришел к гаону и просил, чтобы тот его выслушал, а учитель наш Элиёгу не захотел его принять. Но с лестницы никто его не спускал. Напротив, лучшие люди Вильны сожалеют до сих пор и говорят, что это была большая ошибка со стороны учителя нашего Элиёгу. Он должен был его впустить, этого молодого хасидского ребе; должен был выслушать его, вразумить… Тогда, может быть, дело и не дошло бы до последовавших за этим конфликтов. Насколько я знаю, именно реб Шнеур-Залман из Лиозно — единственный из всех хасидских цадиков ищет компромисса между каббалой и ученостью, между фантазиями Баал-Шем-Това и богобоязненной строгостью учителя нашего Элиёгу…

— Вы думаете, что он таков, этот реб Шнеур-Залман? — больше не смог сдержаться и вскочил со своего места Авигдор. — А то, что он породнился с девчачьим ребе из Бердичева? А то, что он стучит кулаком в стену, когда молится? Он так сильно стучит, что его приближенные прибили к стене в синагоге подушечку, чтобы их вожак, не дай Бог, не сломал себе руку…

Реб Нота перебил его:

— Ах, в Вильне мне рассказывали намного худшее. Я не могу судить о таких вещах. Есть люди, которые разбираются в этом лучше меня. Я намереваюсь свести лиозненца с реб Йегошуа Цейтлиным в Устье. Пусть лиозненец с ним пополемизирует. И тот приговор, который вынесет реб Йегошуа Цейтлин и его мудрецы, мы и примем. Тут, у меня в доме, находится один из мудрецов реб Йегошуа Цейтлина, реб Мендл Сатановер, твердый приверженец гаона. Я переговорю с ним об этом. А пока что, дорогие евреи, приглашаю вас завтра на бар мицву моего внука. Будьте моими гостями. Ради Бога, не забудьте!

Глава одиннадцатаяБесконечные дела

1

Хацкл! — позвал реб Нота, когда маленькая депутация защитников херема ушла. — Кто там еще?

— Лучше спросите, кого тут нет, — недовольно пробурчал Хацкл-оденься. Он отчетливо видел, что ему придется простоять здесь, у двери, до самого обеда, а, с тех пор как реб Нота уехал, Хацкл совсем отвык от такой нудной работы. — Они тоже здесь… Мне их впустить?

— Кто это — «они»?

— Из секты… Вымоченные души. С раннего утра дрыхнут в прихожей. Первыми пришли, чтобы никто не увидел… Но подмастерья мясников их все-таки заметили и закидали снежками. Ни живы ни мертвы вбежали они сюда.

— Впусти их, впусти! Что тут спрашивать?!

Два худеньких хасида в подпоясанных кушаками лапсердачках вошли, склонив головы. Почти так же склонив, как та еврейка, мужа которой похоронили за забором… Но намного тише, чем она, скромнее, без претензий. Один из них держал у носа свой красный хасидский платок. Красное на красном было незаметно. Тем не менее реб Нота разглядел, что нос этого молодого человека разбит.

— В чем дело? — сдвинул на лоб свои очки в золотой оправе реб Нота, как всегда, когда был взволнован. — Кто это с вами сделал?

Хасид с разбитым носом попытался заговорить, но не смог. Его душили слезы, стоявшие у него в горле, и кровь в носу.

— Уже не в первый раз… — заговорил вместо него второй хасид. — Сегодня — нос, вчера голову пробили; а завтра они, эти ненавистники Израиля, и глаз нам выбьют. Наша кровь ничего не стоит! Каждый мясницкий подмастерье и каждый глинокоп может на нас отыгрываться. Вот, кричат они, идут эти, которые жрут трефное и пляшут во время молитвы! Бейте их, евреи, лупите их!

Реб Нота пожал плечами и пробормотал себе под нос:

— Вот как далеко это уже заходит? Здесь тоже?

— Знаете что? — собрался с силами побитый хасид. — Я из Тривусов, зять Тривуса. Но меня поймали в доме тестя за чтением книги «Танья»[38] реб Шнеура-Залмана. Всего одной главы, переписанной от руки… Избили и вышвырнули из дома богача. Теперь меня к тому же хотят силой заставить дать развод жене. Как я могу дать ей развод, если я ее люблю и она меня тоже любит? У нас уже есть двое маленьких детей…

— А что я могу сделать? — сказал в замешательстве реб Нота. — Как я могу вмешиваться в подобные вещи? В отношения между тестем и зятем… Реб Нохум Тривус — влиятельный еврей.

— А примирение? — затрясся побитый хасид. — Примирение мужа и жены? Вы не должны этого допустить, реб Нота!

— Прекрати! — разозлился на него второй хасид, — Что ты лезешь со своими семейными делами? Есть вещи поважнее. Дай мне сказать!.. Мы знаем, реб Нота, что у вас только что были посланцы из Вильны с этим… с доносчиком из Пинска. Простите, что я так говорю! Они на нас донесли, мы знаем, что из-за них на нас обрушились новые гонения… но… но…

Слезы размером с горошину потекли по щекам казавшегося уверенным в себе хасида. И он тоже не закончил своей речи.

Реб Нота вздохнул. Он принялся задумчиво перебирать бумаги на столе и перебирал их, пока не нашел подходивших к случаю слов:

— Ну, дети! Доводов виленской… то есть раввинской стороны, как и доводов хасидов, я уже достаточно наслушался. В Петербурге, в Вильне. Куда бы ни приехал и где бы ни остановился. Вставили в молитвенник другой текст благословения кдуша… Отшлифованные ножи для убоя птицы и скота… Громко кричат во время молитвы… Другой «Кицур шулхан арух»… А я ведь всего лишь купец. Что понимает такой еврей, как я, в подобных вещах? Даже наш реб Йегошуа Цейтлин из Устья не может разобраться во всей этой путанице. Реб Борух Шик, наш врач, тоже не может. С ними надо говорить на эту тему…

— Да нас же к ним даже не подпускают, реб Нота! — сказал побитый хасид.

— Ясно, что нас не пустят даже на порог, — откликнулся его товарищ. — Наш учитель, реб Шнеур-Залман из Лиозно… Даже его гаон не впустил к себе. Кто же нас-то допустит?

— Мы созовем собрание! — решил реб Нота ясно и четко и снова опустил очки на нос. — Будем искать компромисс. Я сегодня уже говорил об этом. Пока что не поднимайте шума. Держитесь тихо.

— Мы и шум? — пожали атласными плечиками оба хасида. — Мы тихи, как трава под ногами. Все время проводим в молельне. Нам нельзя видеть наших жен и детей, и мы молчим.

— Знаете что? — вдруг сказал реб Нота.

— Что?

— Приходите завтра на трапезу. На бар мицву моего внука.

— О чем вы говорите, реб Нота? — открыл от удивления рот побитый хасид. Он даже забыл о своем кровоточащем носе и убрал от него красный платок. — Да ведь нас здесь растопчут! Нас стаканами забросают…

— Беру это на себя! — твердо сказал реб Нота. — Приходите завтра.

— Ну, а сейчас? — оба хасида продолжали топтаться на месте и не хотели уходить.

— Что «сейчас»?

— Мы боимся выйти. Мясницкие подмастерья со снежками поджидают нас. Каждый снежок размером в кулак и жесткий, как камень…

— Ах, вот как? — поднялся с места реб Нота. — Хацкл, выйди проводи этих молодых людей и вели уличным мальчишкам, чтобы они не смели их задевать. Скажи, реб Нота Ноткин так велел!

2

Сразу же после того, как он выпроводил напуганных хасидов, в кабинет реб Ноты посыпали представители всяческих обществ и братств города: погребального братства, благотворительного общества, общества помощи сиротам, общества помощи нуждающимся в одежде, помощи бедным невестам… Все они якобы пришли так рано только для того, чтобы поприветствовать столь важного гостя, приближенного к царству… Однако на самом деле — чтобы получить несколько рублей: каждый для своего общества. Случилось именно то, о чем Эстерка заранее предупреждала свекра.

И все старосты и служки действительно ушли не с пустыми руками, это было настоящее «приездное», как говорил сам реб Нота. К тому же все они были приглашены на завтрашнее торжество, на бар мицву его внука.

Хацкл-оденься на этот раз не стал дожидаться, пока последний, староста из общества помощи бедным невестам, завершит свою длинную и витиеватую благодарственную речь. Он постучал в дверь и сердито объявил:

— Пришли из портновского цеха и из сапожницкого тоже. Они недовольны, говорят, что реб Нота обещал им вчера на рынке принять их и выслушать их жалобы первыми. А теперь…

— Скажи им, — перебил реб Нота слегка нетерпеливо, но вежливо, как он научился в Петербурге, — скажи им, что я держу свое слово. Их я приму отдельно. Ведь я их пригласил к чаю. Сегодня в четыре часа, когда никого уже не будет и никого другого не впустят.

Только теперь староста общества помощи бедным невестам заторопился:

— Ах, ах, реб Нота! У вас отнимают слишком много времени… Велики потребности всего народа Израиля!..

— Не столько потребности, сколько беды, — поправил его реб Нота. — Времени у нас всех когда-то будет предостаточно. Через сто двадцать лет…

В коридоре снова раздался шум. Реб Нота недовольно открыл дверь:

— Хацкл, позаботься, чтобы было потише. Тут ведь не рыбный рынок. Я всех приму. Кто там следующий?

— Кто там следующий? — обиженно и напевно повторил Хацкл, нахмурив свои и без того постоянно нахмуренные брови. — Тоже мне люди! Они говорят, что они старосты деревень, принадлежащих генералу Зоричу. Из Старого Шклова, и из Рыжкавичей,[39] и из Купел[40] их послали тамошние крестьяне. Евреи лезут, ну и эти тоже лезут. Говорят, им тоже очень надо увидеть пана из «Питера», то есть из Пейтербарга. Тоже, значит. Я гоню их уже целый час, а они упираются, как бараны рогами в стенку. А теперь вообще встали на колени. Они крестятся и кланяются до земли. И поди добейся от них толку! Метут пол своими нечесаными бородами, как вениками! Они просто обязаны увидеть «кормильца», пана из императорского города, и все тут. Деревня их послала…

Реб Нота некоторое время колебался. Он вспомнил, о чем реб Борух Шик еще вчера предупреждал его. Сразу же после того, как врач закончил со своими больными в городе, он пришел и предупредил, что что-то происходит в ближних деревнях вокруг Шклова. Пока — потихоньку. Крестьяне не говорят открыто, чего хотят. Но у их женщин больше мужества. Они ругают и проклинают кого-то и высказывают претензии к жиду Ноте не меньше, чем к пану Зоричу, поровшему их мужей…

Но реб Нота сразу же собрался с силами. Он встал и распрямился: нет, прятаться от опасности не годится. Надо ее искоренить…

И, поправив очки, он приказал:

— Хацкл, впусти их и… не закрывай дверь! Стой тут.

3

В промокших лаптях, в дырявых серых сермяках, со странными матерками в корявых руках, в открытой двери показалось около полудюжины кудлатых иноверцев. Главным у них был мужик, не казавшийся особенно сильным и высоким. Он был хромоног, жилист, с бородой, похожей на мочалку, с большими ноздрями курносого носа и с маленькими водянистыми глазками, на первый взгляд равнодушными, но скрывавшими в себе страшное крестьянское упрямство. Это был тот самый иноверец, который вчера крикнул с подводы «пану дохтуру», что их везут пороть…

Увидав красивые ковры на полу у Ноты Ноткина в кабинете, крестьяне не осмелились пройти дальше в своих мокрых лаптях. Все, как один, они упали на колени у порога и принялись бить лбами об пол и выть на своем грубом, неструганом белорусском языке:

— Рятуй, панычу! Рятуй, пан Нота!

Реб Нота был поражен и испуган такой неожиданной рабской покорностью. Он ожидал совсем другого… Но его легкий испуг тут же перешел в настоящей гнев:

— Вставайте! — раскричался он. — Холопы вы этакие! Я не пан, чтобы вы падали передо мной на колени. Перед паном Зоричем бейте лбами об пол… Слышите? Хацкл, подай сюда пару стульев. Еще один стул!.. И садитесь! Поняли?

Иноверцы начали понемногу подниматься, кряхтя и охая, словно им было очень больно. Они встали во весь рост в своих расползающихся мокрых лаптях и переглянулись. Самый старший из них, тот самый, с мочалообразной бородой, открыл рот, в котором были видны остатки черных зубов, и неуверенно спросил:

— Ча… чаво?

Теперь уже хранитель двери Хацкл потерял терпение. Стуча принесенными стульями, он принялся кричать и злиться:

— Что вы чавокаете, что? Вам ведь говорят: садитесь! Так садитесь же, черт бы вас подрал! Пан Нота велит садиться.

— Чаво? — все еще продолжала шуметь депутация иноверцев, не будучи в состоянии прийти в себя от потрясения. — Сидеть? Мы — сидеть? На этих, на настоящих падсрачниках?

Реб Нота отвернулся, чтобы спрятать судорожную улыбку, появившуюся на его лице. В Петербурге он уже давно забыл, что кровать у белорусских иноверцев называется «детаробня», керосиновая лампа — «лапедрила», а у стула тоже не слишком красивое название…

Пришел в себя первым снова тот же поротый иноверец, бывший у них, судя по всему, главным. Он обратился к реб Ноте с плачущей мольбой:

— Добрый пан Нота, позволь уж нам стоять, как мы стоим.

— В чем дело? Вы не можете сидеть? — И, перейдя на еврейский, спросил: — Что они тут такое болтают, Хацкл? Может быть, ты знаешь?

— Чтобы я так знал про их тупые иноверческие головы! — пробурчал Хацкл-оденься.

— Да так уж! — ответил жилистый маленький иноверец и почесал затылок. — Пан Зорич обработал нам шкуру, к слову сказать, шкуру на задней части. Так что сидеть на панских падсрачниках мы так и так не можем. Так что позвольте постоять!..

— За что пороли? Так сильно пороли, что… как вы говорите…

— Есть за что пороть, честно сказать. Мы непослушные. О чем тут говорить? Из-за этого-то мы и пришли…

— Ну, тогда уж стойте, стойте, если вы так хотите…

На это крестьянская депутация согласилась.

— Гета, — сказали они, — хвала тябе Божа, можна!… Ноги нам еще служат!..

Реб Нота тоже остался стоять. Со строгой улыбкой на лице он внимательно посмотрел на иноверцев:

— Ну, люди добрые, чего вы от меня хотите и почему пришли именно ко мне? Ведь у вас свои собственные старосты, ваш поп…

Маленький иноверец с большими ноздрями подошел поближе. Он остановился на красном ковре, как на раскаленных углях. И реб Нота увидал теперь, что из его похожей на мочалку бороды вырвано множество клочьев.

— Да так что, добрый человек, кормилец наш, — начал жилистый староста, кланяясь в пояс после каждого эпитета, — до нас дошло, что это ты привез «чертовы яйца» из басурманских земель. От нехристей, которые в Бога не верят…

— Ах, бульба! — насторожился реб Нота. — А какое отношение это имеет к Богу?

— Бульба, так сказать… — подтвердил маленький иноверец и притворился, что последнего вопроса не расслышал. — Всё это поганые яблочки, которые растут в земле. Ябочки сверху и яблочки снизу. Нижние, грязные, жрут! А верхние оставляют гнить… Это не для нашего брюха, добрый человек! Вон в Рыжкавичах, рядом с еврейским «могильником», у всех из-за этого кишки опухли. У коров от этого водянистое молоко без жира, а куры кладут из-за этого яйца без скорлупы, как грибы. В другой деревне у одной крестьянки случился выкидыш от такой еды… А выкидыш был похож на большую картофелину, кривой и хромой, и жилы с него свисали, беленькие, как корешки этой поганой бульбы. Как корешки…

4

Реб Нота, терпеливо слушавший эту речь, не выдержал и горько рассмеялся:

— Я уже знаю все ваши сказки. Ты еще многое забыл… Как тебя зовут? Михайло? Так вот, мил человек Михайло, ты еще забыл, что от бульбы у жнецов начинается лихоманка, а у коз отваливаются рога, а старики и дети не могут ночью сдержаться, писаются и портят сенники… Да вы просто дикие люди! Половина Нямеччины[41] и Франции едят это и здоровы. Императрица Екатерина в Петербурге тоже ест это. Ей готовят из бульбы разные блюда, и она, хвала Всевышнему, здорова и красива. Это она, ее величество императрица, велела сажать бульбу по всей Белоруссии, а не…

— Мы не знаем, что едят там, в Питере, — поклонился в пояс иноверец, продолжая при этом исподлобья глядеть на реб Ноту. — Не нашего ума это дело. Мы люди темные. Мы знаем только, что нам горько из-за этих черных яблочек. Чтоб о них не знал ни один православный человек!.. Смилуйся над нами, добрый человек, сделай так, чтобы нас больше не принуждали сажать и жрать такое паскудство. Вот мне кат[42] у пана Зорича на конюшне полбороды вырвал, бил меня головой об стенку. «Ты велишь, — говорил он, — своим деревенским хамам, чтобы они сажали бульбу, или нет? Потому что иначе я сейчас сделаю печеную бульбу из твоей вшивой головы»… За то, что мы не хотели сажать бульбу, — пытали; за то, что не хотели забирать ее с поля, — тоже пытали… Уже скоро середина зимы, а они все еще помнят и пытают… Все добрые люди говорят нам, что только ты можешь нас спасти. Мы умоляем тебя, кормилец, со слезами на глазах умоляем: ты, говорят, наслал на наши головы из Питера эти чертовы яйца, — забери их. Денно и ночно будем за тебя Бога молить!..

— Я ведь вам говорю, — снова начал убеждать их реб Нота, обращаясь главным образом к маленькому старосте, и при этом подмигнул Хацклу, чтобы тот был наготове. — Я ведь вам говорю, люди добрые, что вы понапридумывали себе болячек… Ведь евреи тоже сажают ту же самую бульбу в своих огородах, варят ее и жарят, даже добавляют их в свои субботние блюда и не болеют. В моем доме ее тоже едят. Даже женщины и дети. Мой единственный внук ее ест. Если хотите, я буду ее сам есть у вас на глазах.

— Не треба! — пробубнил маленький староста с большими ноздрями, и хитрый огонек заиграл в его водянистых глазках. — Мы знаем, что евреям это не вредит. Евреи «вумный» народ. О чем тут говорить? Они знают такой заговор. Их никакой яд не берет. Не то что мы, деревенские холопы, привыкшие к черному хлебу с солью… Сделай милость, добрый человек, вечно будем за тебя Бога молить!..

Реб Нота тяжело вздохнул, вытер пот со лба.

— Уф! — сказал он по-еврейски Хацклу. — С самым глупым евреем легче договориться, чем с самым умным из этого народа.

— Гоните их! — пробурчал Хацкл в свою жесткую, как проволока, бородку. — На кухне достаточно молодых парней с дровяного склада и с пивоварни. Позвать их сюда?

— Погоди еще немного, — сказал реб Нота с улыбкой, чтобы не вызвать подозрения у иноверцев. И с тем же выражением лица снова обратился к сельскому старосте:

— Ты ведь староста в деревне. Как там тебя зовут? Михайло? Так вот, Михайло, ты староста, а говоришь глупости, как маленький мальчишка. За что и с какой стати правительству хотеть вас отравить? И уж, конечно, мы, евреи, этого не хотим. Зачем нам вас травить? А кто будет рубить нам дрова, пахать наши огороды, снимать огарки субботних свечей, если не вы? Мы только хотим, чтобы вы не пухли от голода. Вот чего мы хотим. Земля в Белоруссии бедная, она не родит достаточно хлеба…

— Но мы же тебя умоляем, — завыли в один голос маленький староста и вся депутация иноверцев. — Мы лучше будем голодать, только забери от нас эту беду, эти чертвовы яйца, чтоб они сгнили!..

— Я не могу вам помочь! — строго насупил брови реб Нота. — Не слишком умничайте, а делайте, что вам велят. Не пройдет и двух лет, как вы все от мала до велика будете от этой бульбы облизывать ваши корявые пальцы. А теперь… Теперь у меня больше нет времени для вас. В моем доме полно людей, которые ждут встречи со мной. Вы сами видели.

Он подмигнул Хацклу, и сразу же у двери его кабинета встали парни с кухни и по-хорошему стали просить возбужденных иноверцев, чтобы они проваливали.

Глава двенадцатаяПервый виленский печатник

1

Хлюпая похожими на бульбы носами, сморкаясь в полы своей одежды и бурча в свои мочалоподобные бороды, депутация иноверцев удалилась из кабинета реб Ноты Ноткина. Хацкл-оденься с несколькими парнями-рассыльными, оказавшимися в доме, с грехом пополам выпроводил их на улицу. Только один человек из всей депутации уперся в дверях своими разлезающимися лаптями. Это был тот самый староста Михайло — заводила и главный оратор взбунтовавшейся деревни. Пусть его бьют смертным боем, сказал он, пусть топчут ногами, лишь бы ему не возвращаться с пустыми руками. Он обещал мужичкам вымолить у еврейского пана из Петербурга, чтобы тот забрал чертовы яйца. Он лучше издохнет здесь, на месте.

От этой свары в прихожей Хацкл вернулся в кабинет реб Ноты мрачным, с нахмуренными вдвое против обычного черными бровями.

— В чем дело? — спросил реб Нота.

— Ни по-хорошему, ни по-плохому!.. — пробурчал Хацкл, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Они наверняка угрожали… — догадался реб Нота.

— И еще как!.. Целая орава крестьян поджидала на улице. «Ничаво, — говорят они, — если выгонят наших старост, наши мужички навестят их местечко! Пусть, — говорят они, — нас мучают, пусть с нас кожу живьем сдирают и солью посыпают… Мужички за собе постоять!»

— Как ты думаешь, что они хотели этим сказать?

— Поди знай, что это мужичье хотело сказать! Они говорят одно, а делают другое. Но я бы, реб Нота, на вашем месте…

— Говори, говори! Почему ты не договариваешь?

— Я знаю это мужичье. Я среди них жил. Они ходят медленно, как бугаи. Их не остерегаются. А потом вдруг оказываются у них на рогах… Я бы на вашем месте не оставлял бы тут Эстерку и вашего внука одних. Вот вы, если будет на то воля Божья, сразу же после бар мицвы уедете назад в «Пейтербарг»…

— Ну, а все остальные в доме?

— Кто это «все остальные»? Полон дом женщин! Варить, печь и стирать белье они мастерицы. Все до одной. Или, может быть, Кройндл снимет свой вышитый фартучек и встанет с вилами в руках к двери?..

— Хорошо! — прервал неприятный разговор реб Нота, но по задумчивому блеску в его глазах Хацкл увидел, что все совсем не так хорошо, что хозяин обеспокоен.

— Завтра, если будет на то воля Божья, — пообещал реб Нота не то себе, не то Хацклу, — завтра я буду во дворе у Зорича. Тогда я с ним и переговорю. Может быть, он их успокоит. Но не поркой и не преследованиями. Добром… Добром — намного лучше. — Он вздохнул и тяжело опустился в старое кресло с широким сиденьем и узкой изукрашенной спинкой. — Дела! — покачал он головой, глядя на зеленое сукно на столе. — Как будто мне не хватает еврейских бед, на тебе ещё и иноверческие беды! Владыка мира не забывает меня… Еще много людей ждет? Хацкл!

— Стало немного жиже. Нескольких Кройндл уже выпроводила. Отложила встречу с ними на после бар мицвы. Только есть тут один какой-то. Он говорит, что приехал из Вильны…

— Проезжий?

— Нет. Приехал к вам. Специально.

— Что ты такое говоришь? Я ведь сам только что приехал из Вильны… Это должно быть что-то очень, очень… Так впусти его! Что ты стоишь?!.

2

Невысокий, коренастый еврей в хорошей ондатровой шубе, с густой русой бородой поверх черного собольего воротника вошел, коротко поздоровался и уселся, как сидел сам хозяин. Не теряя ни минуты на разговоры о погоде и на прочие предисловия, он тут же принялся излагать то, что заставило его проделать такой путь.

Уже после нескольких первых слов, которые были обтекаемыми и в то же время деловыми, реб Нота понял, что имеет дело с человеком, который знает, чего хочет, и терпеть не может болтать попусту.

— Меня зовут Менахем, — заговорил этот почтенный еврей без тени улыбки. — Менахем Ромм[43] меня зовут. Виленчанин. Я печатник. Вернее, пока не совсем печатник, а наполовину. Пока что я изучал эту профессию со всех сторон. Побывал ради этого в Антверпене, в типографиях Плантена,[44] проработал долгие месяцы в Кенигсберге. Это ремесло, состоящее из множества ремесел. Маленькие буквы отливают из свинца, а большие — вырезают из дерева. Надо уметь смешивать краски и делать бумагу. Если хочешь быть хорошим печатником и не зависеть от заграницы, необходимо все это уметь. Я не имею в виду разбогатеть на этом. У меня были более выгодные дела совсем другого рода. Была большая кожевенная мастерская в Ошмянах, неподалеку от Вильны. Может быть, вы припомните, что несколько лет назад гаон Элиёгу потихоньку ушел из своей комнаты на верхнем этаже. Он спрятался. Не хотел вступать ни в какие споры с новыми руководителями «секты», со Шнеуром-Залманом из Лиозно и с Мендлом из Витебска. Два дня подряд они стучали в его двери, умоляли… Это у меня он тогда спрятался. И именно в те несколько дней, когда я имел честь беседовать с ним в перерывах между изучением Геморы, мне пришла в голову такая мысль. Это он, дай ему Бог здоровья, пожаловался мне, что Вильна понемногу лишается своих мудрецов и ученых. А молодчики из «секты» занимают их место. Потому что типографии в Вильне нет… Как ученик Виленского гаона и как человек, родившийся в Вильне, я принял это близко к сердцу. Действительно, почему так происходит? Как получилось, что Вильна, такой важный «город и мать в Израиле», где уже шестьдесят лет назад взошла звезда гаона, такой город отстает от многих гораздо меньших еврейских общин Литвы и Белоруссии, таких, как Гродно и Слуцк, например? Там есть какие-никакие типографии, где печатают вручную. А в Вильне — ничегошеньки. Никаких больших печатных работ нельзя даже вручную сделать. Я имею в виду при помощи пары валиков и туши. Но тем не менее…

— Нечему завидовать, — вставил слово реб Нота. — Я имею в виду, что там, где учение гаона передается из уст в уста и распространяется в сотнях рукописей…

— Я обязан разъяснить вам вашу ошибку, — сказал гость без тени улыбки, совсем не так, как все те, которые хотели что-то получить от знаменитого богача и штадлана. — Именно то, что все почитатели учителя нашего Элиёгу опираются на него и на остроту его ума, как на крепкую стену, может, не дай Бог, привести к тому, что все его учение и вся острота его ума будут спустя годы забыты; через сто двадцать лет, хочу я сказать. Может быть, вы не знаете этого. Тогда я должен вам рассказать, что еще пару десятков лет назад в Виленском крае жило намного больше ученых евреев, отличавшихся острым умом, которые учились когда-то у учителя нашего Элиёгу. Теперь они все уехали. Сначала они поехали в чужие края только затем, чтобы напечатать свои комментарии к Талмуду и к трудам древних законоучителей. Они уезжали в Варшаву и в Краков. И Германию тоже уезжали — в Штеттин[45] и в Кенигсберг. Они добирались и до Берлина. И большинство из них уже не вернулись в Вильну. Жить за границей им понравилось больше, чем у нас. Понравилась легкость, с которой можно напечатать рукопись и распространять свое сочинение в тысячах экземпляров… Поэтому они не заставляли себя долго упрашивать и принимали должности раввинов в чужих землях, выписывали туда свои семьи и оставались там. Так оно продолжается и до сего дня, реб Нота! Так Вильна и весь Виленский край лишились своих лучших сынов.

Ученость реб Элиёгу продается за границу, так сказать, за хорошие раввинские должности, а наш край становится все беднее и беднее. Покуда учитель наш Элиёгу жив и распространяет свою гениальную ученость, этого так сильно не ощущают. Но вот в один недобрый час произойдет то, о чем не хочется говорить, гаон уйдет от нас в лучший мир, и — давайте найдем в себе мужество сказать это, потому что гаон реб Элиёгу уже, слава Богу, дожил до тех лет, когда он стал стар и болен, — тогда евреи сразу же ощутят пустоту в Вильне и во всей Виленской губернии; только тогда молодчики из хасидской «секты» поднимут головы и перестанут тайком провозить свои книжонки из Галиции, а будут печатать их на месте. Только тогда мы, приверженцы и ученики гаона, ясно увидим, что мы выпустили из рук, но будет уже поздно… Поэтому, реб Нота, я сам, в одиночку, решил бросить все остальные мои дела и стать печатником.

3

Реб Нота сидел, захваченный этим рассказом, и внимательно слушал то, что говорил ему так ясно и гладко этот коренастый еврей. Он слушал и удивлялся, что такая простая и здравая мысль ни разу не пришла в голову ни ему самому, ни реб Йегошуа Цейтлину, его бывшему компаньону. Хорошая типография — ведь это действительно самая лучшая поддержка, которую можно оказать Виленскому гаону и всей его системе изучения Торы и еврейства. Это действительно намного лучше, чем все проклятия и херемы против «секты», которые старый гаон реб Элиёгу рассылает по всем еврейским общинам. Это лучше, чем все посланцы, которые сеют так много разногласий и не добавляют чести еврейскому народу… И вот пришел простой еврей, бывший кожевенник из Ошмян, и поставил этот вопрос сугубо практическими образом на его верное место…

Но, как всякий опытный купец, реб Нота ничем не проявил своего восторга. Он только сдвинул свои очки в золотой оправе на лоб и начал незаметно подергивать свою сивую бородку…

— Ну, коли так, то это совсем другое дело. Это действительно необходимо. И я желаю вам успеха в вашем предприятии. Но, наверное, вы проделали такой дальний путь зимой не только для того, чтобы известить меня о вашем решении? То есть, наверное, это было только предисловие…

— Конечно, конечно! — закивал головой в меховой шапке коренастый еврей. — И пусть вас не удивляет, что я не отыскал вас в Вильне. Я приехал из Кенигсберга именно в тот день, когда вы уехали. Услыхав, кто был в Вильне и уехал, я сразу же велел поворачивать дышла и поехал вслед за вами. Даже не успел проверить, как учатся в хедере мои мальчишки… Я велел гнать лошадей изо всех сил. Я менял их на всех станциях. Но на какую бы станцию я ни приезжал, когда я спрашивал о вас, везде получал ответ, что реб Нота Ноткин еще вчера уехал… Оказалось, что и вы, реб Нота, торопились, как мне сказали на какое-то семейное торжество… Собственно, это была наглость с моей стороны гнаться за вами и мешать вам сейчас. Но я знаю, реб Нота, и это не секрет, что на протяжении десятков лет вы многое сделали для нашей Вильны. Сколько денег вы на нее потратили… Кроме того, я боялся, как бы вы сразу же снова не уехали в Петербург, куда такому еврею, как я, даже соваться нельзя…

— Вот как? Ну, так говорите, говорите!

— Вы улыбаетесь, реб Нота! Вы уже знаете из практики, что все такие длинные предисловия ведут к кнейдлех, то есть к деньгам, как все предисловия авторов книг — к просьбе пожертвовать рубль. Может быть, вы не знаете, реб Нота, что типографии принадлежат к категории государственной монополии. И за разрешение открыть типографию надо заплатить в казну не меньше пяти тысяч рублей серебром. Понятно, что нам обошлось бы гораздо дешевле печатать в Галиции и ввозить напечатанную продукцию в Россию. Но есть строгий закон, согласно которому никакой печатной продукции из-за границы ввозить нельзя. Хасидские молодчики контрабандой провозят свои книжонки через границу. Эти книжонки напечатаны на плохой бумаге и плохой краской. Но на то ведь они и секта, с которой стоять на одной доске не хочется… Мы, ученики гаона, высоко несущие «корону Торы», не можем идти по таким кривым дорожкам. Нам надо идти через открытые ворота, с поднятыми головами, и мы должны нести наше дело гордо, как свиток Торы, а не, не дай Бог, как что-то краденое. Но ждать мы больше не должны. Скоро будет поздно, уже ходят слухи, что теперь, после последнего раздела Польши, позволят ввозить печатную продукцию из Кракова и из Варшавы. Тогда ребята из «секты» смогут выхватить у нас из рук все предприятие. Поэтому нам необходимо издавать здесь, на месте, дешевые и хорошие книги, с которыми заграница не могла бы конкурировать. Пять тысяч рублей — это ужасно большая сумма. Получить патент в Петербурге — тоже не самое легкое дело. Но я взял это на себя, и я буду нести этот груз. Беда в том, что, кроме патента, есть, так сказать, и другие расходы. Расходы только начинаются. В Антверпене я заказал красивые оловянные буквы и резьбу по дереву для обложек, в Кенигсберге — печатные машины и краску.

Надо закупить тряпки[46] и построить мастерскую по производству бумаги рядом с типографией… Так вот! Именно из-за этого, реб Нота, я и ехал за вами. Помогите, пока еще не поздно… Чем раньше, тем лучше. Только таким образом корона Торы будет возвращена в Вильну, которую вы любите не меньше, чем я. Ее мудрость не должна больше уезжать в чужие края.

— Хорошо!.. — сказал реб Нота после показного короткого раздумья. Он все еще притворялся хладнокровным торговцем, хотя его сердце быстро билось от радости. Потому что уже сейчас он ясно увидел, с какой силой имеет дело в лице этого коренастого еврея в меховой шубе. И какой большой, намного большей силой является типография… Это ему тот же самый человек разъяснил всего несколько минут назад. Море уже расступилось, а проход через него «аки по суху» стоил всего несколько тысяч рублей… Такими сравнительно невысокими средствами можно было осуществить столь важное предприятие, которое принесет честь и пользу всему народу Израиля, может быть, не меньшую честь и не меньшую пользу, чем вся академия реб Йегошуа Цейтлина в Устье…

— Ну, хорошо!.. — повторил реб Нота, как будто обращаясь к себе самому. — Я помогу вам всем, чем смогу, реб Менахем! Мы только, так сказать, поменяемся местами. Мы получим для вас в Петербурге патент и заплатим в казну все, что ей причитается. А по поводу всего остального: букв, краски, бумаги — вам придется позаботиться самому. Вы в этом лучше всех разбираетесь, и для всего дела будет хорошо, если никто другой в это не будет вмешиваться. Только вы один и под вашу собственную ответственность. Ничего-ничего, вам в этом компаньоны не нужны! Вы можете полностью положиться на себя самого…

Реб Менахем поднялся с места и расстегнул воротник своей шубы. Красные пятна выступили на его матовых щеках. В первый раз с тех пор, как он сидел здесь, реб Нота увидал, что этот коренастый еврей может быть так взволнован.

— Реб Нота, — сказал бывший кожевенник, — вы воскресили меня из мертвых. У меня гора упала с плеч. Обмен, который вы мне предлагаете, я принимаю с радостью. И вы увидите, реб Нота, вы, если будет на то воля Божья, доживете до этого. Не пройдет и пяти лет, как Вильна станет выше Гродно и Слуцка на пять голов. Вильна станет Литовским Иерусалимом. Не пройдет и десяти лет — позвольте мне быть таким самоуверенным, — и имя Менахема Ромма станет, с Божьей помощью, известно во всех еврейских общинах. И тем, чем Плантен и Эльзевир[47] стали для Бельгии и для Франции, Ромм станет для всех евреев. Большое спасибо вам, реб Нота!

Глава тринадцатаяПривет от десяти колен

1

Не успела еще входная дверь захлопнуться после ухода реб Менахема-печатника, а реб Нота уже сидел у себя в кабинете над раскрытым томом Геморы и занимался изучением Торы. Это всегда было его отдыхом в беспокойном мире коммерческих сделок, планов и хлопот, его духовным наслаждением после нудных общинных дел. На этот раз реб Нота раскрыл свой любимый трактат «Сангедрин». Он тыкал пальцем в чудесные строки «Законов о жизнях человеческих»[48] и в сотый раз восхищался великой человечностью, которую древний еврейский суд проявлял к тем, кого приговаривал к смерти: как во время самого суда, так и когда приговоренного уже вели на казнь:

«Один из учеников сказал: “У меня есть доказательство, что обвиняемый виновен”, — ему приказывают молчать. Но один из учеников сказал: “Я нашел оправдание для обвиняемого”, — и его приглашают дать показания, и дают ему место, и больше не прогоняют его вниз. Если нашли оправдание для обвиняемого, отпускают его на свободу. Если нет, откладывают дело до завтра. Разделялись на пары, мало едят и не пьют вина. И, разделившись на пары, целую ночь проводят за изучением Торы, а на следующий день рано утром являются в суд. Тот, кто вчера приговаривал, мог сегодня раскаяться и сказать: “Я нашел оправдание”, — но тот, кто вчера сказал: “Я нашел оправдание”, — не может сегодня сказать: “Я обвиняю!..” Одиннадцать обвиняют, а двенадцать освобождают, значит, обвиняемый свободен. Мнения разделились поровну, значит, назначают новых судей, сначала двух, а с каждым разом все больше, до семидесяти одного…»

Усталое лицо реб Ноты буквально расцветало от того, что он изучал и истолковывал. С печальной улыбкой на губах он мысленно сравнивал это с уголовными судами, которые и до сего дня происходят в просвещенной Германии, в разворошенной Польше, в святой Руси, и с тем, как они происходят. Не говоря уже о том, как выглядят такие суды в полудикой Турции и в разбушевавшейся Франции; именно там, где машина стоит посреди улицы и отрубает головы виновным и невиновным при малейшем подозрении… Достаточно одного «допроса» обвиняемых! От «допросов» такого рода, как «допрашивают» в польских, русских и немецких тюрьмах перед судом, даже немые могут заговорить. Даже парализованные сознаются, что похищали и резали детей, чтобы подкрасить их кровью вино для четырех традиционных пасхальных бокалов… И все это происходит через целых шестнадцать веков после того, как еврейские законы и весь подход к подозреваемым и преступникам были так коротко и ясно описаны здесь…

Но, как это и происходило в большинстве случаев, реб Ноте не дали спокойно насладиться листом Геморы и углубленным его осмыслением. Дела внешнего мира снова ворвались в его кабинет. На этот раз — в образе реб Носона, главы общины, еврея ученого и влиятельного. Он вошел в тяжелой хорьковой шубе и с еще более тяжелой палкой из сандалового дерева с ремешком, пропущенным через ее набалдашник. Вместе с ним вошел молодой человек с бледным лицом и со словно приклеенной округлой бородкой. Реб Нота узнал в этом молодом человеке Меерку, Меерку-илуя, как его называли в городе. Потому что Меерка читал и писал по-арамейски как на родном языке. Если был трудный вопрос, аббревиатура, гематрия, он сразу же в этом разбирался, даже не наморщив лба. Меерка был «зятем на содержании» у своего тестя реб Носона. Даже Борух Шик, врач и большой ученый, очень уважал его.

Они появились в доме реб Ноты в таком восторге, что даже постоянное хмурое недружелюбие Хацкла куда-то исчезло, и он пропустил их в кабинет хозяина, даже не известив того, кто пришел. Реб Нота подскочил от такой неожиданности, посмотрел на два сияющих лица, на весело бегающие глаза и сразу же понял, что их привело какое-то очень-очень возвышенное дело.

— Ну, доброго утра, доброго года, реб Носон! Шолом-алейхем, шолом-алейхем, молодой человек!.. Ну, так что слышно?

— Что слышно, спрашиваете вы? — сразу зашумели они оба, перебивая друг друга. — Хе-хе, что слышно?! Еще как слышно, реб Нота! Чтоб мы так все слышали добрые вести и слова утешения, как слышно. Мы сегодня получили письмо по казенной почте и со штемпелем. Еще какое письмо! Вы знаете? Отгадайте интереса ради, от кого письмо?

Реб Нота только молча и добродушно пожал плечами.

— Начинайте, начинайте! — Глава общины Носон забыл обо всяких приличиях, подобающих рядом с таким богатым и знаменитым евреем, как реб Нота. — Если вы, реб Нота, к вашей министерской голове заполучите еще десять таких голов, то все равно не отгадаете…

— Может быть, какой-то новый Мессия? — шутки ради спросил реб Нота. — Какой-нибудь новый Шабсе Цви заявился из Турции и хочет вывести нас из Изгнания…

— Смейтесь-смейтесь! Мы получили письмо от десяти потерянных колен, вот что… Нате, смотрите! Нате, читайте! Посмотрите, какие буквы! Послушайте, какой язык!..

Реб Нота увидел перед собой кусок бумаги, желтоватой и какой-то шелковисто-сырой. Это была такая бумага, какую используют китайцы на далеких сибирских границах. Бумага была исписана еврейскими буквами непривычного вида. Не то шрифтом Раши, не то шрифтом, используемым в издании Пятикнижия в переводе на простой еврейский язык для женщин.

— Хм… — заколебался реб Нота. — От десяти колен, говорите? Из чего это следует?

От волнения реб Носон начал стучать палкой по ковру:

— Из чего следует, спрашиваете вы? Вы не видите этих букв? Мой Меерка говорит, что древние евреи писали когда-то такими. Он сразу разобрался. Вы шутите с Мееркой?! Нате, читайте! Если они сами спрашивают нас, не происходим ли мы из десяти колен, угнанных Навуходоносором в Халах и Хавур, что на реке Гозан…[49] Нате, смотрите!

— Они ведь спрашивают… — удивился реб Нота, подчеркивая слово «они», — значит, сами думают, что это мы происходим из потерянных колен…

— Слышишь? «Они ведь спрашивают»! — передразнил реб Носон, крутя большим пальцем, как будто разбирая сложный отрывок из Геморы. — Поскольку они спрашивают, то это признак, что они ищут часть своих колен, которые, они думают, пропали в глубине Расеи… Вот послушайте, что мой Меерка говорит!

И вдруг реб Носон положил свою тяжелую сандаловую палку на стол и схватился обеими руками за голову. Так схватился, что его шапка съехала набок, а под нею показалась бархатная ермолка, как большое ядро ореха под ворсистой скорлупой.

— Караул, евреи! — крикнул он. — Я этого не выдержу! Если мне, Носону, сыну Хаши, выпало такое счастье и Шкловская община удостоилась такой чести — переписываться с десятью пропавшими коленами, я этого не выдержу!.. Караул, где наш врач Борух Шик? Бегите, отыщите его и скажите ему, что они нашлись… Нашлись те самые, кого по всем краям земли искал Биньомин из Туделы.[50] Они сами дождаться не могли и обратились к нам!.. К нам, к евреям Шкловской общины…

Реб Нота с отеческой улыбкой смотрел на порывистые движения реб Носона. Он знал его пылкость, поэтому дал время перекипеть и только потом заговорил с ним:

— Ну, коли так, тогда действительно хорошо! Давайте-ка я вас послушаю — откуда, с чего?..

— Раз выслушать, значит, выслушать! — немного пришел в себя реб Носон. — Меерка, возьми и прочти!..

Меерка-илуй хотел уже было начать, но реб Нота сам взял письмо, сдвинул очки на лоб и близоруко посмотрел на него с обеих сторон. С шуршащего мягкого листа бумаги, похожего на сырой китайский шелк, на него смотрели расплывающиеся странные буковки. Теперь он рассмотрел их основательнее. Закругленные строки были выведены матовой китайской тушью. Не блестящими чернилами из чернильного орешка и, видимо, не гусиным пером, а тонкой кисточкой — тоже, как пишут китайцы. Реб Нота попытался читать и тут же запнулся. Дальше заголовка — «К святой общине Шклова» — он продвинуться не мог.

— Да, — сказал он, — действительно интересный шрифт! Похож на наш шрифт Раши, да будет память о нем благословенна, и все-таки не похож. Так что берите, молодой человек, — обратился он к зятю реб Носона, — и покажите, что вы можете!

2

И Меерка-илуй сразу же показал, что недаром слыл в местечке знатоком аббревиатур и гематрии. Раскачиваясь, как раввин, совершающий обряд бракосочетания и напевно оглашающий вслух брачный контракт, он начал читать. Язык письма, в котором было много арамейских слов, тоже звучал как еврейский брачный контракт.[51] Однако из всего написанного реб Нота постепенно понял, что к Шкловской общине обращается какой-то Биньомин Сет из Казал-Гары в Бухаре — города на краю света, на российско-афганской границе. Он, этот загадочный Биньомин, писал, что бухарские евреи узнали от тамошних купцов, ведущих большие дела с окрестными государствами, что якобы в стране «Урус», то есть в России, есть много евреев, верующих в Тору Моисееву. А поскольку тамошние купцы-иноверцы, которым евреи доверяли самые лучшие товары — бухарский шелк, ковры и парчу, и самые большие средства, чтобы вести торговлю, обкрадывали их на курсе валют и вообще поступали с ними несправедливо, бухарские еврейские купцы решили сами поехать в города «Уруса» и продавать в этом далеком государстве свои товары. Они просят своих братьев-евреев, живущих в стране «Урус», сообщить, не будут ли им там чинить препоны? Потому что, согласно вестям, достигшим их ушей, евреев, верующих в Тору Моисееву, угнетают и преследуют в городах «Уруса». Среди прочего тот же самый Биньомин Сет спрашивает, не происходят ли евреи в «Урусе» от десяти колен, которые были угнаны перед разрушением Первого храма и пропали у реки Гозан в городах Мидии?.. Кроме того, евреи в Бухаре слышали, что через новые области, завоеванные «Урусом», ближе добираться до Эрец-Исроэл. Правда это или же выдумка купцов-иноверцев? Сыны Израиля, находящиеся в Бухаре, жаждут пролить свои слезы на могилах царей и пророков и на руинах Второго храма…

— Ну? — уставился своими горящими глазами на реб Ноту Ноткина реб Носон, когда его талантливый зятек закончил читать письмо. — Что вы скажете сейчас?

— Что мне сказать? — ответил реб Нота с холодной усмешкой. — Хорошее купеческое письмо!

— Всего лишь купеческое письмо? А десять колен? А красноликие[52] израильтяне?

— Их еще когда-нибудь найдут… Если бы бухарские евреи происходили от потерянных колен, они бы не тосковали по руинам Второго храма…

Реб Носон принялся вытирать пот со своего побледневшего лба. О том, что десять колен были изгнаны из Эрец-Исроэл еще до разрушения Первого храма, он совсем забыл. Ему, реб Носону, уже начало самому казаться, что с обнаружением «красноликих израильтян» он малость поторопился…

У реб Ноты Ноткина был практический взгляд на это дело. Он потянул к себе толстую сложенную карту, лежавшую на краю стола, и развернул ее в длину и в ширину. Провел по ней пальцем, ткнул и нашел Бухару — на краю Западной Сибири, окруженную загадочными странами азиатского мира: с запада — Персия и Каспийское море, с севера — Русский Туркестан и Хива; с востока — Самарканд; с юга — Гиндукуш и Афганистан — ворота Индии, которые Александр Македонский пытался прорубить своим победоносным мечом, ища сокровища и чудеса; там Англия и Голландия еще и сейчас бьются между собой за богатые рынки. Установить связи с дельными еврейскими торговцами, живущими в таком центральном пункте, как Бухара, показалось реб Ноте Ноткину ужасно интересным. Ого, распахнуть такие ворота для русской торговли! Пусть правительство увидит, что могут сделать евреи, когда они протягивают друг другу руки, одна еврейская община — другой, через горы и долины, через Аральское море и киргизские степи… И пусть оно посмотрит, стоит ли уравнять таких евреев в их человеческих правах со всеми остальными народами России или же нет…

Голова у реб Ноты работала быстро. Потирая руки от радостного возбуждения, он принялся расхаживать по своему большому кабинету, совсем забыв о посетителях. Реб Носон кашлянул, чтобы напомнить о себе, и реб Нота резко к нему повернулся.

— Да, десять колен или нет, такое дело нельзя просто так оставлять! Присаживайтесь-ка, молодой человек, присаживайтесь, реб Меерка! Сразу же пишите ответ! Пишите! Я вам буду диктовать, а вы пишите: «Да будет мир нашим братьям, сынам Авраама, Исаака и Иакова, в стране их Изгнания…»

Но сразу же после такого возвышенного вступления реб Нота остановился и стал размышлять вслух:

— Да… Но что из этого выйдет? Может быть, они совсем не смогут прочитать наше письмо. Это должен был бы записать переписчик священных текстов — на пергаменте и буквами для свитка Торы… Или можно даже еще лучше: надо было бы набрать письмо и напечатать его на большом листе бумаги… Тихо! У меня есть печатник. Здесь сейчас реб Менахем Ромм из Вильны. Сам Бог прислал его к нам сегодня. Пусть он возьмет наш ответ с собой, наберет его ясным шрифтом и пришлет нам несколько оттисков. Если одно письмо пропадет, другое дойдет. Хорошо, так будет хорошо! Так вот, Меерка-илуй, запишите-ка пока нашими обычными буквами на простой бумаге. Пишите!

Ответ звучал примерно так. Живописуя в красках положение евреев в стране «Урус», реб Нота Ноткин от имени Шкловской общины ответил Биньомину Сету, что еврейские купцы из Бухары могут приехать и им не будет никаких препятствий в большой и богатой стране «Урус», если они заранее получат надлежащие бумаги, то есть «пашпорта», от бухарского правительства. В этих бумагах должно быть ясно указано, что едут они по торговым делам.

Ведя пальцем по большой карте, реб Нота указал им в письме краткий путь: из Казал-Гары, где они живут, через Уйгурию до столицы Бухары, а оттуда через киргизские степи — на Оренбург. При этом он советовал им, чтобы, как только прибудут на российскую границу, сразу послали эстафету к шкловским купцам, к которым обращаются сейчас. Они, евреи из Казал-Гары, правильно угадали. Потому что шкловские купцы разъезжают по торговым делам от одного края страны «Урус» до другого, и они, с Божьей помощью, помогут своим братьям из Бухары всем, чем смогут. Верно и то, что через новые области страны «Урус» можно добраться до Эрец-Исроэл намного быстрее, чем через другие страны. Из новых гаваней, которые великая императрица Екатерина Вторая, да возвеличится ее слава, отобрала у измаилитян, то есть из Севастополя, Херсона и Одессы, можно добраться до Стамбула, что на Мраморном море, а оттуда — до Святой земли. Путешествие на корабле из одного из этих портов может длиться всего каких-то шесть-семь недель, не больше…

3

Меерка-илуй еще не успел записать короткий маршрут из Одессы до Святой земли, который должен был длиться «не более» шести недель, как громкий стук подков послышался за замерзшим окном, и с улицы прозвучал короткий звук трубы. Хацкл-оденься вбежал, сопя:

— Хозяин, эстафетный от Зорича! У него разбит лоб. Сумасшедший помещик погнал его сюда нагайкой…

Реб Нота попросил прощения у главы общины реб Носона и его талантливого зятя, что вынужден оставить их. А уже через минуту к его ногам припал здоровенный и крепкий молодой иноверец с короткой трубой на шее, в солдатском полушубке и широких синих штанах. Один опухший глаз у него слезился, а все его лицо было исполосовано так, что казалось перекрещенным красными сосисками. Однако реб Нота все же узнал в нем того молодого наездника, который встретил его вчера в лесу с тем, чтобы по приказу Зорича сразу же доставить его ко «двору» помещика.

— Вставай! — мягко, но в то же время сердито приказал он парню. — Чего ты хочешь?

— Добрый человек, сделай божескую милость! Поезжай сразу же к барину. Он гневается, избил меня. Он уже вчера меня избил за то, что я тебя сразу же с тракта не привез к нему. Сегодня снова избил…

— Не могу, — тяжело опустился в свое широкое кресло реб Нота. — Я старый человек. Я не могу делать все сразу, за один день. Я еще не обедал. Сейчас ко мне снова придут люди. Изо всех цехов ко мне приходят. Завтра, хлопец, я приду, скажи ему — завтра…

— Смилуйтесь надо мною, барин. У пана Зорича нет терпения; он пьет целый день и очень зол; до завтра он меня до смерти забьет…

— Я дам тебе записку, — сказал реб Нота после короткого размышления, — с моей печатью. На, посмотри! Записка! Вот я тут пишу ему, то есть Семену Гавриловичу, что завтра наверняка приду. Завтра вечером. Если он захочет, я даже останусь у него и ночевать. На, бери! Теперь тебе нечего бояться! И вот еще полтинник на водку. Выпей, это поможет тебе поправить здоровье…

Плача и смеясь, парень взял монету и опустил ее в глубокий карман штанов. Записку он спрятал под подкладку барашковой шапки. Малюсенькими шажками, поминутно кланяясь, посыльный вышел. Он слишком хорошо знал своего пана и потому не был уверен, что записка поможет… Когда пан Зорич пьет, ничто не помогает.

Реб Нота некоторое время неподвижно сидел в кресле. Он вдруг почувствовал, как постарело его тело. Его старые кости ныли.

— Ах, ах, — вздохнул он после короткого молчания. — Нет уже прежних сил! Раньше я никогда не уставал…

Если бы кто-нибудь при этом присутствовал, то подумал бы, что реб Нота сегодня еще палец о палец не ударил с тех пор, как встал…

Однако долго сидеть без работы реб Нота не мог. Такая уж у него была натура. А ощущал свой возраст он обычно, именно когда думал, что надо бы отдохнуть.

Чтобы прогнать неприятную тяжесть в теле и немного успокоиться, он воспользовался свободной минутой и снова раскрыл трактат «Сангедрин» на той странице, на которой остановился прежде: «Закончился суд, приговоренного к смерти вывели, чтобы забить камнями. Площадка для забивания камнями была далеко от дома суда. Но один человек оставался стоять в дверях с плахтой[53] в руке. Второй сидел вдалеке верхом на лошади, чтобы его хорошо было видно. Если кто-то говорил: “Я нашел оправдание приговоренному”, — начинали махать плахтой, а всадник скакал как можно скорее, чтобы остановить казнь. И даже если сам приговоренный говорит: “Я могу доказать, что невиновен”, — его возвращают. Даже четыре или пять раз. Лишь бы в его словах было хоть что-нибудь существенное…»

Усталое лицо реб Ноты снова расцвело печальной улыбкой от глубокой человечности и огромного страха погубить всего лишь одного человека из этого мира, вытекавших из этого старого тома Геморы, из каждой его пожелтевшей и выцветшей страницы. Как ни в одном другом судебном кодексе мира, здесь смешались жесткий закон и милосердие, холодная логика и сердечное тепло. И снова ему пришел на ум иноверческий судебный кодекс. В подходе к суду над человеком во всех странах, где ему пришлось побывать на протяжении жизни, не было ни малейшего признака того, что написано в этом старом томе Геморы. Где, например, еще человеческая жизнь имеет такую ценность? Может, у пана Зорича и ему подобных, которые запарывают до смерти своих крепостных, когда хотят и за что хотят? Нет, здесь нет ни закона, ни судьи. И некуда жаловаться. Дикие смутьяны, дикие обычаи. Иноверческий мир вокруг рассеянных по нему еврейских общин с их старой Мишной и старой Геморой…

Невольно на улыбающиеся губы реб Ноты пришел стих из Танаха, и он зашептал его, как заклинание против всех злых духов на этом диком свете: «Ибо вот, тьма покроет землю, и мрак — народы; а над тобою воссияет Господь, и слава Его явится над тобою!..»[54]

Глава четырнадцатаяАлтерка «постарался»

1

На следующий день после утренней молитвы в доме реб Ноты началось торжество, и оно превзошло все, что Шклов когда-либо видел на бар мицву.

Собрались родственники, друзья и просто соседи. Бедные и богатые. Мужчины — за одними столами, женщины — за другими. На самом почетном месте среди женщин сидела Эстерка, счастливая мать. А на самых почетных местах среди мужчин — реб Нота с внуком. Справа налево от них сидели: Мендл Сатановер — учитель Алтерки, врач Борух Шик и его брат Йосеф — засидевшийся жених Эстерки; затем — посланники Виленского гаона во главе с реб Авигдором из Пинска, печатник реб Менахем Ромм и двое евреев, бежавших из Люблина; глава общины реб Носон и его талантливый зять Меерка, который лишь вчера «открыл» десять потерянных колен в Бухаре…

Были здесь и представители всех синагог и всех городских товариществ, гильдий купцов и ремесленных цехов. Для последних реб Нота устроил вчера отдельное чаепитие с угощением. Он подбодрил их и пообещал переговорить с Семеном Гавриловичем Зоричем об их обидах. А если помещик не уступит и будет и дальше обходиться с ними как с крепостными, он пожалуется на него в Петербург. Но реб Нота не верил, что до этого дойдет. Потому что Семен Гаврилович и так уже имел массу неприятностей и нуждался в его помощи не меньше, чем еврейские ремесленные цеха…

Позже всех и скромнее всех остальных появились два преследуемых хасида из состоятельных домов, которые вчера были у реб Ноты и просили его заступиться за них, не допустить, чтобы их силой заставили дать развод женам… Синяки, оставшиеся от вчерашних снежков мясницких подмастерьев, еще не исчезли с их бледных лбов. И когда их, пришибленных и напуганных, принялись усаживать за скромный стол цеховых ремесленников, пронесся шепоток, который стал нарастать, пока не поднялся настоящий шум. Часть присутствовавших жалела молодых людей, а другая часть была недовольна тем, что сюда впустили такие «подозрительные душонки», которых их собственные тести и тещи выгнали из дома… Больше всех кипятился реб Авигдор из Пинска. Он скроил набожную рожу, выкатил красные глаза в праведном гневе, принялся всем что-то рассказывать и что-то искать в своем глубоком внутреннем кармане… Но реб Нота вдруг поднялся со своего места и тихо и спокойно попросил всех уважаемых гостей не делать той ошибки, из-за которой в последний раз был разрушен Иерусалим… Он напомнил им историю про Бар-Камцу, которого оскорбили на пиру, и про то, что из этого вышло…[55]

— Но с ними нельзя сидеть за одним столом, — поднялся с места реб Авигдор, — иначе мы нарушим херем учителя нашего, гаона Элиёгу…

В ответ на такую наглую выходку в своем доме реб Нота подал короткий и резкий знак, чтобы Авигдор, при всем уважении к нему, сел на свое место. Гость не должен навязывать своего мнения хозяину…

Подождав, пока реб Авигдор, сопя, уселся на свое место, реб Нота удостоил его ответом:

— Ради мира всё позволительно!.. Виноваты не овцы, а пастух. С разрешения раввинов и знатоков Торы, сидящих за этим столом, я, если будет на то воля Божья, совсем скоро устрою диспут между новым вождем хасидов в Белоруссии, которого зовут Шнеур-Залман из Лиозно, и реб Йегошуа Цейтлиным, учеником и приближенным гаона. Пусть этот диспут произойдет у реб Йегошуа в Устье. Эта позорящая нас распря должна быть закончена. Необходимо сделать первый шаг!

— А что по поводу такого диспута скажет гаон? — снова раздался бурчащий голос Авигдора. — Сам гаон?

— Гаон — совершенный праведник!.. — пристально посмотрел на него через свои блестящие очки реб Нота. — Однако его советники — не такие праведники, как он…

Потирая свои пухлые руки и близоруко глядя на них, поднялся со своего места ребе Алтерки, реб Мендл Сатановер, и, как всегда, когда был взволнован, мешая еврейские слова с немецкими, выразил свое согласие с реб Нотой и сказал, что уже сегодня вечером он отправляется в Устье. Там он, с Божей помощью, переговорит относительно этого дела с «советником двора» реб Йегошуа Цейтлиным, чтобы диспут действительно состоялся. Потому что так это больше продолжаться не может…

Первыми предложение о мире подхватили простые евреи, чьи столы стояли ближе к двери. Потому что они сами, невежды из ремесленных цехов, втихаря были увлечены новым учением. Им всегда нравились братство и веселье хасидов. Они только боялись это показывать. Теперь, когда сам богач реб Нота позволил себе такие слова, они принялись хлопать по узким, обтянутым атласом плечам двоих перепуганных хасидов, сидевших за столом. Они хлопали их своими тяжелыми натруженными лапами, пододвинули к ним поближе свои скамьи, как будто хотели этим защитить хасидов от «гостеприимства» Авигдора и его набожных помощников. Басовитый шепот важных евреев, сидевших на почетных местах, кстати, сразу же смолк. Тихо и еще раз тихо! Виновник торжества, Алтер, сын покойного реб Менди, будет читать свою проповедь!

2

Алтерка, «байбак», как его называли Йосеф Шик и Кройндл, или «юноша в возрасте бар мицвы», как его называли дед и мать, был взволнован из-за всей суматохи, устроенной из-за него, из-за покрытых зеленым сукном столов, так тесно расставленных здесь в его честь, а также из-за загадочного подарка, который дед прятал от него с самого своего приезда и который будет вручен Алтерке, если он «постарается»…

И Алтерка сегодня действительно постарался и так произнес проповедь, которую репетировал с ним реб Мендл Сатановер, что старые евреи буквально остолбенели, застыли, зажав в пальцах щепотки нюхательного табака. Они, как быки, опустили головы, стесняясь смотреть друг другу в глаза. Вот, значит, мы, взрослые здоровые мужчины с загрубевшими душами, а этот сопляк, который лишь сегодня впервые возложил филактерии… Ай-ай-ай!

— А откуда, — продолжал, забираясь все в более высокие сферы, излагать свою проповедь Алтерка, — откуда мы знаем, что филактерию, возлагаемую на руку, следует возлагать на левую руку, а не на правую? Ведь сказано: «И да будет знаком на руке твоей». И можно прочитать не «рука твоя», а «рука смуглая»! Или даже «рука сильная». По этому поводу учитель наш, Виленский гаон Элиёгу, говорит…

Реб Нота Ноткин вытер слезу, выкатившуюся из-под его очков в золотой оправе. Имя великого виленского еврея, которого он всю свою жизнь боготворил, звучало в устах его внука как-то по-особенному. Хвала Всевышнему! Запрягли молодого жеребенка в ярмо Торы и заповедей. Звон его серебряного колокольчика под дугой уже слышен на новом шляхе… Реб Нота ощущал в этом что-то от Грядущего мира. Как это странно и чудесно! Ведь он, реб Нота, еще жив, а часть его души уже живет в образе его внука Алтерки!

Реб Мендл Сатановер снова принялся потирать свои пухлые ручки, пару раз он в сладком волнении погладил свою рыжеватую бородку. О чем тут говорить? Он и сам не рассчитывал, что этот маленький лентяй, этот разбалованный единственный сынок в последний момент настолько возьмет себя в руки и так ясно и уверенно изложит замысловатое казуистическое толкование, над которым он прежде так много дней корпел, повторял его по кускам и каждый раз застревал посредине. «Этот паренек, — подумал он по своему обыкновению наполовину по-немецки, наполовину по-еврейски, — это что-то необычайное! У него темперамент взрослого! Невероятно!..»

Сразу же после проповеди сидевшие на почетных местах гости принялись цокать языками, а гости попроще загудели. Хриплые, писклявые и басовитые поздравления и пожелания посыпались на головы матери и деда, которые произвели на свет, выкормили и воспитали такое сокровище. И сразу же после того, как первый шум стих, открылся секрет особого подарка, который реб Нота скрывал от внука с тех пор, как вернулся после долгого отсутствия к себе домой. На серебряном подносе принесли из соседней комнаты маленький красивый бархатный футляр. А когда его открыли, тринадцатилетний мальчишка начал от восторга хлопать в ладоши — а руки его были не по годам крепкими и большими. Все бороды и привыкшие нюхать табак носы почетных гостей тоже повернулись к футляру, и блестящий подарок начал переходить из рук в руки. Но не все знали, что это такое. Какое-то странное украшение. Сделано оно было наполовину из золота, наполовину из хрусталя. Только печатник реб Менахем Ромм, недавно приехавший из-за границы, улыбнулся и объяснил, что это «немецкая луковица», или «указатель», который показывает часы дня и ночи. А когда в нем «кончается завод», его заводят ключиком, который висит вот здесь, на цепочке с кольцом. Он объяснил также, что этот золотой палец, сидящий вот тут, посредине, это стрелка. Она двигается очень медленно и показывает время. Есть, говорят, уже «указатели» и с двумя стрелками. Но он, реб Менахем Ромм, пока еще их не видел. Они, наверное, никуда не годятся! Потому что для чего, к примеру, нужны две стрелки сразу?

У всех от любопытства засияли лица, брови сдвинулись в раздумье о столь дорогой «луковице». Некоторые даже причмокивали, будто попробовали что-то особенно вкусное. «Указатель» ощупывали со всех сторон и поздравляли единственного внука реб Ноты с таким великолепным подарком. Дай Бог, чтобы «указатель» показал ему тот час, когда он должен будет идти под хулу со своей суженой…

Даже хмурое лицо Кройндл просветлело. Сосредоточенная и гибкая, она только что носилась между длинными столами, отдавая служанкам последние распоряжения, что и как подавать на стол. На виновника торжества она при этом даже не взглянула… Однако всеобщие радость и любопытство понемногу передались и ей, вспыхнули в ней, как огонь. Она раз или два бросила взгляд на сияющего «байбака» и тоже начала улыбаться. Кройндл едва верила себе самой, что всего час назад была обижена и что этот маленький проповедник был способен на те штучки посреди ночи, когда стоявшая на печи лампадка гасла и никто ничего не видел и не слышал…

Эстерка в глубине души таяла от удовольствия и не сводила глаз со своей обиженной родственницы, сразу же заметив перемену в ее красивом сердитом лице. Она подождала Кройнделе в темном уголке, между кафельной печью и маленькой комнатушкой, служившей той спальней, и вдруг обняла ее и расцеловала в обе щеки.

— Ну, — сказала Эстерка, — что ты скажешь теперь нашему шалуну?

Кройндл высвободилась из объятий Эстерки, которых она в последнее время избегала; избегала потому, что ее совесть была нечиста, потому что она потихоньку крала тоску жениха Эстерки, обманывала ее… Поправив свои растрепавшиеся волосы, она только пробурчала:

— Я знаю?.. Там посмотрим. Может быть, он все-таки станет приличным человеком…

— Вот увидишь, вот увидишь!.. — не отставала Эстерка. — Теперь ты можешь спать спокойно в своей комнатке. Он больше этого не будет делать…

— Посмотрим!.. — отмахнулась от нее Кройндл. — Время еще есть. Пойдемте, пойдемте, Эстерка. Люди уже омывают руки перед едой.

3

Наши предки в старых белорусских местечках не знали про зелень и всяческие вареные овощи, которые пришли к нам из французской кухни и которые врачи прописывают сейчас всем, кто хочет долго прожить на этом свете. Наши родители, деды и бабки оставляли всю эту «траву» для коров и коз, чтобы они пережевывали эту жвачку, сколько их скотским желудкам будет угодно… А самих их радовали только тяжело заставленные основательными блюдами столы. Каждую торжественную трапезу они начинали с больших кусков лекеха, липких внутри от меда и варенья, а сверху и снизу посыпанных растертыми пряностями. Запивали они это крепким медом и сладкими наливками. Эти тяжелые медвяные закуски и напитки ничуть не вредили их отличному аппетиту, как они повредили бы аппетиту нынешнего, испорченного новыми модами человека. Напротив, их языки и нёба только распалялись от такого сладкого начала; и безо всякого перехода они приступали к фунтовым кускам рыбы, приправленной луком и перцем, к толстым кускам китки — сдобных плетеных булок из теста, замешанного на яйцах с изюмом и шафраном; к четвертинке гуся, нафаршированного кашей и печеными яблоками; к большим мискам с морковным цимесом, потушенным со множеством мозговых костей и с черносливом. Запивали все это водкой, настоянной на горькой редьке и ягодах, и опять же старым польским медом. А когда появлялась настоящая жажда, ее утоляли черным «баварским» пивом. То есть якобы точно таким же пивом, какое производят в глубине Германии… На самом же деле «баварское» в Белоруссии было намного более горьким, но и намного более крепким. Такое и сейчас еще производится во многих глухих местечках — с меньшим содержанием солода и с большим — хмеля…

Закусывали роскошными жареными блюдами с густыми компотами, похожими на нынешние жидкие варенья. Компоты эти варились из инжира, изюма и других сухофруктов. Сахара тогда еще не было, тем не менее компоты были намного гуще и слаще теперешних, потому что их варили на протяжении долгих часов на маленьком огне в закрытых обливных горшках. Даже такие яства не позволяли себе есть «с ничем». Их закусывали крухелех — четырехугольным яичным печеньем из перемолотой мацы с корицей и тмином.

Все приглашенные получали в гостеприимном доме реб Ноты одинаковые кушанья и одинаковые порции. Чтобы не было зависти и ненависти! Потому что ничто на свете не обижает так местечковых евреев, как меньшая, худшая доля. Не из-за того, что они зажрались, Боже упаси! Но почему это другому причитается больше, чем мне? Чем я хуже? Разница была только в посуде для питья и еды. Реб Нота и его близкие пили из золотых кубков для «гавдолы», а чтобы есть мясо, использовали странную маленькую пику с тремя зубьями и с короткой ручкой… Остальные почетные гости пили из серебряных бокалов, а бедняки — из оловянных. И из глиняных кружек тоже. Просто потому, что серебра для такого множества людей не хватало, а стеклянной посуды еще не было. Точнее, она была, но стоила очень дорого и бывала жутковатых расцветок, со множеством пузырьков, оставшихся от литья, а ломалась легко, как подгоревшая маца. Поэтому стеклянной посудой тогда мало пользовались. Что касается вилок, то простые люди у себя дома никогда ими не пользовались. Они лишь время от времени видели, как богачи едят ими, и удивлялись, как деликатно те держат в руках такие колючие штуки и как ловко с ними управляются. Но завидовать из-за этого бедняки не завидовали… И между нами говоря, какой вкус имеет жирная гусиная ножка или хороший кусок шпондры на кости, когда их разделывают ножом, а потом едят при помощи такой трезубой пики, запихивая ее в рот? Не говоря уже об опасности сломать все передние зубы и уколоть язык до крови… Нет и нет! Лучше не надо… Поэтому бедняки и теперь, во время трапезы у богача, делали все как отцы и деды, то есть с большим успехом пользовались пятизубыми «вилками», подаренными им матерями при рождении…

Сам реб Нота мало ел и пил, а настоящее удовольствие получал от того, что смотрел, как радуются его земляки. Такой веселой трапезы, когда в процесс еды было вовлечено все тело, он давно не видел. Особенно ему понравилась работа бедных молодых евреев — представителей ремесленных цехов. «Мое время, — думал про себя реб Нота, — уже прошло. В зажравшемся, взмыленном и разгульном Петербурге отвыкли от таких здоровых потребностей, там потеряли шкловский аппетит!.. Пусть теперь они едят себе на здоровье. На них, на молодом поколении людей тяжелого труда, стоит мир. Может быть, из них вырастет новый еврейский народ, не народ иссохших ученых, вечно корпящих над томами Талмуда, а тот народ, который я планирую посадить, как деревья на новой почве, в Новороссии: в Николаеве, Херсоне, Феодосии…»

Лишь на минуту радость реб Ноты потускнела, и облачко набежало на его выпуклый лысоватый лоб. Потому что между одним кубком меда и другим врач реб Борух Шик шепнул ему, казалось, просто так, между прочим, что… хм!., у необрезанных, живущих в окрестностях Шклова, что-то происходит. Ведь его, реб Боруха Шика, часто вызывают в Макаровский, в Старый Шклов, в Заречье, в Рыжкавичи. Поэтому он и знает. В последние дни у него было много работы в этих деревнях из-за плетей, которые получили их старосты при «дворе» Зорича. Вот он и услышал кое-что тут и там краем уха. Иноверцы сильно обижены. Всё из-за «бульбы». Они говорят, что евреи виновны во всяческих бедах…

Реб Нота принялся дергать свою русую с сединой бородку, как обычно делал размышляя: «Принимать ли это всерьез?» Вчерашнее предостережение Хацкла тоже пришло ему на ум, угрозы, которые изгнанные из его дома иноверцы извергали вчера перед крыльцом, мол, «ничего, мужички еще покажут вашему местечку»…

Но он сразу взял себя в руки, спрятал в глубине души беспокойство, и облачко на его матовом лице растаяло в свете окружавшей его настоящей радости. В бодром шуме чмоканья жирными гусиными ножками, смакования крепкого меда и пива языки развязались, и его засыпали благословениями и добрыми пожеланиями, как засыпают жениха овсом. Реб Ноту ни на минуту не оставляли наедине с его невеселыми мыслями. За почетным столом поздравления и благословения были продуманные, длинные, нашпигованные цитатами из святых книг, трепетавшими в них, как живая рыба в сетях. А чем ближе к двери, тем короче и проще становились благословения. Без цитат из Торы, без предисловий и без комментариев на святые книги. Просто: «За здоровье реб Ноты!» — и содержимое бокала опрокидывалось в горло. «Чтоб вы дожили до новых радостей от вашего внука!» — и выпили. «Чтоб вы удостоились вести его под хупу!» — и выпили снова.

Глава пятнадцатаяЭстерка освобождается от обета

1

Кипевшее в доме веселье, крепкий мед и радостные благословения гостей так распалили Эстерку, что ее материнское счастье и женское милосердие вышли из берегов, поднявшись, как сладкая пена из золотого бокала, они достигли даже лысоватой головы Йосефа Шика, от которого Эстерка в последнее время как будто отдалилась. Ее равнодушие к нему исчезло. В ней вдруг пробудилось любопытство, которое у женщин всегда граничит с затаенной любовью, — теплое любопытство к его благородной бледности, к темно-русому венчику его волос вокруг лысины — все, что осталось от его пышной шевелюры. Даже его немного отвисшая нижняя губа, выражавшая пренебрежение к жизни сорокалетнего холостяка, который уже сам устал от своей влюбленности, вдруг ей понравилась. Именно эта застывшая морщинка разочарования на переносице и медлительные движения, привезенные им из Германии вместе с образованием, показались ей теперь по-мужски холодными и уверенными, как у тех английских джентльменов, которых ей шесть лет назад довелось встретить в Петербурге и принимать в большом доме, который она там вела.

Чувство любви вдруг стало таким глубоким, что она ни на мгновение не могла даже подумать, что это говорит в ней неудовлетворенное тело, кровь, которая в тишине кипела уже много лет, с тех пор, как умер ее муж Менди. И неважно, отчего она, эта кровь, начинала бурлить так легко: от загадочного путешественника, который когда-то преследовал ее на тракте, или от этого милого «девчачьего учителя», сидевшего здесь напротив нее, пившего один кубок за другим и не становившегося от этого ни на йоту веселее, ничуть не разрумянившегося от выпитого…

«Как я могла с таким легким сердцем отдалиться от него? — упрекала себя Эстерка, пронизывая Йосефа взглядом своих горящих голубых глаз. — Уже шесть лет, как он ждет меня… Мужчина! И прежде он тоже ждал, такой тихий, страдающий, влюбленный… Дорогой мой! Жених мой, душа моя! Как я могла смотреть сквозь пальцы на то, что Кройндл занимает место, по праву принадлежащее мне?! Да как она могла вообще осмелиться на такое?»

Эстерка вдруг забеспокоилась. Причем сама не могла объяснить почему. Она принялась выискивать возможность встретиться с ним в каком-нибудь тихом уголку. Не ждать. Прямо сейчас и здесь, когда все еще заняты трапезой, возбуждены от шума, еды и питья. Эстерка принялась взглядом умолять своего вечного жениха и ласкать его своей улыбкой.

Ни один язык на свете не богат настолько в деликатных полутонах, как немая мольба женщины, когда ее воля ослабевает, а тоска струится, как тихая музыка, от ее кожи, волос, изо всех складок ее платья. Еще сотни и тысячи лет назад, до того как были изобретены телеграф и радио, женщины умели передавать мысли и чувства на расстоянии, умеют они это и сейчас, до сего дня, намного лучше и тоньше, чем это делают мертвые машины…

И неожиданно, можно сказать, безо всяких к тому оснований, Йосеф Шик ощутил ее взгляд, напрягся и посмотрел на ту, кого избегал в последнее время не меньше, чем она его, и обида стала таять, а сердце его начало раскрываться, как роза на восходе солнца. Теперь он уже внимательнее и дольше посмотрел на красивое лицо Эстерки, сиявшее ему из-за женского стола. Слабо улыбнувшись ей, он принялся мысленно ругать себя… Это была веселая ругань:

«Что ты колеблешься, Йосефка-аптекарь? Такая женщина, дурак ты этакий!.. Вот ведь то, что ты ищешь, как слепой во дворе. Счастье нависло над тобой, зрелое и сладкое, а ты топчешься среди заплесневевших корней. Вот она, настоящая, чудесная, та, из-за кого ты едва не совершил преступления, та, кого ты променял на служанку и на поношенное платье настоящей царицы. Ты пил мутный квас вместо вина!..»

И с холодной ясностью судьи, выносящего смертный приговор, хотя и сам он — не более чем грешный человек, и с безжалостностью, появляющейся у мужчины в такие моменты из разочарования, Йосеф сравнивал теперь сияющую красоту Эстерки с красотой Кройндл, той самой Кройндл, тайком отдававшейся ему, став жертвой чужой любви. Он сравнил — и она, та самая Кройндл, вдруг показалась ему красивой набивной куклой, которая хочет занять место живой возлюбленной; а ее запах показался ему паром, идущим с кухни, по сравнению с ароматом цветов. Его обида растаяла, растаяло и желание отомстить Эстерке. И он снова был в нее влюблен по уши и равнодушен к ее тени. Точно так же равнодушен, как тогда, когда Кройндл, бывало, подавала ему его кожаные калоши в прихожей и искала возможности поговорить…

Необъяснимо, но Кройндл тут же издалека ощутила это… Она почувствовала внезапное изменение в отношении Эстерки и Йосефа к себе. Выражение беспокойства появилось в ее черных глазах, а в уголках рта — ревнивая усмешка. Йосефу даже показалось, что она подмигнула ему, намекая, что сегодня ночью хочет встретиться и придет к нему в аптеку, когда ставни над застекленной дверью опустятся… Но он притворился, что ничего не понимает, что он полностью забыл их устоявшийся безмолвный язык. С некоторой даже обидой он переглянулся с Эстеркой. Это должно было означать: «Не понимаю, что себе вообразила твоя служанка? Что я на ней женюсь или что? Поиграла, избавилась от страха перед мужчиной, который Менди когда-то навязал ей своими нечистыми руками, и довольно! Да, довольно…»

2

Йосефа самого удивила его внезапная черствость к Кройндл и ее немой мольбе. Он даже огорчился и какое-то время еще колебался. Но обаяние Эстерки было все же сильнее. Ей даже не надо было бороться. Точно так же, как магниту, который в десять раз сильнее, не надо бороться из-за иголки с тем, что в десять раз слабее. Желание Йосефа начало тихо скользить, ползти куда-то в сторону и вдруг всколыхнулось и устремилось к той, кто была сильнее и красивее, к той, кого он жаждал годами…

В полупьяном шуме конца трапезы Эстерка исчезла из-за стола. И Йосеф сразу же почувствовал, что она сидит где-то и ждет его. Где, к примеру, она может быть? Большой зал занят. Столовая, конечно, занята. Все комнаты полны людей… Наверное, в своей небольшой спальне. Туда никто не осмелится войти, кроме нее самой…

С полузакрытыми глазами, словно слепой, Йосеф направился туда тихими воровскими шагами. Он нащупал ручку и открыл дверь… Эстерка действительно сидела там одна-одинешенька на плюшевом полукруглом диванчике в своем темно-синем кринолине, надетом в честь праздника ее единственного сына. Синева ее бархатного платья гармонировала с синевой ее сиявших глаз. Как два источника милосердия, они сияли навстречу ему, ждали его. А ее полные губы были наполовину раскрыты, будто ее мучила жажда. Ощущение любовной интимности еще более обостряла царившая здесь тишина, полуопущенные занавеси на дверях и окнах, аромат гелиотропа, которым пользовалась Эстерка, и красивая пышная кровать, накрытая цветастым шелковым покрывалом с золотыми кистями. Горячо влюбленному Йосефу кровать Эстерки показалась живым существом, полным тепла ее тела, запахом ее кожи и волос. А цветастое покрывало не допускало, чтобы это тепло и запах выветрились… Все это так сильно повлияло на Йосефа, что он сразу забыл о трепетной благодарности, которую заранее для нее приготовил. Здесь и сейчас слова потеряли всякий смысл. И, как приговоренный к вечной холостяцкой тоске и внезапно помилованный, он припал к своей царице и прислонился головой к бархатным складкам ее кринолина. Но поцеловать эти складки он себе не позволил. Боже упаси! Он еще может, чего доброго, оставить пятно на этом синем бархате.

Мягкая рука, легкая, как дуновение теплого ветерка, опустилась на венчик его волос на затылке, и голос, такой же легкий и сладкий, приободрил его:

— Я знала, что ты придешь…

И Йосеф сразу же ответил, как эхо:

— Я знал, что ты ждешь меня…

Его голос, приглушенный бархатными складками платья на ее животе, звучал словно далекий отклик заблудившегося в лесу.

— Йосеф! — позвала она его, как мать зовет ребенка.

— Эстерка, — теперь уже смелее отозвался он из глубины складок ее платья, — я и ты… мы же скоро будем вместе… совсем вместе?

— Да!.. — сразу же он услышал ее короткий и приятный ему ответ. Будто лесная чаща вдруг расступилась и кругом стало светлее.

Его охватил сладостный страх. Йосеф ушам своим не верил. У него не хватало смелости поверить им. Слишком коротким было это обещание. Слишком воздушным, бестелесным. Как эхо в мечте. Он хотел знать наверняка. Пусть она подаст ему земные знаки того, что все будет, как он хочет. Не просто так…

— В этой комнате ты позволишь мне остаться с тобой наедине. Чтобы никто не осмелился войти. Даже твой… Даже твой единственный сынок.

На этот раз Эстерка немного помолчала, но потом пообещала с тихой уверенностью:

— Да.

— И чтобы ты не сразу приняла меня. Не сразу — в твою постель. В твои объятия. Сначала я буду лежать у твоих обнаженных ног. Буду целовать их. Но ты склонишься ко мне, как царица… Как царица к своему рабу.

— Да.

— И простишь мне всю мою озлобленность на тебя. И все грехи… И поднимешь к себе. Медленно поднимешь…

— Да.

С каждым ее «да» его влюбленность разгоралась все сильнее, все сильнее таял он в теплых складках ее платья и забывался в готовности отринуть всяческую мужскую гордость.

— Только тогда, — снова зашептал он в синие бархатные волны, — когда полностью поднимешь меня к себе, поставишь на ноги, ты позволишь мне себя обнять. Обнять как святую, к которой еще никто не прикасался.

Эстерка смущенно хохотнула. Да, она не настолько святая. Жесткие объятия Менди уже много раз обхватывали ее, в результате она даже родила ребенка.

Но Йосеф сразу очнулся. Он поднял с ее колен свою захмелевшую голову и посмотрел на нее затуманенными глазами:

— Скажи «да», скажи…

— Да, да! — уступила она. — Ну?

— Так хорошо, Эстерка! — снова прижался он к ней. — Ты не сразу позволишь мне выпить твои губы. Не сразу. Ты много раз отвернешься от меня. И только потом… Потом…

— Да, да! — хихикнула Эстерка. Страсть Йосефа передалась ей. Его влюбленность обволокла ее теплым облаком. А из его разгоряченного воображения в тишине комнаты вырастала красочная картина с расстеленным на полу ковром… Эстерка сама «увидела», как полуголый Йосеф припадает к ее ногам и как она поднимает его, позволяет обнять себя. Сначала одной рукой, потом — двумя. Адам и Ева в уединенном раю, отгороженном от всего мира, от всех близких. Нет более близкого человека, чем он…

А шепчущий голос, доносившийся с ее колен, как голос оракула в «Царе Эдипе», книге, которую она когда-то читала, обращался к ней. Он обращался к ее женскому сердцу, рисуя упоительную картину, уча ее, как надо любить:

— Не сразу, Эстерка, ты должна стать моей не сразу! Не сразу позволить мне то, что жена позволяет мужу.

Я этого не выдержу. Я отвык от такого счастья. Даже думать о нем отвык. Я слишком долго тосковал по тебе. Я ослабел. Я болен. Насыщай меня понемногу, как кормят больного…

3

«Да» застряло у Эстерки в горле, сжатом спазмами плача и смеха. Но она силилась сдержать и то, и другое, даже закусила губы. Но руки ее не остались равнодушными, они просто не могли ждать. Слепые и опьяневшие, они отыскали затылок Йосефа в бархатных складках ее платья и принялись гладить и сжимать его. Ее округлые плечи податливо выгнулись, а жаждущие губы потянулись к этому широкому затылку… Но скромность и строгая сдержанность за долгие годы стали ее второй натурой, своего рода ее потребностью, можно сказать, внутренней потребностью трюкачки ломать себя ежедневно и при каждой возможности, чтобы не забыть когда-то заученный трюк. И она снова стала скромной и сдержанной, поспешно убрала свои жадные руки и откинулась усталой спиной на спинку дивана. Но ее пересохшие губы все равно шептали:

— Йосеф, я так… так…

Она хотела сказать «счастлива», но не договорила. Йосеф забеспокоился. Он поднял затуманенный взгляд и непонимающе спросил:

— Что «так»? О чем ты говоришь — «так»?..

— Так… довольна! — нашла Эстерка более подходящее слово. — Я так довольна, что выдержала. Я приняла на себя такое испытание! Шесть лет. Шесть долгих лет. Неужели ты думаешь, что я сделана из дерева? Дурачок!..

— Нет, нет. Это — нет. Я ведь вижу; Я чувствую.

— Я довольна, что Алтерка подрос, стал почти мужчиной. Если бы ты знал, что Кройндл про него рассказывает!.. Теперь я уже свободна. Совершенно свободна делать с собой, что мне хочется.

— Совершенно свободна? — вдруг очнулся Йосеф. Он поднял голову с ее колен, встал и опустил руки на ее светящиеся декольтированные плечи, как на вещь, которая стала его собственностью после многих лет торга и препирательств. Даже его голос вдруг стал уверенным, повелевающим. — Ты говоришь, что теперь совершенно свободна? Отделалась от своего обета, который… который портил мне жизнь? Отделалась?

— Да.

— Коли так, Эстерка, докажи это! Докажи, что это не просто слова. Докажи прямо сейчас!

— Йосеф! — испугалась Эстерка. — Чего ты хочешь? Как тебе доказать?

— Как? Прочь этот шелковый платок с твоей груди! Прочь, говорю! Теперь я могу это сказать. Развяжи корсаж! Чтобы я мог увидеть то, что ты от меня всегда прятала. Живое чудо, которое ты от меня скрывала. От меня, твоего жениха и возлюбленного, но не от своего ненавистного мужа…

В сердито прищуренных глазах Йосефа Эстерка заметила тот же огонек, что и в первый раз — сразу же после своего возвращения из Петербурга. Это был какой-то волчий взгляд, и ей не верилось, что этот мужчина только что лежал у ее ног и умолял, чтобы она обращалась с ним, как госпожа со своим рабом… А в его бледных, покорных пальцах она с каким-то равнодушием почувствовала ту твердость, с которой боролась шесть лет подряд.

— Ш-ш-ш!.. — только скривилась она от упоминания имени своего покойного нелюбимого мужа и зажала Йосефу рот теплой ладонью. И тем не менее позволила ему то, чего никогда еще не позволяла: одним движением снять прикрывавший ее грудь платок. И его бледные пальцы начали развязывать верхнюю тесемку ее тесного корсажа. Но посреди погружения в этот сладостный страх она вдруг напряглась и подала Йосефу безмолвный знак, чтобы он остановился и помолчал. Послышались легкие шаги. Можно было поклясться, что кто-то старался незаметно подкрасться.

Однако, догадавшись, что в спальне прислушиваются, подкрадывающийся стал ступать тверже. Раздался стук в дверь, и голос Кройндл чуть хрипло, но в то же время певуче произнес:

— Эстерка, вы здесь?

— Да! — резко ответила Эстерка. — В чем дело?

— Вас повсюду ищут! Ведь реб Мендл Сатановер уезжает. Он хочет попрощаться с вами.

— Хорошо, — сказала Эстерка тем же тоном. — Я скоро выйду.

Но Кройндл не уходила. Она, напротив, хотела как можно дольше оставаться у двери, чтобы увидеть, кто находился в спальне, кроме самой Эстерки…

— И от Зорича, — продолжала она тем же напевным голосом, — со «двора» пришли. Прислали карету за хозяином. Реб Нота тоже уезжает.

Это было правдой. Реб Нота действительно ждал карету от помещика. Он даже во время торжества попросил гостей, чтобы на него не обижались, если он не сможет пробыть с ними до самого вечера. Это для блага города и еврейских цехов. Потому что уже два дня, как он откладывает визит к Семену Гавриловичу Зоричу… И тем не менее Эстерке — и Йосефу тоже — показалось, что Кройндл умышленно вмешалась, нарочно пришла к Эстерке напомнить об этом, чтобы помешать им в самую горячую минуту, которую они ждали так много лет…

В хриплом голосе Кройндл сквозь запертую дверь спальни послышалась затаенная зависть. Жених и невеста невольно оторвались друг от друга, смутившись, словно делали что-то невероятно недостойное. Наверное, оба в глубине души знали, что у Кройндл в этом деле тоже есть право на свое мнение: позволительно ли им быть счастливыми без ее согласия?.. А возможно, они оба ощутили, что такая радостная минута освобождения от тяжкого многолетнего «обета» больше никогда не повторится?

Возможно.

Глава шестнадцатаяПрогулка

1

Когда Эстерка в накинутой на плечи легкой шубке поспешными шагами вышла из спальни, большинство гостей уже разошлись или стояли в шубах на улице. А перед большой парадной дверью уже ждали с упряжкой те же скромные, покрытые черным лаком сани, что привезли сюда Мендла Сатановера из академии реб Йегошуа Цейтлина в Устье несколько недель назад. Сам реб Мендл, одетый в слишком длинную шубу и обутый в слишком широкие валенки, стоял и ждал хозяйку со своей всегдашней улыбкой очень близорукого человека, всегда готового извиниться за то, что кого-то не узнал или совершил какой-то неловкий шаг… И едва услышав мягкий шорох кринолина Эстерки, сатановец с особым трепетом протянул свою пухлую руку ей навстречу. И Эстерка ощутила в этом движении тихое восхищение ученого, который всю жизнь был погружен в науку, в книги и рукописи и только однажды очнулся на короткое время из-за большой красоты, оказавшейся рядом в образе женщины. А случилось это именно здесь, в доме реб Ноты… Но еще до того, как он толком рассмотрел эту красоту своими подслеповатыми глазами, ему надо было уезжать. Снова книги, снова рукописи…

Эстерке показалось, что за стыдливой улыбкой реб Мендла скрывается тихая печаль и что он держал ее руку в своих руках несколько дольше, чем пристало ученому. Она невольно обрадовалась по-женски, что ее созревшая красота достигла такой высоты, что очаровывает даже кабинетных ученых, которые никогда не смотрят на белый свет, а на сияние ее, Эстеркиной, красоты — смотрят.

Вскоре после отъезда сатановца реб Нота тоже вынужден был покинуть еще остававшихся за последним бокалом меда гостей и уехать от них в красивой карете, которую прислал за ним генерал Зорич. Два конных гайдука в красных мундирах и в шапках с белыми перьями ждали реб Ноту, стоя по обе стороны от двери, чтобы торжественно проводить до «двора», находившегося на краю города… Тем не менее они выглядели в глазах реб Ноты и близких ему людей как охранники, конвоирующие пленного — правда, высокопоставленного пленного, — чтобы тот не смог снова открутиться от такого неприятного визита… Похоже, дела у отставного фаворита Екатерины были очень и очень плохи. Его взяли за горло: похоже, изготовление фальшивых ассигнаций тоже мало ему помогло. Может быть, оно даже еще ухудшило его положение… Оставалась только одна надежда, что умный еврей Нота де Ноткин, бывший поставщик светлейшего князя Потемкина, сможет вытащить Зорича из клещей, как уже не раз вытаскивал в прошлом…

Уже стоя одной ногой в обитой изнутри бархатом карете, реб Нота не забыл передать своему Виленскому гостю, печатнику реб Менахему Ромму, написанный на древнееврейском языке ответ «красноликим израильтянам» в Бухару. Чтобы реб Менахем Ромм был так любезен и набрал это письмо ясными буквами, использующимися для записи свитков Торы, которые евреи всего мира обязательно должны уметь читать… И пусть он отпечатает его в нескольких экземплярах и пришлет их сюда как можно быстрей, эстафетой. Если одна копия не дойдет до Бухары, дойдет другая. А что касается разрешения открыть большую типографию в Вильне, то реб Менахем может быть совершенно спокоен. Он, реб Нота, не забудет об этом. Черновик письма с прошением к сенатору Куракину в Петербург уже написан и лежит в ящике стола…

И усевшись наконец в удобной карете, реб Нота в еще открытую дверцу устало улыбнулся невестке. Пусть она уже не ждет его с ужином! Он, конечно, вернется поздно ночью. Ведь Семен Гаврилович наверняка его задержит. Может быть, ему придется даже заночевать там. Всегда так… Пусть Эстерка не огорчается, что ему придется обходиться за столом помещика яйцом без масла и стаканом чая — ему это не повредит, ведь он так сыт сегодня от хорошей трапезы в честь бар мицвы, слава Всевышнему…

Стоявший тут же Алтерка в шубке и кожаных калошах вдруг забеспокоился и принялся оглядываться по сторонам.

— Д-дедушка, — заикаясь, сказал он, — вы до завтра уезжаете, до утра?

— Ты боишься, Алтерка? — наклонил к нему свою соболью шапку реб Нота. — Тогда прочитай молитву «Слушай, Израиль»!..

Все рассмеялись от шутки богача. Однако сам Алтерка даже не думал смеяться. И уж конечно, он не собирался читать «Слушай, Израиль». Чего тут бояться, если дед уезжает на полдня и на всю ночь? Ерунда!..

Его беспокойные масленые глаза искали кого-то, а потому остановились на той, кто в одном платке на красивых плечах стояла в дверях дома, как в большой раме, высокая, стройная, нахмурившаяся, с голубоватыми тенями под глазами, — на Кройндл.

Та сразу же заметила, что он исподтишка смотрит на нее, и пронзила его взглядом своих похожих на черешни глаз. Никто лучше нее не понимал, почему это мальчишка, которому только что отпраздновали бар мицву, так интересуется тем, что его дед будет ночевать при «дворе» помещика…

— Завтра, Алтерка, сынок, — тем временем качал ему из кареты своей высокой собольей шапкой реб Нота, — завтра, если будет на то воля Божья, мы вместе будем читать утреннюю молитву. Ты — со своими новыми филактериями, а я — с моими старыми.

Алтерка что-то промычал. Нельзя было сказать, что перспектива долгой совместной молитвы с дедом его сильно обрадовала. Однако он изобразил на лице хорошую мину, одну из тех, которые его покойный отец изображал, когда хотел понравиться…

Тяжелая карета тронулась, заскрипев по растоптанному вокруг дома снегу, и покатилась чем дальше, тем быстрее. Несколько цеховых ремесленников, присутствовавших на торжестве, воспользовались этим. Они побежали за каретой, быстро-быстро говоря в ее открытую дверцу. Они напоминали реб Ноте, чтобы он за них вступился. Ведь теперь, когда злобный помещик, заправлявший в городе, так нуждается в его помощи, самое время похлопотать, чтобы он перестал давить город своими поборами и просто безумствами…

2

Когда последние гости разошлись и Эстерка осталась одна, она вошла в кабинет реб Ноты, который был более-менее изолирован от больших комнат, в которых убирали после торжества: расставляли столы, собирали с них тарелки и ножи.

От этого веяло тоской, напоминавшей о том, что все «суета сует», что нет ничего печальнее разобранных столов после торжества, испачканных скатертей, объедков на тарелках… Всё, всё заканчивается так на этом свете, всё превращается в нечистоту и хаос. Напрасно, напрасно все так много трудились…

Эстерка больше не могла выносить вида этого беспорядка и суеты служанок. Она вдруг ощутила усталость. Это было естественно после такого стольких дней напряжения перед приездом реб Ноты и бар мицвой Алтерки. Еще больше утомило ее горячее волнение от сегодняшней встречи наедине с Йосефом, а Кройндл вольно или невольно прервала их… Здесь, в кабинете реб Ноты, хотя бы почти не был слышен шум беспокойного большого хозяйства. Сюда не доходили запахи кухни, грязных мисок и бокалов и все прочие неуместные запахи, всегда остающиеся после большого пира.

С удовлетворенным вздохом она опустилась в широкое, с узкими подлокотниками кресло реб Ноты, сладко зевнула и… посреди зевка остолбенела. Она увидала перед собой замерзшие окна и вспомнила, что сегодня утром, когда она принесла реб Ноте завтрак, ей привиделось в том же самом окне лицо, которого она так боялась и которое вызывало у нее такое странное любопытство… Ее сердце быстро застучало, а взгляд перенесся от замерзшего окна к противоположной стене, туда, где висел портрет Менди, так похожий на ее загадочного преследователя.

В сером вечернем сумраке портрет Менди казался еще более живым, чем сегодняшним солнечным утром. Так, по крайней мере, это показалось Эстерке… Словно за тонким покрывалом теней она ощутила затаенное дыхание, мясистую красноту его скул. Улыбка на его тонких губах стала еще более наглой, а узкие глаза — еще более насмешливыми: «Ну, моя скромница, так ты изголодалась? Даже с Йосефом, с твоим вечным женихом, ты голубилась? Теперь ты видишь, какой изголодавшейся можно быть?..»

Эстерка смутилась от этой нарисованной улыбки, как от живой. Учащенное сердцебиение перешло в легкий страх. Под грудью стало давить, как при перемене погоды. Казалось, что-то обязательно должно случиться, если уже не случилось… Она вполне очнулась от горячего головокружения, охватившего ее всего час назад в спальне, когда Йосеф припал к ее ногам, целовал ее колени и умолял любить его не сразу, а постепенно, чтобы он мог это перенести… Она могла бы даже поклясться, что теперь ощущает легкое отвращение к мольбам старого холостяка и к собственной женской слабости, охватившей ее наедине с ним. Кто знает, думала она теперь с легкой горечью, кто знает, куда бы завело ее это кипение крови, если бы ни с того ни с сего в дверь не постучала Кройндл?.. Раньше она была на нее обижена. Теперь — обняла бы и расцеловала ее за это.

Но портрет покойного мужа насмехался над ее женским раскаянием. Он смотрел на нее сверху вниз со своей ноткинской, немного заносчивой улыбочкой. Это была улыбка человека, который знал женщин вдоль и поперек; человека, который в женских делах всегда шел прямо к цели: «Ну что, скромница моя?..»

Эстерка резко поднялась со стула и беспомощно огляделась вокруг, словно ища, куда бы убежать от кого-то, пристающего к ней здесь в тишине… Убежать от одиночества, которое нашептывало ей что-то и цеплялось к ней намного упрямее, чем надоедливый шум в других комнатах…

Оглянувшись, она вдруг вспомнила, что еще вчера посоветовал ей свекор, даже упрекнувший ее, что она слишком много сидит дома и редко выезжает на прогулки. Поэтому-то ей и лезут в голову всяческие глупости; поэтому-то она так пуглива… Это ведь действительно так просто: она должна только приказать старому кучеру запрячь лошадей — и он сразу же это сделает. После Хацкла в их доме нет более верного слуги, чем старый Иван. Это тот самый Иван, когда-то правивший ее каретой на большом Петербургском тракте, по дороге через Гатчину и Лугу и через ее родной Лепель — до самого Шклова.

3

Через полчаса Эстерка уже вышла к легким открытым саням с мягким, обитым кожей сиденьем. Она была одета в свою нетяжелую беличью ротонду и беличью же шапочку. Эта шапочка уменьшала ее лицо и делала его моложе. А старый Иван в четырехугольной малиновой кучерской шапке и в длинном бараньем кожухе, подпоясанном красным кушаком, хорошенько укрыл ее ножки — чтобы не замерзли, укутал их шерстяным платком и натянул ей на колени тяжелую овчинную полость. Он сделал это так по-отечески и с такой преданностью, что Эстерка почувствовала к нему жалость и принялась извиняться, что ему, такому старенькому, пришлось утруждаться из-за нее, слезать со своей теплой лежанки, запрягать сани и везти свою барыню просто так кататься…

Старичок даже начал креститься от благодарности и забормотал тоном добродушной покорности:

— Что ты говоришь, барыня-красавица?! Это ведь наша мужицкая работа… Прокатиться — хорошее дело. Пусть это будет тебе на здоровье, барыня!

Но как только Иван взобрался на узкую кельню,[56] он почему-то вдруг посерьезнел, как будто подумал, что прокатиться для такой молодой красавицы, как его барыня, совсем не так просто:

— Куда прикажете ехать?

— Все равно! — сказала Эстерка, прячась в милое тепло воротника из шелковистого беличьего меха. — Поезжай к Днепру! Туда, где летом стоит паром, как можно дальше от домов… Погоди! Знаешь что? Поезжай на пожню!..

— На пожню так на пожню! — ответил Иван, обматывая слишком длинные вожжи вокруг своей одетой в варежку старой, но еще крепкой и здоровенной лапы. — Хотите посмотреть на солдатиков возле казармы? Чего тут смотреть, к слову сказать? Их, сердечных, бьют, когда муштруют. Все время бьют смертным боем…

Эстерка поняла, что старый Иван не доволен выбранной ею дорогой. У простонародья солдатчина считалась в то время тяжким несчастьем. Это было двойное рабство, в котором к селянину относились с еще меньшим уважением, чем у помещика. Чтобы покарать провинившихся крепостных парубков, помещики, бывало, сбривали им волосы и отдавали в солдаты. Мол, не хочешь верно служить барину, служи тогда императрице и получай все наказания вдвойне!

Эстерка задумалась лишь на мгновение: может быть, действительно поехать на какую-нибудь другую городскую окраину? Но тут же на нее напала легкая злость избалованной барыни: что это вдруг этот старикашка стал высказывать свое мнение? Вот что всегда получается, когда слишком хорошо относишься к мужичью!..

Поэтому она, нахмурив брови, с капризной миной на лице жестко сказала:

— Не важно… Поезжай!

Колокольчики под красной лакированной дугой зазвенели, зашлись особым, задыхающимся звоном, расхихикались, как живые шуты… Наверное, они хихикали над провалом Ивана. Потому что действительно, как может мужик-хам давать советы своей хозяйке? Он должен молчать и делать, что велено.

Под хмурым зимним небом, начинающим темнеть в здешних местах уже часа в четыре пополудни, этот звон казался резким и густым, как будто он раздавался под низким потолком:

— Хи-хи, глин-глин, хи-хи…

Эстерка на мгновение напряглась, высунула теплое ушко из беличьего воротника и прислушалась с подозрением, как будто к далекому предостережению. Пискливый смех колокольчиков вместе с немым недовольством Ивана вызвал в ней неприятное чувство. Но у нее уже больше не осталось мужества, чтобы опять раскаяться: она стеснялась отменить собственное распоряжение. Что подумает старый кучер? Он решит, что она тронутая, сама не знает, чего хочет…

И чтобы раз и навсегда доказать себе самой и Ивану, что знает, чего хочет, и умеет настоять на своем, Эстерка еще жестче повторила свой приказ, хотя в этом не было никакой необходимости:

— Итак, езжай на пожню, как я сказала…

Иван ничего не ответил. Только щелкнул коротким бичом, в сердцах стеганул холеную лошадку и выругал ее ни за что ни про что:

— Но-о, но-о! Кали б тобя…

Иван, наверное, хотел сказать: «Кали б тобя вовки!..» — но спохватился и не закончил проклятия. Потому что чем на самом деле провинился Гнедко, если на шкловской пожне муштруют крепостных солдатиков, а его хозяйке, как назло, заблагорассудилось посмотреть, как их там бьют смертным боем?..

Легкие, покрытые красным лаком сани тронулись по снегу, который становился все плотнее и искристее, чем дальше от низеньких домиков города они отъезжали. Чтобы заглушить свое раздражение, Эстерка спрятала свой точеный носик и красивые ушки в мягкий надушенный воротник, а холеные ручки — в большую муфту с синими лентами. Она вдыхала сильный, приятный, пьянящий запах гелиотропа, которым были пропитаны ее меха. Говорят, такие же духи предпочитала сама императрица Екатерина.

Глава семнадцатая«Тот самый»

1

Шкловская пожня, этот большой зеленый плац, располагавшийся позади польского костела, был когда-то знаменит своей погоревшей казармой екатерининских времен и двухсотлетними дубами и липами. Летом, каждую субботу после третьей трапезы, евреи имели обыкновение прогуливаться там, заложив руки за спину, и дышать свежим воздухом.

Необычайно сильная буря однажды повалила старые дубы, вырвала с корнем все саженной толщины липы. Ни единого дерева не осталось на этой большой площадке, служившей для прогулок. И городские мужички поторопились взять очистившееся от деревьев место в аренду. Они распахали его и засеяли огурцами и гречкой — исключительно растениями, живущими один год. Таким образом, быстротечная травяная жизнь победила долгую жизнь гигантов.

Другая буря, послабее, но и порациональнее, намного позже пронеслась над толстыми стенами екатерининской казармы, не оставив ни следа и от нее тоже. Шустрые еврейчики не могли вынести, что такая чудесная крепкая развалина с маленькими окошками занимает место безо всякой пользы… Поэтому еще до Первой мировой войны откупили ее за гроши у помещика. Они разобрали и растащили ее по всем концам города и выстроили из ее остатков еврейские печи и фундаменты для бревенчатых домов. На протяжении месяцев евреи ломали толстые стены. И до сих пор не могут нахвалиться. Такого кирпича, говорят они, теперь уже не делают. Он будто отлит из меди и железа, а не слеплен из глины.

Сегодня уже и следа не осталось от тех старых деревьев и того старинного здания. Нынешнее поколение, еще замечающее иной раз мелкие остатки старого фундамента, даже не подозревает, что натолкнулось на кусочек истории, на могилу великих событий: когда Польша в 1772 году была разделена в первый раз, Шклов оказался очень близко к польской границе, и, чтобы следить за обозленной соседней страной, которая все еще бурлила от внутренних и внешних беспорядков, здесь держали целый полк хорошо обученных солдат. Для них-то и была выстроена огромная казарма со стенами саженной толщины и со множеством маленьких окошек, похожих скорее на бойницы старых крепостей. Это здание было так построено не без стратегического намерения.

В тот зимний вечер, когда Эстерка, невестка реб Ноты, отправилась сюда на прогулку в своих легких санках со старым кучером, сидевшим на узенькой кельне, эта казарма-крепость была еще новой, отштукатуренной и покрашенной в желтый цвет, как и большая шкловская синагога, в штукатурку которой, говорят, подмешивали яичные желтки, чтобы она дольше держалась… Крыша казармы была покрыта дубовыми дощечками, выкрашенными в зеленый цвет. Из нее торчало множество красных печных труб. Чтобы подобраться поближе к казарме, надо было проехать между длинной оградой костела и рядом высоких тополей. Тополя стояли теперь, зимой, голые, тощие. И через них, как сквозь редкую сетку вуали, перед глазами Эстерки открылась крепость. Ее красные печные трубы курились голубым дымком. Это кашевары готовили ужин для полка. Кроме того, во всех отделениях топили печи. Рядом с самой казармой, между тогда еще молодыми дубами и липами, муштровали несколько рот солдат. Все они были одеты в одинаковые мундиры, похожие на те, которые Эстерка как-то уже видала рядом с Гатчиной, неподалеку от Петербурга, когда ехала домой… Черные треуголки поверх белых париков. Стоячие красные воротники на солдатских кафтанах. Белые брюки-трико в обтяжку и густо покрытые пуговицами гетры поверх полусапожек. Солдатские животы были перекрещены ремнями, с которых свисали по обоим бокам тяжелые ягдташи. В одном — свинцовые пули, в другом — порох. Говорили, что фельдмаршал Потемкин снял все эти тряпки со своих солдат на южных границах, где он долгие годы воевал с турками. Он облегчил их одежду и утяжелил порции хлеба. Но сюда, на западную границу матушки-России, эти перемены еще не дошли. Напротив, после смерти Потемкина консервативные военачальники с царевичем Павлом во главе взяли верх. Они считали, что чем больше гонять и мучить солдат, тем лучше будет дисциплина… Их порции хлеба и капусты стали легче, а неудобная солдатская форма времен Людовика XV стала еще тяжелее, еще нелепее. И Эстерка наглядно увидала здесь перед собой кусочек Гатчины, где проезжала шесть лет назад. Те же пудовые пищали на перекошенных плечах, те же движения, как у деревянных кукол, — ломаные, неестественные. Те же, похожие на бочонки, барабаны, свисавшие наискось поверх колен барабанщиков и не дававшие им толком сделать ни шага. Тот же самый маскарад для высокопоставленного общества, устроенный из крестьянских парней, которых нарядили в маскарадные костюмы и заставили маршировать и бегать с барабанами, из парней, которых били и кололи… Страшный маскарад! И, словно этого недостаточно, спиной к Эстерке на приплясывающей лошади сидел офицер. Его толстая шея, видневшаяся из-под парика, была так же красна, как и стоячий воротник его вышитого кафтана. В руке офицер держал короткую нагайку. Он помахивал ею, командуя этими несколькими выстроенными перед ним ротами кукольных человечков. Всё было точно так же, как когда-то в Гатчине…

2

Ехать дальше было нельзя… Точно так же, как шесть лет назад. Поперек санного пути маршировали барабанщики. Кучер Иван натянул вожжи, придержал Гнедка в его веселом беге, засунув свой короткий бич за красный кушак, перекрестился и отвернул свою старую голову. Наверное, не мог смотреть на мучения своих братишек-крепостных, хотя их пестрые костюмы и странные движения должны были бы ему показаться забавными. Эстерка не отвернулась… Напротив, она высунула голову из воротника шубы и широко распахнутыми, как у оленицы, глазами смотрела на эту сцену солдатчины. Это было для нее словно возвращение забытого куска ее жизни шестилетней давности. Казалось, колесо времени повернулось назад и остановилось здесь, на этой пожне, перед ее глазами, мол, на, смотри! Видишь? Все как и было тогда. Ничто не изменилось…

Эстерка ущипнула себя за руку. Не видится ли ей это во сне? Нет! Ей это не приснилось. Барабанщики, шедшие во главе первой роты, лупили в длинные, похожие на бочонки, барабаны точно так же, как тогда, и двигались они так же неестественно из-за того, что барабаны давили на их колени… И один из них, старый солдат, тоже чем-то проштрафился, возможно, нарушил ровную линию строя, точно так же, как тогда, в Гатчине… Потому что офицер на коне вдруг направился к нему, кипя от злости. Криками и проклятиями он остановил маршировавшую колонну. Его нагайка взвилась в холодном воздухе и, как черная молния, обрушилась на провинившегося барабанщика. Ее удар был таким резким и сильным, что солдатская треуголка слетела с головы и упала на барабан, а посреди растрепанного парика появилось черное пятно, которое тут же начало расти и расширяться, как пятно от грязной воды на снегу. Эстерке даже показалось, что она слышит, как черно-красные капли с негромким стуком падают на туго натянутый барабан. Ее слух вдруг невероятно, болезненно обострился, так похоже это было на ту брутальную сцену, которую она видела шесть лет назад…

В этот напряженный момент кучер Иван наклонил к хозяйке свою кудлатую голову в красном четырехугольном колпаке и невинно спросил:

— Чаго?..

Он спросил это резко и мрачно и в то же время так обыденно, будто ему чересчур тихо приказали что-то грубое и некрасивое и он сам не поверил своим мужицким ушам…

Но Эстерка и не думала сейчас говорить с кучером. Иван только сделал такой вид. Он по-мужицки намекнул ей, что надо бы отсюда убираться. И как можно быстрее. Потому что такая нечеловеческая сцена, как избиение в кровь старого солдата ни за что ни про что, — это не «триятер». Ни один добрый человек не должен этого видеть и не должен хотеть видеть…

Но Эстерка в тот момент была будто прикована к месту. Блуждающими глазами, словно не видя, она посмотрела на своего старого кучера. Она даже не поняла, что он хотел сказать этим своим «чаго?», и снова устремила взгляд на темное пятно, расползавшееся по белому парику избитого барабанщика. Нездоровое любопытство целиком овладело ею, смешанное со страхом и отвращением желание снова пережить то, что она уже видела прежде; испить этот ужас, как сладкий яд, до конца. Ей было сейчас необъяснимо важно, действительно ли пятно на белом парике — человеческая кровь или же это «просто так»… Произойдет ли дальше все так же, как когда-то в Гатчине, или, может быть, как-то иначе…

И, словно в ответ на ее странное любопытство, озверевший офицер повернулся на своей пляшущей лошади, и Эстерка отчетливо увидела его красное, взбешенное лицо с беспокойными выпуклыми глазами с красными прожилками и презрительно опущенные уголки сжатого рта, будто он только что раздавил какую-то мерзость, а не человеческую кровь пролил… Ой, ой! Это было такое же выражение лица, как когда-то у наследника престола! Всё было так, как шесть лет назад…

Если бы Эстерка не была так взволнована тем, что увидела и о чем вспомнила, она, может быть, сообразила бы, что почти все офицеры подражают тому, кого предполагают рано или поздно увидеть на престоле, — наследнику. Они подражали его гримасам, манерам, голосу и одежде. Обычная слабость для всех военных, которые хотят выделиться и доказать свою верность… Но сейчас Эстерка не могла об этом думать. Всё происходящее приобрело в ее глазах гипертрофированные формы. «Что происходит? — спрашивала она себя. — Не схожу ли я с ума?..» Иваново «чаго?» вдруг всплыло в ее памяти. Теперь она его поняла: «Бежать! Как можно быстрее бежать отсюда…»

— Иван!.. — слабо позвала она, собираясь приказать, чтобы он поворачивал отсюда сани…

Но приказ застрял у нее в горле. Она увидела, что Иван снова держит свою красную шапку в одной руке и крестится другой. Теперь он не слышал, что ему говорили. Сперва она, теперь он.

Эстерка резко повернула голову в ту сторону, куда был устремлен напряженный взгляд Ивана. И задрожала вся, до кончиков пальцев на ногах. Волосы встали у нее дыбом под красивой легкой шапочкой. Там, куда вылупился Иван, стоял, словно выросший из-под земли, какой-то человек в дорогой шинели с эполетами.

Она сразу же поняла: он… Это не мог быть никто другой — здесь, в этот вечер, когда повторялось все то, что произошло шесть лет назад… Это был тот же человек с профилем Менди, преследовавший ее когда-то от Луги за замерзшую Нарву несколько суток подряд и объяснявшийся ей в любви на всех языках мира; тот самый, о ком она снова вспоминала в последнее время, сама не зная почему. Тот, чья физиономия привиделась ей вчера в замерзшем окне кабинета реб Ноты… Ошибки не могло быть! Ни его лицо, ни одежда не изменились за прошедшие шесть лет. Может быть, кроме русских эполет, появившихся на его подбитой мехом шинели. И, словно этого было мало, она сразу же ощутила, что к запаху гелиотропа, исходящему от ее промерзшего красивого воротника, примешивается другой — знакомый запах чая и рома, живший в ее памяти с тех самый пор…

Она могла бы еще подумать, что это лишь продолжение нездоровых снов, преследовавших ее последнее время, ее грешного вожделения, воплотившегося в одном образе… Но кучер невольно подтвердил, что она видит это наяву. Иван первым пришел в себя. Он надел на свою кудлатую голову красный колпак с меховой оторочкой, натянул вожжи и резко прошептал:

— Ён! Ентот самый!.. Давай-ка убираться отсюда, барыня!

3

Легко сказать «давай-ка убираться»… Попробуй, уберись, когда «тот самый» ухватился своей крепкой рукой в рукавице за край сиденья Эстерки, а правую ногу со звонкой шпорой кавалерийского офицера поставил на полозья саней, не давая им уехать. Он буквально пронзил старого кучера взглядом синих глаз, исполненным немой злой воли и так похожим на взгляд Менди, когда тот злился…

Это подействовало. Руки старика опустились. Намотанные на них вожжи соскользнули с его грубых кожаных рукавиц, как моток ниток. Иван уткнулся носом в свою нечесаную бороду и принялся долдонить мужицкую, с детства выученную молитву, которую крестьяне шепчут, когда хотят прогнать «нечистую силу»:

— С нами святая сила креста!.. Защити нас, Микола-угодник! Господи, помилуй!

Увидав, что возница ослабел и сдался, «тот самый» заулыбался, вежливо снял украшенную перьями треуголку перед не менее ослабевшей дамой и так же вежливо поклонился. И как шесть лет назад на темном заснеженном станционном дворе, он принялся выражать свой восторг на нескольких языках сразу:

— Мадам… Миледи!.. Их мехте…[57] Пардоне муа!..[58]

Его неуверенные слова курились в морозном воздухе, как колдовское благовоние, поднимавшееся из булькающего над огнем котла. Они пахли чаем и ромом.

Довольно быстро его слова стали увереннее, связнее, хотя и были взяты из различных языков. И всё для того, чтобы та, кто растерянно сидела в красных лакированных санях, поняла его. Ведь хотя бы один язык из использованных им она должна была понять:

— Ай лав ю… Их либе зи… Же ву з одор! Же ву шерш парту!..[59]

И сразу же после такого трехъязычного объяснения он перешел на ломаный русский, который, видно, подучил за последние несколько лет:

— Я вас люблю, вас ищу… Ищу повсюду с тех самых пор. Помните? Если бы вы знали, что значит потерять и найти такую, как вы! Такую красавицу, какой я никогда не видал и какой не найду больше нигде…

Последние слова он произнес, задыхаясь и сбиваясь, будто ребенок, пытающийся говорить мужским голосом. Именно поэтому они лишили Эстерку воли. В полуобморочном состоянии она сидела в санях, склонив голову набок, в красивый глубокий воротник, как больная птица, прячущая клюв под крыло. В ее затуманенном, нетвердом сознании лишь одно казалось ей ясным и логичным: что вернувшийся назад из Гатчины и остановившийся на этой заснеженной пожне «тот самый» здесь и сейчас — уместен… Откуда он взялся? Как ее нашел? Это было неважно.

В том дремотном состоянии, в котором пребывала Эстерка, она почти не слышала, как остановившиеся было солдаты снова начали маршировать, кукольными шагами удаляясь за большую казарму. Не заметила, что ее маленькие сани со старым кучером на кельне стоят одиноко и беззащитно на опустевшей заснеженной пожне. Она видела только фигуру «того самого», слышала только его голос. Ломаные страстные слова и болезненная страсть ее покойного мужа слились в «том самом» воедино… Каждое его слово курилось в холодном воздухе дымком, отдающим ромом и крепким чаем:

— Я вас люблю!.. Ай лав ю!… Поговорите со мной!.. Ответьте мне!.. Ведь одно слово вы можете мне сказать… Вы обязаны это сделать!..

Его слова звучали теперь яснее, повелительнее. И она спохватилась, что на пожне уже никого нет… Колесо с остановившимся куском времени шестилетней давности снова завертелось. Однако он остался здесь и не отступал, чего-то требуя. Но страха от такой назойливости она больше не ощущала. Напротив, странное удовлетворение снизошло на нее. Удовлетворение от того, что нездоровая мечта, преследовавшая ее в последнее время, обрела плоть и кровь. Вот он стоит здесь в шинели и даже с эполетами. Стоит совсем рядом и говорит с нею на нескольких языках. Ей хотелось сейчас заснуть, словно под ласкающей рукой ее мужа, который вдруг вернулся, раскаялся во всех грехах и жаждет помириться с нею…

И посреди такого мечтательного забытья мыслишка, сокрушительная, как пуля, пробила ее затуманенную голову: «Может быть, это на самом деле он, он сам, покойный…»

Эстерка быстро подняла голову из глубокого воротника и заморгала обоими глазами, глядя на «того самого». Его сходство с Менди было велико: опущенные уголки рта, красноватые скулы, выдвинутый вперед подбородок с жидкой золотисто-русой бородкой — все было так потрясающе похоже, что ее прежний страх снова исчез.

«Тот самый» сразу же заметил эти перемены… Увидев, что его больше не слушают, он замолчал на полуслове.

Дремотное очарование исчезло. К Эстерке вернулось мужество. Она будто разорвала связывавшие ее путы.

— Иван! — пискнула она и покраснела, настолько некрасиво прозвучал ее тоненький голос. — Езжай, езжай!

От такого внезапного приказа Иван тоже пришел в себя. Он сердито откинулся назад на кельне и изо всех сил натянул вожжи. Легкие сани рванули c места так стремительно, что «тот самый» не успел убрать ногу, прижимавшую полоз, и, потеряв равновесие, пошатнулся, но все-таки не упал. Он остался стоять, широко расставив ноги, посреди пожни, в длинной шинели с развевающимися черными полами и с треуголкой в руке. Он стоял и смотрел вслед удиравшим саням с двумя перепуганными людьми.

Эстерка видела и чувствовала это во всех подробностях, будто у нее на затылке появилась вторая пара глаз. Больше чувствовала, чем видела… От стремительного галопа снег на свежепроторенной дороге летел в обе стороны. И точно так же, как холодные искры снега у дороги, в ее возбужденной голове проносились осколки мыслей. Какая-то смесь горечи с печальной злостью на человека, которого уже даже не было в живых: «Менди снова не отпускает меня… Слишком рано я сегодня освободилась от моего обета… Еще бар мицва не закончилась, а я уже начала обниматься с Йосефом, как жена с мужем после свадьбы. Не могла дождаться. Он мне этого не прощает. Послал свою тень, чтобы напугать меня. Напугать до смерти… Так происходит каждый раз, когда я делаю что-то по собственной воле. Он прав, Йосеф. За ним следит Алтерка, мой единственный сын. А за мной — «тот самый», с того света… Никогда, никогда я от него не отделаюсь…

Глава восемнадцатаяНа двух языках

1

Эстерка потом не могла ясно вспомнить, как вернулась домой… Она только помнила, что ее старый кучер Иван от страха как-то помолодел, он щелкал бичом, и упряжка мчалась, как черт, прочь с пожни между длинной оградой костела и шеренгой высоких тополей. Снежная пыль так и неслась из-под покрытых красным лаком оглобель… Но как только показались еврейские домишки и замерцали язычки «огоньков вечерней молитвы» в синагогах, она снова смогла видеть и слышать. Иван тоже пришел в себя. Он отпустил натянутые вожжи и забормотал бабьим голосом, обращаясь непонятно к кому — вроде бы не к себе и не к хозяйке:

— Чуяла мая вутроба!.. Як тада на шляху з Питера…

Но Эстерка больше не дала ему изливать горечь своего мужицкого сердца. Она резко приказала:

— Не стой, Иван. Езжай, езжай быстрее!

Иван погнал холеного Гнедка, и поднятые его быстрым бегом снежинки снова бешено завертелись вокруг сиденья Эстерки, как мысли в ее голове. Но теперь она уже более или менее осознавала то, что видела и слышала только что, как во сне, без толка и связи.

Как тот самый человек вообще попал сюда?.. Он ведь не фоня[60] какой-нибудь — это она знала наверняка. Тогда, шесть лет назад, он совсем не знал русского языка. Кроме того, она очень хорошо помнила, как его тогда арестовали за то, что он устроил скандал на почтовой станции, после Луги… Его паспорт был не в порядке, и его задержали. А теперь она вдруг увидала его здесь, у польской границы, рядом с русской казармой, причем с эполетами русского офицера. Все это так странно, что даже не верится… А может быть, это один из тех немецких, голландских или французских авантюристов, которые крутились повсюду в екатерининском Петербурге. Сногсшибательные карьеры нескольких французских эмигрантов, таких, как Ланжерон и дюк Ришелье, вскружили головы множеству бездельников. Как мыши на ржаное поле, набежали они со всех сторон. Первое, чего они искали в Петербурге, это возможности попасть в русскую армию, надеть русскую шинель, а там будет видно… Доказать Павлу, наследнику русского престола, что они способные военные, было нетрудно. Для этого надо было только уметь говорить — на хорошем французском и хотя бы на ломаном русском. А кроме того, надо было бить русских солдат смертным боем. Нагайкой по голове и кулаком по морде… Так они быстрее учатся!.. Чужие русские морды и задницы нечего жалеть. И пришельцы их действительно не жалели, доказывая, что знают армейское ремесло намного лучше русских офицеров. Вот этот офицер на лошади, который бил барабанщика, наверняка тоже иностранец. Он подражает наследнику престола и тоже «доказывает»… Чтобы достигнуть первой ступени в карьере, подобные молодчики тратили много денег, устраивали гулянки для высокопоставленных чиновников, оказывавших им покровительство. Они пьянствовали вместе с ними и учиняли всяческие непотребства… О таких карьеристах ей уже не раз рассказывали и Менди, ее покойный муж, и реб Нота, дай ему Бог долгих лет жизни. Но Менди имел обыкновение рассказывать об этом с сальной улыбочкой, а реб Нота — с гневом. Только в этом и состояла разница. Потому что рассказывали оба одно и то же. Не был ли и «тот самый» одним из подобных молодчиков? Это бы все объяснило. То, что они встретились сегодня здесь, на пожне, тогда всего лишь случайность, подобная всем прочим случайностям в жизни…

Гордость и здравый смысл Эстерки, еще совсем недавно съежившиеся от страха и потрясения, стали возвращаться к ней. Чем ближе она подъезжала к дому, тем больше приходила в себя, пока последние остатки ее глупого страха совсем не улетучились. Горячий румянец появился на ее замерзших щеках, а в сердце вспыхнула радость от того, что она сама, собственным умом разобралась в этой загадке. То, что всего пару минут назад казалось невероятным, колдовским, теперь выглядело самой обыкновенной любовной историей: чужой мужчина гоняется за красивой женщиной и хочет завести с ней беседу. И больше ничего.

И тем не менее в Эстерке не утихало женское любопытство. Она отдала бы сейчас половину жизни, чтобы иметь возможность усадить этого загадочного и подозрительного мужчину напротив себя, как мальчишку, и строго, с достоинством расспросить, чего ради он сюда приехал? Кто указал ему, где ее искать? Кто-то в Петербурге, где все ее знают и куда его когда-то отправили по этапу, или же где-то еще? А может быть, уже здесь, на месте? Пусть бы он ей все рассказал. Не скрыл бы ни единой мелочи… Но, с другой стороны, зачем ей его расспрашивать?

Ведь в глубине души она и так знала, что только из-за нее он заявился сюда. Потихоньку, как шпион, разыскивал и вот наконец добрался… В этом она была уверена. Ее только удивляло его мужское упорство. Шесть лет подряд не забывать и искать ту женщину, которую видел лишь минуту, к которой обратился в каком-то заснеженном дворе на почтовой станции, женщину, которая даже не пожелала ему ответить… Только теперь она поняла, почему в течение последних дней вспоминала о нем, почему затосковала по своему покойному Менди. Ведь они так похожи… Только теперь она поняла, почему вчера и позавчера, проснувшись, ощущала «его дыхание» за стеной спальни и видела его в замерзшем окне кабинета реб Ноты… Чутье не подвело ее. Он наверняка уже давно крутился по городу. Она просто хотела бы услышать из его собственных уст, правда ли это. Из его наглых алых уст, которые были так похожи на губы Менди и всегда пахли так… так интересно. Горячим чаем и ромом.

2

Войдя в большой натопленный дом, она почувствовала, что от ее прежней холодности не осталось и следа, что кровь горячо бежит по ее жилам. Что она совсем согрелась от сознания того, что настолько желанна этому незнакомцу, который, однако, так знаком ей. Может быть, только в ее маленьких ножках еще оставался неприятный, сырой холод от того, что она долго сидела в санях без движения. И может быть, от волнения тоже… С особым удовольствием она думала сейчас о стакане горячего чаю. Стакан душистого чаю с ромом… Чуть-чуть рома, всего одна чайная ложечка, чтобы снова ощутить этот знакомый запах, его запах…

Но уже здесь, в передней, когда она снимала свои калоши на меху, ей испортили настроение. Кройндл, вышедшая навстречу и принявшаяся помогать ей снимать длинную беличью ротонду, снова была сердитой и надутой. Она не пожелала ей доброго вечера и не смотрела в глаза.

Эстерка предоставила ей помогать молча. Она была уверена, что Кройндл все еще обижена, что сегодня застала ее наедине с Йосефом Шиком в спальне. Засидевшаяся в девках Кройндл, похоже, потихоньку капельку влюбленная в чужого жениха, и не могла быть другой. Она, Эстерка, на месте Кройндл, возможно, была бы не лучше…

Однако то, что Кройндл раздевала ее молча, как большую куклу, становилось невыносимым.

— Хорошо прокатилась… — сказала Эстерка просто так, лишь бы прервать это неприятное молчание.

И внезапно, безо всякой связи со словами Эстерки, Кройндл швырнула хозяйскую беличью ротонду на стул и заговорила:

— Ваше сокровище снова пристает! Как только вы вышли из дома. Проповедь на бар мицву ему не помогла…

— Что там еще? — спокойно спросила Эстерка.

Этот спокойный тон окончательно вывел из себя Кройндл. Ей снова показалось, что Эстерка равнодушна к выходкам своего сыночка. И может быть, ей это показалось не без оснований… Вся желчь, накопившаяся у нее за целый день, с тех пор как она постучала в дверь спальни Эстерки, выступила на ее языке.

— Вы?.. Вы еще спрашиваете? — совсем некрасиво завизжала она. — Вы еще спрашиваете «что там еще»?! Вы не знаете, что я имею в виду?.. Я не желаю больше здесь у вас оставаться. Не желаю. Я тоже хочу когда-нибудь пожить для себя, а не для всех остальных. Сегодня же я пакую мои вещи. Я уезжаю в Лепель, к своему отцу. И… и…

Кройндл, наверное, хотела еще крикнуть, что тоже хочет выйти замуж, вести собственный дом, родить детей. Но она смутилась и замерла со словами, застрявшими у нее в горле.

Эстерка поморщилась от такой вспышки гнева. Кройндл, ее Кройндл так с ней разговаривает? Будто паук вдруг упал в горячий чай с ромом, о котором она только что мечтала. Она думала, что Кройндл подаст ей чаю своими красивыми верными руками. А тут такое!..

Однако она овладела собой. Еще спокойнее, чем прежде, Эстерка посмотрела в злые, сиявшие черным огнем глаза Кройндл:

— Ты сегодня раздражена, Кройнделе! Ты слишком устала. Оставь это на завтра! Когда злишься, не стоит принимать никаких решений…

— Я не хочу завтра, я хочу сегодня! — снова закричала Кройндл, правда, на этот раз уже без прежнего ожесточения. — Сегодня же! Я уезжаю к отцу! Я больше не желаю…

Эстерка печально улыбнулась и мягко взяла Кройндл за руку:

— Ну, расскажи, расскажи уже. Что там еще случилось сегодня? Это ведь не в первый раз…

Такое родственное, сестринское поведение Эстерки было особым знаком. Она напомнила Кройндл, как они когда-то вдвоем устраивали маскарады, шушукались и высмеивали Йосефа, этого старого, вечно влюбленного холостяка, который теперь пляшет вокруг них обеих и сам уже не знает, кого же на самом деле любит и кого хочет, и вообще — одну из них или обеих вместе…

Вскипевший было гнев Кройндл прошел, растаял, как холодный пар, когда открывают входную дверь. Ослабев и затрепетав, она прижалась к мягкому боку Эстерки с той любовью, на которую способны только красивые, дружные между собой молодые женщины. Она будто извинялась за свою вспышку гнева и резкие слова.

— Вы не знаете, — сказала она, опустив глаза, на которые навернулись слезы, — не знаете, каким молодчиком он стал! Вы и я — мы ведь обе сегодня думали, что он наконец станет приличным человеком. Так красиво он излагал свою проповедь, так он всем понравился! Куда там… Он стал намного хуже…

— Что значит «хуже»?

— Уже сегодня после торжества, когда реб Нота собирался уехать ко «двору» помещика, ваш сынок стоял в дверях и что-то спросил у деда… Вы не помните, что он переспрашивал?

— Я? Нет, не помню.

— Зато я очень хорошо помню. Меня прямо в сердце кольнуло. «Дедушка, — спросил он, — вы действительно останетесь ночевать у помещика?» С чего это мальчишка полез с такими вопросами? Я по его глазенкам поняла, что он думает обо мне, а не о своем деде…

3

— О тебе?.. — переспросила Эстерка с деланым любопытством. В действительности она была уже в известной мере равнодушна к надоевшим ей жалобам Кройндл. Она знала их наизусть. Шалости сына, достигшего возраста бар мицвы, сейчас более, чем когда-либо, казались Эстерке детскими, не имеющими значения. Жалобы засидевшейся в девках Кройндл на слишком длинные руки подросшего мальчишки только заводили ее. Из-за такой ерунды Кройндл угрожала сбежать к своему отцу в Лепель и выйти замуж за бедного парня, которого для нее там отыскали… И вообще, в какое сравнение все это могло идти с таким огнем страсти, который в течение шести лет подряд жег «того самого» человека, пока он снова не нашел ее, Эстерку? В какое сравнение все это могло идти с тем сладким беспокойством, которое сегодняшняя прогулка вызвала в ее крови?.. Сейчас она была слишком занята собственными переживаниями, чтобы выслушивать глупости.

— Так как ты там говоришь? — задумчиво переспросила Эстерка. — Значит, именно тебя он имел в виду?

— Что это вы такая задумчивая?.. — пристально посмотрела на нее Кройндл. — Вы ничего не слышите из того, что вам говорят…

Она была уверена, что Эстерка все еще находится под впечатлением того свидания с Йосефом Шиком, которое она, Кройндл, невольно прервала сегодня. Ревность снова вскипела в ней.

— Да слышу я, слышу! — сразу же уловила своим острым слухом ее намек Эстерка. — Наверное, снова то же самое. Я имею в виду, что Алтерка опять что-то… то, что ты мне уже один раз рассказывала…

— То же самое? — снова разозлилась Кройндл. — То же самое, вы говорите? Кусать меня за руку и шептать на ухо, что он ко мне сегодня снова придет, — это то же самое? Хихикать и говорить, что только из страха перед дедом он пропустил пару последних ночей — это то же самое? Но теперь, когда его деда нет дома…

— Так он и сказал?

— Да, и еще много чего похуже. Черт его знает, откуда он их взял! Кто его этому научил?!

— Еще хуже? Какие это были слова?

— Неважно. Но в своей спальне я сегодня больше ночевать не буду. Нет! Пока он будет оставаться… Пока я буду…

— Хорошо-хорошо, Кройнделе! — попробовала ее успокоить Эстерка. Она попыталась погладить волосы Кройндл, но та отмахнулась:

— Пока он не уйдет из дома, совсем…

— Хорошо-хорошо-хорошо…

— Или пока я не уеду…

— Хорошо-хорошо-хорошо…

— Мне очень неприятно, что вы находитесь в моей спальне в то время, как я…

— Хорошо-хорошо! — соглашалась на все Эстерка, лишь бы прекратить этот неприятный для нее разговор и как можно быстрее остаться наедине с собой, с воспоминаниями о встрече на пожне, от которой все еще кипела ее кровь.

Но Кройндл этого не понимала. Она просто не могла уже остановиться.

— Вы говорите «хорошо-хорошо», но ничего не делаете…

— А что я могу сделать? Когда подрастет, он будет вести себя лучше…

— Он будет таким же, как его папенька!

— Ах, Кройнделе, прекрати! Не поминай покойников. Ты бы лучше сделала мне стакан чаю. У меня замерзли ноги.

— Что? По вашим щекам, Эстерка, это не заметно…

— Ах, Кройнделе, сердечная моя подруга! Если бы ты знала, что со мной сегодня произошло…

— Знаю, знаю! — ответила, отворачиваясь от нее, Кройндл.

— Ты, конечно, имеешь в виду Йосефа? То, что он со мной помирился? Ах, что ты знаешь!

— Я больше не буду вмешиваться в ваши дела. Больше никогда.

— Как хочешь! — пожала своими круглыми плечами Эстерка. — Как ты хочешь, Кройнделе! Может быть, ты права… Но если ты все-таки соберешься наконец дать мне стакан чаю, то добавь мне к нему немного… немного…

— Малинового сока!

— Нет, немного рому. Мне кажется, что…

— Рому? — широко раскрыла свои черные глаза Кройндл. — Чаю с ромом? Это ведь мужской напиток…

Красные пятна на смуглых щеках Эстерки расползлись на все ее лицо. Какое-то мгновение она не знала, что ответить, чем объяснить свое внезапное желание. Наконец она нашла подходящие слова:

— Я тебе уже сказала… У меня замерзли ноги. Я боюсь простудиться. Будь так добра!

Кройндл вышла на кухню, и Эстерка с долгим вздохом опустилась на свой глубокий полукруглый диванчик, который был будто специально сделан для ее широкого кринолина. Ее сердце все еще часто стучало, словно Кройндл только что поймала ее с поличным за каким-то преступлением.

Когда Эстерка немного успокоилась, а румянец смущения исчез с ее лица, ей стало ясно, что свою Кройндл она уже потеряла, потеряла навсегда. Той верной и преданной Кройндл, жившей ради своей подруги, больше нет. Они разговаривают теперь на двух совершенно разных языках. Одна из них переросла другую; и каждая знает только свое и думает о своем. В том, что касается интимных страданий и радостей, каждая из них заботится о себе. Только о себе.

Глава девятнадцатаяЧай с ромом

1

В шелковом цветастом халате на голое тело Эстерка сидела в большом, хорошо натопленном зале на глубоком полукруглом диванчике. В серебряной люстре тихо таяли шесть зажженных свечей из красноватого воска. А на низеньком турецком столике, украшенном перламутром, курилась голубоватым паром позолоченная двуручная чашка со свежезаваренным чаем, приправленным леденцовым сахаром и ромом.

Эстерка с растрепанными пышными волосами сидела, свободно раскинувшись, со столиком между колен, и заполняла весь диванчик своим большим красивым телом и шелковыми цветастыми складками халата. Она вся горела от внутреннего огня, запылавшего в ней сегодня, от жарко натопленной печи в зале и от горячего напитка. Ее синие глаза блестели, а смуглые щеки пылали. Блестящая, наполовину выпитая чашка, стоявшая на столике между ее колен, из-за поднимавшегося от нее пара напоминала горящую курильницу у ног статуи богини, отбрасывающую на нее отблеск раскаленных углей и окутывающую ее благовонным дымом…

Богиней, кажется, ощущала себя и сама Эстерка, потому что так же и на том же месте она имела обыкновение сидеть, проводя время со своим женихом Йосефом. Собственно, она не проводила с ним время, а мучила и дразнила его своей зрелой женственностью и цветущей красотой. И при этом потихоньку следила за тем, как он жаждал ее и страдал… Но как только он делал какое-то излишнее, чересчур пылкое движение, она останавливала порыв его страсти обиженно-кислой гримасой и раскрытой ладонью: «Только не забывайся, Йосефл!» Это всегда было для нее опасной и увлекательной игрой, похожей на поглаживание и усмирение дикого зверя. Крепкий сладкий чай с ромом напоминал ей горячее дыхание влюбленного, запах мужских желаний, губ, обжигающих кожу руки, когда позволяешь ее поцеловать, или кожу колена под тонким шелком… Ах! Страсть волнами вздымалась вокруг и не могла одолеть ее. Йосеф… «Тот самый»… Даже ученый меламед Мендл Сатановер, который провел здесь некоторое время, тоже был в нее влюблен. Она это зна-ает!.. И вот сидит здесь одна-одинешенька в царственной позе и потихоньку издевается над ними всеми…

Несмотря на легкое опьянение и веселое самодовольство, в каком-то уголке ее сознания притаилось сомнение: действительно ли она так сильна, как ей кажется? Теперь, когда принятый ею на себя шесть лет назад обет был уже в прошлом, когда она была вольна делать с собой что хотела… Что, к примеру, произошло бы сегодня в спальне, если бы не постучала Кройндл? Если бы она не прервала кипение Йосефа и ее слабость?.. Зачем обманывать себя? Воздух вокруг нее с каждым днем становился все более спертым. Необходимо было открыть окно, проветрить. Потому что ее постоянно сдерживаемая кровь бурлила и искала выхода. Ее полное тело жаждало, чтобы его сжимали и мяли, чтобы из него высасывали сок, как из перезревшего плода. Она вспыхивала уже от каждой мелочи.

Внешне скромная, а внутри — распущенная. Ее сжигало бесстыдное любопытство относительно каждого — как он любит, как он может любить. Ее одолевало такое любопытство даже по отношению к учителю ее сынка… С таким кипением в крови трудно жить даже в большом городе, и, уж конечно, намного, намного труднее жить с ним в провинциальном местечке, где все у всех на виду. Тут свободно не двинешься, лишнего слова не скажешь. Каждую улыбку надо предварительно проверить перед зеркалом. Даже с собственным женихом она не может уединиться ни на мгновение. Родственница, которая была в ее доме своим человеком, шпионит за ней, стучит в дверь в самый неподходящий момент… Как можно быстрее, как можно быстрее выйти замуж и бежать отсюда! Скрыться, чтобы утолить жажду горячими страстными губами, утолить голод мужской силой, как хлебом. Надышаться досыта.

Это был и голос здорового тела и здравого смысла, и голос мудрого опытного отца, которые писал ей короткие деловые письма и поучал ее время от времени, попрекал, что она слишком уж играет с собой и с другими… Но тут же в ней нагло запел и второй, насмешливый, голос. Такой голос, как был когда-то у ее мужа Менди, такой, как «у того самого», пристававшего к ней сегодня на пожне: «За кого выходить замуж, глупая ты баба? За этого старого, потрепанного холостяка, у которого голова без волос и желания без решительности? Другой на его месте уже давно бы тебя взял, хочешь ты этого или нет… И ты собираешься жить с ним под одной крышей и вдыхать его дыхание и его аптечный запах? Кого ты здесь хочешь уговорить, Эстерка? Меня или себя?»

Свет горевших в серебряной люстре свечей как-то вдруг потускнел, зал стал казаться теснее, а ковры — толще и тяжелее. Слишком много здесь было ковров. Они забирали весь воздух и пахли, как разогретые бараньи шубы. Даже запах рома и чая не мог заглушить этого овчинного духа…

И как будто назло этому насмешливому голосу, так нагло зазвучавшему в ней, Эстерка страстно зашептала, обращаясь к двуручной чашке, которую держала в руках. Она произносила свое прежнее заклинание, словно умоляя саму себя:

— Да-да, выйти замуж за него. За Йосефа! Нечего и незачем больше ждать. Разве я могу извлечь из могилы своего покойного мужа, чтобы он любил только меня одну и больше ни разу не посмотрел в сторону других женщин? Или, может быть, убежать с этим подозрительным иноверцем? Только из-за того, что он похож на моего покойного мужа, и гоняется за мной, и разговаривает на разных языках? Мало ли за мной в Петербурге бегали? Разве со мной не разговаривали на разных языках? Мне всегда намекали, что я слишком красива, чтобы быть верной женой. Такая красавица, как я, должна сиять для всех, как солнце. По меньшей мере, как люстра… Ах, да. Я уже знаю эти сказки!

Этому надо положить конец!

И чтобы закрепить свое решение, Эстерка подлила немного рому в свою чашку. Так лучше. Так крепче. «Хи-хи! — отозвался насмешливый голос “того самого”. — Ты — еврейка! Ты не можешь быть со мной. Тебе нельзя. Так что хотя бы подыши моим чуждым иноверческим запахом! Еще, еще немного рому!»

Горевшие в люстре восковые свечи замигали, замахали красными пальчиками с огненными коготками. Вот-вот они схватят Эстерку за растрепанные волосы, сорвут с нее шелковый домашний халат с турецкими цветами. Чтобы она нежилась здесь нагой, совсем нагой.

Эстерка испуганно позвонила в колокольчик. Кройндл вошла и сказала, что еда готова — она думала, что ее позвали именно для этого… Но Эстерка отказалась от ужина. Как можно быстрее лечь спать! Да, как можно быстрее! Она сегодня очень измучена. И это не удивительно. Такой суматошный выдался день…

2

Кройндл помогла ей надеть широкую ночную рубашку из красивого голландского полотна со множеством оборочек вокруг рукавов и с голубыми бантиками на плечах. От близости Кройндл и от свежести рубашки Эстерка немного успокоилась и стала с улыбкой рассматривать свое здоровое тело, которое так красиво обнажалось и изгибалось при переодевании. Если бы не присутствие Кройндл, Эстерка бы сама целовала свои руки и плечи, как уже не раз делала, оставшись в одиночестве перед зеркалом. Ее смуглая шелковистая кожа имела легкий оливковый оттенок. Соски на ее крепких грудях были словно шоколадные. Соски, которые ее сынок когда-то кусал и сосал с таким удовольствием. Ни под каким корсажем их нельзя было скрыть. Ее груди рвались наружу, как крик, зовущий к жизни.

«Если бы я, Эстерка, золотко мое, была мужчиной, я бы тоже тебя любила. Я бы с ума сходила по тебе, упала бы к твоим ногам. Потому что таких, как ты, моя дорогуша, больше нет. Такую не каждый день увидишь…» — так по-девичьи легкомысленно думала тридцатилетняя Эстерка, улыбаясь при этом самой себе, словно в каком-то странном полусне.

Кройндл молча помогала ей. Она, видимо, все еще была в плохом настроении из-за внезапной холодности Йосефа и от того, что Эстерка приставала к ней с разговорами, когда никого не было дома. Как ни сладко было на душе у Эстерки, она заметила раздражение в уголках рта Кройндл и, чтобы доказать своей бедной родственнице, что готова защищать ее всеми средствами: притворяться ею и спать в ее узкой беззащитной кровати в ее комнатке, Эстерка надела на собранные густые волосы не собственный продернутый синим шнурочком кружевной чепец, а простой чепец Кройндл, без кружев, а только с красной лентой, завязываемой на лбу. Поверх ночной рубашки она надела ночной жакетик Кройндл. Замаскировавшись таким образом и пряча свое смеющееся лицо, она зашла в комнатку Кройндл. Если бы кто-то из домашних ее и заметил, то подумал бы, что это Кройндл. Ее единственный сынок тоже наверняка бы так ошибся…

Со вздохом облегчения Эстерка опустилась на кровать Кройндл, к которой уже привыкла за несколько последних ночей после приезда свекра. Эстерка была уверена, что сразу заснет, как камень, после всей этой суеты, волнений и игрищ. Но так ей только казалось. Потому что едва она ощутила под собой мягкость пуха и увидала коптилку, мигавшую ей с печи, стоявшей напротив нее в коридорчике, ее воображение заработало с удвоенной силой. Выпитый сладкий чай с ромом растекся жидким огнем по всему ее полному телу. И ей припомнились вещи, которые в Петербурге вызывали у нее страх и отвращение. Теперь они, посредством коптилки, подмигивали ей грешно и хитро, как огоньки в густом тумане.

Она вспомнила, что ее муж Менди, бывало, рассказывал ей в полутьме спальни, как разные женщины переживают свое женское воодушевление с возлюбленными. Одна — криками, другая — игривым хихиканьем, третья — вздохами, а четвертая — безмолвно впадая в полуобморочное состояние. Вспомнила, как тот же самый Менди, прерывая ее горячий танец с другим мужчиной, отзывал ее в сторону, как пленную, увозил домой и брал одетую, в роскошном бальном кринолине, не жалея ее дорогой трехэтажной прически, украшенной по последней петербургской моде цветами и страусовыми перьями. Чем больше обручей из китового уса лопались в кринолине, чем больше шпилек и цветов оставалось на ковре, тем более дикую радость от победы чувствовал Менди. Она пугалась и начинала плакать от такого жестокого отношения к ее туалету и такого глумления над ее женской гордостью. Тогда Менди высмеивал ее провинциальность и неопытность. «Дурочка, — на свой манер успокаивал он ее тогда, — ты не понимаешь вкуса дикой плоти, которую жарят на пике, с кровью, без еврейского вымачивания. Она отдает лесными орехами и грибами… Именно когда ты танцуешь с другими и распалена чужими взглядами и желаниями, ты для меня нова, желанна и невероятно сладка. Я хочу тебя с пылом всех этих мужчин. Поэтому-то я и хватаю тебя и увожу домой еще до того, как ты придешь в себя и станешь снова безвкусной и еле теплой, какой ты всегда бываешь со мной…» Что за пылкость была в этих словах! Так может говорить только безумно влюбленный мужчина. А она, местечковая дура, этого не понимала. По сути, она ничего тогда не понимала.

Она вспомнила, как Менди в припадке напал на Кройндл посреди ночи. Ночная рубашка преследуемой Кройндл держалась только на одной завязке на плече, ее юное, наполовину обнаженное тело светилось в темноте и дрожало. Молоденькая козочка, испугавшаяся бури, прижалась к Эстерке и расплакалась. Тогда это страшное и отвратительное происшествие тяжко оскорбило обеих. Эстерку не меньше, чем Кройндл. А теперь… С тех пор в ней, несомненно, произошла большая перемена! Как бы грешно это ни было и как бы странно ни выглядело, она должна была признаться, что хотела бы пережить это еще раз. Теперь бы она не испугалась такой сцены, ничуточки. Напротив, смаковала бы каждую деталь. Так низко она пала! Так неискренна была теперь ее скромность, так яростно кипела в ней кровь. Даже доносы нынешней, взрослой, Кройндл на ее сыночка Алтерку звучат для нее теперь как музыка. Они согревают ее как бальная мелодия. Да-да! Такой еще малыш, а кровь отца уже дает себя знать в нем. Только что он впервые возложил на себя филактерии, а руки его уже сами тянутся, как у взрослого, к тем округлым и стройным формам, что постоянно витали в горячечном сознании его папеньки…

И это уже было не так неправдоподобно. Это уже укладывалось в голове. К таким проявлениям приводят в Алтерке и в ней самой многие поколения вынужденной скромности. Горячие желания, принесенные из жарких стран в холодные степи и заснеженные леса иноверческой России. Их, эти желания, поколениями морозили в миквах, давили томами Геморы и вязали ремешками филактерий. Такие желания обязательно должны были вырваться на свободу, яростные и кипящие, как только Гемора останется в стороне, а ремешки филактерий ослабнут…

Это были не ее мысли. Это Менди, бывало, «просвещал» жену, чтобы потрясти ее прирожденную набожность и оправдать собственный разгульный образ жизни. Даже в словах Йосефа Шика, собиравшегося совсем скоро стать ее мужем, время от времени мелькали такие еретические искры. Он думал, что это из-за своей богобоязненности она так сдержана с ним… Особого впечатления такие разговоры и намеки на нее никогда не производили. Она стряхивала их с себя, как утка воду. Но сейчас, распаленная и взволнованная, она впервые начала постигать глубину этих мужских мыслей. Ей даже начало казаться, что это были ее собственные мысли. Но у нее не было ни слов, ни мужества, чтобы их выразить. Она вечно маскировалась, вечно обманывала себя и других. Разыгрывала из себя скромницу, для которой ее дурацкий обет сильнее и важнее собственного тела и собственной жизни. Дороже ее собственного счастья в этом мире.

Так она беспорядочно размышляла, ворочаясь с боку на бок в слишком узкой для нее кровати. А коптилка, стоявшая на печи напротив полуоткрытой двери, издевательски подмигивала, будто насмешливо подтверждая: мол, да, дорогуша! Я ведь тоже знаю, что в глубине души ты всегда была грешной, просто тебе не хватало смелости. Для тебя то, что скажут люди, было важнее всего на свете. Ты была покрыта множеством слоев шелухи. Законы, слова, стыдливость. Но внутри, Эстерка! Глубоко внутри — как это выглядело там?

И странное дело: Эстерка, словно общаясь с мигавшей коптилкой, тоже принялась подмигивать ей и хихикать каким-то полупьяным некрасивым смешком. Свои трясущиеся губы она спрятала в пуховую подушку, чтобы никто в доме не услышал этого смеха. В своем самокопании она действительно считала, будто у ее грешных мыслей есть голос и все домашние напряженно вслушиваются и способны расслышать все, что происходит сейчас в ней. Ей казалось, что Кройндл в своей ревности прислушивается к ее мыслям еще внимательнее, чем все остальные…

Глава двадцатаяКатастрофа

1

Знакомый, доходящий до самого сердца запах защекотал дрожавшие ноздри Эстерки, и предчувствие близости к кому-то чужому, но привлекательному заставили ее губы растянуться в масленой улыбке. Она толком не понимала: то ли это был запах выпитого ею чая с ромом, то ли чужое ароматное дыхание, то ли мягкость большой пуховой подушки, то ли деликатное прикосновение «того самого», кто повсюду преследовал ее и отыскал даже здесь, посреди ночи, в крохотной спаленке Кройндл…

Но чем дальше, тем телеснее она ощущала близость «того». Из голубоватого пара, клубившегося над большой позолоченной чашкой с двумя ручками, выросла стройная фигура с эполетами. Лицо Менди и русская шинель… Он наклонился к ней, не резко и грубо, как это делал Менди, а нежно и трепетно, как подросток, по уши влюбленный и еще не знающий, как прикоснуться к своей возлюбленной, прикоснуться так, чтобы почувствовать сладость ее тела и в то же время не обидеть ее. Но в своей беспомощности он попадает именно туда, куда не следует, и именно так, что обижает.

— Ай лав ю, — туманно и горячо прошептал он и наклонился еще ниже к ней. Его гладкий расчесанный парик осыпал ее пахучей пудрой и щекотал шею. — Же ву зем!.. — перешел он на другой язык. — Я вас очень, очень… — вдруг забормотал он на корявом русском и сразу же перешел на еврейский, на простой еврейский. Это было уже полным потрясением в ее затуманенном, мечтательном состоянии.

— Кройндл… Кройнделе… — зашептал теперь «тот самый» дрожащим мальчишеским голосом.

— Как? Кройндл? — загорелась в ней мутная ревность, как красный огонь в тумане. — Кройндл? Вот как? — переспросила она с сильной обидой. — Я… я не она… Я!..

Она хотела сердито сказать: «Я ведь не Кройндл. Я Эстерка, настоящая Эстерка», — но слова застряли у нее в горле. Ее губы отяжелели и слиплись. Казалось, каждое слово весило пуд.

Но ее полузабытье все-таки стало рассеиваться и быстро переходить в явь, тоже похожую на сон… Будто сквозь легкие ажурные завесы, одна тоньше другой, она переходила из глубокой тьмы в мутную серость.

Теперь она яснее ощутила протянутые к ней неуверенные гладкие руки и частое дыхание. Эти руки искали, где послаще, помягче и пооткрытее, пытались расстегнуть ночной жакетик. Она не привыкла, чтобы чужие руки так ощупывали ее тело, берегшееся столько лет, как святыня. Даже Йосеф, ее жених, до вчерашнего дня не позволял себе таких прикосновений. Но теперь ее воля как-то растаяла, сменившись усталостью. Поэтому она не отталкивала эти горячие руки, позволяя им блуждать по своему жаждущему телу. Она даже не хотела открывать глаза, чтобы тот был еще загадочнее, еще слаще, еще смелее. Только не просыпаться! Главное: не пробуждаться совсем, не разочароваться из-за вечной будничности. Только не это.

Но руки становились все наглее и настойчивее. К сладости поглаживаний примешивалась легкая боль, и она принудила ее очнуться. Но даже полностью открыв глаза, Эстерка ничего не увидала. Было темно, как в подвале. Она больше не видела ни входа в комнату, ни занавеси, ни печи, ни мерцавшего на кафельной печи огонька коптилки — та погасла. Сама собой или кто-то ее погасил? Неважно. Теперь все было неважно. Так даже лучше. В темноте легче пересекать границы сна и яви.

Давление гладких рук на ее груди стало мучительно сладким, как тогда, когда ее впервые сосал младенец, ее единственный сын.

— Кройндл, Кройнделе!.. — шептали дрожащие губы неуверенно, но горячо.

Теперь уже до ее сознания дошло, что это не «тот самый», а кто-то другой. Это был явно другой голос. Хотя и звучал он неотчетливым шепотом. Надо было еще раз построже сказать: «Я ведь не Кройндл!..» Но она была не в состоянии говорить сердито. Дурацкая улыбка на ее губах стала шире. Эстерка не хотела признаваться себе, кто это мог быть. Нарочно не хотела. Ею овладело какое-то дикое любопытство, хотелось почувствовать, что будет дальше. Как поведет себя тот, чье имя ей было слишком страшно называть. Неужели он действительно так мужествен и нагл, как доносила Кройндл, или она преувеличивала?.. Конечно, преувеличивала!

Чтобы хоть немного успокоить свою совесть, Эстерка все-таки совершила над собой невероятное усилие.

— Я не Кройндл… Я не… — снова зашептала она, но лишь уголком рта.

Собственный голос не слушался ее. Надо было ясно сказать: «Никакая я не Кройндл. Убирайся отсюда!» Но ее язык стал таким тяжелым, а губы все еще продолжали растягиваться в глупой улыбке, как у пьяной. К счастью, никто не мог увидеть эту улыбку в такой темноте. Все существо Эстерки теперь разделилось. Одна ее часть негодовала, другая — любопытствовала. Одна требовала что-то сделать, а другая желала прямо противоположного.

А шепот над ней становился все более прерывистым, дыхание шептавшего учащалось:

— Кройндл, Кройнделе… Не сердись! Только не сердись! Я тебя так люблю, так люблю…

«Ну, ты! Я ведь не Кройндл!..» — снова хотела сказать она, но язык не слушался ее, совсем уже не слушался.

— Я не… не сержусь… — с трудом пробормотала она. — Но… но…

2

На этот раз Эстерка сама не узнала своего шепота. Она не только не накричала на него, но даже будто подражала кому-то и сама догадывалась, что пытается подражать шепоту Кройндл. И все это — чтобы не отпугнуть его. Чтобы эти ищущие гладкие руки не исчезли. Чтобы они стали еще наглее. Хотя должна была поступить прямо противоположным образом. Должна была отвернуться, отбиваться ногами, прикрыться.

Наверное, тому, кто нашел ее здесь, в темноте, происходившее тоже стало казаться странным. Что случилось? Ведь та, что лежала сейчас здесь такая милая и уступчивая, прежде всегда злилась, ругалась, дралась.

— Кройнделе, — сказал он после короткого молчания, — ты сегодня… Сегодня ты такая хорошая. Ты не будешь драться? Можно мне прижаться к тебе?

— Нет… — едва проговорила Эстерка так странно и тихо, что это прозвучало как «да».

И она сразу же сама перепугалась от такого своего «нет».

— Я не Кройндл… — быстро и невнятно добавила она. — Я не она… Хи-хи-хи…

Это хихиканье прозвучало уже совсем неуместно. Но снова обнаглевшие руки прикоснулись как-то особенно щекотно к ее боку. Это было сильнее ее.

— Ты смеешься? — уже смелее зашептал он. — Ты нарочно так говоришь. Вот ведь твой чепец с лентой, завязанной на лбу. Я узнаю твои кудри на затылке…

— Ты узнаешь… — прошептала Эстерка безо всякой интонации, как эхо.

— У мамы тоже такие кудряшки. Ты пахнешь как моя мама…

— Как твоя мама… — снова прошептала Эстерка.

— Ты кажешься мне сегодня полнее. Плечи такие круглые…

— Круглые, — повторила она сухими губами. Все ее тело охватила жгучая жажда. Завязки ночной рубашки были уже стянуты с ее плеч. Они сковывали ее, но она сама не хотела освободиться.

— Сегодня ты так добра ко мне, так добра…

— Сегодня? Да.

— Я знал, что ты меня любишь. Всегда. Ты только притворялась…

— Только притворялась…

— Когда дед уехал к помещику, ты еще злилась… Злилась? Скажи!

— Злилась. Да.

— Говори погромче, Кройнделе. Мама накаталась на санях. Она уже крепко спит.

— Спит…

— Это я погасил коптилку. Чтобы не смущаться. И ты чтобы тоже…

— И я тоже…

— У меня уши горят. И щеки. А твоя кожа такая прохладная.

— Прохладная. Да.

— Две ночи я не приходил. Боялся, как бы дед не услышал. Он спит так мало. Поминутно вздыхает…

— Вздыхает…

— Но сегодня тихо. Никого нет.

— Никого…

— Кройнделе, у меня ноги замерзли, оттого что я стою на полу. Пусти меня погреться… Хо-олодно!

— Холодно?

В затуманенном сознании Эстерки заметалась и стала разгораться искорка беспокойства. Это был неконтролируемый страх животного за своего детеныша.

— Нет-нет!.. — Она приподнялась как в лихорадке. — Только не простудись, сынок!

— Сынок? — переспросил шепчущий голос. — Назови меня еще раз так, Кройнделе. Еще один раз. Как мама…

— Сынок, ну! Вот так?..

— Так.

Покрывало приподнялось. Как будто пропасть открылась, чтобы поглотить кого-то. Вдвоем удержаться оказалось труднее. Но никакого страха перед падением в бездну не было. Чужие, не по годам гладкие и большие руки стискивали ее, как крепкие путы. Они, словно свинцовый груз, тащили ее куда-то вниз. И снова было совсем не страшно. Напротив, было ужасно интересно: как далеко могут зайти эти руки?

И внезапно будто горячая стрела пронзила ее существо насквозь. Все силы души и тела сосредоточились в одной точке. Против воли Эстерка всеми обострившимися чувствами прислушивалась к этому ощущению, словно к божественному голосу, прощающему все, даже самые большие грехи, которые только способна совершить изголодавшаяся душа женщины. Это стало главным, а все остальное — лишним, неважным, жалким. Зажженными сальными свечками с черными, убогими фитильками, тщащимися затмить солнце… Это был закон джунглей, не ведающих писаных правил. Закон живого горячего тела, знающего только голод желудка и удовлетворение этого голода, и еще в десять раз более сильный голод пола, требующего швыряния всего и вся в его окровавленную пасть.

Затуманенный мозг Эстерки перестал понимать, кто она такая и где находится. Лишь одно полное адского огня чувство удовлетворения и далекий, очень далекий ужас от того, что наказание обязательно должно последовать сразу же после такого сверхъестественного счастья; что иначе и быть не может, потому что даром ничто на этом свете не дается. За все надо дорого платить. Но расплата казалась такой далекой и неясной, что вообще не стоило думать о ней. Когда дойдет дело, тогда и будем плакать и биться головой о стену. А пока не надо думать об этом. Нет, не надо.

— Менди, Менди, муж мой… — с трудом шептала она горящими губами.

Больше она ничего не могла сказать. Но за этой парой полубезумных слов подразумевалось многое. Она хотела сказать своему покойному мужу, которого так жаждала в последнее время и которого теперь в своем распаленном воображении так плотски ощущала: «Менди, мой любимый грешный муж! — вот что хотела она сказать этим. — Когда был жив, ты мучил меня. А теперь раскаиваешься. Ты вернулся и понимаешь меня лучше прежнего. И я тебя тоже. Прости меня, муж мой! Прости. Возьми у меня все, что тебе принадлежит, только прости меня. Ведь я осталась тебе верна. Клянусь! Никому, кроме тебя, я не принадлежала. Поверь мне, поверь твоей Эстерке, поверь!..»

А горячие губы, наверное, его губы ей отвечали:

— Кройндл, Кройнделе… — И его голос звучал как-то странно пискляво, по-детски. Но это было уже не так важно. Это было слишком слабо, чтобы пробудить Эстерку от ее глубокого забвения. Теперь важно было только то, что она видела своими закрытыми глазами. Все мужчины, с которыми она была знакома в своей жизни и по которым больше или меньше тосковала, слились теперь в одного мужчину… Менди, ее нынешний жених Йосеф Шик, «тот самый», преследовавший ее так долго, — все их образы слились в одну горящую жажду сильного животного, загнанного преследователями. После целого дня бегства вверх и вниз по горам оно забежало в глубокую пещеру и припало там, в темноте, к источнику воды и не может и не хочет больше разбираться, растут ли цветы на берегу ручья, ползают ли там змеи. Оно пьет, вытянув шею и раздувая ноздри. Больше оно ничего не знает и не хочет знать.

Часть третья