Император и ребе, том 2 — страница 3 из 10

КАРТОФЕЛЬНЫЙ БУНТ

Глава двадцать перваяОчнувшись

1

После тяжелого сна, похожего на глубокий обморок, к Эстерке вернулось сознание, затуманенное, как от жара. С тем лишь отличием, что после тяжелой болезни выздоровевший больной напрягает все телесные и духовные силы, чтобы прийти в себя, совместить свою ослабевшую память с окружающим и заново связать разорванную цепочку дней и ночей. А Эстерка напрягала все свои силы, чтобы не просыпаться, не выходить из того состояния куриной слепоты, в которое впала ночью. Ах, только бы не вспоминать, ни в коем случае не вспоминать о том, что произошло…

Но судья совести и человечности, который, похоже, во время этого дикого события находился где-то далеко-далеко за горами, бледный, словно притворяющийся маленьким, слабым, побежденным, вдруг начал двигаться к ней медленно, но чем ближе, тем быстрее и решительнее. Из тени он превратился в отчетливо явленный образ, а бледность его обернулась пронзительным кровавым светом. В крепкой руке его была тяжелая древняя печать, чтобы запечатать все человеческое достояние Эстерки. Все двери, связывавшие ее с жизнью, семьей, обществом.

И вот он уже здесь!.. Заполнил собой весь альков! Своим дыханием забрал весь немногий воздух, остававшийся еще в этой тесной, жарко натопленной комнатушке: «Эстерка, вставай и отчитывайся за содеянное!»

И она очнулась, вся пронизанная ужасом, со вкусом перегоревшего рома во рту, как просыпается приговоренный к смерти, который «подкреплял свои силы» стаканом водки, чтобы не потерять мужества, но потерял из-за этого больше, чем приобрел.

Ее первым чувством наяву было ощущение скверны, нечистоты, пропитавшей ее насквозь, как грязная вода — губку. Еще хуже: будто она, удовлетворяя свою жгучую жажду, против воли проглотила вместе с водой ядовитого мерзкого паука. И этот паук за одну ночь разросся в ее теле, растопырил свои волосатые лапы, оплел паутиной все ее жилы. О том, чтобы выжечь или силой вырвать эту вросшую в нее тварь, не могло быть и речи. Разве что отрезать четыре пятых несчастного тела, оставив только одинокую голову, чтобы она страдала от боли и сожалений…

Нет, нет, только не просыпаться! Лучше совсем не просыпаться. А если это все же обязательно должно произойти, то пусть уж как можно позже. Как можно дальше оттолкнуть воспоминание, как можно дальше отложить обдумывание. Терять уже нечего, теперь можно только выиграть… Выиграть немного времени. Может быть, еще произойдет чудо и случившееся развеется как пар, как дым на ветру…

И, словно еще не пришедшая в себя от ядовитого сонного зелья, Эстерка спрятала свою отяжелевшую голову в пуховую подушку, и туманная полудрема снова снизошла на нее, как временное спасение, как апелляция после смертного приговора, хотя надежды на помилование и нет. Потому что судья — это она сама, и приговоренная — тоже она сама. Отсрочка эта лишь на мгновение. На короткое или долгое, но мгновение. Не думать, не вспоминать, не копаться в себе!

Но каждой отсрочке приходит конец. И после притворной забывчивости память вспыхивает с удвоенной силой. Голос снова позвал. На этот раз по-настоящему и отчетливо:

— Эстерка, вставайте уже!

2

Как ошпаренная, Эстерка подскочила полуголая на кровати и дико выкрикнула:

— Оставьте меня! Я не хочу!..

Но тут она увидела перед собой Кройндл, которая буквально отпрыгнула от нее, испуганная резким тоном хозяйки.

— В чем дело, Эстерка? Тьфу-тьфу! Что вы так кричите?

— Смотри… ты? — все еще моргала блуждающими глазами Эстерка. — Это ты?..

— А кто это может быть? Скоро полдень…

— Я подумала черт знает что… — пробормотала Эстерка и снова опустилась на свою скомканную мягкую постель. — Думала, это сон. Теперь я уже вижу: правда. Все — правда.

— Что «правда»? — полюбопытствовала Кройндл.

— Что я… что я… — забормотала Эстерка и вдруг зло отрубила: — Что ничего! — И пронзила лицо Кройндл испытующим напряженным взглядом: догадывается или нет?..

Кройндл никогда еще не видела Эстерку такой измученной и сломленной, с такими темными кругами вокруг глаз. Тем более утром. Она привыкла каждое утро находить свою подругу и хозяйку отдохнувшей, холеной, довольной хорошим сном и своей красотой, с прохладной свежестью голубых, как родниковая вода, молодых глаз и с цветущей улыбкой на полных губах. На этот раз она была павшей духом, неуверенной, постаревшей лет на десять.

— Вы вчера немного слишком… чересчур много выпили. Я имею в виду — рома, — покачала головой Кройндл. — Я увидела сегодня утром бутылку… Не сглазить бы! Даже для мужчины это было бы слишком…

— Какой еще ром? — нетерпеливо пожала Эстерка одним плечом и скривила губы в невольно вырвавшемся признании: — Это не то… — И тут же спохватилась: — Это чай, чай с капелькой рома…

Кройндл вдруг напряглась. Кривая усмешка появилась на ее бледных губах:

— О, теперь я понимаю! Понимаю…

— Что понимаешь? — снова забеспокоилась Эстерка. Взгляд ее глаз стал острым и сухим.

Кройндл подмигнула, указав на коптилку, стоявшую на печи:

— Это он погасил?

— Кто?

— Сокровище ваше. Когда он лез ко мне, то всегда так делал…

— Да… сокровище… — пробормотала Эстерка онемевшими губами, полузакрыв глаза.

— Теперь-то вы видите? — приободрилась Кройндл. — К вам он тоже лез? Думал, Кройнделе… А вы еще говорили, что я преувеличиваю. Его надо отослать из дому, «байбака» этакого! Либо я, либо он…

— Да-да… — пробормотала Эстерка. И вдруг, измученная, стала слезно умолять: — Оставь меня одну, Кройндл! Еще на минутку. Голова у меня кружится. Ты права, я слишком много рому подлила в чай…

Кройндл уже привыкла к лености Эстерки, к тому, что та любила подолгу нежиться в постели. Но на этот раз не уступила:

— Оставить вас одну? Что вы такое говорите? Уже одиннадцать часов! Все ходят взад и вперед. Вас увидят в моем алькове. Так не годится!

— Я перейду в свою спальню. В свою кровать.

— Снова лежать?.. — пожала плечами Кройндл. — Вас ведь уже ждут… — добавила она чуть тише. Ее лицо при этом помрачнело, губы жестко сжались.

Эстерка снова села на кровати. Ее глаза широко раскрылись. Чепец Кройндл с красной лентой съехал на ухо, придавая ей какой-то глупый вид. Но Эстерка этого даже не заметила. Ей казалось, что загадочный судья, пришедший издалека, уже сидит, исполненный тяжелой крови и справедливости, где-то в большой комнате и хочет поставить на нее печать, как только она встанет. Чтобы исключить ее из народа Израиля.

— Ждут, говоришь? — смертельно напуганная, прошептала она. — Ждут?.. Меня?..

— А кого же?.. Что вы так шепчете? Чего боитесь? Йосеф вас ждет. Ваш Йосеф.

— А?

— Он даже разоделся, — ядовито добавила Кройндл, — хоть бери да веди его прямо под хупу…

Эстерка опустила свою растрепанную голову на подушку, и вся кровь бросилась ей в лицо. Она не заметила даже горькой усмешки на губах Кройндл.

— Он… Опять он!.. — зло забормотала она. — Разоделся! И конечно же, не может ждать! Нет мне ни отдыха, ни покоя от этого… от этого…

Она хотела, наверное, сказать: «от этого старого холостяка», — но сдержалась. Однако гнев вернул ей силы, укрепил ослабевшую волю. Ее полное тело стало подвижнее, холеные руки — ловчее. Она резко поднялась, разбросала постельное белье, начала торопиться:

— Скорее, скорее, Кройндл! Подай мне мою одежду. Туфли. Я хочу ему сказать. Хочу ему показать!..

— Что с вами? — снова насторожилась Кройндл. — Он вас обидел?

— Он? Обидел? — криво усмехнулась Эстерка… — Ах, не в том дело, Кройндл! — снова заторопилась она. — Мой халат! Таз воды! Сейчас я положу этому конец…

— Конец?

3

Эстерка не стала больше ничего отвечать. Она только еще сильнее заторопилась. Кройндл никогда прежде не видела, чтобы хозяйка так быстро одевалась. От спешки та разбрызгала воду из таза. От пузырька с духами, протянутого ей Кройндл, отвернулась.

— Забери это! — приказала она с выражением отвращения на матовом лице. — Мне не нужно…

Кройндл молча пожала плечами. Она хорошо знала, как Эстерка любила прихорашиваться и душиться туалетной водой. Но как больная морщится при виде жирной еды, так и она скривилась сейчас при виде своей дорогой бутылочки с гелиотропом.

— Ну, а чаю? — испуганно спросила Кройдл.

— Чаю? — повторила Эстерка. — Чаю, говоришь? Ну, если ты так хочешь…

Однако, как только Кройндл принесла ее любимую позолоченную фарфоровую чашку с двумя ручками, и поднимавшийся из чашки душистый пар попал в подрагивавшие ноздри Эстерки, она снова поморщилась. Ей вспомнился запах вчерашнего напитка. Эстерка скроила такую мину, будто ей подсунули касторку, и замахала холеной рукой:

— Нет-нет! Только не чай…

— Эстерка! — не на шутку забеспокоилась Кройндл. — Вы, кажется, нездоровы. Что с вами?

— Что со мной?.. — взволнованно повторила Эстерка и застыла посреди маленькой комнатки. Только теперь она, кажется, начала осознавать, что уже не спит. — Сейчас я тебе скажу, сейчас…

Она посмотрела на Кройндл широко распахнутыми глазами, словно удивляясь, что видит ее рядом. И вдруг наклонилась к ней, будто собираясь шепотом открыть какую-то тайну.

— Кройнделе, — зашептала она с мольбой в голосе, — дорогая, прости меня! — Я обязана тебе сказать, я хочу тебя попросить…

— Да?.. — нахмурила свои черные брови Кройндл.

— Вчера, когда я вернулась с прогулки на пожню… ты ведь сказала… ты ведь хотела уехать домой. К своему отцу хотела уехать…

— И что? — пристально и с подозрением посмотрела на нее Кройндл.

— Ты не передумала?

— Я не знаю…

— А я знаю. Теперь я знаю. Ты права. Ты не можешь больше оставаться в этом доме. Нет, не можешь. Поезжай себе на здоровье!

Ни на какое внезапное проявление дружбы и доброй воли со стороны Эстерки Кройндл не рассчитывала. Еще вчера хозяйка просила ее не делать этого. Сегодня же это «поезжай себе на здоровье» прозвучало как скрытый приказ.

— Вы меня выгоняете? — спросила Кройндл, помрачнев.

— Боже упаси, Кройнделе! Я выгоняю тебя? Просто я убедилась, что ты была права. Я полночи не спала…

Теперь Кройндл нашла подходящий момент для маленькой мести. В ней закипел гнев:

— Очень хорошо видно, что вы не выспались. Вот так ваш маленький распутник и мне не давал спать. Теперь вы понимаете…

— Да-да…

— Теперь вы видите, как он похож на своего папеньку. Он будет еще хуже…

— Да… И поэтому я считаю, что ты права. Ты не должна здесь оставаться.

— Вчера вы говорили иначе… — У Кройндл упало сердце. Она подумала, что сама тут пересолила, слишком много она в последнее время угрожала, слишком пренебрегала своим местом и своим родством с Эстеркой. В этот момент она почувствовала, что тысячи нитей связывают ее с этим богатым домом, с хозяйкой и даже с маленьким распутником, который лезет к ней по ночам и щиплет днем, когда никто не видит. Ей захотелось плакать.

Эстерка заметила перемену в лице Кройндл и начала оправдываться:

— Кройнделе, я ведь это для твоего же блага. Тебе пора подумать о себе. Мною ты уже достаточно занималась. Теперь я буду сама о себе заботиться…

— Но что это так вдруг?

— Вдруг? Совсем не вдруг. А может быть, да — после того, как он… как я…

— После того как что?

— Теперь уже все равно. В таком доме. В таком… Нет, замок тут не поможет. Ты должна уехать к своему суженому, которого нашел для тебя твой старый отец…

Кройндл почувствовала укол в сердце. Ей показалось, что Эстерка намекает на ее интимные игры с Йосефом, ее женихом, о которых она каким-то образом узнала. То, о чем Эстерка прежде только подозревала, оказалось правдой. Наверное, сам Йосеф намекнул ей. Старый распалившийся холостяк, который сам не знает, которую из двух на самом деле любит! Это наверняка случилось вчера, после праздничной трапезы, когда он уединился с Эстеркой в спальне, а Кройндл их спугнула…

Эта мысль молнией пронеслась в голове Кройндл. Она опустила глаза и забормотала:

— Мой суженый? Вот так вдруг?.. Вы ведь сами смеялись… Вы дали мне понять, что вас не волнует, что он… что я…

— Ты имеешь в виду Йосефа? — догадалась Эстерка. — Ты думаешь, это меня волнует? Ха-ха… — неестественно хохотнула она. — Сейчас ты узнаешь, как меня это волнует. Вот прямо сейчас узнаешь… Пусти!

Эстерка пошла прямо на нее и почти оттолкнула. Со слезами на глазах Кройндл посторонилась и дала ей пройти. Такой грубой и резкой свою красивую и добросердечную хозяйку она еще никогда не видела.

Эстерка даже не оглянулась на Кройндл. Она не видела или не хотела видеть ее горя, того, как побледнело ее лицо, слез, выступивших в ее черных глазах. Она прошла мимо Кройндл, как мимо мебели. У нее сейчас было слишком много своих собственных дел. У несчастных нет жалости. Приговоренные к смерти не раздают милостыню.

И вообще… чем меньше людей будет в доме, тем лучше. Как можно меньше свидетелей!.. Так приговоренная к смерти королева выходит к эшафоту. Ведь то, что она сейчас собиралась сделать, было равносильно приведению приговора в исполнение.

Глава двадцать втораяОтказала жениху

1

Иосеф Шик сидел в зале, в своем любимом широком кресле с резной спинкой, под большой люстрой. Он был одет в свой лучший наряд, привезенный когда-то из-за границы. То есть в темно-зеленый студенческий кафтан с разрезом и двумя серебряными пуговицами сзади, узкие зеленые брюки, белую рубашку с отложным воротником и с жабо поверх желтоватого шелкового камзола. Было ясно, что он пришел свататься и хотел выглядеть моложе своего возраста, скрыть те десять лет, на которые он был старше своей бывшей ученицы. В одной руке, лежавшей на коленях, он держал жесткий цилиндр, а вторую положил на край пустовавшего полукруглого плюшевого диванчика, который он гладил там, где обычно сидела Эстерка. В своей влюбленности Йосеф не замечал, что делает. Он тихо гладил плюш и ждал… Как ни тяжело было у Эстерки на сердце, она заметила это — настолько болезненно обострены были сейчас все ее чувства.

Как только она вошла в залу своей плавной поступью, Йосеф вскочил и уставился на нее сиявшими от счастья глазами. С ее строго сжатых губ его взгляд скользнул на корсаж, наткнулся на лежавший на плечах Эстерки легкий шелковый платок, прикрывавший грудь. Потом этот взгляд опустился к носкам ее украшенных серебром утренних туфелек, выглядывавших из-под атласного платья, и снова поднялся к ее припухшим глазам. Как верный пес, он ждал доброго слова, ждал, что его погладят. Однако Эстерка молчала. Ее губы были так плотно сжаты, что казалось, они запечатаны.

— Доброе утро, Эстерка, золотко мое!.. — тихо и пугливо пропел он и выхватил из цилиндра красиво перевязанный розовый сверток. — В Германии невесте перед свадьбой приносят свежие цветы. Где мне было взять цветы в таком месте и в такое время? Ха-ха, в Шклове, посреди зимы… Я принес тебе лучшую ароматическую воду, которая нашлась у меня в аптеке. Возьми, Эстерка!

Он произнес это раскованнее обычного, с какой-то неуверенной веселостью, и казался похожим на человека, пришедшего забирать выгодно купленное им по случаю великолепное животное, но боящегося, как бы оно его не укусило…

И тут, к своему испугу, он действительно заметил злые морщинки в уголках рта Эстерки, особую неподвижную холодность в ее синих глазах. Йосеф застыл на месте. Эстерка даже не протянула руки к розовому свертку, принесенному женихом. Даже не попыталась изобразить улыбку.

— Что с тобой? — спросил Йосеф, совсем упав духом. Его бодрый голос стал похожим на голос больного.

С непривычной холодностью она кивнула ему своей высокой прической, по которой было заметно, что сегодня Эстерка наряжалась впопыхах — из прически тут и там торчали плохо зачесанные кудрявые локоны.

— Садись! — тихо приказала она.

И оба молча сели. Он — в кресло, а она — на свой полукруглый диванчик. Какое-то время они мерили друг друга испытывающими взглядами. У обоих сжималось сердце. У нее — от сознания того, что она собирается совершить страшный поступок, последствия которого уже никогда нельзя будет исправить. У него — от чувства слепого страха, что какая-то новая беда приближается к нему и грозит его любви…

Эстерка заговорила первой:

— Йосеф, тебе наверняка покажется, что я рехнулась, что я не в себе, но я прошу тебя выслушать меня спокойно и без криков. Крики не помогут. Больше ничего не поможет…

— Что… что опять случилось? — пробормотал он дрожащими губами. Его руки, обессилев, повисли по обе стороны кресла, как будто он потерял сознание. Розовый сверток с ароматической водой соскользнул на толстый ковер. Но он даже не заметил этого.

— Прошу тебя, Йосеф! — снова обратилась к нему она. — Будь мужчиной! Держи себя в руках. Пообещай мне…

— Обещаю… — с трудом проговорил он, кивнув.

— Спасибо! — сказала Эстерка сдавленным голосом. — Мне пришлось пережить сегодня страшную ночь.

— Страшную?.. — тихо переспросил он.

— Вся моя жизнь прошла у меня перед глазами. С тех пор как ты стал моим учителем в Лепеле. С тех пор как дал мне первый урок. Я была пятнадцатилетней девчонкой, а ты… ты был на десять лет старше. И я ясно увидела, что играла с тобой. Играла, как с большой куклой. Потом из этого получилась долгая комедия со множеством актов и с печальным антрактом посредине — смертью моего мужа. Скучная комедия. Казалось, так и будет продолжаться всегда. И вот… неожиданно пришел конец.

— Какой конец?..

— Да никакой. Этот светильник… светильники, — хочу я сказать, — вдруг погасли. Занавес опустился. Мы оба остались сидеть в темноте…

— Оба, — говоришь, — в темноте?

— Во всяком случае — я. Короче, мы не можем пожениться. Нам нужно расстаться. И на этот раз — навсегда.

2

Иосеф вскочил. В его светло-голубых глазах блеснула искра жестокой горечи. Ему самому показалось, что вот сейчас он схватит Эстерку за волосы своими сведенными судорогой пальцами и завоет, как раненый зверь. Однако он вспомнил свое обещание и нечеловеческим усилием сдержался. Лишь перевел с хриплым стоном пресекшееся было дыхание и снова сел.

— Эстерка, — тихо и угрожающе спросил он, — это серьезно или просто такая игра? Как всегда…

Она коротко и горько хохотнула:

— Это наказание всех комедианток. И мое тоже. Даже когда я говорю правду, мне не верят.

— Серьезно? Серьезно? — придушенно шептал Йосеф, все еще не веря своим ушам.

— Вполне. Я знаю, что своей игрой сделала тебя несчастным. А себя саму — еще больше. Сейчас я самая несчастная на свете.

— Но почему? Почему вдруг ты самая несчастная? Раз ты сама…

Она отвернулась и ничего не ответила.

Йосеф немного овладел собой. Его голос зазвучал яснее.

— В аптеке, — сказал он, — я часто отвешиваю всякие смертельные яды — одну пятую золотника, одну десятую золотника. Для таких лекарств, которые содержат в себе яд… Тут, у тебя в доме, незачем взвешивать, чье несчастье тяжелее — мое или твое… Скажи прямо! Прямо скажи мне, Эстерка, что случилось? Ведь что-то наверняка случилось…

— Какая разница? — снова уклонилась она от прямого ответа. — Что случилось, то случилось. Я не могу больше играть, как играла до сих пор. Я отказываюсь.

— Ты отказываешься… — его голос совсем ослабел и охрип. — Отказываешься… — повторил он, как человек, который пытается и никак не может понять значение какого-то сложного слова.

— Да, — подтвердила Эстерка, — отказываюсь.

— А что скажут люди? — поднял он на нее с мольбой глаза. — Что скажут в городе? Реб Нота…

— С этим я больше не могу считаться. Я здесь больше не останусь. Ни в этом городе, ни в этом доме…

— Но я… я-то ведь здесь останусь. Об этом ты даже не думаешь…

— Обо всем этом я много думала. Если для тебя главное, что скажут люди, — то ты как-нибудь разберешься. Ничего страшного.

Ее резкость пронзила его, как нож. Пораженный ею в этот отчаянный момент, он почувствовал себя слабым и отупевшим. Его губы скривились в жалкую усмешку:

— Да-да, Эстерка. Какая разница, что скажут люди?.. Главное ведь… главное… Но это все равно. Я, дурак, должен был быть готов к этому. Даже вчера, когда унижался в твоей комнате, когда просил тебя владычествовать надо мной… Скажи, это твоя первая проба — как издеваться надо мною? Или…

— Больше не будет никаких проб, Йосеф. Не обманывай себя.

— Да-да. Я знал. Чувствовал. Как только я дошел до цели, ты сняла маску.

— Да, сняла. Конец маскараду, Йосеф. Я даже боюсь посмотреть в зеркало, чтобы не увидеть там голову мертвеца, монстра. Такой отвратительной я себя чувствую.

— Ты? Отвратительной? — горько усмехнулся Йосеф. — Ты — отвратительной? — повторил он и поднялся. Даже протянул руки в каком-то странном воодушевлении, будто собираясь ее обнять.

— Не прикасайся ко мне! — истерично взвизгнула Эстерка. — Нет, нет!

— Что ты так кричишь? — опустил он руки. — Я только хотел сказать, что даже сейчас… когда ты оскорбляешь меня, когда издеваешься надо мной, ты прекрасна, просто волшебно красива. Если бы ты знала…

— Ах, — ответила Эстерка и скривилась, как от кислятины, — оставь это сейчас! Сиди, где сидишь!.. Не ту отвратительность я имела в виду, а совсем другую, внутреннюю. По сути я всегда была отвратительной. Я никогда тебя не любила. И все же…

— Никогда не любила? Никогда? Что ты говоришь? Ты, ты!..

— Ты же пообещал, что будешь сидеть спокойно. Будь мужчиной до конца. Да, я никогда по-настоящему не любила. Мне только нравилось, что кто-то в меня влюблен так долго, так отчаянно. Иногда — безо всякой надежды влюблен. В основе же это была своего рода месть.

— Месть? Почему месть?

— Месть за мою поломанную жизнь. Ты ведь знаешь, что со мной вытворял мой муж. А многого еще и не знаешь. Обо многих вещах даже жениху нельзя рассказать. Он поломал всю мою жизнь…

3

Столкнувшись с такой несправедливостью и с такой местью себе за чужие грехи, Йосеф уже не мог смолчать. Он забыл об обещании сидеть спокойно и снова вскочил, бледный как мел. Его челюсть дрожала:

— Ты снова вытаскиваешь эту падаль из могилы? Вместо свадебной фаты снова мне демонстрируешь прогнивший саван этого гуляки, этого…

— Замолчи! — заткнула себе уши Эстерка. — Я тебя не слушаю!

— Нет, я буду говорить, я буду кричать. И ты меня услышишь. Мало того, что этот мерзавец вырвал тебя из моих объятий, когда он был жив, купил тебя, как покупают…

— Что ты говоришь? — воскликнула Эстерка. — Я продалась? Я?!

— Я не говорю, что ты продалась. Такой порочной ты тогда еще не была. Другие тебя продали. Твой отец. Он был арендатором у польского помещика, вот и выучился. Собственную дочь сдал в аренду в обмен на родовитость, на карьеру, чтобы стать сватом самого реб Ноты Ноткина! Разве это мелочь?! Ого-го! И ему это удалось… Твой реб Нота тоже сыграл важную роль в моем несчастье.

— Йосеф, ты окончательно сошел с ума. Реб Нота был первым, кто велел мне поехать сюда и встретиться с тобой…

— Это он так раскаивался. После смерти своего сынка он раскаялся. За покойника каяться легко. Но ты мне больше не вытаскивай из могилы этого мертвеца в качестве охранника. Слышишь? Ведь у тебя есть средство и получше…

— Какое средство ты имеешь в виду?

— Позови сюда свое сокровище, Алтерку!

— Алтерку? — вздрогнула Эстерка. У нее даже глаза закатились от страха. — Что ты такое говоришь?!

— А почему бы и нет? — ответил Йосеф, и при этом его подбородок задрожал. Это было так издевательски ядовито, что Эстерке сразу же показалось, что Йосеф уже все знает, все, что произошло.

— Что ты говоришь?.. Это… — забормотала Эстерка заплетающимся языком. — Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать именно то, что ты думаешь… — удивленно посмотрел на нее Йосеф. — Что это ты сегодня пугаешься его больше, чем обычно?

— Я — больше, чем обычно?

— Что ты шепчешь? Ты ведь его всегда зазывала, чтобы он тебя защитил, чтобы я не слишком приближался и, не дай Бог, не прикоснулся к тебе. Так позови его сюда и сегодня. Ну!

— Нет-нет! — пискнула Эстерка, как большая кошка, которой наступили на хвост. — Йосеф! Нет!

Она даже забыла о своей деланой строгой холодности и схватила его за руки. Но Йосеф освободился от ее прикосновения, которого в глубине души жаждал, и, не спуская глаз с Эстерки, снова уселся на свое место.

— Ну а теперь, Эстерка, расскажи мне, что с тобой случилось. С тобой явно что-то случилось.

Это прозвучало как приказ верховного судьи, который привиделся Эстерке сегодня утром в полусне, судьи, который пришел издалека с печатью в руке и теперь сидел здесь и ждал ответа. Говоря по правде, это было страшно.

Она так и осталась сидеть с полуоткрытым ртом и с закатившимися глазами. Еще минута, и натянутая струна лопнула бы. Может быть, дело дошло бы до ужасающей исповеди, какая случается раз в сто лет; какие бывали только в древних театральных постановках, с полубогами и оракулами… Но Йосеф не справился с собой и сам превратил в ничто намечавшееся «повеление оракула». Жгучая ревность вдруг пронзила его, и он, не выдержав повисшего в воздухе молчания, яростно рванул свое накрахмаленное жабо и швырнул его к ногам Эстерки.

— А я еще вырядился ради тебя, ради такой… вот!

Теперь Эстерка взяла себя в руки и увидала, что ее неподдельный ужас перед божественным судией напрасен. Это был всего лишь Йосеф, хорошо знакомый ей Йосеф Шик. Такой же человек, как и она сама. Он о чем-то догадывался, но он был слеп, как и все остальные в доме. Он блуждал в темноте.

— Будь хорошим!.. — сказала она уже спокойнее, просто чтобы сказать хоть что-нибудь. — Будь настоящим кавалером. Ты всегда был им и оставайся, пожалуйста, до конца.

— Но я не хочу! — все еще кипятился Йосеф. — Я больше не хочу и… больше не могу.

— Когда человек влюблен, как ты… как ты думаешь, — добавила Эстерка с печальной улыбкой, — он может и это тоже. Может.

— До каких пор и сколько еще? Как долго?.. — засыпал он ее однообразными вопросами.

— А сколько длится настоящая любовь? Вечно, бесконечно.

— Нет! — решил он после минутного колебания. — Я всегда был слишком кавалером. Слишком. Не таким, как все мужчины в моем положении и с такими же правами, как мои права на тебя. Поэтому!.. Только поэтому на меня и обрушилось такое несчастье!

4

Иосеф опустил глаза и покачивал головой в такт своим словам. Теперь Эстерка набралась мужества, чтобы посмотреть прямо в бледное лицо и на склоненную лысину старого холостяка. Она лихорадочно искала возможность побыстрее закончить этот мучительный для обоих разговор, который должен был стать ее последним разговором с человеком, которого она годами водила за нос. И ей пришло в голову, что самое лучше для нее будет «сознаться». Не полностью, Боже упаси! Даже перед смертью сознаться в подобном было бы слишком страшно. Только наполовину… Ему надо было указать на боковую дверь. Заставить его уйти через нее так, чтобы никто ничего не знал. Дальнейший путь он уж сам как-нибудь найдет.

— Может быть, в этом ты прав, — сказала она ему подозрительно тихо и с двусмысленной усмешкой. — Если бы ты был другим мужчиной, но с твоими правами на меня, как ты говоришь, то и со мной не произошло бы мое несчастье…

— Твое несчастье?.. — сразу насторожился он, пробудившись от смакования жалости к себе и своего рыцарского благородства.

— Да, мое несчастье, к сожалению… — Эстерка мелко закивала, словно подражая Йосефу.

— Так бы сразу мне и сказала! — В нем тут же с новой силой пробудились подозрения. — Ты не выдержала! Говори! Не выдержала?

— Нет… Не выдержала, — с деланой скромностью и смущением кивнула она.

— Ты кому-то отдалась? Когда? Когда это случилось?

— Вчера.

— Вчера? Кто? Так бы мне сразу и сказала!

— Не кричи так! Услышат. Я встретила того, кто меня преследовал… Ты ведь знаешь! На Петербургском тракте, несколько лет назад…

— Его, вот как? Его ты встретила? Встретила и отдалась?..

— Он так похож на моего покойного мужа. Привычка… Привычка сильнее всего.

— Знаю, знаю. Это только мне ты рассказывала бабушкины сказки. И реб Ноте тоже рассказывала, что твой муженек тебя мучил, что ты его терпеть не могла. Это была ложь! Все вы такие. Чем больше вас мучают, тем больше вы любите. Ты никогда не переставала тосковать по нему…

— Ты все знаешь, — посмотрела на него с печальной улыбкой Эстерка. — Я вижу, что ты все знаешь. Таковы мы, женщины. Это действительно одна из причин…

— Из каких причин? А то, что тот тип тебя взял! Как авантюрист взял, как всякий авантюрист. Но где? Где это произошло?

— Какая разница? — скроила она печальную шельмовскую гримаску. — Главное, что это произошло. И я сразу же убедилась, что не свободна и никогда не была свободна для тебя. Из-за меня ты вел такую печальную жизнь, постоянно тоскующий и изголодавшийся…

— Изголодавшийся? — мстительный огонек зажегся в глазах Йосефа. Нечистая улыбка появилась на его бледных губах. — Как? — переспросил он. — Изголодавшийся? Изго… ха-ха-ха!

— Что ты так хохочешь? — забеспокоилась она. — Ты нездоров?

— Только не бойся! — ядовито успокоил он ее. — Я в своем уме. Я смеюсь. Ну и что? Я смеюсь над тем, что ты так беспокоишься обо мне. Чуть поздновато. Ха-ха. Изголодавшийся!.. Я уже позаботился о себе.

— Ну, тогда все хорошо.

— Я часто думал, что нельзя быть такой сильной, какой была ты, не получая при этом тайного удовлетворения. Это ведь и есть оружие всех чрезмерных скромниц. Скажи, скажи! Он уже много раз помогал тебе быть скромной? Этот, который так похож на твоего законного муженька, чтоб ему жестко лежалось в могиле…

— Ты дурак. Убирайся!

— Уйду. Сейчас уйду. А дураком я был только до какого-то времени…

— Что?

— Ты действительно думаешь, что я воздерживался и постился? Или, может быть, полагаешь, что я буду продолжать поститься и оплакивать твою оскверненную скромность?

— Я? Боже упаси. Будь свободен. Совсем свободен.

— Спасибо. Ты совсем не такая уж плохая! Но только знай, что я перестал поститься, я уже давно перестал поститься, я не ждал твоего позволения.

— Пусть тебе будет на здоровье, Йосеф! С Кройндл… Я знаю.

— Она тебе рассказала? Она?

— Что тебе взбрело в голову?! О таких вещах не рассказывают. У меня есть глаза. Я догадалась.

— Я тоже теперь догадываюсь…

— О чем? — побледнела Эстерка.

— Что ты такая же мерзавка, каким был твой муж и каким станет твой сынок…

С деланым спокойствием Эстерка поднялась и встала за диванчиком, как за броней. В глубине души она испытывала горькое удовлетворение от того, что так хорошо сыграла эту трудную роль. Ее глаза были неподвижны и холодны.

— Немедленно убирайся из моего дома! Теперь я знаю, что никогда тебя не любила, никогда.

Он только посмотрел на нее с глубоким немым презрением и, не попрощавшись, даже не поклонившись, повернулся и вышел.

В полутемном коридорчике, между спаленкой Кройндл и покрытой зеленым кафелем печью, он услышал резкий шорох широкого шелкового платья. Как будто большая вспугнутая птица пролетела. Наверное, кто-то стоял здесь, под дверью, и подслушивал. Вчера или позавчера такое открытие вызвало бы у него сильнейшее раздражение, но не сегодня. Он, кстати, сразу понял, кто это был.

Йосеф шагнул в сторону и оказался в маленькой спаленке. Почти вслепую он протянул руки и схватил убежавшую от двери Кройндл. Ощущение прикосновения к теплому шелку, прикрывавшему ее крепкую грудь, бальзамом разлилось по его рукам и наполнило сердце. С гневной страстностью Йосеф прошептал в ее покорное ухо, в ее уступчивые, мягкие, пышные волосы:

— Приходи сегодня ко мне! Слышишь? Как только стемнеет, приходи! Я буду ждать тебя.

Глава двадцать третьяЦарь Эдип

1

Одиночество, глубокое и черное, как погреб в сгоревшем доме, охватило Эстерку, когда Йосеф ушел от нее. В том, как он хлопнул дверью, чувствовалось презрение. Только теперь она ощутила, до какой степени подавлена и надломлена, сколько духовных и физических усилий потребовалось, чтобы отказать от дома Кройндл и расстаться с женихом…

Когда-то, вскоре после ее свадьбы с Менди, рассказывали, что прима итальянской оперы незадолго до своего первого выступления в Петербурге узнала, что ее единственное дитя погибло. Спазмы сжали горло несчастной матери. Но как только она начала рыдать за кулисами, директор театра принялся умолять ее крепиться. Ради Бога, ради небес — крепиться! Она должна сжалиться над оркестром, который уже настраивает инструменты, над всей труппой своих земляков-итальянцев. Лучшая петербургская публика уже собралась. Весь двор. Сама императрица Екатерина уже сидит в своей ложе…

И великая певица действительно «крепилась». Она исполнила главную партию «с большим темпераментом». Она великолепно пела. Ей бурно аплодировали.

Примадонна была явно «тронута». Сделала глубокий реверанс в сторону императорской ложи. Показала восторженной публике свои белоснежные зубки, прижимая к сердцу подаренные ей цветы. Все было так, как должно было быть… Но едва занавес опустился в последний раз, она оказалась в совсем иной роли. В своей настоящей материнской роли… С дикими рыданиями певица начала срывать с себя театральный костюм и биться головой о стену…

Примерно так же она, Эстерка, чувствовала себя сейчас, после столь оскорбительного хлопка входной двери. Она тоже сегодня довольно красиво пела и играла с того самого момента, как поднялась с постели. Она «пела» для Кройндл; она играла перед Йосефом. Чтобы снять напряжение, вызванное тяжелой болью и позором, она должна была сейчас упасть на пол, рвать волосы на голове, выть, как собака, по своей поломанной жизни. Но даже на это у нее больше не оставалось сил. Настолько она вдруг почувствовала себя опустошенной. Так смертельно она устала ото всех и вся…

От ушей Эстерки не ускользнуло, что, прежде чем выбежать из дома, хлопнув дверью, Йосеф задержался ненадолго в темном коридорчике, чтобы заскочить в спаленку Кройндл. Наверное, заглянул попросить, чтобы она пришла утешить его… Но и это уже не волновало Эстерку. Ее меньше, чем когда-либо, беспокоило сейчас, что Йосеф неверен, а Кройндл ее обманывала. Какое значение имела эта маленькая грязь, возникшая вокруг ее дома, по сравнению с той великой скверной, которая сидела в ней самой?..

Только теперь она осознала, что сделанное сегодня в полдень исправить еще невозможнее, чем то ужасное, что произошло ночью. Вместо того чтобы заметать всякий след совершенной ошибки, замалчивать ее, закапывать ее, как в могилу, она наделала шума. Велела Кройндл уезжать домой. Своего жениха, своего последнего защитника, прогнала. Она сожгла за собой все мосты. Теперь у нее уже не было иного выхода, кроме как покончить с собой. Сжечь саму себя. Пока она не сошла с ума, пока еще способна владеть собой и не впасть в яростный спазматический приступ, и не выдать с криками боли ужасную тайну, сжигающую ее изнутри…

— А, а!.. — хрипло застонала она от острой боли в сердце. Словно раскаленное железо, Эстерку пронзило осознание того, что ее жизнь окончена, что больше она не сможет ходить среди людей с такой гнусной тайной; что она приговорена к смерти без права на апелляцию. Может быть, у нее еще есть шанс вымолить у палача отложить казнь на день-другой. Но зачем ее откладывать? Чего ради мучиться лишние дни и ночи? Лучше сразу же, на месте.

Но сила жизни в ней все же кричала: «Нет!» Она кричала из всех ее жил: «Нет, отложить! На день — хорошо. На два — еще лучше…» В скупом свете жалкой надежды прожить еще немного Эстерка увидела, что где-то подобное уже происходило. Что она такая не первая. Это она знала наверняка. Но где? Где это произошло?..

Ее измученная память словно барахталась в черной смоле. И вдруг она вспомнила: Боже! Древняя трагедия… Йосеф как-то принес ее ей почитать и потом обсуждал с Эстеркой впечатление от прочитанного. Но как она называлась? Эстерка забыла это. Забыла. Ее голова больше не работала…

Ее охватило горячечное желание перечитать трагедию еще раз. Это было бы как глоток воды для больного лихорадкой. Прочитать черным по белому, что другая женщина была так же несчастна, как она… В кабинете реб Ноты Ноткина эта книжка обязательно должна найтись… Где-то на полке.

Охваченная яростным желанием увидеть свое несчастье, как в зеркале, в чужой душе, Эстерка открыла дверь залы, рванула тяжелые портьеры, выбежала в полутемный коридорчик и… схватилась за сердце. В потемках она натолкнулась на Кройндл, как тогда, в Петербурге, когда та бежала от Менди… Только роли теперь поменялись. Теперь бежала Эстерка. К счастью, в коридорчике было так темно, что Кройндл не видела ее искаженного лица.

— Где свекор? — спросила вполголоса Эстерка, чтобы хоть что-нибудь сказать и замаскировать свою поспешность.

— Реб Нота? Он еще не вернулся со «двора».

Кройндл сказала это покорным голосом, опустив голову. Такое ее поведение усилило смущение Эстерки. Она увидала, что Кройндл взволнована не меньше нее. Хм… знает кошка, чье мясо съела!

Эстерка хотела пробежать мимо, но Кройндл напомнила ей:

— Эстерка, вы сегодня еще ничего не ели. Вам надо бы перекусить.

— Пе-ре-ку-сить?.. — переспросила Эстерка так прочувствованно, с таким удивлением, словно Кройндл сказала ей: «Эстерка, вы сегодня еще не забирались на крышу!»

Не ответив, Эстерка спешно повернулась и заскочила в кабинет реб Ноты.

2

Как неопытная воровка со слишком заметной добычей под фартуком, Эстерка забилась между больших книжных шкафов, чтобы подождать, пока ее учащенно бившееся сердце немного успокоится. В одном из шкафов у нее была своя полка. Здесь были тесно расставлены учебники, оставшиеся у нее с девических лет, и все книги для чтения, которые Йосеф Шик покупал для нее или приносил из своей домашней библиотеки и никогда не просил назад. Это был своего рода безмолвный договор между женихом и невестой, каковыми они были еще совсем недавно: слить воедино духовное достояние обоих еще до того, как рядом окажутся их домашние шлепанцы и постельное белье. Они ведь все равно скоро станут мужем и женой…

Это «все равно» даже, пожалуй, затянулось слишком долго. Но теперь это было уже не важно. Особое удовольствие Йосефу доставляло смешивать «мое и твое» на этой широкой, выкрашенной зеленой краской полке.

Жадными пальцами Эстерка начала перебирать книги. Со страхом и любопытством она выхватила из плотного ряда искомый том, словно трепещущее сердце из стальных тисков, стряхнула с него пыль. Вот он, кожаный корешок со стершимся золотом имени: Эдип… Царь Эдип! Как она могла забыть?! Как недоброе пророчество, он уже четыре-пять лет назад вошел в ее жизнь. Злой отблеск этого античного пожара перебросился из «тогда» в «сегодня». Йосеф принес ей эту книгу почитать и разъяснял сложные места с немного циничной усмешкой старого холостяка…

Пальцы Эстерки сильно дрожали, когда она перелистывала длинное предисловие немецкого переводчика. Первая гравюра, картина «Оракул в Кадмосе», черным четырехугольником всплыла перед ее глазами. И она лихорадочно перескакивала со страницы на страницу, выхватывая из строк то, что подходило к ее собственной горькой судьбе…

Оракул предостерег греческого царя из Кадмоса, что его новорожденный сын убьет родного отца и женится на своей матери. У нее, Эстерки, тоже был оракул. Это Йосеф; тот, кого она только что выгнала из дому. Он тоже предостерегал, что она слишком много играет и доиграется… И вот: пророчество оракула осуществилось. Она доигралась. Своего отца ее единственный сын не убил. Боже упаси! Этого не было. Но его место он все-таки занял, как и тот сынок, которого старый греческий царь велел повесить за ноги…

После того как Эдип победил Сфинкса, или, как пояснил немецкий переводчик, «кровного врага Кадмоса», народ повел юного героя в город с большими почестями, сделал его царем и мужем вдовой царицы… Вот и ее единственному сыну «народ» тоже вчера оказал почести, увенчал его филактериями. Как удивительно похоже произошедшее с ним на то, что записано в этих, словно молотом выкованных строках. Все остальное совпало уже само собой. Тот же фатум, против которого нет никаких средств. Та же злая судьба. Тот же самый конец, который неизбежно стремится к своему началу и замыкает все воедино, словно железный обруч.

Тогда приходит эпидемия. Снова — оракул, снова — хор. Не это главное… Главное — что делает Иокаста, несчастная мать и жена своего сына, от которого она родила двух детей? Что она сделала, когда узнала? Ого, у нее достало силы умереть. Хотя она и не была виновна, хотя не имела и не могла иметь понятия, кем ей приходится новый царь. Но я?.. Я, Эстерка, дочь реб Мордехая из Лепеля, разве могу сказать: «Я не знала?»

Эстерка захлопнула книгу и швырнула ее на письменный стол реб Ноты, как будто поставила печать на свой смертный приговор. Но естественное чувство жизни все еще боролось, искало опоры, цеплялось ногтями за скользкий край пропасти.

Йосеф, вспомнила она, после того, как прочитал вместе с нею «Царя Эдипа», попытался смягчить тяжелое впечатление. Он истолковывал древнюю трагедию философски. «Все конфликты с Богом и людьми, и с собственной совестью, — говорил Йосеф, — всегда проистекают из-за слишком большого числа заповедей и запретов, которые люди берут на себя и добровольно, и против своей воли. По большей части это запреты, навязанные священнослужителями, этими Божьими стряпчими, и тиранами. Такая система запретов никогда не держится долго и неизбежно лопается… У людей, живущих по законам природы, — разъяснял он дальше, — нет настоящей разницы между своими и чужими. Есть только самцы и самки. Древний человек очень мало задумывался над теми вопросами, которые мучают нас теперь. Для него совершенно естественно было то, что у нас считается величайшим преступлением. Почему царица Иокаста тысячи лет назад лишила себя жизни? Почему царь Эдип выколол себе оба глаза? Мы больны из-за заповедей и предрассудков. Каждый болен на свой манер…»

Воспоминание об этом высказанном Йосефом мнении помогло ей совсем ненадолго, как холодная примочка от острой боли в сердце. Боль быстро разгорелась с удвоенной силой, а мысли стали острыми и безжалостными, как ножи: «Ты ищешь себе оправдания, Эстерка, не так ли? Ты хочешь привести в качестве доказательства дикарей и полуживотных? Хочешь опереться на дешевую ересь аптекаря Йосефа? Но ведь он сам хотел всего лишь блеснуть перед тобой светскостью и вольнодумством. На самом деле он намного больше связан и опутан запретами и обычаями, чем ты. Он только что облил тебя помоями и сбежал, как только узнал, что ты вчера якобы развлекалась с другим. А что бы он сделал, если бы только узнал, кто был этот другой? Какой бы комментарий он тогда сделал к своему царю Эдипу, который искал в темноте совсем другую? Он искал другую, а ты, пьяная от горячего рома, распущенная и изголодавшаяся, сама вдруг приревновала к ней… Посреди игры в то, что ты якобы защищаешь ее, лежа в ее постели с ее чепцом на голове, ты на самом деле приревновала и перехватила счастье или несчастье, предназначавшееся другой. Нечистая кровь кипела, опьянение говорило тебе, что все это не на самом деле, что все это происходит между сном и явью… Что бы сказал на это твой умный аптекарь? Как думаешь, стал бы он шутить, демонстрируя свое вольнодумство, как когда-то, читая такую историю?.. Он бы первый плюнул тебе в лицо и сказал, что с такой святой женщиной, как Иокаста, ты не можешь себя сравнивать. Он бы первый предоставил тебя твоей судьбе, которую ты заслужила и избежать которой невозможно.

Глаза Эстерки лихорадочно блуждали по большому кабинету, ища подходящее оружие или крюк, который выдержал бы ее большое тело. Ее взгляд натолкнулся на живописный портрет мужа, висевший точно напротив окна. Масляные краски на нем ярко блестели. Вызывающе непристойной показалась ей сейчас улыбка на тонких губах и красноватые скулы этого слабогрудого бонвивана. Выдвинутая вперед ноткинская челюсть, покрытая жидкой русой бородкой, казалось, насмешливо шевельнулась: «Ну, моя скромница, что ты теперь скажешь? Я, конечно, тоже гулял, я приставал к Кройндл за твоей спиной. Но то, что ты… Как?»

— Ты, ты!.. — заскрежетала зубами Эстерка и ударила слабым кулаком по этому наглому портрету. — Это все ты! Ты присосался к моей жизни. И умереть в полном сознании ты тоже мне не даешь…

3

Внезапная вспышка гнева отняла у нее последние силы. Голова отяжелела и стала сонной. Ей пришлось подпереть ее обеими руками. Она уперлась локтями в закрытую книгу про Эдипа, прищуренными глазами пожирала портрет и тихо, бессильно, плачущим шепотом говорила, обращаясь к нему:

— Я думала, я это делаю для тебя. Я довела мой обет до конца. Шесть лет откладывала свадьбу после твоей смерти. Думала, ты наконец оставишь меня в покое. Совсем… Чтобы я могла жить по своему разумению. Но вот ты снова на это не согласился. Вмешался. Прислал своих стражей. Одного — на пожне… потом — второго, твоего родного маленького стража, самого близкого…

Некоторое время она жаловалась так и обрушивала обвинения на голову своего мужа, пока не сообразила, что это лишь картина. В отчаянии она начала рвать волосы у себя на висках:

— Я схожу с ума. Я схожу с ума…

Ее глаза остановились на бордово-красном шнурке, свисавшем с выцветшего платка, служившего для того, чтобы закрывать портрет. По требованию Йосефа она велела изготовить эту маленькую гардину. Он видеть не мог нарисованную физиономию Менди, и она тоже не слишком любила ее. Только за день до приезда реб Ноты она открыла портрет ради свекра.

Теперь она ухватилась за этот свисавший с гардины шнурок, как за последнюю надежду на спасение. Вот то, что она искала! Шнурок был темно-красный, как запекшаяся кровь. Он был тонким и достаточно крепким, чтобы выдержать вес ее полного тела. Такой шелковый шнурок наверняка гладко и скользко затянется вокруг шеи. Ей не придется мучиться слишком долго…

Обеими руками она с силой выдернула этот красный шнурок, освобожденная гардина, как живая, побежала по гладкой штанге, расправляясь, и прикрыла портрет на две трети так, что только один глаз остался не закрытым и хитро таращился из-за легкой складки: «А ну-ка, давай посмотрим, что сделает тут дальше моя бойкая женушка! Хе-хе, как-то не верится, чтобы она была способна уподобиться Иокасте до самого конца…»

С красным шнурком в руке Эстерка погрозила насмешливому глазу Менди: «Сейчас ты увидишь!..» И уже немного спокойнее начала обдумывать, где можно будет применить такую находку. Она довольно быстро вспомнила, что в погребе есть крюк. Крепкий железный крюк, вмурованный в стену на высоте четырех аршин. Словно специально для нее приготовленный. На этом крюке всегда висело копченое мясо и засоленные говяжьи языки. Теперь, случайно, он как раз был свободен. Вчера на праздновании бар мицвы все мясо съели. Полностью освободили черный крюк. Будто знали, что он понадобится хозяйке… Так что же она еще топчется на этом свете? Чего еще ищет в этом большом скучном доме? Что ей надо здесь, среди раскормленных служанок, в ежедневной сытой суете со всеми этим зваными и незваными гостями, с наглыми мясниками, с лживой Кройндл и нечестивым единственным сыном?

Ее выгоревшее сердце вдруг наполнилось надеждой на скорое, очень скорое избавление. Вырванный шнурок она быстро-быстро намотала в клубок вокруг ладони, запихнула в полуоткрытый корсаж и прикрыла платком. «Ничего, я еще в здравом уме, — приободрившись, подумала она. — Теперь — книга, книга!»

Она схватила «Царя Эдипа» со стола, быстро засунула обратно на полку и выровняла все корешки стоявших на ней книг. Хорошо, что она этого не забыла!.. Ни следа не должно остаться от того, что она пережила здесь наедине с собой за эти страшные полчаса, никакого намека на тайну, которую она уносит с собой в погреб.

Свернутый шелковый шнурок шевельнулся на ее теплой груди, распрямив свои скользкие кольца, как змея… Это движение пронзило Эстерку ужасом. Какое-то мгновение она еще продолжала стоять в растерянности, прислушиваясь. Ей показалось, что шнурок живой… Но после краткого колебания она направилась к двери. Как можно быстрее — вниз, в подвал. Скорее освободиться ото всех излишних прикосновений и страхов этого мира. Но… само собой, никто не должен был сейчас увидеть, как она пробирается туда.

Медленно-медленно она повернула медную ручку, осторожно, будто живую. Чуть приоткрыла дверь, осторожно выглянула в щель между портьерами. Она только взглянула и тут же со сдавленным вскриком захлопнула дверь и изо всех сил потянула ручку на себя.

За портьерами стоял тот, кого она меньше всего хотела бы встретить на своем последнем пути, — Алтерка.

Глава двадцать четвертаяОтложенное исполнение приговора

1

Эстерка удерживала дверную ручку обеими руками, а сердце ее едва не лопалось от напряжения и страха. Но тот, кто тянул дверь снаружи, был сильнее. Его не по годам крепкие руки были решительнее.

В отчаянии, которое удвоило ее силы, Эстерка, может быть, еще и справилась бы. Но тот, кто находился по ту сторону двери, вдруг сменил силу на мягкое слово:

— Мамочка, почему ты прячешься? Почему не впускаешь меня?

Эти слова словно молотком ударили по ее голове и пальцам. Она отпустила дверную ручку, пошатываясь, отступила назад и обрушила свое полное тело, как в могилу, в кресло реб Ноты. Свое позеленевшее лицо она закрыла обеими руками. Она была растеряна, совершенно растеряна… А тот, кого она меньше всего хотела сейчас видеть, ворвался в кабинет, как разбойник. Так, по крайней мере, ей показалось.

Ей хотелось закричать от страха. Однако веселое и удивленное выражение лица сына, которое она разглядела сквозь пальцы, немного успокоило Эстерку. То есть он сам даже не знал, что на самом деле произошло?..

Теперь она вытягивала из своей искалеченной души последние остатки показного равнодушия, которое осталось в ней после шести лет игр в жениха и невесту с Йосефом… Она выхватила это равнодушие, как изогнутую саблю из разорванных ножен, и устремила на своего единственного сына якобы удивленный взгляд. Даже притворилась, что вот-вот улыбнется:

— Ах, смотри-ка! Это, оказывается, ты?..

Точно с такой же фальшивой веселостью сын напевно ответил:

— Да, мама. А кого ты ожидала увидеть? Нищего?

Она пристально молча посмотрела на него, ища в его масленых глазках признаки растерянности, печали мальчишки, только что потерявшего невинность… И не нашла. Напротив, какая-то самоуверенность маленького победителя чувствовалась в нем. Нахальство молодого петушка, который впервые грубовато прокукарекал…

Оказалось, что Алтерка сразу же распознал особую пронзительность этого взгляда, особую горечь на ее лице, которое всегда смотрело на него с такой любовью. Потому что его самоуверенный голосок сразу же изменился, а светловолосая голова чуть опустилась.

— Мамочка, — сказал он и сделал к ней маленький шажок, — я ведь повсюду тебя ищу. Кройндл сказала, что ты здесь, у дедушки.

Эстерка стала нервно потирать холеные руки, разглядывая подстриженные ногти, и почти гневно буркнула:

— Что ты от меня хочешь? Я занята.

— Мамочка… — неуверенно погладил он ее по спине и сразу же отдернул руку, будто обжегся. Обжегся о выражение отвращения и страха, появившееся на ее лице. — Мамочка, — снова начал он, на этот раз держа руки опущенными по швам, как маленький солдат, — почему ты говоришь как-то так?

— Как я говорю?

— Как чужая.

— Как чужая… — пробормотала Эстерка, покачивая головой в такт собственным мыслям. — Дай Бог, чтобы я была тебе чужая…

— Что ты сказала? — удивился сын.

— Ничего… Ты встал так поздно и выглядишь невыспавшимся.

— М-м… я спал допоздна. Я вчера устал. В доме была такая суматоха, такой шум.

— Ты спал, да? Только спал?

— Н-нет… — заикаясь, ответил Алтерка. — Не всю ночь.

— Что?

— Я поздно уснул. М-мне приснился странный сон.

— Странный? Какой же?

— Что я женился.

— Смотри-ка… Тебе это только приснилось? Отвечай!..

— Я чувствовал ее так близко. М-мою невесту… Как живую. Она была намного старше меня…

— Смотри-ка… Намного старше… А я? Что делала я, твоя мама?

— Ты меня благословила.

— Что? Благословила?

— Протянула руки и благословила.

— Я тебя благословила? Отвечай! Я тебя благословила?..

2

И тут, когда она сердито переспрашивала его, произошла странная вещь. Алтерке показалось, что его мать сошла с ума. Со сдавленным вскриком она вскочила, вся дрожа, схватила его за плечи так, что он даже почувствовал ее ногти, и принялась его трясти:

— Как я тебя благословила? Несчастье ты мое! Несчастье ты мое!

— Мама! — испугался Алтерка и попытался вырваться. Но она держала его, как большая кошка держит мышь. Даже зубы оскалила:

— Ты, ты, несчастье мое!

— Мама, — начал умолять он, — отпусти меня! Отпусти!

Его хныкающая мольба и по-настоящему напуганные глаза подействовали. Так же неожиданно, как вскипел, гнев Эстерки остыл и улетучился. К ней вернулась обычная доброжелательность. Она по-матерински прижала своего единственного сына к себе. Провела рукой по его голове и спине. И сразу же оттолкнула его от себя с отвращением:

— Иди, иди, иди!

Сама же снова бросилась в кресло, спрятав лицо в дрожащие ладони.

От этих резких перемен настроения: гнев, нежность и отвращение — Алтерка совсем потерял голову. Он потер лоб и чуть слышно проговорил:

— Теперь я знаю… да.

Эстерка даже голову не повернула. Ей ничуть не стало любопытно.

— Теперь я знаю, — сказал Алтерка отчетливее. — Кройндл тебе рассказала…

— Рассказала? — насторожилась Эстерка. — Рассказала? Ах ты, мерзавец!

Алтерка не привык к подобным словам в устах своей матери. Но на этот раз он их проглотил. Иного выхода у него не было.

— Я знаю, — сказал он, как человек, решившийся сказать всю правду. — Теперь она притворяется, что ничего не подозревала… Либо она слишком добрая, либо слишком плохая. Она сегодня не помогала мне одеться. И завтрака не принесла. Оставила меня спать до полудня…

— Она уезжает, — тихо сказала Эстерка и сквозь пальцы посмотрела, какое это произвело впечатление.

— Куда она едет? — забеспокоился Алтерка.

— Она уезжает совсем.

— Совсем? Мама!.. Нет, нет!.. — завизжал вдруг Алтерка, как типичный избалованный единственный сынок. — Я не хочу, мама, не хочу!

— Не хочешь? — тихо переспросила Эстерка с ядовитой усмешкой, со злобной радостью от того, что теперь может это сказать. — Ты не хочешь, да? Но уж придется захотеть!

— Смотри, мамочка! — растерянно сказал Алтерка. — Ты же можешь сказать ей, чтоб она не уезжала! Скажи ей!

— Скажи ей сам!

— Она не послушается. Она на меня сердита. Скажи ей, что я… что она… Ведь я ее так люблю.

— Ты… ее любишь? Что ты хочешь этим сказать?

— Я на самом деле ее люблю. Как Йосеф — тебя, мамочка!

— Точно так же, ха-ха-ха!.. — неестественно рассмеялась Эстерка. — Как ты сказал? Точно так же? Не иначе? Ха-ха! Такой сопляк, как ты… такую старую деву, как она!.. Да ты знаешь, что ты говоришь? Знаешь?

3

Удивляясь и горько насмехаясь над сыном, Эстерка сама сообразила, что она почему-то недовольна, сильно недовольна. Можно было сказать, что она ревнует… Почему? Потому что ее единственный сын влюблен? Да можно ли вообще такое себе представить? В таком положении, в котором она пребывала, ища смерти, согревая на своей груди, за корсажем, змею красного шнурка?.. Видимо, да. Несчастная плоть все еще была сильна. Она рычала, как раненый зверь, обливающийся кровью.

И чтобы положить конец такой двойственности, чтобы стряхнуть с себя мерзкую ревность, зверь еще яростнее и нелепее заревел на смущенного мальчишку:

— Любишь? Еще и это! Несчастье ты мое!

— Не говори так, мамочка, — начал умолять Алтерка. — Будь ко мне доброй, как всегда…

— Доброй? Скажи еще раз то, что только что сказал!

Алтерка раздумывал лишь какое-то мгновение и решил, как единственный сын, привыкший, что ему во всем уступают и дают ему все возможное и невозможное:

— Да. Я хочу ее. Я люблю Кройндл. И женюсь на ней.

— Вот даже как? Ну и ну…

— Не смейся мама. Я тебе скажу. Я тебе все скажу. Она ведь тоже хотела…

— Она — тоже? Когда?

— Ночью… Она была так добра… так добра… А теперь не хочет на меня даже смотреть. Это ты ей так велела?

— Я?

Алтерка пожал плечами, блеснув при этом своими сальными глазками:

— Не знаю. Она какая-то другая. Когда я сейчас проходил мимо, повернулась ко мне спиной. Больше не позволила к себе прикасаться. Скажи ей, мамочка! Скажи ей ты!..

— Что мне ей сказать?

— Что я… умру, если она уедет. Ночью она меня обнимала, а теперь… Я еще чувствую ее кожу здесь… на шее. Она жжет меня. Посмотри, мама, как у меня еще пылает голова…

— Тихо! — испугалась Эстерка такой немальчишеской страсти. — Услышат.

— Пусть. Пусть все слышат!

— Такой… Вот ты какой? — задохнулась Эстерка. — Не можешь забыть, да? Не можешь?

— Не могу, — у Алтерки запылало лицо, — и не хочу. Я ее люблю.

— Ты говоришь как твой папенька, сын мой! Он тоже, когда ему чего-то хотелось… Черт-те что ему постоянно хотелось…

В первый раз за весь разговор с рассерженной матерью Алтерка услыхал эти милые слова: «сын мой». Это придало ему мужества и полностью избавило от остатков сдержанности.

— Мне все равно, все равно!.. — начал он метаться, стуча себя кулаком по голове. — Скажи ей, мамочка, скажи ей!..

Сходство Алтерки с покойным Менди, сходство его желаний с необузданными желаниями отца стало так велико, что Эстерка широко распахнула глаза. Со страхом и любопытством она смотрела на распущенную ярость, охватившую этого мальчишку, едва достигшего возраста бар мицвы. Это были знакомая ей ярость и знакомая распущенность. Они не раз отражались в больших зеркалах ее роскошной спальни в Петербурге.

Против воли она прислушивалась сейчас к тому, как отзывалась на это ее кровь. Нечистая кровь вскипала снова, как бывало прежде и как она кипела прошлой ночью. Вскипала, несмотря ни на что. Еще шаг — и ночная слабость снова охватит ее. Она раскинет ее руки, сделает более упругой ее грудь. О Боже!..

И, чтобы перекричать свою кипящую кровь, она без всякой видимой причины зарыдала:

— Что ты еще от меня хочешь? Ты разрушил мой дом. Разрушил мою жизнь…

Алтерка сразу же остыл от этих рыданий. Его пылающее лицо побледнело, голос задрожал:

— Что ты кричишь? Что ты говоришь? Разрушил? Мамочка! Как это я разрушил, дорогая моя мамочка?

Тронутая до глубины души этой тихой мольбой, Эстерка растерялась. Обеими руками она схватила русую голову Алтерки, впилась в его губы своими губами, отчаянно, будто глотала сладкий яд. Ее глаза при этом закрылись, а из-под ресниц брызнули горячие слезы.

Разрываемый между гневом и добротой своей матери, Алтерка сразу же почувствовал особый вкус такого долгого поцелуя. Он промурлыкал, словно молодой кот, которого приласкали:

— Мам… мамочка, ты целуешься, как Кройндл. Как Кройнделе ночью, у себя.

Точно так же поспешно и резко, как обняла, Эстерка теперь оттолкнула его, и снова — с выражением глубокого отвращения, как будто увидела паука на кубке с медом, который только что осушила.

— Опять Кройнделе? — сказала она, вытирая свои губы, словно от яда. — Тебе все время мерещится Кройнделе, а? Иди к себе, иди! Я тебе больше не мать… Иди!

— Идти?.. — остолбенев от растерянности, спросил Алтерка. — Погоди, почему я должен уйти? Что с тобой сегодня, мамочка моя?

4

Внезапная печаль Алтерки, его мальчишеская обеспокоенность из-за матери окончательно сразили Эстерку. Ее строгий тон сразу же изменился, она принялась умолять его:

— Я обязана, сынок, я просто обязана. Я обязательно должна спуститься в погреб. Потом…

— В погреб? — насторожился Алтерка. Что-то ему не понравилось в отрешенном взгляде матери, в ее погасшем голосе.

— Всё съели, сынок, всё… — начала оправдываться Эстерка. — На твоей бар мицве вчера. Мяса не осталось. Я обязательно должна спуститься в погреб. Посмотреть, что необходимо закупить.

— Почему ты так говоришь?

— Как «так»?

— Так странно, мамочка… Скажи лучше Кройндл.

— Нет-нет. Только не Кройндл! Ты ёе обидел. Она сердится. Она уже собирает свой сундук. Оставь ее сейчас одну. И меня тоже оставь.

— Да-да. Я знаю… Скажи ей, мамочка, чтобы она не сердилась! Я ей все отдам…

— Хорошо, хорошо. Я скажу.

— Дедушкин подарок я ей тоже отдам. «Указатель», который дедушка мне вчера подарил…

— Хорошо.

— Позволь мне за это поцеловать тебя, мамочка! Только один раз.

— Нет-нет. Хватит!

— Только руку, мамочка, руку…

— На!.. Хватит! Иди! Теперь — иди.

Алтерка, недовольный, убрался из кабинета: пихнул боком дверь и вышел. Он не привык к подобной скупости. Мама всегда просила, чтобы он ее погладил, поцеловал ее в шею, под ушком и в мягкий изгиб локтя — туда, где теплее и щекотнее. А сегодня… Наверное, Кройндл наговорила про него каких-то гадостей. Такого он от нее не ожидал. То, что она раньше жаловалась на него маме, он еще мог понять. Тогда она гнала его, ругала, даже била. Но вчера в темноте она ведь была с ним так добра, так мила. Она сама не отпускала его от себя. Странные они, эти женщины!..

Подождав, пока шаги сына затихнут в глубине большого дома, Эстерка вздохнула и накинула на себя свой цветастый домашний платок, сделала спокойное лицо и тихо вышла из кабинета. Посмотрела направо, налево. В длинном коридоре никого не было. Скамейки, на которых сидели ожидавшие приема посетители реб Ноты, пустовали. Все знали, что реб Нота Ноткин сегодня у помещика. Только из дальней кухни доносились удары тесака. Раздался визг старшей кухарки:

— Ханеле, смотри! Горшок с тартуфлями перекипает!

Своей плавной походкой, нарочно покачивая красивыми бедрами, Эстерка двинулась по длинному коридору, ступая по узкому полосатому половику. Пусть домашние думают, что она ими довольна. И что шерстяной платок она накинула, потому что хочет подышать свежим воздухом. Каждый раз, ненадолго выходя из дома, она накидывала этот легкий цветастый платок. О шелковом шнурке, лежавшем у нее за корсажем, и об освободившемся в погребе крюке никто, кроме нее, не должен был знать.

Так она пробралась до самой двери между кухней и прихожей. Откормленная старшая кухарка с тройным подбородком увидала ее при свете огня, горевшего в печи, и певуче произнесла, раскрасневшаяся и наполовину ослепленная:

— Доброе утро, хозяюшка!

А за ней молодые служанки одна за другой расквохтались, как цыплята:

— Доброе утро! Доброе утро, Эстерка!

Милостиво улыбаясь, Эстерка величественно, как царица, кивнула им своей высокой прической, скрытой цветастым платком, и, покачивая бедрами, выплыла в полутемную прихожую. Здесь напускная бодрость сразу же оставила ее. Эстерку окружил туман. Она знала только, что вон в том скупо освещенном углу начинается лестница, ведущая в погреб. Слава Всевышнему, что крышка погреба была открыта! Она была даже привязана к перилам, ограждавшим погреб. Самой Эстерке пришлось бы приложить большие усилия, чтобы поднять ее. Ей нельзя было так напрягаться. Она должна была сберечь все свои силы для последнего усилия… Ну, чего она еще ждет?

Вдруг с улицы донеслось бормотание. Близко, совсем близко. Любопытно… Что бы это могло быть?.. Раздался топот тяжелых сапог. Может быть, не сюда?… Нет, сюда. Именно сюда.

Эстерка застыла в оцепенении. Входная дверь резко распахнулась. Хацкл-оденься, запыхавшийся, сопящий, шагнул внутрь в своих широких, подшитых кожей валенках. Какое-то мгновение он моргал медвежьими глазками с тяжелыми бровями, глядя на высокую женскую фигуру, стоявшую посреди прихожей, пока не разглядел, кто это.

— Х-хозяйка, это вы? — забормотал он, заикаясь. — Куда это вы собрались? Не выходите сейчас! Не надо!

— Не надо?.. — повторила Эстерка, не понимая, что он имеет в виду. Голова у нее кружилась.

Но одно она поняла — скорее чувствами, чем разумом, — что то, что она решила сделать минуту назад, сейчас сделано быть не может. Приведение приговора в исполнение необходимо отложить. Смертного приговора себе самой. И это было минутным облегчением. Хотела она этого или нет, но облегчением…

Глава двадцать пятаяИмператрица умерла

1

Нижайшая благодарность человека, который был опасно болен и выздоровел, своему врачу, — вот что Эстер ощутила по отношению к старому сторожу, к Хацклу-оденься, над которым все в доме смеялись, которого все дразнили зарезанным петухом… Даже его нечесаная борода и медвежьи глазки под нависающими бровями теперь нравились ей. Он остановил ее в нужную минуту, не позволил повторить поступок Иокасты и заставил отложить на потом, на неопределенный срок приведение в исполнение вынесенного ею себе смертного приговора. В такую минуту душевного надлома она даже подумать не могла, что его привела сюда совсем другая забота; что не беспокойство о ее жизни, висевшей на волоске, заставило его так поспешно ворваться в прихожую.

Но Хацкл даже не оставил ей времени перевести дыхание после такого неожиданного облегчения. Он поспешно захлопнул за собой дверь, закрыл ее на засов и еще поспешнее спросил:

— Реб Ноты еще нет? — И, не дожидаясь, пока Эстерка откроет рот, сам себе ответил: — Да как он может уже быть дома? Разве можно сейчас проехать?

Теперь до сознания Эстерки наконец дошло, что речь не о ней, что что-то произошло снаружи.

— Что-то случилось? — спросила она слабым голосом, пытаясь разглядеть лицо Хацкла в полутьме прихожей.

— Случилось, спрашиваете вы? — пробурчал Хацкл в свою сивую нечесаную бороду, забыв даже, перед кем стоит. — Простите, хозяйка, но… ведь императрица умерла!

— А? Императрица?.. — снова слабым певучим голосом переспросила Эстерка, скорее не от настоящего интереса, а просто чтобы как-то отреагировать. — Кто это тебе сказал?

— А кто должен говорить? — ответил Хацкл, вращая своими медвежьими глазками, очень недовольный тем, что его петербургская хозяйка так мало поражена этой важной новостью. — Весь город об этом шумит. Из «Пейтербарга» прибыла эстафета. Она умерла внезапно. А кто станет императором, неизвестно. Кошмар что творится. Хасиды уже бьют миснагедов. И… и…

— А они-то вдруг чего? — перебила его Эстерка. — Я хочу сказать, какое это имеет отношение к ним?

— Наверное, уж имеет, хозяйка!.. Теперь, говорят они, эти пожиратели некошерного, подпоясанные кушаками, теперь-то уж мы с вами рассчитаемся! Эти два мелких хасида, которых реб Нота хотел помирить с их тестями, не стали дожидаться. Они сами пришли с целой ватагой из «секты» и напали на Старую синагогу во время молитвы: верните нам наших жен, такие-сякие! Подавайте нам сюда этих доносчиков из Вильны, а мы уж с ними сами разберемся!.. Реб Авигдору из Пинска они всыпали по первое число. Поймали его в вестибюле синагоги — такое осквернение святого места! Реб Авигдор угрожает, что донесет на них. Но пойди донеси, если городничий со своими стражниками сам спрятался! На рынке ведь тоже неспокойно…

— А? На рынке тоже неспокойно?

— Простите, хозяйка. Что это вы сегодня так… словно не в себе, хочу я сказать? Конечно, иноверцы на рынке тоже бунтуют. Наследник Павел, говорят они, теперь за нас возьмется. Он свою родную мать, говорят они, ненавидел. А пока что, говорят они, мы сами рассчитаемся за «чертовы яйца», которые прислали сюда на наши головы. Помещики и евреи, говорят они, травят православные деревни своими погаными бульбами… Надо сделать так, чтобы их не осталось даже на развод. Хм… Несколько еврейских лавок они уже разорили.

2

В большой кухне богатого дома, располагавшейся вплотную к прихожей, наверное, услыхали, что Хацкл-оденься рассказывает что-то слишком долго и слишком горячо. Потому что утепленная дверь медленно открылась и старшая кухарка просунула в прихожую повязанную платком голову, а потом и все свое толстое тело. За ней толклись любопытные служанки и младшие кухарки с кухонными ножами и вениками в руках. Огонь, горевший в печи, бросал на них свой красноватый отсвет.

Увидав такую ватагу любопытных женщин, Хацкл приободрился. Его мрачное лицо просветлело. Он почувствовал себя посреди прихожей как кантор в женском отделении синагоги.

— В общем, — напевно сказал он, — в городе творится черт-те что. Неизвестно даже, кто станет императором. Может быть, вообще будет кофендрация…

— Что? Что? Что?.. — раскудахтались заявившиеся с кухни женщины.

— Ко-фен-дра-ция… — раздельно произнес Хацкл так, как будто они были туговаты на уши. — Без императора, как во Франции…

— Горе мне! Беда!.. — начала заламывать свои короткие пальцы старшая кухарка. — Кофендрация, говоришь? Что же это будет?

Глядя на нее, молодые служанки и кухарки тоже сильно разволновались:

— Горе нам! Беда нам! Как же можно будет жить на свете? А, хозяйка?

Довольный тем, что его пятисложное слово произвело здесь такое сильное впечатление, Хацкл заговорил на тон выше. Он даже забыл, чего ради так поспешно прибежал с улицы. Напугать сейчас всех этих женщин, которые постоянно донимали его прозвищем «оденься» и напоминаниями про петуха, которого он велел зарезать, было для него слишком большим соблазном, чтобы не использовать такую возможность до конца.

— Вам, — сказал он, — горе и вам беда! А вот иноверцам из Макаровки и из Рыжкавичей — хорошо. Теперь, говорят они, приходит настоящая «слабода». Мы не будем ни сажать, ни жрать бульбу. Вы сами, говорят они, будете ее жрать. Мы вас накормим, так говорят они. Погодите-погодите! Мужички, говорят они, на своем настоят!

— Вот как? Так они говорят? — переспросила все еще мрачная Эстерка. Грубоватая радость от того, что она была спасена буквально в последний момент, все еще помимо воли продолжала бурлить в ней вопреки утомлению.

И, не дав Хацклу говорить дальше, она с подозрением посмотрела на темный угол, в котором находился спуск в погреб, и указала на входную дверь:

— Что мы стоим тут? Входите!

Только теперь, когда дверь кухни мягко и тяжело, как шуба, вошла в свою обитую шерстью раму за ее спиной, Эстерка почувствовала настоящее облегчение: чем дальше от того крюка, который торчит, вмурованный в стену, и ждет ее… Домашние запахи еды, жареного лука и вареных тартуфлей освежающе ударили в ее подрагивавшие ноздри. Отвращение ушло. Она вспомнила, что в ее пересохшем рту сегодня, считай, ничего не было. Но попросить чего-нибудь перекусить у толстой кухарки она постеснялась, чувствуя себя грешницей, недостойной есть в еврейском доме и не заслуживающей, чтобы ее обслуживали… Она утихомирила свое стучавшее на грани обморока сердце и с деланым любопытством обратилась к Хацклу:

— Так что они говорят?

Довольный тем, что хозяйка в конце концов заинтересовалась, Хацкл поторопился изложить ей все принесенные с улицы новости:

— Что они говорят, это ерунда… Беда в том, что они делают. Часть крепостных отправилась во двор Зорича — с косами, вилами, топорами…

— С топорами?.. — окончательно пришла в себя Эстерка. Она остро ощутила, что происходящее во внешнем мире очень ее волнует. — Слушай, Хацкл, а как же свекор? Ведь реб Нота еще не приехал со двора Зорича…

— Ай-ай! — закивали служанки, соглашаясь с хозяйкой. — Реб Нота ведь еще во дворе…

— Реб Нота? — сказал Хацкл со странной усмешкой. — За него вам нечего беспокоиться. У Зорича во дворе достаточно конных гайдуков с нагайками и ружьями. А вот мы здесь…

— Мы здесь? — зашумели кухарки и служанки. — Что вы хотите этим сказать? Реб Хацкеле, говорите уж, раз начали!

— Вам же говорят, что только часть крестьян отправилась к помещику. Многие остались на рынке. Они уже, говорят, разносят еврейские лавки. Якобы ищут бульбу… Хьене, которая продает вареный горох и печеную тартуфлю из корзины, они, говорят, загнали горячую бульбу в глотку. На, значит, жри сама свой смертоносный яд! Она, ни про кого не будь сказано, лежит посреди рынка. О-о-о…

— В обмороке?

— Хорошо было бы, если бы в обмороке. Говорят, ни про кого не будь сказано, она задохнулась…

3

Ощущение ужаса мгновенно заполнило большую кухню. Вытянутые лица скривились, раздались испуганные вскрики. Толстая кухарка всхлипнула в фартук, а вслед за ней начали всхлипывать и молодые кухарки. Сама Эстерка продолжала стоять в оцепенении: не начало ли это той эпидемии, что когда-то случилась в Кадмосе? За сходный грех… Прежде, чем Иокаста повесилась…

Звуки взволнованных голосов достигли дальних комнат большого дома. Кройндл выбежала с закатанными рукавами и с каким-то предметом одежды в руке — она, похоже, как раз упаковывала свои вещи. За нею прибежал единственный сынок Эстерки. Его желтоватые, как у ночной птицы, глаза беспокойно бегали. Эстерка побледнела и отвернулась.

Только теперь Хацкл понял, что несколько перестарался, пугая тут женщин. Их испуг передался ему самому. И чтобы укрепить свой дух, он принялся кричать, забыв даже, что Эстерка со своей родственницей стоят тут же, рядом:

— Что вы воете? Что кудахчете? Что рыдаете? Бабы вы и больше ничего! Рынок далеко. И пока они дойдут до середины Синагогальной улицы, было бы лучше, чтобы я… чтобы мы… Ш-ш-ш! Я слышу шум. Бегут сюда. Только не бойтесь! Входная дверь заперта на засов.

И действительно, раздались торопливые удары в дверь — сначала дверным молоточком, потом — ногами. Хацкл медленно приоткрыл дверь, ведущую из кухни в прихожую, и крикнул:

— Кто там?!

— Из цеха, из цеха! — послышался взволнованный голос. — Откройте! Откройте!

На пороге раскрывшейся входной двери встал старшина ремесленного цеха. Его глаза дико блуждали.

— Реб Ноты еще нет? — поспешно спросил он.

— Нет.

— Хм… Мы тоже так и подумали. Он, наверное, не смог прорваться сюда со двора помещика… Ну, я должен бежать! А вы покрепче заприте все двери! Так будет лучше…

— Почему? Почему лучше? — окружили его перепуганные женщины.

— Не задавайте дурацких вопросов! Холопы со всех окрестных деревень озверели. Разорили несколько еврейских лавок. Они злы на помещика, а вымещают свою злобу на евреях. Потому что их порют и заставляют сажать бульбу. Вспомнили посреди зимы! Императрица умерла, вот они и вспомнили… Ну, я должен бежать!

— Не убегайте, не убегайте! — начали умолять женщины. — Останьтесь здесь!

— Чем я вам помогу? Я пришел только предупредить вас. Меня послал цех. Ходят слухи, что холопы хотят излить свой гнев из-за «чертовых яиц» на «жидовского откупщика». Так они называют реб Ноту. Он вдруг перестал быть петербургским барином. Вчера они ему в ноги кланялись, а сегодня… Вот что значит иноверцы! Ну, делайте то, что цех велел мне вам передать!.. А я должен бежать дальше.

— Куда? Куда вы бежите? Не надо было допускать…

— Вот из-за этого-то я и бегу. Огородами к польскому костелу, а оттуда — к пожне…

— К пожне?.. — вдруг воскликнула Эстерка. — Что вы хотите там сделать?

Посланец цеха с удивлением посмотрел на нее:

— Что я хочу там сделать? Там ведь стоит полк солдат. Я бегу в казарму!..

Служанки высыпали из дома. Начали падать закрывающие окна ставни. Зазвенели железные штыри, которыми они крепились к стенам. Во всем доме стало темно, горел только огонь в печи.

Залитая красным отсветом этого огня, Эстерка осталась стоять на кухне, высокая, величественно-печальная, как покинутая королева. Она полузакрыла глаза, прислонила голову к стене и громко прошептала, словно молитву:

— Боже, Боже! Что тут творится? Что творится вокруг меня сегодня?

Хацкл-оденься услыхал это и разъяснил ей смысл происходящего на свой манер:

— Вот что получается, хозяйка, когда императора больше нет. Кофендрация!..

Глава двадцать шестаяВниз, в погреб…

1

Волна суматохи, принесенной посланником цеха, еще не улеглась; служанки еще не успели закрыть все ставни в большом доме и прийти в себя, как уже набежала вторая, более сильная, волна суматохи, когда карета реб Ноты появилась у входа. На козлах сидел растрепанный Иван без своей красной кучерской шапки, которую он где-то потерял. Его седые космы трепались на ветру и придавали его внешности что-то дикое. Одно крыло больших саней было разломано. Дверца криво висела на одной петле. Окошко выбито.

Плюясь и проклиная кого-то на чем свет стоит, Иван соскользнул с высокой кельни и рванул поломанную дверцу. Согнувшись, из кареты вылез реб Нота, бледно-желтый, постаревший. Из-под его собольей шапки по выпуклому лбу текла кровь.

Домашние, как и сбежавшиеся соседи, бросились к нему со всех сторон. Визгливо перекрикивая друг друга, они засыпали его испуганными вопросами. Реб Нота лишь коротко махнул на всех них сразу обоими рукавами своей шубы:

— Не теряйте времени! Не задавайте вопросов! Идите лучше домой. Давайте!..

— Но что случилось? Хозяин! Реб Нота! Свекор! Дедушка! Кто это с вами сделал?

— Потом… Потом… Идите… Идите! — На пороге прихожей он резко повернулся и позвал старого кучера: — Иван, где ты?

— Лошадей надо распрячь, хозяин…

— Оставь их сейчас! Через минуту они будут здесь… Оставь!

Издалека, из-за островерхой крыши Старой синагоги, действительно доносились какие-то странные голоса. Наверное, действительно «они» — те, о ком предупреждал реб Нота… Но никто все еще не хотел верить, что опасность так близка. Люди шепотом переспрашивали:

— Что это, реб Нота? Кто — они?

Ничего не отвечая, реб Нота взял кучера за подбитый ватой рукав:

— Пусть делают с лошадьми, что хотят! И с Гнедком тоже… Окна закрыты ставнями? Хорошо! Заприте и дверь тоже! На засов!

Все собрались в большой кухне, и тут реб Нота тщательно проверил, все ли на месте. Он тяжело вздохнул и взял мокрое полотенце, которое Кройндл уже несколько раз тыкала ему в лицо.

— Это ничего, — сказал он. — Какой-то иноверец бросил в меня камень… Через разбитое окошко. Хм… Мы уже прорвались… Холопы обнаглели. Не столько все, сколько один из них.

— Кто бы это мог быть?

— Мне кажется, я его знаю. Он был тут позавчера с крестьянской депутацией. Курносый такой старичок с бороденкой, похожей на мочало. Он еще не хотел тут садиться на свою выпоротую задницу… Со двора помещика мы с горем пополам прорвались. Они едва не поубивали лошадей своими вилами. Выстроились у ворот, как солдаты. Но вот мы добрались до рынка. Там на нас напала вторая ватага крепостных. Рядом с лесами новой церкви, как раз напротив аптеки Йосефа Шика…

Все головы повернулись к Эстерке. Все хотели увидеть, какое у нее будет выражение лица при вести о том, что ее жених и его дело находятся в такой опасности. Но Эстерка стояла бледная и спокойная. Ничто не дрогнуло на ее лице.

Реб Нота тоже посмотрел на нее, едва заметно пожал плечами и продолжил рассказывать:

— Холопы задержали лошадей. Иван начал хлестать кнутом налево и направо. Я сделал глупость: высунул голову. Ну, мне и приложили…

— Да, но за что? С какой стати?

— Спросите у них! Вы уже, наверное, знаете, что императрица умерла. Первым известие об этом получил Зорич. Еще посреди ночи, когда мы разбирались со счетами. Мы уже были близки к тому, чтобы закончить с его делами и с его претензиями к шкловским цехам… И тут на тебе! Эстафета из Петербурга, неожиданно, как гром среди ясного неба. Запечатанное письмо привезли от сенатора Куракина. Так, мол, и так… Семен Гаврилович остался сидеть ни жив ни мертв. Кому-кому, а ему-то есть чего опасаться, если Павел станет императором. Гатчинский наследник ненавидел свою мать, ненавидел петербургский двор, а любовников матери видеть спокойно не мог. А ведь Зорич один из них. Это не секрет… Но вместо того чтобы промолчать и осмотреться, Зорич принялся кричать на своих слуг, чтобы они никому не рассказывали, что императрица умерла. Он, мол, с них шкуру спустит, если они только пикнут об этом… А сам потерял голову и разболтал… Попробуй удержи воду в решете! За ночь весть разнеслась со «двора» по окрестным деревням. Как будто пожар запылал в крестьянских головах. Раз и навсегда: у помещиков больше нет власти! С ними надо рассчитаться. С ними и с евреями, которые травят православный народ бульбой…

— Хозяин, — сказал Хацкл плачущим голосом, — почему вы не остались во «дворе»? Зачем вам было надо, чтобы вам голову в кровь разбили?

Реб Нота крепче прижал мокрое полотенце к голове:

— И оставить вас всех на милость Божью? Нет, лучше уж так! Семен Гаврилович действительно не хотел меня отпускать. Я силой прорвался. Часть пути меня сопровождали гайдуки Зорича. Но вот рядом с церковью… Все дома?

— Все, кажется.

— Хвала Всевышнему! Мы переждем. Семен Гаврилович обещал мне приехать со своими гайдуками, как только справится с холопами. Я сам слышал, как он приказал заряжать ружья… Ш-ш-ш! Я что-то слышу! Какой-то шум на улице…

Служанки начали заламывать руки:

— Хозяин, что нам делать? Что делать?

— Ш-ш-ш! Молчите! Не теряйте головы… Вот что вы должны делать!

— Хозяин, дорогой! — начал умолять старый Иван. — Выпусти меня! Я пойду искать помощи. Меня не тронут. Я ведь ихний. Ничаво.

— Ихний, да?! А то, что они сбили у тебя шапку с головы на рынке? Еще немного — и сбили бы с плеч твою старую голову!..

2

Чем больше усиливалась паника в доме, чем громче раздавался с улицы шум, тем спокойнее становилась Эстерка. Она прислушивалась к себе, удивляясь, что силы снова возвращаются к ней. Она была почти благодарна Всевышнему за то, что Он наслал такую панику и тем самым спас ее от гнусной смерти… Большая общая беда поглотила ее личную беду. Ведь люди забывают о зубной боли, когда от нее у них пухнет уже вся голова.

Дикие новости, ворвавшиеся в дом вместе с Хацклом, и бурно разросшиеся с возвращением реб Ноты, как наводнение, унесли куда-то смертный приговор, память, все ее копание в своей оскверненной душе. Ей просто ни в коем случае нельзя было больше оставаться одной, с глазу на глаз со своей совестью. Чудо, на которое Эстерка неосознанно надеялась, произошло. Действительно произошло.

Однако к этой странной, почти животной радости примешивался затаенный страх, что чудо на самом деле не чудо, а продолжение страданий. Мокрое полотенце на сердце в то время, когда со всех сторон пылает пожар. Может быть, теперь ей предстоят новые испытания, намного более трудные, чем то, что она уже пережила со вчерашнего дня? Конечно, так! В одну минуту умереть всем своим полным телом, вися на шелковом шнурке, который сейчас спрятан у нее за корсажем, — это еще ничего. Грядут намного большие ужасы. Да-да! Она уже ощущает их дыхание. И готова принять их, лишь бы не оставаться наедине с собой. Только не это.

А тем временем события нарастали, как снежный ком, с ужасающей быстротой. Она еще не успела разобраться с тем, что с ней происходило, как шум снаружи сгустился наподобие грозового облака; кто-то саданул тяжелым топором в дверь. Это было похоже на короткий удар грома:

— Атваржи, жидава![61]

— Не откроешь, мы сами откроем!

— «Чертовы яйца» вам в горло запихаем.

— Где этот ваш петербургский барин?

— Пусть он сам жрет свою поганую бульбу!

— Сырую и вареную, пока не получит «ристуху».

Удары топора и треск дубовой входной двери усилились. Теперь во все запертые ставни лупили дубины и вилы. Раздавались дикие крики и визг деревенских баб:

— Нашим мужьям всю кожу с задниц содрали из-за вашей поганой бульбы. Теперь мы с вас шкуру спустим!

— С ваших холеных баб, ха-ха-ха!

На мгновение стало тихо. Стоглавый зверь, видимо, чего-то испугался, стал прислушиваться. Но хриплый голос главаря сразу же приободрил холопов:

— Эй, эй! Не бойтесь, братцы. Приказ такой от нашего нового императора пришел. Лупите, братцы, не жалейте!

Хацклу показалось, что он узнает надтреснутый голосок старосты Михайлы. Того самого корявого старого иноверца, который здесь позавчера цеплялся за порог кривыми ногами в лаптях и не давал себя вышвырнуть вон. Потом, на улице, он храбрился перед односельчанами, что ничего, мол, «мужички еще на своем настоят…».

Хацкл шепнул о своем подозрении реб Ноте на ухо. Реб Нота кивнул, давая понять, что тоже узнал, кто это.

— Он, он… — подтвердил хозяин предположение Хацкла. — Это самый настоящий картофельный бунт! В «Расее» такое бывало уже не раз. И против врачей, которые лечили холеру, тоже такое было, а теперь вот — против тартуфлей…

Разъяренные голоса за ставнями сразу же подтвердили, что главарь — действительно жилистый, сто раз поротый Михайло.

— Жид Нота где?

— Подавайте нам сюда «откупщика»!

— Постарайтесь, братцы. Староста велит!

— Били его на рынке, сукиного сына, — не добили…

— Надо было его топором, а не камнем!

— Вот его лошадки в упряжке. Рубите, братцы, не жалейте!

Раздалось мучительное ржание лошади, которую вырывали из оглоблей или кололи вилами.

— Плохо… — шепнул Хацкл реб Ноте так, чтобы женщины не услыхали. — Чтобы иноверцы били скотину? Конец света! Человек у них ценится меньше скотины.

И действительно, удары сразу же снова перекинулись на стены. Дом затрясся. Железные штыри ставен задрожали в своих гнездах. Наполовину каменный, наполовину бревенчатый дом оказался более слабой защитой, чем думали евреи. Слишком бурным и яростным было нападение. Служанки, схватившись за головы, кричали и плакали. Алтерка спрятал лицо в фартук Кройндл и мелко дрожал. Больше нельзя было терять времени. Где-то в дальней комнате уже послышался звон разбитого стекла. Реб Нота еще крепче прижал окровавленное полотенце к голове и, задыхаясь, принялся отдавать приказания:

— Женщины, не кричите. Бог поможет! Хацкл! Иван! Погасите огонь в печи. Нельзя оставлять холопам огня. Плесните прямо из ведра в печь. Еще раз и еще раз! Фу! Дым! Задохнуться можно. Теперь все — в погреб. В погреб, говорю! Здесь, в доме, уже совсем не безопасно…

3

Трудно передать глубокое потрясение и ужас, охватившие Эстерку, когда все поспешно, при свете ночника, начали спускаться в каменный погреб: Тот самый погреб, который она совсем недавно избрала в качестве своего последнего пристанища на этом свете, теперь стал крепостью для всех женщин и мужчин в этом большом доме и для ее единственного сына тоже… Наверное, за все ее великие прегрешения пришла такая беда. И она, только она одна знала об этом. Ей оставалось теперь только молчать. Молчать и смотреть широко раскрытыми глазами, что будет дальше. Что будет со всеми и с нею. Все ее существо теперь разделилось. Одна Эстерка страдала, разрывая на части собственное сердце; другая стояла в сторонке и с жестоким любопытством присматривалась…

И словно этого было мало, сын подтверждал ее самые мрачные подозрения. Спустившись в подвал, он заморгал своими сальными глазками на мать.

— Смотри, мамочка, — сказал он, — прежде ты говорила, что идешь в погреб, а теперь мы все сюда идем.

Он словно намекнул: «В дурную минуту ты это сказала…» Но она ничего не ответила и отвернулась.

Иван с кнутом за поясом полез, кряхтя, вниз, проклиная своих единоверцев, бесновавшихся на улице. Реб Нота с перевязанной головой спустился последним. А когда тяжелая дубовая крышка погреба увесисто опустилась на своих толстых петлях над их головами и была крепко привязана веревкой к внутренним поручням, все немного успокоились. Служанки перестали выть, а только кусали уголки своих фартуков и, как куры перед сном, тихонько квохтали между собой. Они прислушивались на мгновение и снова начинали шептаться, кивая покрытыми платками головами так, словно читали тхинес.[62]

Единственная коптилка, которую Эстерка сняла с печи и зажгла, здесь, в подвале, больше пугала, чем светила. И больше всех этот красноватый огонек с поднимающимся от него дымком пугал саму Эстерку. Ей показалось, что он подмигивает ей, предостерегающе и издевательски, как вчера, когда горячий ром… Ой, как все крутится и путается! Как паутина вокруг пойманной мухи… И эта муха — она сама. И целой отсюда ей уже не выйти.

Каждый человек из дома реб Ноты устраивался в этом большом погребе как мог. Люди садились на бочки с пивом, ютились между груд свеклы и картошки. И как всегда во время опасности, они были добры друг к другу и мягко перешептывались, словно больные с больными. Кройндл забыла, что ее сегодня утром, считай, выгнали, велели уезжать к себе домой… Она любезно разговаривала с Эстеркой, но та отвечала ей кратко и холодно. Вытянутые лица окружающих были ей и чужды, и противны. Она даже удивлялась тому, что это все так боятся. Чего они боятся? Что им есть терять там, в верхнем мире?..

Алтерка, ее единственный сын, тоже забыл, что почему-то стал сегодня лишним в доме. Сначала он попытался прижаться к мягкому боку Эстерки, шепнуть ей: «Мама». Но она отстранилась с таким выражением лица, будто его прикосновение было каким-то липким, неприятным. Тогда он попытался приблизиться к Кройндл. Она на этот раз не оттолкнула его. Даже погладила по голове. От такой ее доброты Алтерка едва не расплакался.

Из темного угла погреба донесся хриплый голос Ивана:

— Хацкл? Иде же Хацкл?..

Только теперь все спохватились, что сторожа Хацкла в погребе нет. Он не успел или нарочно не стал спускаться… Открыть крышку погреба и выйти его искать теперь было уже невозможно. Поэтому длинной лопатой постучали в потолок в том месте, над которым находилась его сторожка.

Спустя мгновение на этот сигнал ответили два удара палки сверху. Это Хацкл дал знать, что заперся у себя, остается верен своему месту… Это никого не успокоило. Какой сумасшедший еврей! Остаться там, когда во все ставни ломятся! Нашел время показывать свою преданность!

Спокойнее всех оставалась Эстерка. Напряженно щурясь на огонь коптилки, она тихо сказала реб Ноте:

— Свекор, если Бог даст, чтобы все мы вышли отсюда целыми, заберите Алтерку в Петербург.

— М-м… — пожевал губами реб Нота. Он не понял, какое отношение это имеет к происходящему сейчас, к этому подвалу. — М-м… — подумал он еще немного. — Я понимаю, понимаю! Твой Йосеф не хочет, чтобы он был рядом с тобой.

— Ах! — пожала плечами Эстерка и скривила губы. — Какая разница, чего он хочет? Я ему сегодня отказала.

— Отказала? Вот как? Конец сватовству?

— Конец. Кройндл я тоже отказала. Она уезжает к своему отцу.

— Эстерка!

— Вам не надо больше ждать, пока Кройндл выйдет замуж. И тем более, когда выйду я.

Реб Нота порывисто снял очки и близоруко всмотрелся в лицо Эстерки в красноватом свете коптилки.

— Не время… — вдруг испугался он и снова надел очки на свой горбатый нос. — Не время, Эстерка, строить такие планы. Не здесь… Псалмы надо читать! Псалмы… Слышишь, как беснуются там?

— Слышу. Мне уже никакие псалмы не помогут. Мне — нет. Со мной все кончено. О, свекор, смотрите!

Реб Нота поддержал покачнувшуюся Эстерку под руку. Лицо ее исказилось.

— В чем дело? Что с тобой, Эстерка? Что ты там увидела? Никого же нет.

— Ничего-ничего! — сразу же собралась с силами Эстерка, освободилась от рук реб Ноты и оперлась на большую бочку.

Никому не могла она доверить увиденное. Даже реб Ноте. Над высохшими бочонками меда она увидела вмурованный в стену тот самый крюк, который должен был сегодня стать для нее ангелом смерти. Только неожиданные события не допустили этого.

Большой черный железный крюк крепко сидел в стене, чуть задранный к низкому кирпичному потолку. При дрожащем свете коптилки он то появлялся в красноватом свете, то тонул в тени. Он казался почти живым, как большой звериный клык. Когда крюк выплывал из тени, он поблескивал, потому что был покрыт жиром от копченого мяса, почти постоянно висевшего на нем. Мясо съели вчера, на праздновании бар мицвы ее единственного сына. И вот он свободен, совсем свободен. Кому надо, может воспользоваться…

Глава двадцать седьмаяПоследнее «ку-ка-ре-ку»

1

Среди приглушенных голосов, как через толстую шубу доносившихся в каменный погреб снаружи, вдруг раздался тяжелый звон стекла и железа. Наверное, взбунтовавшиеся иноверцы где-то взломали ставни, закрывавшие окно, и ворвались в дом. Потому что последовавший шум зазвучал над потолком погреба, словно поток воды, прорвавшей плотину. Гул голосов заполнил все наверху. Лишь время от времени этот гул прорезал резкий щелчок взломанного сундука и жадный визг бросившихся грабить иноверок…

Понемногу шум стал ближе. Он изнутри натолкнулся на входную дверь дома и распахнул ее. Голоса зазвучали яснее, удары — резче. Горшки и чугунки посыпались на пол в находившейся рядом кухне. Разбиваемые тарелки и расшвыриваемые сковородки зазвенели в сопровождении безумного хриплого многоголосого хохота.

— Во, во, во!.. — перекрыл весь этот адский шум наглый хрипловатый голосок. — Вот они, чертовы яйца!.. Вареные, ха-ха! Жидовская брюшная боль!

Все в погребе затаились, как тени. Даже коптилка стала ненужной. Евреи жалели, что не потушили ее. Молодые пугливые служанки затаили дыхание. А реб Ноте показалось, что этот наглый голос ему знаком; что это голос того корявого, курносого деревенского старосты, который был тут позавчера с депутацией иноверцев и сегодня на рынке попал ему камнем в голову…

Одна Эстерка ни к кому не жалась. Безо всякого выражения на лице она сидела на старом ящике напротив коптилки. Можно было подумать, что ей скучно здесь, среди перепуганных до смерти женщин. После короткого потрясения, которое она пережила при виде торчавшего из стены железного крюка, она понемногу опять успокоилась. По усталому лицу разлилось то же оцепенение, которое снизошло на нее после того, как она вышла в прихожую, чтобы привести в исполнение «приговор Иокасты»…

Сверху доносился дикий шум, а здесь, внизу, смертельный страх сжал все сердца; но она восседала на старом ящике, как на бедном престоле, и ее губы едва-едва нашептывали слова, сказанные домочадцем Иокасты, те самые слова, которые она сегодня перечитала и которые снова вспыхнули в ее памяти, отдаваясь острой болью:

Домочадец

Быстрейшая для речи весть — погибла

Великая царица Иокаста!

Корифей

Несчастная! Что ж в гроб ее свело?

Домочадец

Своя рука…

Но как она покончила — не знаю.[63]

Не потеряли в погребе головы реб Нота, Кройндл и старая кухарка. Они поразили Эстерку своим странным спокойствием. Как и она, они старались сохранять хотя бы видимость крепости духа. Натянули на свои лица маску невозмутимости и уже одним этим влияли на глупеньких молодых служанок, заставляя их собрать последние остатки своего мужества. К счастью, они не знали, что в ее случае источник этого мужества был таким нечистым и нездоровым, что он проистекал, скорее, из жестокости к себе и ко всему, что еще вчера, перед сном, было Эстерке так дорого.

На самом же деле Эстерка сама себя не понимала. Ее существо, как и прежде, было разделено на две части. Одна Эстерка трепетала и страдала; другая же с холодной непримиримостью смотрела на страдания первой и пыталась понять, как далеко они могут зайти. Эта оцепеневшая Эстерка, казалось, с нетерпением ждала, чтобы самое страшное произошло наконец как можно быстрее. Она будто без слов благодарила Бога за то, что Он еще заботится о ней, такой нечистой, такой грешной; за то, что избавляет ее от этого злого труда — поднять на себя руку. Ей грозили теперь чужие руки — с косами и мужицкими дубинами, и все шло к надлежащему концу. Так лучше. Все уйдет в вечное забвение и порастет травой…

А другая Эстерка, несчастная, глубоко страдающая, возмущалась: «Да. Ты, ты!.. Все время — только ты! А реб Нота? А твой единственный сын? А Кройндл?»

«Рано или поздно, — равнодушно вынесла свой приговор вторая, холодная, как железо, Эстерка, — все умирают. Это ведь только раз! От Менди на этом свете не должно остаться никакого напоминания. Обо всех тех жизнях, которые он поломал… Другой конец невозможен. Именно так написано в древней трагедии:

О, если б Истр и Фасис, волны слив,

Струей могучей Фивы затопили —

Им все ж не смыть неслыханную скверну,

Что этот дом таит — еще таит…

Опасность нарастала, становилась все ощутимее. Топот множества ног отчетливо был слышен в погребе сквозь каменный потолок и крышку погреба, хотя она тяжело и плотно лежала в своей дубовой раме. Выкрики тоже стали отчетливее.

Окончив бить посуду в кухне, наверху перешли к разламыванию крупных предметов мебели. Их с разнузданными криками валили на пол и разламывали топорами. Эта дикая работа сопровождалась все усиливавшимися взрывами хохота. По этому грубому хохоту в подвале могли составить некоторое слабое представление о том, как потешались наверху крестьяне над найденными ими предметами, казавшимися им роскошью. Взбунтовавшиеся крепостные давали им свои оценки:

— Ха-ха! На подсрачниках им обязательно надо сидеть, панам и жидам! Сидеть, как мы, на чурбаках и на лавках они хворы… Ха-ха, в деторобнях их бабам обязательно дрыхнуть на пуху и на перьях! Палатей, застеленных сеном, им мало?.. Жгут сальные и восковые свечки в оловянных и стеклянных «лампедрилах», как поп в церкви!.. А портить, как мы, глаза при лучине им не годится? А вот пусть, братцы, попробуют! Ломайте, ломайте, ломайте! Ха-ха-ха!

2

Странное дело! Чем ближе становилась опасность, чем гуще был страх и чем больше слабел голос безжалостной, холодной, как железо, Эстерки, тем больше побеждала в ней вторая, страдающая, Эстерка, полная отзвуков ее поломанной жизни, сливавшихся с доносившимся сверху грохотом. На нее напало беспокойство от ощущения приближающегося конца. Звуки разламывания кровати и разрывания подушек, которые она услыхала, вызывали у нее одновременно и горечь, и глубокое отвращение: может быть, это именно кровать Кройндл, в которой она, Эстерка, так несчастливо спала… Может быть, в последний раз… Вместе с Домочадцем из перелистанной ею сегодня трагедии «Царь Эдип» она сама себя оплакивала:

Вы помните, как в исступленье горя

Она умчалась. Из сеней она

В свой брачный терем бросилась, руками

Вцепившись в волосы свои…

Она и одр свой проклинала: «Ты мне

От мужа — мужа, и детей от сына

Родить судил!..»

Мстя предметам мебели, словно живым существам, стоглавый зверь принялся осматриваться и в прихожей. Он, рыча, ощупал все своими волосатыми когтистыми лапами, прикоснулся к крышке погреба и сразу же отступил. Из другого угла позвали: «Не там, братцы, тутошки, тутошки!.. Тутошки они спрятались!» — загоготал зверь всеми головами. Он нащупал то, что искал, и принялся ломать какой-то большой гулкий предмет.

По зазвучавшим ударам топора в подвале сразу же догадались, что многоголовый зверь добрался до узкой двери квартирки Хацкла, пристроенной к прихожей под чердачной лестницей. Да, это была квартирка сторожа Хацкла… Беспокойство за его и за собственную жизнь стало острым и сверлило мозг, как зубная боль.

Чтобы ему, этому многоголовому зверю, было светлее, чтобы ему ловчее было попадать топорами в нужное место, там распахнули настежь входную дверь. Это в подвале тоже поняли… Сверху донеслись новые голоса. Свежие силы пришли на помощь бесновавшимся в просторной прихожей. Сила разъяренного зверя удвоилась.

Только теперь Хацкл-оденься, видимо, почувствовал, что зашел слишком далеко в своей преданности дому реб Ноты и его семье, не спустившись в надежный каменный погреб, а спрятался в своей деревянной сторожке… Он сам, наверное, не ожидал, что вечно поротые, вечно голодные деревенские иноверцы способны на такой разбой среди бела дня. В смертной тоске он принялся метаться из угла в угол по двум своим тесным комнатушкам. Топ-топ-топ!.. — был слышен стук его тяжелых сапог над потолком подвала. Потом — намного сильнее, отчетливее и на одном месте: тук-тук-тук! — на этот раз уже палкой, которой Хацкл прежде давал знать хозяину, сидевшему в погребе, что хранит верность дому, остается на своем месте и готов ко всему на свете. Он, сторож этого дома Хацкл…

Но что означали теперь эти удары в потолок погреба, если не просьбу о помощи?.. Вот-вот уже до него доберутся. Дверь почти разломана. Вот, вот!

Странный человек! Кто ему мог сейчас помочь? Перепуганные служанки? Старый реб Нота? Эстерка? Ее единственный сынок?.. И как? Десятки пар грубых ног в лаптях топтались сейчас между запертой крышкой погреба и взломанной дверью сторожа; и десятки мозолистых рук размахивали там в воздухе оружием…

Единственным, кто отозвался на стук, был кучер Иван. Путаясь в длинной кучерской шубе, как баба — в платье, с рукояткой кнута, торчавшей за поясом, и с растрепанными волосами, он, едва не плача, подбежал к реб Ноте и бросился ему в ноги:

— Пушцы, пан Нота!.. Дай мне выйти, дорогой!.. Я его еще успею спасти. Они его там убьют, нашего Хацкела! За меня бояться нечего! Я ведь ихний…

Но реб Нота схватил его за овчинный воротник, поднял с колен, притянул к себе и прошептал в растрепанные волосы старого кучера:

— Молчи! Слишком поздно… Не пугай больше баб, Иван! Слушай, слушай!..

Сверху отчетливо донесся задыхающийся крик Хацкла:

— Пусти-и-те! Не хочу! Спаси…

Он не закончил этого последнего слова. Хриплым петушиным кукареканьем оборвался его последний призыв о помощи. Потом раздался хрип, тоже похожий на голос старого петуха, который никак не может закончить свое басовитое «ку-ка-ре-ку» и шипит, шипит…

Все в погребе похолодели. Там не знали, что именно это означает, но ясно было, что с Хацклом в этот момент произошло несчастье, большое несчастье, о котором нельзя даже помыслить… Да, но как человек может издать такое кукареканье? Наверное, ему что-то показалось в последнюю минуту. Наверное, ангел смерти явился к нему в образе того большого петуха, который портил ему, сторожу этого дома, жизнь своим издевательским «ку-ка-ре-ку», звучавшим, как «Хацкл-оденься»… Тот самый петух, которого Хацкл нарочно отдал зарезать и чье старое мясо ни на что не годилось… Не иначе как он появился там перед Хацклом в последнюю минуту, захлопал крыльями и хрипло расхохотался: «Хацкл, о-де-вай-ся! Надевай саван и свой засаленный талес! Твой конец пришел… Да-да! Твой — тоже… Кто напрасно проливает кровь, того кровь будет пролита…»

Может, это только показалось сторожу, когда он испускал последний вздох, а может, и нет. Это навеки осталось окутано тьмой. Никогда никто не узнал точно о видении, явившемся Хацклу, умиравшему смертью святого мученика. Но те, кто тогда сидел в погребе, на всю свою оставшуюся жизнь запомнили это последнее «спасите!» Хацкла, закончившееся клокочущим «ку-ка-ре-ку».

Глава двадцать восьмаяПрочь из погреба

1

Все это бушевание картофельного бунта наверху продолжалось недолго. Полчаса или даже меньше. Однако в смертной тоске близкой опасности, когда сердца бились часто-часто, для сидевших в погребе это время тянулось мучительно долго. Приходилось напрягать всю волю, чтобы удержать себя в руках и не закричать, дойдя до высшей точки ужаса. Однако с хриплым кукареканьем Хацкла бунт тоже достиг своей высшей точки и оборвался, как все, что натянуто сильнее, чем можно… Стоглавый зверь вдруг лишился своей слитой воедино воли. Она рассыпалась на множество маленьких воль.

— Учикай,[64] хлопцы! — пронесся наверху крик.

И множество других голосов — визгливых, рычащих, хрипящих — подхватило и повторило это предостережение:

— Учикай! У-чи-ка-ай!..

И там побежали через все дыры, которые проломил до этого зверь: кувырком через входную дверь — на улицу; сопя и пыхтя, — через узкое выбитое кухонное окошко.

Шум, поднятый этим безумным бегством, однако, сразу же был прерван, как будто коротким ударом грома или щелчком длинного пастушьего бича. Или даже несколькими щелчками, зазвучавшими и вместе, и вразнобой.

Сначала в погребе толком не поняли, что это означало. Первый щелчок заставил всех вздрогнуть, второй — напрячь слух, а третий уже прорвался сквозь толстую крышку погреба, как весть, адресованная всем заживо погребенным в нем:

— Это милиция! Милиция с пищалями!

Первым вскочил старый реб Нота. Он даже сорвал мокрое полотенце со своей разбитой головы — так он был обрадован.

— Зорич! — закричал он. — Хвала Всевышнему, Семен Гаврилович сдержал слово!

Истеричная радость охватила насмерть перепуганных молодых служанок и передалась толстой старшей кухарке и Кройндл. Плача и смеясь, они упали друг другу в объятия и расцеловались. Даже Алтерка, избалованный сынок хозяйки, оживился. Он начал дергать Кройндл за вышитый фартучек, прося, чтобы и его взяли в компанию. Он тоже хотел целоваться.

Одна Эстерка все еще не могла выбраться из своего внутреннего оцепенения, как из смолы. Она чувствовала себя словно после тяжелой болезни. Только бы не двигаться с места, только бы не оказаться вынужденной сделать шаг, протянуть руку за куском, за лекарством…

А когда одна из женщин, которых плохо было видно в скупом свете коптилки, подбежала к ней и хотела обнять, Эстерка сдавленно воскликнула: «Ой!» — и оттолкнула подбежавшую рукой так же болезненно и капризно, как ребенок отталкивает врача, пытающегося разбинтовать ему рану.

— Реб Нота! Реб Нота!.. — начали глухо звать сверху. — Где вы, реб Нота?

— Издеся!… Издеся!.. — отозвался за него кучер Иван. Сам он взбежал по ступенькам, ведшим наверх из погреба, и принялся отвязывать толстую веревку от дубовой крышки. Но старые руки дрожали и плохо его слушались. Тогда он, по своему крестьянскому обыкновению, разозлился на нетерпеливые голоса, раздававшиеся сверху:

— Гукай таперича, гукай! Трясца твоей матци!..

Этот гнев звучал уже бодро. В нем слышалось освобождение. Среди женщин, находившихся в погребе, он вызвал смех. Это был какой-то ненатуральный смех, не к месту и не ко времени. Но сдерживать его они больше не могли.

— Ш-ш-ша! — прикрикнул на них реб Нота, как на маленьких девочек. — Что это теперь за гоготание?

Смех смолк так же быстро, как начался. И все молча начали подталкивать к выходу из погреба лестницу. Крышка люка издала тяжелый стон, и нанесенные снаружи земля и пух начали падать в погреб. Но спасенные с затаенной радостью позволяли им падать на свои головы, возбужденно подталкивая при этом друг друга. Эти куски грязи и пух были доказательством того, что потерянный было мир снова нашелся…

Одна Эстерка не торопилась выйти. Она все еще сидела на старом ящике, как на бедном царском троне, с той же самой миной упрямой боли, как и тогда, когда ее попытались обнять. Увидав, что последняя женская туфля исчезает с лестницы, ведущей из погреба, она медленно встала, подошла к вмурованному в стену черному крюку, легко взобралась на пустые бочки из-под меда и провела холодной ладонью по железу, погладила его. Эстерка словно хотела извиниться перед крюком за то, что вынуждена с ним попрощаться. Надолго ли — этого она сама не знала. Еще не знала…

Жирное коричневое пятно осталось у нее на пальце — след от копченого мяса, висевшего на этом крюке и съеденного вчера на трапезе в честь бар мицвы Алтерки…

— Эстерка? — гулко прозвучал сверху голос. — Где вы там?

— Здесь, здесь я! — поспешно ответила Эстерка, будто ее схватили за руку, когда она крала.

— Возьмите, пожалуйста, коптилку и вылезайте! Не оставляйте огня в погребе…

— Беру, беру! — как маленькая девочка, поторопилась она подчиниться.

Но когда Эстерка подняла коптилку над головой, на нее снова снизошло леденящее, оцепенелое спокойствие. Ведь это была та самая коптилка, которая подмигивала ей с печи и которую кто-то погасил посреди ночи, чтобы сбросить Эстерку в пропасть.

2

Эстерка потом сама толком не могла вспомнить, как вылезла из погреба. Помнила только, что сделала это позже и медленнее всех. Большую прихожую она не узнала. Та вдруг стала тесной из-за валявшихся в ней обломков, осколков посуды и порванного постельного белья. Кровать Кройндл — разломанная, засыпанная пухом — тоже была здесь. Та самая кровать, в которую она вчера легла такая распутная, полупьяная и где с ней случилось несчастье… Теперь она лежала здесь, перевернутая, с отломанными гнутыми ножками. А ее мягкое, пушистое нутро белело под ней, как ставшее некошерным варево из костей, которое выплескивают собакам.

Переступая через эти гнусные следы своего крушения, Эстерка невольно приподняла подол длинного платья, чтобы пух и перья к нему не пристали. Но это не очень помогло. Из взломанной входной двери и из разбитого окна в разграбленную кухню сильно дуло. После теплого погреба Эстерке стало зябко. Сквозняк вздымал рассыпанные пух и перья, как снежинки. Они, бело искрясь, осыпали всех — и тех, кто вылезал из погреба, и тех, кто толкался и шумел в прихожей и на кухне: евреев, евреек и рослых солдат с пищалями.

Коптилку в руке Эстерки сквозняк сразу же потушил. Но та не заметила этого и продолжала держать ее над головой. Часть набежавших людей толкалась вокруг нее, крича, галдя, плача и тыкая посиневшими от холода пальцами. Чтобы избежать всех нудных и праздно-любопытных расспросов, сопровождавшихся сочувственным покачиванием голов, Эстерка стала протискиваться прочь, прямо через толпу. Здесь уже не обращали внимания на то, что она, хозяйка дома, толкается наравне со всеми. Все были так возбуждены, что не заметили даже того, что она держала над головой погасшую коптилку. Люди подталкивали друг друга к взломанной узкой двери под лестницей, ведшей на чердак. Они протискивались один за другим в маленькую квартирку сторожа Хацкла.

Здесь, на обшарпанном пороге, Эстерка поскользнулась и чуть не упала, но удержалась, схватившись за чье-то плечо. Теперь она опустила уставшую руку, в которой все еще держала погасшую коптилку, и заморгала: как он попал сюда?! От этого оборотня никак нельзя было избавиться, словно от злого свидетеля ее преступления. Она сама против воли крепко держала его за руку, и оттолкнуть его было некуда. Теснота здесь была намного больше, чем в прихожей. Другие люди, стоявшие вокруг нее, поскальзывались на том же самом месте, но тоже не падали, потому что их подпирали и сзади, и спереди другие люди.

— Что это за клей? — послышались голоса. — Что это за клей такой?..

— Где клей? Какой клей? — пугливо зашипели другие голоса. — Вы ведь видите — это бульба! Холопы излили свой гнев на бульбу! Вареную бульбу…

— Разве только на бульбу?.. — закачали головами сразу несколько людей, стоявших в глубине квартирки сторожа.

Эстерка и те, что ее подталкивали сзади, протиснулись немного вперед. Все голоса, задававшие вопросы и отвечавшие на них, смолкли. Больше не о чем было спрашивать и незачем отвечать. Слишком яркой и страшной была открывшаяся картина. Она говорила сама за себя.

Посреди плотного человеческого скопища, на земляном, посыпанном желтым песочком полу, лежал пожилой еврей с подогнутыми коленями и выпученными глазами. Его рот был широко открыт. На сивой бородке была видна пена, вытекшая из широко открытого рта.

Эстерка едва узнала в этом человеке сторожа Хацкла, который еще час назад был жив и, стоя посреди прихожей, сообщал ей городские новости. Она узнала только его бородку и большие подшитые грубой кожей валенки. Его лицо полностью изменилось. Теперь оно было синим и искаженным. Под покойником лежала палка. Наверное, это ею он стучал в пол перед смертью, прося помощи, которой так и не дождался.

Эстерка не была как-то особенно удивлена или потрясена. В ней нечему больше было ощущать потрясение. Все, что могло в ней сломаться, уже сломалось за сегодняшнее утро. Целой оставалась только эта проклятая, сладковато воняющая нефтью коптилка в ее руке, девать которую сейчас было некуда…

Здесь, вокруг мертвеца, никто уже не кричал. Люди только перешептывались с дрожью в голосе:

— Мертвый?

— Вы ведь видите?

— Убит?

— Вы не поняли, что с ним сделали?

— Нет.

— Задушили?

— Горячей бульбы ему напихали в горло. Еще пар идет…

— Какие злодеи!

— Холопы, когда разъярены, хуже любых разбойников!..

— Торговке бобами на рынке они тоже напихали бульбы в горло. Посреди бела дня…

Эстерка ясно вспомнила большой горшок с тартуфлями, которые варились на кухне. Когда она сегодня, после того как отделалась от Алтерки, проходила через кухню, то услыхала, как толстая кухарка кричала: «Ханеле, смотри, смотри! Горшок с бульбой выкипает…» И вот тот же самый горшок стал ангелом смерти для Хацкла! Горячая бульба — оружие в лапах взбунтовавшихся крестьян. А на растоптанных на пороге остатках бульбы она едва не поскользнулась, как в луже пролитой крови…

Люди вокруг скорчившегося покойника зашушукались погромче. Один высокий человек с черными ногтями, наверное, сапожник, расхрабрился, схватил мертвеца за плечи и попытался поставить его на подгибающиеся ноги. Это ему не удалось. Тогда он, не отпуская мертвеца, заревел:

— Что вы стоите, что?! Бегите за доктором! Реб Боруху Шику надо показать…

— Что Шик? Где Шик? — разозлились на него. — Вы не видите, кого вы трясете? Мертвеца!

— Оставьте, говорят вам!

— Пропустите капитана! Пропустите капитана! — послышался повелительный голос сзади.

Все повернулись. Прокладывая себе локтями дорогу, через плотную толпу пробивался крепкий молодой человек с раскрасневшимся лицом. Эстерка узнала в нем того, кто час назад прибежал от цеха искать реб Ноту и предупредить весь его дом об опасности.

Протолкавшись до Эстерки, этот разгоряченный молодой человек слабо улыбнулся и тихо сказал:

— Это я сбегал на пожню. Привел роту солдат…

— Привел, — пробурчал высокий сапожник и показал черным ногтем на мертвеца, — да малость поздновато…

Молодой человек сердито сверкнул на него глазами:

— Кто вас здесь спрашивает? Если бы не сторож, то… то, не дай Бог, весь дом бы погиб. Сам реб Нота уже исповедь произнес. Он говорит, что они даже начали дергать крышку погреба…

— Ну, а как же? — скривил рот высокий сапожник. — Наш брат всегда кладет свою жизнь за богачей. Мы гибнем, а богачи…

— Ш-ш-ш! Грубиян!.. — зашипели на него со всех сторон. — Реб Нота идет сюда!

3

Толпа расступилась, и к убитому приблизился реб Нота в расстегнутой шубе, обсыпанной перьями, и с кровоточащей шишкой на виске. Мокрое полотенце, которое он перед этим сорвал с себя, реб Нота все еще держал в руке. Его очки запотели, и он с трудом отыскивал себе путь, размахивая впереди себя полотенцем, как слепец — палкой. За ним рыцарственно двигался прибывший на помощь капитан в вышитом кафтане и треуголке с плюмажем. Он был на голову выше реб Ноты. Его красное, отъевшееся лицо равномерно покачивалось над лысиной реб Ноты.

Эстерка пугливо посмотрела на военного. Это красное лицо сразу же показалось ей знакомым. Это был тот толстый офицер, который вчера командовал солдатами на пожне и точно так же, как когда-то наследник русского престола в Гатчине, в кровь бил по голове барабанщика…

Реб Нота обратился к нему по-немецки, указывая мокрым полотенцем на мертвеца и покачивая своей разбитой лысой головой:

— Герр капитан Шмидт! Зеен зи маль! Зеен зи маль!..[65]

«Хм… — горько усмехнулась Эстерка себе самой. — Я вчера не ошиблась. Это действительно один из тех “кузнецов”,[66] которые куют себе карьеру в России, жестоко избивая русских солдат…»

Сама удивляясь, насколько ясная у нее голова в такой момент, после всего, что она пережила за эти сутки, она еще раз посмотрела на высокого капитана. Теперь она увидела его багровую шею под париком. В знак уважения к задушенному мертвецу капитан Шмидт снял свою большую треуголку с плюмажем и выругал при этом бунтовщиков:

— Хорошенько они его отделали, этого беднягу!.. Негодяи! Грязные оборванцы!..

И вдруг, совсем неожиданно для себя, Эстерка ощутила беспокойство. Ее внутреннее оцепенение прошло. Он спохватилась, что капитан Шмидт и прибывшие с ним солдаты — это совсем не гайдуки Зорича. Помощь пришла не с его «двора», как они думали раньше, сидя в погребе, когда сам реб Нота так обрадовался, услыхав первый выстрел. Этот драгоценный помещик, друг реб Ноты, с места не сдвинулся. Помощь пришла из казармы императорских войск, расположенной на пожне. А коли так, то к этому был причастен еще кто-то… Тот, кто не оставляет ее в покое, кто преследовал ее когда-то на тракте и снова приставал к ней вчера на пожне и совсем свел ее с ума своей влюбленностью и пьянящим запахом чая с ромом…

За спиной капитана тем временем выстроились несколько солдат. Они расчистили вход в квартирку Хацкла. И глаза Эстерки начали блуждать, перескакивая с одной армейской шляпы на другую. Она с подозрением всматривалась под каждую. Как она раньше не заметила? Ведь императорские солдаты носят треуголки, обшитые плюмажем, а милиция Зорича — четырехугольные шляпы с торчащими из них султанами из перьев на польский манер…

И вдруг ее глаза расширились. В узком проеме выломанной двери квартирки Хацкла она действительно заметила «того самого», как титуловал его кучер Иван. На его плечи была наброшена вчерашняя шинель на меху с золотыми и синими аксельбантами. Ее полы мотались из стороны в сторону от сквозняка. Его лицо, так похожее на лицо покойного Менди, с красноватыми скулами и с торчащей вперед жидкой бородкой, было обращено к ней. К ней одной… Его глаза были внимательно сощурены, голова чуть склонена, а свою офицерскую треуголку он судорожно мял в руке… Он снял шляпу, чтобы не задеть низкую притолоку или из уважения к ней?.. Непонятно. И, словно этого было мало, тут же, сбоку от двери, спрятавшись в тени, стоял кучер Иван. Его перепаханное морщинами старое лицо было полностью закрыто растрепанными патлами. Свой кнут он заткнул за красный кушак и крестился волосатой рукой. Иван тоже узнал «того самого».

Глава двадцать девятаяПосле картофельного бунта

1

Когда Эстерка увидела так отчетливо, так реально «того самого» человека, спокойствие вернулось к ней. Точнее, вернулось то самое оцепенение, которое владело ею на протяжении всего утра. Чему тут удивляться? Да разве все могло быть по-другому? Когда раскалывают орех, видно ядро… Она ведь с самого начала знала, что только его здесь не хватает, что он обязательно должен быть где-то здесь, поблизости… Призрак из Гатчины, который предстал перед нею вчера на пожне, рядом с польским костелом, теперь появился и здесь, в этой разоренной квартирке сторожа.

Но внимательный взгляд «того самого» и то, что он чуть склонил свою голову в белом парике, все же привлекали ее все сильнее и сильнее, как железо — пододвигаемым к нему большим магнитом. Его взгляд тянул ее к обшарпанному порогу, где она только что поскользнулась на растоптанной бульбе, и дальше, за порог, безмолвно приказывая ей выйти…

Это было уже слишком. И здесь, рядом с телом принявшего мученическую смерть еврея, этот дикий чужак не оставляет ее в покое? И сюда, в ее разгромленный дом и в ее разрушенную жизнь, лезет со своей «любовьишкой»? Ведь все его нахальство и ее слабость вызваны тем, что он похож на ее покойного мужа. Больше ничего…

— Пропустите, пропустите! — начала она вдруг проталкиваться, как человек, задыхающийся в тесноте. — Выпустите меня!

Когда она, сердясь и умоляя, продвинулась таким образом до узкой двери, «того самого» на пороге уже не было. Исчез?.. Это ее ничуть не напугало. Она была уверена, что он пришел сюда с ротой солдат только из-за нее и что он ждет ее снаружи, в каком-нибудь неприметном уголке.

Как зачарованная, она прошла по разоренной прихожей и вышла на улицу, в большой огороженный двор реб Ноты, к стрехе, нависавшей, как большой козырек, над коровником. Даже с закрытыми глазами Эстерка пришла бы сюда, настолько уверена она была, что именно здесь он ждет ее.

Но тут она натолкнулась на другое сборище людей, намного большее и более шумное, чем в маленькой квартирке Хацкла. Посреди толпы на растоптанном снегу валялись два застреленных бунтовщика — мужик и баба. В маленьком курносом иноверце Эстерка узнала жилистого старого старосту, который был здесь позавчера с крестьянской депутацией и который сегодня, судя по всему, заправлял всем бунтом. Как мертвый гусак лежит лапами вверх, так и он лежал на спине и показывал свои слишком большие лапти сердитому зимнему небу. На грязном снегу застыл вытекший из его виска ручеек крови. Раскрытый рот с единственным пожелтевшим зубом в уголке, казалось, еще проклинал на чем свет стоит поганую бульбу и жидов, которые довели его до такого конца… А неподалеку от него лежала молодая беременная иноверка со штукой красного ситца, прижатой к толстому животу. Грабила, видать, а потом была убита, убегая от прибывших солдат.

Особого впечатления это на Эстерку не произвело. Ее чувства притупила жуткая смерть Хацкла, и она воспринимала увиденное как нечто естественное для этого места, как и солдатские треуголки, и пищали на солдатских плечах; как все, что происходило здесь после несчастной бар мицвы ее единственного сына. Это было своего рода продолжением старой драмы, произошедшей в Кадмосе, которая засела в ее голове и которую она сама отчасти пережила. Отрывок драмы для декламации…

Однако сила, которая, как пробку из бутылки, вытащила ее из тесноты квартирки Хацкла, и здесь вырвала Эстерку из толпы, сгрудившейся вокруг убитых иноверцев, и привела ее в тот неприметный уголок, который она искала… У коровника, под стрехой, действительно стоял «тот самый». Теперь треуголка была сдвинута на его прищуренные глаза. Чтобы ветер не растрепал его парик или потому, что он старался меньше бросаться в глаза? Все равно. Лишь бы никто их здесь не увидел и не помешал им. Потому что все теперь были заняты мертвыми, а не живыми…

И Эстерка сразу же вошла в свою роль в этой чужой пьесе, которая так затянулась. Пристально глядя в скрытые тенью глаза этого человека с лицом Менди и в офицерской шинели на плечах, она заговорила по-немецки, на языке, которым владела лучше других иностранных. При этом она подчеркивала каждое слово, будто декламировала:

— Вы! Дух моего мужа! Несчастье мое! Что вы здесь делаете? Что вы от меня хотите? Что дальше?

— Ай лав ю!..[67] — сразу же пропел по-декламаторски сладко, как в провинциальном театре, свою старую песенку «тот самый». При этом он поднял глаза, как кот на кусок мяса. Не иначе хотел околдовать ее еще больше.

Но колдовство больше не действовало. Сейчас Эстерка уже пресытилась грехами и бедами.

— Я уже это слышала! — разозлилась она. На этот раз она заговорила по-русски. Она была уверена, что «тот самый» понимает все языки на свете. Дух обязательно должен понимать все. Если… это дух Менди.

Но он ответил так, будто не понял, что она сказала:

— Ма белль! Же ву задор![68]

— Что ты снова от меня хочешь? — перешла она на «ты» и встряхнула копной своих волос, словно стряхивая попавшую на нее грязную воду. — Все, что женщина и мать может потерять, я уже потеряла из-за тебя, из-за твоей посмертной жадности, как теряла и тогда, когда ты еще жил на этом свете и мучил меня…

— Же ву зем![69] — не понял или не захотел понять он.

— Избавь меня раз и навсегда от своих любовных признаний! Меня от них тошнит… Исчезни, исчезни! И на этот раз — навсегда.

— Их либе зи! — перешел он на другой язык, но выражение его худого лица с красноватыми скулами не изменилось.

— Если вы не уйдете по-хорошему, я позову людей! Позову сюда капитана Шмидта. Вы авантюрист. Пусть ваш капитан тоже знает. Вы карьерист! Вы приехали сюда избивать русских солдат, чтобы стать генералом! Знаю я таких, как вы…

— Я вас очень, очень… — сказал он по-русски, вновь сменив язык, но не выражение лица.

— Я… я заклинаю вас! — пробормотала Эстерка. Сердце ее упало. Наполовину настоящий, наполовину деланий гнев прошел. Ее пронзил насквозь этот взгляд большого влюбленного кота.

— Прошу вас! — сказала она, заламывая руки. — Прошу тебя! — снова перешла она на «ты». Язык у нее стал заплетаться. — Ты же знаешь, что со мной случилось, ты наверняка знаешь все. Не мучай меня!..

— Их либе зи!.. — протянул он к ней руку в черной перчатке. Однако ей показалось, что это кривые когти, черные и отливающие жирным блеском, как железный крюк в погребе…

В глазах у нее зарябило. Бревенчатая стена, низкая стреха и шинель «того самого» сплелись в единую ткань вместе со снегом, лежавшим на земле, и с мутным небом. Все потрясения прошедшей ночи и сегодняшнего дня проняли ее, как родовые схватки, и начали душить. Она мягко упала, а в глазах ее все продолжало рябить, словно пошел какой-то неправдоподобный серый снег…

2

Пришла в себя Эстерка в своей спальне, от которой осталось одно название. В ней не было ни единого целого предмета мебели: разрубленные скамейки и разорванные пододеяльники, разломанные шкафы и разбитые зеркала. Ее собственная кровать осталась стоять только на двух ножках, под изголовьем. Усталое тело Эстерки лежало на ней покато, ногами вниз. Вместо белоснежного пухового одеяла — толстый черный платок, как покрывало на мертвеце. И при каждом ее движении соломенная подстилка потрескивала. Постельное белье исчезло. Свой гнев деревенские иноверцы выместили в первую очередь на тех вещах, которые, по их крестьянскому разумению, были ненужной роскошью. Поэтому сильнее всего от их лап досталось «подсрачникам», «деторобням» и «лампедрилам», как они называли их на своем корявом языке. В углах еще лежали невыметенные осколки зеркал и пух. От выбитых и заткнутых подушками окон тянуло зимним холодом и веяло бедностью…

Врач Борух Шик — в своей меховой бекеше, в высокой меховой шапке и с польской медалью на груди — стоял здесь, рядом с хромоногой кроватью, и держал потерявшую сознание Эстерку за руку, пытаясь нащупать слабое биение ее пульса. Реб Нота с обеспокоенным лицом и с шишкой на голове стоял сбоку от кровати. Кройндл и Алтерка притулились в углу. Оба они были тепло одеты, как будто находились не в доме, а в сукке.[70] В руке у Кройндл было блюдце с чашкой. Знакомая чашка, с двумя ручками, позолоченная — та, из которой Эстерка еще вчера перед сном пила горячий чай с ромом. Опьянела и упала в пропасть… Странная вещь! В спальне все было переломано и перебито, но эта чашка уцелела, словно выживший свидетель. Она блестела в руке Кройндл, и из нее поднимался пар.

— Ну, Эстерка, — сказал ей реб Борух Шик, и его голубые глаза засияли под седыми бровями, — вот вы и пришли в себя!..

Она беспокойно зашевелилась, и соломенная подстилка зашуршала под ее полным телом. В плохо соображавшей голове всплыли воспоминания о виденных ею кровавых картинах. Она тяжко застонала, как будто приходя в себя после страшного сна:

— А где он… Хацкл?.. Иноверцы на снегу… Йосеф…

— Лежите спокойно! — погладил ее по руке реб Борух. — Все целы, кроме… старика. Йосеф тоже цел.

Только аптека его малость пострадала. Застекленная входная дверь… Но как раз это всё мелочи…

Последние слова он произнес с особым выражением. Он, конечно, уже знал, что Эстерка отказала его брату, и как раз это не было такой мелочью, как разбитое стекло аптеки… Но Эстерка не понимала или делала вид, что не понимает. Она отвернула голову и закрыла глаза.

По знаку реб Боруха Кройндл подбежала мелкими шажками к кровати и склонилась над больной.

— Выпейте хоть сколько-нибудь!.. — сказала она.

В ноздри Эстерке ударил теплый запах шоколада с молоком — драгоценного заграничного напитка, который могли позволить себе только богачи и который продавался, как «бобровая струя»,[71] в аптеке. Измученное сердце дрогнуло, и она медленно раскрыла глаза, протянула руку… Но, увидев ненавистную чашку, поморщилась и оттолкнула руку Кройндл.

— Возьмите и пейте! — накричал на нее реб Борух, как на капризного ребенка. — Сейчас же пейте! Ваше сердце совсем ослабело.

И Эстерка послушалась. Сначала она попробовала напиток, как будто это была горячая касторка. А потом принялась пить со все нарастающим аппетитом. «Это как грех!.. — подумала она, прислушиваясь к вкусу и запаху. — Надо только начать. Можно начать самой, а можно — по приказу…»

Реб Борух Шик потихоньку отдал распоряжения Кройндл и реб Ноте относительно того, как обходиться с больной. Закончив же, он в полный голос сказал:

— Ну, а теперь я должен идти! Наш помещик Семен Гаврилович тоже не в себе. За мной послали уже час назад.

Мертвецы валяются повсюду в его «дворе», а раненые и избитые иноверцы — в конюшнях. Его гайдуки устроили хорошенькую мясную лавку для крепостных… Только бы ему в Петербурге не повредила такая бойня…

— Ах, — сказал реб Нота с печальной улыбкой, — сейчас уже не повредит. Зоричу теперь нечего бояться. Крепостные сами себе повредили своим бунтом. Наш наследник престола всегда терпеть не мог подобных вещей. А тем более теперь, когда он собирается принять корону…

— Ш-ш-ш! — приложил палец к губам реб Борух и поглядел на Эстерку. — Даст Бог, поживем — увидим, реб Нота…

Кройндл и Алтерка вышли проводить врача, рядом с кроватью Эстерки остался один реб Нота. Он по-отечески смотрел, как она допивала свой шоколад, и молчал.

— Все разгромлено… — сказала Эстерка, передавая ему пустую чашку и угрюмо глядя на него. — Где вы будете сегодня спать, свекор? Куда нам деваться?

— Что-нибудь придумаем, — успокоил ее реб Нота. — Мой кабинет, слава Всевышнему, остался цел. Холопы испугались большой географической карты, лежащей на столе. Они подумали, что это какая-то колдовская вещь или приказ нового императора… Арестованные бунтовщики признались капитану Шмидту. Но вот портрет… Портрет Менди они порвали…

— Порвали? — подняла голову Эстерка. — Совсем?

— Почти пополам. Такие ослы!

— Слава Всевышнему! — вздохнула Эстерка.

— Слава Всевышнему? — Реб Нота высоко поднял брови. Он даже очки снял с переносицы, как делал каждый раз, когда бывал удивлен и хотел получше рассмотреть то, что его удивило: — Эстерка, почему слава Всевышнему?

— Потому что он… Потому что он повсюду преследует меня, — тихо и мрачно прошептала Эстерка.

— Кто тебя преследует? Что ты говоришь? Портрет?..

— Ах, не он!.. Другой. Похожий. Тот, который… — Язык у нее начал заплетаться, а бледные щеки покраснели. — Свекор, давайте лучше об этом не будем говорить. Лучше не надо…

Реб Нота снова надел очки и пожал плечами, скрытыми под шубой. Он раздумывал, продолжить ли расспрашивать невестку или оставить ее в покое. Она сама, наверное, не знает, что болтает. А может быть, все-таки знает?.. Ее нашли лежащей без чувств во дворе, рядом с конюшней. А соседи говорят, что прежде, чем Эстерка упала, она с кем-то разговаривала и была раздражена. Потом того человека не смогли найти…

Пока реб Нота пребывал в подобных раздумьях, наполовину сорванная портьера покачнулась. Из-за нее показалась голова Алтерки:

— Мамочка, тебе уже лучше?

Эстерка из последних сил подняла свою больную голову, увидела сына и ужасно скривилась.

— Иди, иди! — болезненно пискнула она. — Свекор, скажите, чтобы он ушел.

Алтерка не стал ждать, пока дед велит ему уйти. Его голова в теплой шапке сразу же исчезла. Однако это показалось реб Ноте намного более странным, чем то, что невестка поблагодарила Бога за разорванный портрет.

— Он в чем-то провинился? — тихо спросил реб Нота.

Вместо того чтобы ответить на такой осторожный вопрос, Эстерка еще больше скривилась, как будто от сильной внутренней боли:

— Реб Нота, свекор, прошу вас! Заберите его совсем отсюда. Вы ведь скоро уезжаете в Петербург. Заберите его с собой! Так будет лучше.

— Хм… — произнес реб Нота, будто подавившись слишком большим куском. — В подвале ты меня уже об этом просила. Я подумал, что это просто так. Я вижу, что ты боишься оставаться здесь. После таких-то зверств…

— Нет, я сама не боюсь.

— Ты сама не боишься? И ты не возвращаешься в Петербург? К отцу…

— Я — к отцу? В Петербург? Нет. Мне там нечего делать. Еще меньше, чем здесь.

— И к отцу не хочешь… Так куда же ты хочешь?

— Еще сама не знаю. Может быть, в Лепель… Отдохнуть в моем родном местечке. А потом — за границу…

Реб Нота отвернулся к окну, чтобы она не увидела, что на его глазах выступили слезы. Окна с разбитыми стеклами, заткнутые подушками, выглядели не веселее лица Эстерки.

— Да-да, — сказал он, — я уже вижу… В доме все вверх дном, и в твоей жизни тоже.

— Да, у меня тоже… — подтвердила Эстерка.

— Из твоего замужества ничего не получилось, а от всего моего дома ничего не осталось. Я потерял надежду увидеть тебя счастливой и вырастить здесь моего внука. Крепостной мужик Михайло, староста деревни, принадлежащей Зоричу, саданул топором, и цепь Ноты де Ноткина рассыпалась. Распалась на отдельные звенья…

— Нет, нет, свекор! Я клянусь вам… Это произошло еще до того, как крепостные взбунтовались. Если бы не бунт, меня, может быть, уже не было бы на свете…

— Хорошо, хорошо, Эстерка! У тебя жар. Ты сама не знаешь, что говоришь!.. Надо постараться сейчас спасти все, что можно. Алтерка едет со мной. Едет со мной в Петербург. Я согласен.

Глава тридцатаяТень Эстерки ушла

1

В тот же вечер, когда на город после кровавого дня опустилась неуверенная тишина, Кройндл отправилась, куда велел бывший жених Эстерки, — в аптеку.

Она шла на этот раз пугливыми шагами. И без той слепой силы женского любопытства, которая так часто прежде гнала ее по этому же пути, чтобы забрать у Йосефа то, что принадлежало Эстерке, и, дрожа, посмотреть и послушать, как старый холостяк сходит с ума от своей отчаянной любви, путая ее со своей настоящей возлюбленной… Потрясения сегодняшнего дня: то есть Эстеркино требование ее отъезда домой после целых четырнадцати лет службы, потом — бунт крепостных и сидение в подвале… Все это вытрясло из нее мечтательность и интерес к игре с переодеваниями, как в пуримшпиле.[72] И именно поэтому Кройндл на этот раз не нарядилась, как для обычного своего маскарада, не надела атласного платья и жилета Эстерки. Не стала делать такой же прически, как у Эстерки, и не воспользовалась духами из ее бутылочки.

Она осталась в своем шерстяном домашнем платье с вышитым фартучком, укуталась в старую поношенную ротонду, а на красивую головку накинула домашний платок, словно какая-то рыночная торговка. В таком виде она отправилась сегодня к Йосефу. Теперь ее гнала к нему другая сила: сила долга и протрезвевшего сознания. За спиной теперь оставался полуразрушенный дом реб Ноты и разрушенные родственные отношения, с которыми на протяжении многих лет она ощущала себя намного лучше, чем в отчем доме. А ждали ее в родном бедном местечке мачеха и жених, которого нашел для нее отец… Но теперь ей было уже все равно. Конец игрищам!

Дойдя до рынка, она уже в первом ряду лавок увидела, как в тумане, тот же самый разгром, что и в доме реб Ноты. При неверном свете блуждающих светильников и матовом отблеске снега громоздились и чернели высаженные двери и сорванные полки. Постанывавшие торговцы и торговки копошились в обломках, как муравьи в разоренном муравейнике. Патруль из нескольких солдат стоял на страже рядом с перевернутой будкой, где зимой продавали водку, а летом — холодный квас… От этого по спине Кройндл пробежал холодок, а на сердце стало нехорошо. Казалось, будто разгром богатого дома реб Ноты повторился здесь с десятикратной силой. Пресытившаяся сегодня страхом и горечью, Кройндл не могла больше этого выносить; она просто не могла видеть эти мрачные, скупо освещенные лица, слышать эти протяжные вздохи и стоны. Если бы кто-нибудь обратился к ней, она бы закричала. Настолько болезненно-напряженной была она сейчас. И чтобы избежать какой бы то ни было встречи, она поспешно свернула, обошла стороной разгромленные лавки и направилась к аптеке по тропинке, змеившейся по снегу в направлении большого шляха, мимо лесов новой церкви.

Но и в застекленной двери аптеки словно отражался разгром дома реб Ноты. Здесь тоже все окна были выбиты. Покрашенные в белый цвет рамы — выломаны. Жалюзи опустили, чтобы скрыть это позорище, но и они были продырявлены, наполовину сорваны и подвязаны веревками.

Кройндл незаметной тенью поднялась на широкое крыльцо. По обе стороны от ступенек что-то поблескивало. Кусочки льда, осколки стекла? Она не хотела рассматривать. Пусть это будет лед.

Но как только Кройндл взялась за дверную ручку, она едва смогла сдержать крик. Потому что дверь подалась слишком быстро, она раскрылась сама собой, и лицо Йосефа бледно засветилось в темном проходе. Ясно было, что он стоял в прихожей и ждал ее.

— Не путайся! — жадно схватил он ее за руку. — Это я, я!..

Его ладонь была холодной как лед, влажной и неприятной. Голос звучал так, будто он говорил сквозь зубы. Кройндл знала, что так Йосеф разговаривал с ней в пылу страсти и нетерпения. И это тоже сегодня было ей не по сердцу. Поэтому она чуть отодвинулась назад и просто шепнула:

— Ты цел?.. Слыхал, что у нас произошло?

Вместо ответа он закрыл ее губы своими холодными пальцами, пахшими карболкой. Он был так возбужден и так измучен ожиданием, что не мог воспринимать чужого голоса и не мог выслушать ни единого лишнего вопроса. Она поняла это. Но все же не могла вынести его противного прикосновения.

— Ты пахнешь… лекарствами, — тихо стала оправдываться она, отворачивая голову.

— Ш-ш-ш! — нервно шикнул он на нее. — Всю вторую половину дня я продавал йод и марлю. Так много раненых!..

И он повел ее, как водят слепых, через темную аптеку. Фарфоровые банки с черными надписями на полках тут и там выплывали из темноты. Они казались похожими на черепа… Кройндл закрыла глаза и позволила ему вести себя. Открыла она их, только когда уже сидела на его холостяцкой кровати. Здесь, в привычной обстановке, в комнатке с накрахмаленными занавесками на окнах и с рядами книжных полок, она немного успокоилась. Перевела дыхание.

2

Он встал рядом с ней на колени, на расстеленном на полу покрывале из овчины, расстегнул ее ротонду и прижался головой к ее животу. Йосеф хотел забыться, но не мог. Через минуту он снова пришел в беспокойство.

— Что?.. — поднял он голову и посмотрел на нее сердитыми глазами. — Ты пришла в своей домашней одежде? Не надела атласного платья? Не надела?

Она молчала.

— Даже фартук не сняла? Свой кухонный фартук…

Она снова ничего не ответила.

— Ты не могла этого сделать… — сказал он, размышляя вслух. — Я понимаю. Ее… твои вещи разорвали? Скажи! Разорвали?

Она лишь едва-едва отрицательно покачала головой.

Он смягчился, стал любезнее:

— Я соскучился по тебе сильнее, чем всегда. Если бы ты знала, как я тебя ждал!.. Даже грохота и стрельбы на рынке не слыхал. Мне даже все равно, что у меня выбили окна… Словно это случилось не у меня. Настолько я был погружен в свои чувства, был занят мыслями о тебе. Теперь я один-одинешенек на свете. Совсем один. Я бы хотел слиться с тобой… Стать одним телом и одной душой. Но вот! Твое платье мешает мне. Твое грубое платье. Ах, почему, почему ты его надела? Ты же знаешь, что я не могу этого выносить…

Она скривилась и легко оттолкнула его от себя:

— Пусти!

— Пусти, говоришь? Как ты можешь так говорить со мной? Когда твои колени слились со мной… В твоем атласном платье ты как змея. Как тот змей у древа познания добра и зла… Гладкая, опасная, соблазнительная. Ты этого не понимаешь. Не хочешь понять…

Теперь она оттолкнула его еще решительнее и строго сказала:

— Встань! Довольно!

Он послушался.

— Садись! — приказала она.

Он снова подчинился. Две пары глаз теперь испытывающе уставились друг на друга. Черные горящие и светло-голубые — неподвижные и раненые. Черные были более колючими, а красные, красиво очерченные губы под ними жестко упрекнули:

— Я вижу, вижу. Поношенное платье Эстерки важнее для тебя, чем я. Тряпки Эстерки целы, не бойся. Я их нарочно не надела.

— Нарочно? Ты…

— Я уже наигралась в Эстерку. Больше не хочу. Я сегодня очнулась. В погребе у реб Ноты очнулась. Я больше не Эстерка.

— Не… не Эстерка? — как-то придурковато переспросил он. У него даже рот остался полуоткрытым.

— Нет. Я Кройндл.

— Кройндл… — повторил он разочарованно.

— Всего лишь Кройндл. Бедная сирота, которая тебя пожалела. Сыграла для тебя пуримшпиль. Заменила тебе настоящую Эстерку. В ее поблекшей одежке отдалась тебе. Так сильно я тебя жалела.

— А теперь… Теперь? Теперь ты больше не жалеешь? Нет?

— Теперь мне стало жалко саму себя. Конец пуримшпиля! Мне больше некуда деваться. Эстерка меня… все равно что выгнала.

Как будто придя в себя, он провел бледной костлявой рукой по своему лицу:

— Тебя? И тебя тоже?..

— Меня — первую, потом — тебя. Я слышала.

— Я знаю. Ты стояла позади меня. Подслушивала мой позор. Потеряла всякое уважение… О, эта распутная баба! Эта… эта…

Он выпустил из своих уст слово, которое своей резкостью и грубостью заставило Кройндл остолбенеть. Она перебила его:

— Как ты можешь говорить такое? Тебе не стыдно? Она ведь больна. Она сама не знает, что с нею делается. Она лежит…

— Ха-ха! — рассмеялся он. — Лежит, говоришь? Она опять лежит?

— Что значит «опять»? Что ты смеешься?

— Я смеюсь, да… С другим она тоже лежала.

— Эстерка?

— Собственной персоной. Она сама мне сказала. Ты так прилежно подслушивала, а главного не услышала…

— Вы так ссорились. Перекрикивали друг друга. Но я не верю.

— Не веришь? Она изложила мне это во всех подробностях. С каким-то иноверцем-авантюристом, который ее когда-то преследовал по дороге из Петербурга несколько лет назад. Он здесь где-то появился и… и… вот что может сделать твоя «царица Эстер»!

Кройндл пожала плечами:

— Что-то с ней действительно должно было случиться. Она полностью изменилась. Еще до того, как на нас напали иноверцы. Она вся так и кипела, когда приехала вчера с прогулки… Может быть, там?..

— Там, там!.. — с горьким смехом ухватился за ее слова Йосеф. — Конечно, там!

3

Кройндл немного помолчала. Покачала в раздумье головой. Она жалела. Наверное, жалела о несбывшемся женском счастье. Своем и Эстерки. Йосеф посмотрел на нее с неприятной победной улыбочкой. Но ее горевшие черным огнем глаза снова впились в него:

— Это возможно… Но я не хочу вмешиваться в ее дела. Как и она — в мои. Она знает, что мы сожительствуем. Ее это не волнует. Она совершенно открыто сказала мне об этом. А ведь это очень мило с ее стороны… Теперь остается только один вопрос…

— Чей вопрос?

— Мой. Только ради этого я пришла сейчас к тебе. Теперь я свободна, как и ты. Мы оба свободны. Никто больше не стоит между нами.

— Ну?

— Если ты тот, за кого всегда себя выдавал, то сам поймешь, что должен сделать…

— Я?.. Я не знаю.

— Жениться.

— На ком?

— На мне.

— На… тебе? На тени Эстерки?..

— Нет. На Кройндл. На настоящей Кройндл.

— Это не поможет. Ни мне, ни тебе не поможет. Ты можешь называться как тебе угодно. И все равно навсегда останешься ею. С ума можно сойти…

— Ты привыкнешь. Я буду тебе верной женой.

— Не поможет. Ты сама начала эту игру. Сама начала причесываться и одеваться как Эстерка. Встречала и провожала меня ее голосом и ее движениями. Тебе всегда придется так делать. Тебе нельзя быть другой. Если хочешь, чтобы я тебя любил, чтобы мы любили друг друга…

Кройндл резко встала с кровати, застегнула свою ротонду и накинула на голову платок:

— Это верно. Я тебя соблазнила. Я первая начала играть. Я продала свою собственную душу. Я играла и жила за другую. И вот — заигралась. Как и Эстерка заигралась. Ведь я всегда ей подражала. Тень всегда подражает… Ты не должен от этого сходить с ума. Я уезжаю.

— Уезжаешь? Моя единственная надежда. Мое последнее утешение. Нет, нет. Не делай этого!

— Какое утешение может принести тень? Эстерка уезжает, а с ней уезжает и ее тень… Как может быть иначе? Не удерживай меня больше! Ты ведь сам сказал: это не поможет…

— Нет, ты можешь мне помочь. Позволь всему продолжаться, как оно шло до сих пор. Останься! Останься здесь. Не уходи!

— Я больше не могу этого делать. Я достаточно жила и страдала за другую. Я была всем обязана Эстерке. Сначала страдала от ее мужа, потом — от тебя, ее жениха. А теперь, если мне так суждено, я хочу жить дальше и страдать. Но только за себя саму, за Кройндл.

Она говорила на каком-то новом языке, которого Йосеф от нее прежде никогда не слыхал. Пораженный, он навострил уши: откуда же берутся у нее такая сила и такой ясный ум? Откуда они у тени? У тени не должно быть ни собственной воли, ни собственных слов…

— Я вижу, вижу, — обиженно нахмурил он брови. — Ты уезжаешь, чтобы выйти замуж за другого. За кого угодно. Наверное, за какого-нибудь святошу, которого твой отец выбрал для тебя. Как тебе не стыдно? С твоей красотой, с твоим умом…

— Ты угадал. Даже за святошу, как ты выражаешься, я выйду замуж. За кого угодно. Я вынуждена…

— Вынуждена? Почему?

— Потому что не уверена, что могу долго оставаться в подобном состоянии…

— Что значит — так долго? Ты говоришь что-то странное.

— Через месяц или два будет поздно. Сегодня я была так потрясена — сначала на кухне, потом — в погребе. У меня ничего нет. Со мной в первый раз такое.

— Не может быть! Я был так осторожен. Так осторожен. Как огня опасался…

— Испугался? Не бойся. Я с тобой к раввину не пойду. Я играла и проиграла. Эстерка была плохой учительницей. Но каждый платит за себя сам. Будь здоров!

— Кройндл, погоди немного! Не уходи. Мы найдем какой-нибудь выход.

— С этим у меня проблемы нет. В моем родном Лепеле меня ждет выход, найденный моим отцом. Правильный выход. — Она чуть-чуть всхлипнула, но сразу же взяла себя в руки и повелительно сказала: — Ну, хватит. Проводи меня!

Из его холостяцкой комнаты она твердыми шагами вышла в темную аптеку.

— Но ты должна понять, — побежал за ней жалкими, мелкими шажками Йосеф, — ты должна понять, что я не могу вот так сразу же, на месте, сделать то, что ты от меня хочешь. Ведь все… весь город будет смеяться. Эстерка мне отказала, и я от злости женился на тебе… на тебе…

Кройндл на мгновение остановилась:

— На ее служанке — хочешь ты сказать?

— Нет, не это… на ее родственнице.

— На ее бедной родственнице, — поправила Кройндл. — На ее бедной тени. Я понимаю. Это уже не имеет значения. Будь здоров!

Он попытался схватить ее за руку, но она резко вырвалась. Искалеченная дверь хрипло звякнула остатками своих стекол и зашуршала потрепанными жалюзи.

Он остался стоять с полуоткрытым ртом в темной прихожей. Сегодня утром от него ушла Эстерка. Теперь ушла и ее тень. Кройндл права. Ведь это так естественно! Не имеет больше смысла бегать за ними обеими.

Глава тридцать перваяРеб Нота запирает свой дом

1

В тот же вечер, когда бывшая тень Эстерки прощалась со своим прошлым у Йосефа в аптеке, настоящая Эстерка собралась с силами и потихоньку встала со своей застеленной соломой кровати. Несмотря на сердечную слабость и на запрет врача.

С уходом Кройндл из дома она осталась без надлежащего надзора. А зимние сквозняки, дующие через разбитые и плохо заткнутые окна, понемногу настолько заморозили ее усталое тело, что Эстерка почувствовала, что ей сейчас лучше двигаться.

Во всех комнатах царили гулкая пустота и беспорядок, оставшийся после разгрома. Из дальней кухни доносились неразборчивые голоса и стук молотков. Там ремесленники исправляли все, что можно было исправить, а служанки прибирали то, что можно было прибрать ночью. Ни о каком отдыхе при таком шуме Эстерка не могла и подумать. А о том, чтобы нежиться в постели, как она привыкла, уж конечно, нечего было и помышлять.

Тогда она сделала над собой усилие и встала. Потихоньку укуталась в свою беличью ротонду, которая уцелела, потому что Эстерка была в ней, когда сидела в подвале. Одевшись, Эстерка пару раз прошлась по большому дому. Повсюду она наталкивалась на все новые следы бушевавшего здесь сегодня бунта. Рядом с большой столовой она остановилась. Широкая дверь была закрыта. Два часа назад, когда Эстерка еще лежала на своей поломанной кровати, ей показалось, что она слышит топот тяжелых ног в столовой и сопение, будто там тащили что-то тяжелое. Теперь она расслышала здесь, за закрытой дверью, размеренный печальный голос, как будто кто-то читал слихес[73] себе самому. Она медленно взялась за дверную ручку, приоткрыла дверь, заглянула и тут же отступила назад. На грязном полу, с двумя горящими свечами в головах, накрытый черным покрывалом, лежал покойник. А какой-то бедный еврей сидел рядом с ним на низенькой скамеечке и сонно бормотал псалмы.

— Кто это? — едва дыша, спросила она этого еврея.

— Ну, э-э!.. — показал тот на свой рот, давая понять, что не может прервать чтение. — Хацкл!..

Эстерка быстро прикрыла дверь и, понурив голову, пошла прочь по длинному коридору. Пару раз она оглядывалась, как будто боялась, что запертая тоска смерти с двумя горящими свечами будет ее преследовать… Только вчера в большой столовой так веселились. Алтерка читал свою проповедь, и она радовалась. А сегодня…

Как будто из тумана выплыли слова, которые она, казалось, давно уже забыла. Они сливались в строки и, как погребальный колокол, гулко звенели:

Где стол был яств, там гроб стоит…

Она вспомнила, что Йосеф, ее бывший жених, когда-то разучивал с ней эти чеканные строки, чтобы улучшить ее русское произношение. Это было через некоторое время после возвращения из Петербурга. Тогда, — вспомнила Эстерка, — она схватилась за сердце и не дала ему декламировать дальше. Ее охватил страх. Она сама не знала почему. Может быть, потому, что эта декламация чуть-чуть напоминала ей про преждевременную смерть Менди, про покинутую богато меблированную квартиру в Петербурге. Но не это было тогда главным… Теперь она видела, что не напрасно у нее тогда защемило сердце. Намного ярче и острее, чем в Петербурге, осуществилось теперь, шесть лет спустя, то, что было сказано в этом стихотворении:

Где стол был яств, там гроб стоит;

Где пиршеств раздавались клики,

Надгробные там воют лики…[74]

Осуществилось. Все в точности осуществилось! Но особого ужаса она сейчас не ощущала. Теперь Эстерка уже точно знала, что не книжки, а злые пророчества принес Йосеф Шик в ее дом — от греческого Софокла до русского Державина… Сначала осуществилось пророчество из трагедии «Царь Эдип». Теперь — пророчество из надгробного плача Державина. Как там начинается? Погоди, погоди:

Глагол времен! металла звон!

Твой страшный глас меня смущает…[75]

А дальше, дальше?.. Она не помнила. Книжка, должно быть, еще цела. Наверняка стоит на ее книжной полке в кабинете реб Ноты. Ведь кабинет реб Ноты уцелел. И ее книжки — тоже.

Это было горькое желание раненого посмотреть на себя в зеркало. Увидеть разницу между тем, что было прежде, и тем, что есть сейчас… И это желание заставило ее усталыми и осторожными шагами пойти по половику к кабинету реб Ноты.

2

Но она остановилась, не дойдя до двери кабинета. Портьеры были здесь оборваны, обнаженные белые лакированные двери — полуоткрыты. А из глубины кабинета до нее донеслись звуки нескольких голосов. Сначала — неясный гул. Потом — отчетливый голос реб Ноты:

— Ну, хвала Всевышнему, евреи! Мои бумаги целы. Иноверцы испугались здесь чего-то и отступили. У меня есть сильное подозрение, что они испугались разрисованной географической карты на столе…

Послышался сдержанный смешок, но тут же его поглотили серьезные слова реб Ноты:

— Ну, и все ваши жалобы против Зорича тоже целы. Но они, мне кажется, больше не нужны. Вот у меня есть от него самого рекомендательное письмо к сенатору Куракину в Петербурге…

Послышалось насмешливое покашливание:

— Кхе-кхе… Наш помещик вдруг стал таким добрым?

— Не смейтесь, — снова послышался спокойный голос реб Ноты. — От этого письма евреям может быть большое благо. Сенатор Куракин — единственный человек при дворе Екатерины, к которому новый император испытывает хотя бы немного уважения…

Послышался третий, незнакомый голос какого-то еврея:

— Э… Простите, реб Нота, что я перебиваю, но вы ведь запираете свой дом — наше единственное утешение в этом городе…

— Неважно, здесь я нахожусь или же в Петербурге, я всегда с вами. Я хочу только быть поближе к новому правительству. Хочу отдать свои последние годы на благо всему народу Израиля…

— Всему народу Израиля. Хм… А мы останемся здесь один на один с сумасшедшим помещиком?

— Не грустите, евреи! Я, хвала Всевышнему, всего добился от Зорича. Если бы не это несчастье в городе и в моем доме, надо было бы выставить на стол водку и лекех. Я избавил еврейские цеха от всех новых податей. А старые подати разбил на платежи. Свои собственные счета с ним я тоже уладил. В Петербурге я постараюсь найти новую ипотеку на его имения. При этом я сам дал ему ссуду и выхлопотал, чтобы он платил еврейским извозчикам и глинокопам поденно и на строительстве большой каменной синагоги, и на строительстве новой церкви, не рядом будь упомянута. Относительно нового императора, которого он боится, я его тоже успокоил. Тот же самый сенатор Куракин и за него тоже заступится… Он едва не бросился меня обнимать и целовать, Семен Гаврилович Зорич.

Эстерка некоторое время восторженно слушала этот разговор, пока не вспомнила, где и в каком положении находится. Тогда она тихо и горько улыбнулась: «Что у него в его старой голове, у моего дорогого свекра! Как он может сейчас заниматься чужими бедами?.. А я так молода, в самых лучших годах, и уже ни о ком не в состоянии позаботиться. Только о себе самой. Словно бездетная…»

Как больная перелетная птица, которая позволила улететь всем своим товаркам, а сама осталась в полном одиночестве, Эстерка потащилась дальше по пустому дому и свернула в боковой коридорчик, ведший на кухню. Там мерцал, тянул ее к себе огонек. И она узнала осточертевшую коптилку, стоявшую на зеленой кафельной печи; это была та самая коптилка, которая так подмигивала ей и чаровала ее вчера, перед несчастьем; та самая коптилка, которую она еще сегодня держала над головой, когда вылезала из погреба. Эстерка уже не помнила, где потом ее оставила… Кто ее потом взял? Кто снова зажег и поставил на место?

Свет огонька дотягивался до спаленки Кройндл, расположенной напротив. И против собственной воли Эстерка заглянула туда. Комнатка была пуста, разграблена. Кровати не было. В углу стоял открытый сундук. А рядом с сундуком — какая-то тень. Эстерка пугливо присмотрелась, и тень шевельнулась. Это был Алтерка. Он тоже прокрался сюда. Он пришел искать то место, где стал мужчиной. Наполовину уложенный сундук Кройндл опечалил его…

Как только Эстерка узнала сына, она начала кричать и махать сразу обоими меховыми рукавами:

— Оставь меня! Не разговаривай со мной! Я больна!..

Но ее крики и предостережения, видимо, были излишни. Алтерка упрямо молчал. Он лишь медленно вышел из глубокой темноты, и на него упал желтоватый мерцающий свет коптилки. За прошедшие сутки он стал взрослее и серьезнее. Его всегда масленые и беспокойные глазки были теперь усталыми и мечтательными. И, как сразу же поняла Эстерка, он был совершенно равнодушен и к ее болезни, и к ее нежданному приходу, и к ее крикам. Пустая комнатка Кройндл и то, что она упаковывала свои вещи, волновало его сейчас больше всего на свете.

И вдруг, неожиданно, его неподвижные глазки оживились. Они забегали по лицу Эстерки, и его палец неуверенно показал куда-то над ее головой.

— Смотри, мама, — сказал он. — У тебя перья в волосах! Нет… одно большое перо.

Она неохотно провела рукой по высокой прическе:

— Перья? Где перья?..

Алтерка подошел поближе и присмотрелся внимательнее:

— Мама, — сказал он, — теперь я вижу. Это не перья. Это седые волосы. У тебя прядь волос поседела вот здесь, над виском…

3

Вернувшись в тот вечер из аптеки Йосефа с разбитым сердцем и с твердой решимостью уехать, Кройндл натолкнулась в прихожей и на кухне на новую суматоху. Столярные подмастерья чинили столы и кровати. Они стучали молотками и клеили, а заплаканные служанки тем временем паковали все, что уцелело после крестьянского бунта. С чердака тащили корзины, а ящики волокли из погреба. Неожиданная решимость реб Ноты покинуть Шклов, и как можно быстрее, словно пожар охватила его домашних и привела в движение все свободные руки. У всего этого была одна явная цель: прожить как-нибудь пару дней и бежать…

В этой деловитой спешке Кройндл со своим собственным решением почувствовала себя маленькой и ненужной. Поэтому она тихо и незаметно пробралась в свою пустую спаленку. И нашла там, кроме наполовину собранного сундука, Алтерку. Он сидел, скорчившись, на низенькой скамеечке. Можно было подумать, что он сидит по кому-то шиве.[76] Что он здесь делает один-одинешенек? Наверное, ждет ее…

Подобная назойливость избалованного единственного сынка и то, что он путался у нее под ногами в такое неподходящее время, вывели Кройндл из терпения. Всю горечь своего сердца она выплеснула на него одним яростным и коротким восклицанием:

— Вон!

— А? — вскочил Алтерка со своей скамеечки для шиве. Он даже икнул от потрясения. В его мальчишеском мозгу не укладывалось, как она может после вчерашней доброты и уступчивости быть сегодня такой злой и жесткой?.. Но тот же приказ был повторен, как приговор:

— Вон! Иди к своей матери!

— К… к матери?.. — промямлил он, выбегая. — Мама тоже злится. Все на меня злятся…

***

На следующий день хоронили двух мучеников: задушенную рыночную торговку бобами и сторожа дома реб Ноты — Хацкла. Весь город шел за этой двойной погребальной процессией. И прежде чем евреи успели остудить свои сердца и отряхнуть кладбищенский снег со своих ног, на еврейских улицах послышался барабанный бой и крики, раздававшиеся из солдатских глоток. Всем евреям велели идти в старую синагогу и принести присягу на свитке Торы, что они будут верны новому императору, его величеству Павлу. Первыми на биму поднялись и принесли присягу раввин города и реб Нота Ноткин.

Через неделю дом реб Ноты уже стоял запертый. Уцелевшие окна были закрыты зелеными дубовыми ставнями. А выбитые — заколочены новыми досками. Проходя мимо, обитатели Шклова вздыхали и качали головами: уехал городской богач и благотворитель, и мрачно стало в городе…

Еще долго в Шклове рассказывали, как разъезжалась в разные стороны вся семья реб Ноты Ноткина. После того как было заколочено последнее окно, трое саней уехали с большого двора. Приведенная в порядок большая карета — в «Пейтербарг». В ней сидели дед с внуком и, обнявшись, плакали. В закрытых санях поменьше сидела Кройндл, сирота. Она ехала к своему отцу в Лепель. Говорят, что реб Нота дал ей приданое, а в дополнение к нему — уцелевшее постельное белье.

В третьих санях сидела Эстерка, одна-одинешенька. Куда она едет, никто не знал. Никто не знал и того, почему ее лицо такое застывшее, а глаза — такие сухие. Среди тех, кто пришел проводить реб Ноту и Эстерку, был и старый почтенный врач, реб Борух Шик, но не его брат Йосеф Шик. Он, городской аптекарь и «вечный жених», как его называли в городе, в последние дни не показывался на пороге реб Ноты. Даже не захотел попрощаться с Эстеркой и пожелать ей счастливого пути. У острых языков было много работы, молодчики из ремесленных цехов и чтецы псалмов из кладбищенской молельни вздыхали, что, мол, вот, они рассчитывали поесть лекеха на двух свадьбах: у Кройндл и у Эстерки, но из этого ничего не получилось. Даже одной свадьбы не сыграли в богатом доме реб Ноты.

Уволенные и хорошо вознагражденные служанки сразу же распустили слух, что дом реб Ноты Ноткина был заперт из-за Эстерки. Она, мол, так захотела. У нее в голове сдвинулась какая-то клепка — никому такого не пожелаешь — с тех пор, как она вылезла из погреба. И вот доказательство: один висок у нее стал совсем седым… И не удивительно! Пережить такой ужас среди бела дня! Все от этого немного повредились умом. Но она — особенно. Вышла из погреба черная, как земля, и на месте отказала от дома Кройндл, своему единственному сыну велела убираться в Петербург, а жениха — прогнала.

То, что служанки возлагали вину именно на внезапное помрачение рассудка, способствовало сохранению доброго имени Эстерки. Таким образом, истинные и выдуманные причины перемешались и причина ее отъезда оказалась скрыта, словно туманом.

Года через полтора имя реб Ноты Ноткина еще громче зазвучало по всей Литве и Белоруссии. Евреи узнали, что он весьма приблизился к высокопоставленным особам, связанным с новым императором. Он вознесся еще выше, чем при фаворитах покойной императрицы. И скоро, очень скоро для всего народа Израиля из этого проистекут великие блага. Евреи ждали этого…

Тогда же до шкловцев дошли известия и о том, что Кройндл, родственница Эстерки, к сожалению, умерла от тяжелых родов, оставив после себя в Лепеле маленького сиротку. Ее вдовец, бедный арендатор, промучился несколько месяцев с ребенком, которого кормил из рожка. Ребенок заболел… И тут неожиданно пришло спасение в образе Эстерки. Она приехала с большим шиком, как настоящая богачка. Раздала в Лепеле много милостыни и наняла кормилицу для ребенка Кройндл. А потом, с согласия вдовца, забрала осиротевшего малыша к себе. Она усыновила его и уехала с ним и с кормилицей в какой-то город на Днепре. Кажется, в Кременчуг. Там она поселилась и живет уединенно, избегая всех и вся…

Эти слухи вызвали некоторое удивление: как же так? Собственного сынка отослала с глаз долой, а с чужим ребенком нянчится? Кройндл, конечно, была ее родственницей и много лет прослужила у нее, но тем не менее!.. Наверное, все-таки правду говорили служанки реб Ноты Ноткина, что, мол, у его невестки во время картофельного бунта какая-то клепка в голове сдвинулась.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ