ДВА ЦАРЯ
Часть перваяЯСНОВИДЕНИЕ ШНЕУРА-ЗАЛМАНА
Глава перваяШнеур-Залман в тюрьме
Точно так же, как два года назад, в 1799-м, после первого доноса миснагедов, раввин Шнеур-Залман сидел теперь в тюрьме после второго доноса.
Разница была только в одном: тогда тюрьма была темная и грозная. Это был Петропавловский равелин. Но зато голова императора Павла была тогда яснее, а его глаз — острее. На этот раз камера была светлее. Это была тюрьма Тайной канцелярии на Гороховой. Стены здесь были не такие сырые, а зарешеченные окна — не такие маленькие. Однако настроение императора было мрачнее. Павел, говорят, уже наполовину, если не полностью, сошел с ума. Он был очень подозрителен ко всем и вся и к тому же почти постоянно пьян. Он видеть не мог лиц своих собственных министров и прогонял их из Зимнего дворца, когда они приходили к нему с докладом. А когда он выезжал в своей карете прокатиться по Петербургу, все двери и все ставни вдоль его маршрута обязательно должны были быть заперты. Никому нельзя было носу высунуть. По пустым, словно вымершим посреди бела дня проспектам мчалась карета, украшенная позолоченной короной, в которую на шпиц была запряжена четверка белых лошадей. В карете сидел больной император — один-одинешенек, окруженный конвоем из вооруженных всадников. Сидел и вращал своими мрачными, налитыми кровью глазами. А заметив в щели ставень любопытную голову, он приказывал стрелять. Не щадил ни женщин, ни детей.
Пребывающего в таком мизантропическом состоянии императора Павла легко было убедить, что этот красивый еврей из Лиозно, с высоким лбом и с поседевшей до времени патриаршей бородой, в глубине души был его кровным врагом, как и все остальные; что он продавал его потихоньку турецкому султану — собирал деньги и отсылал в Константинополь… И вот доказательство: в каждом еврейском доме он, этот хитрый раввин, велел прибить жестяную коробку с прорезью. И все еврейки бросали туда деньги каждую пятницу перед тем, как благословить субботние свечи. Эти деньги шли якобы на бедных талмудистов в Страну Израиля. А на самом деле — на басурманские войска. Им за это обещали Палестину… С тех пор как этот якобинец Наполеошка Буонапарте побывал там и выпустил воззвание, что, если евреи со всего света помогут ему, он подарит им Палестину, они очень обнаглели, эти жиды. Святую землю с могилой Христовой захотели заполучить! Раньше они устраивали шахер-махеры с революционером Наполеошкой, а теперь — с султаном…
Против таких нелепых подозрений при таком помешанном господине, как русский император, было трудно что-либо сделать. Все доказательства верности, все переводы, все прошения двухлетней давности теперь ничего не стоили. Все надо было начинать заново: разъяснять жандармам Гемору, переводить с помощью пары дюжин неправильно произносимых русских слов целые отрывки из книги «Зогар» — все это, чтобы растолковать агентам Тайной канцелярии разницу между хасидским и миснагедским молитвенниками, чтобы они поняли, в чем суть спора между сторонниками Виленского гаона и последователями Баал-Шем-Това…
Теперь у раввина Шнеура-Залмана была причина бояться, что эти подозрения у императора и в жандармерии в последнее время усилились. До него через толстые тюремные стены доходили слухи, что, кроме доносов миснагедов, теперь пришел еще и особо тяжелый донос от ревизора и виршеплета Державина. Этот враг Израиля недавно побывал в Шклове, вмешался в споры между тамошними евреями и Зоричем, их злым помещиком. В карете Зорича и с его лошадьми Державин разъезжал потом по Белоруссии. На плохих дорогах он поднимал себе настроение винами Зорича и пользовался его добрыми советами. Он собрал всяческие наветы от помещиков, от «просвещенных» евреев и от миснагедов, приготовил из всего этого одно кушанье и поднес его на золотом блюде Сенату, как только вернулся в Петербург. Всю свою злобу он изливал на евреев Белоруссии, которые якобы грабили православных крестьян. А польские помещики, бедняги, — это невинные божьи агнцы… Хуже всех евреев в Белоруссии были хасиды, высокопоставленный ревизор называл их «хосадим». А хуже всех «хосадим» — двуличный проходимец из Лиозно Шлёма Борухович. Так в его «записке» именовался раввин Шнеур-Залман.
Последствия этого нового доноса уже дали о себе знать. В последнее время к раввину очень редко допускали друзей. Ни богача реб Мордехая Леплера, делавшего все возможное, чтобы освободить его; ни штадлана реб Ноту Ноткина, относящегося более чем прохладно к хасидизму и к хасидским ребе. Но реб Ноту обидело, что «его» Виленские миснагеды пошли по вредоносному пути доноса.
А их главного доносчика, уволенного пинского раввина реб Авигдора, он даже на порог не пускал.
И не просто обычные хасиды и друзья, даже зятья не допускались к нему. Даже Мойшка, его младший и очень удачный сын, который свободно говорил по-русски и был своим человеком у петербургских вельмож, ничего не мог поделать. Хм… А ведь Мойшка, считай, свой человек в доме прокурора Аболянова. Дочка прокурора, Катерина, вела с ним целые дискуссии. Даже его атласный лапсердак с хасидским кушаком ее не беспокоил… Хотя эти-то дискуссии были как раз совсем ни к чему. Враги могли это превратно истолковать. Да и вообще… ведь сказано мудрецами: «Не разговаривай слишком много даже с собственной женой, тем более — с женой ближнего своего».[77] И уж тем более — с разодетой в пух и прах иноверкой… Он все собирался напомнить сыну об этом с глазу на глаз, без гнева, намеками… Но тот как-то все не приходил, его удачный младший сын! Даже его сюда не пускали.
Петербургская зима идет своим ходом. За зарешеченными окнами стоит иноверческий март. В Лиозно сейчас уже адар,[78] любимый еврейский месяц. Снег проседает. Темные следы, которые евреи оставляют по дороге в синагогу, полны воды. Колесники начинают чистить железные колеса; женщины, занимающиеся раскаткой теста для мацы, скребут стеклом прошлогодние скалки; пекари проверяют большие печи; дым из труб растекается на ветру; небеса стали выше… А здесь еще засела в костях иноверческая зима.
Холодные туманы несутся с Ладоги, заполняя все пространство улиц, словно грязной ватой. А когда туман немного расходится, из его влажной серости выплывает площадь перед Сенатом и православным Синодом с белыми, словно замерзшими, колоннами и полукруглыми арками. Посреди площади — скала. А на ее вершине — громадный медный конь, поднятый всадником на дыбы. Иноверческая власть, которая хотела подмять под себя весь мир, но могучая рука остановила ее: «Довольно!» И гордый всадник послушался, вынужден был послушаться.
Памятник Петру Великому. Как злое видение, появляется он каждый раз в волнах тумана. Выплывает и снова тонет. А выплыв, словно грозит в зарешеченное окно, за которым сидит лиозненский цадик: «Эй ты, раввинчик, такой-сякой! Ты забыл, где находишься и в чьей стране живешь по моей милости! Ты высоко замахнулся. Государство в государстве тебе основать захотелось! Свою еврейскую Тору и каббалу — в такой твердыне христианской мощи. Вот сейчас я наскочу на тебя своим бронзовым конем и поговорю с тобой. Павел, мой больной правнук, слишком слаб для такого разговора».
Легкая дрожь пробегает по хребту Шнеура-Залмана, когда голова всадника появляется из тумана и смотрит на него. Это своего рода Гог и Магог, намек на великую войну, которая начнется с приходом Мессии. На самом деле не удивительно, что Мойшенька, его пылкий младший сын, так воодушевлен красотой Петербурга, так восхищен всем, что видит и слышит на берегу иноверческой Невы. Он приходит с горящими глазами, коротко и поспешно спрашивает про здоровье отца. Он даже не ждет, пока тот закончит вздыхать, пока расскажет ему, как недоедает, недосыпает и скучает по дому, по своим большим полкам со святыми книгами… Сразу же после первых коротких вопросов Мойшеле сам начинает говорить без перерыва. Он захлебывается от восторга, рассказывая о больших парусных кораблях, приходящих со всех концов света, о мраморных дворцах, о больших садах с замерзшими прудами посредине; о ледяных горках, с которых катаются мал и велик, мужчины и женщины вместе. Днем — с военной музыкой и с пестрыми знаменами, а ночью — при свете горящих факелов…
Что тут скажешь? «Обратная сторона»[79] взялась за дом раввина. Она подкапывается со всех сторон: на него, на самого раввина, она обрушивается доносами миснагедов, еретиков и ревизоров-иноверцев; а на Мойше — земными радостями иноверческого мира, суетой сует. Он, уча, подкапывается под него, его младшего сына, в котором он с детства видел воплощение ума и сердца, раввинской учености и хасидского пыла. Он сам стремился соединить эти два качества в учении Хабад[80] с тех пор, как скончался межеричский проповедник.
«Обратная сторона» в образе христианского Синода и императорского Сената затаилась здесь, напротив, — и за памятником Петра, за арками, за колоннами. И она все время следит за ним, глаз с него не спускает. Это каменные судьи со стеклянными глазами. К ним его уже не раз возили в тюремной карете — «черная палатка» называли такие в Белоруссии. И его ставили перед попами с золотыми крестами на черной груди, и перед сенаторами с золотыми звездами на пурпурных лацканах. Это с ними он должен был изучать изначальный смысл рукописей, которые были арестованы в Лиозно вместе с ним и которые цензоры-выкресты перевели на русский с тысячью ошибок.
Там, в залах Сената, он в первый раз встретился с бывшим пинским раввином, ныне ставшим гнусным доносчиком. Глаза у него как ножи, а в рыжей бороде, словно стекающей ржавым потоком с его мясистых щек, прячется скверна. Этот еврей намного хуже всех своих хозяев-иноверцев, вместе взятых. Даже его одежда — не то жупица, не то бекеша, не то штраймл, не то шляпа — колола сердце раввина хуже, чем золотые кресты и звезды на одеяниях иноверцев. Грех думать так про еврея, но это все-таки правда. Еврей, который стал таким, хуже иноверца. В этом разница между евреем и иноверцем, не рядом будь упомянут. Их бог имеет много образов: «отец», «сын», «дух святой»… Если иноверец согрешит перед «отцом», он молится «сыну». А если согрешит перед «сыном», молится святой матери божьей или святому Миколе. У еврея же, слава Всевышнему, всего один Бог в сердце, Бог, у Которого нет и не может быть никакого образа. И если еврей теряет этого единственного и непостижимого Бога, он теряет все. Это все равно что иметь много ключей к вратам покаяния или же один-единственный ключ. Тот, кто теряет свой единственный большой и крепкий ключ, больше не может войти в эти врата, не может подняться по ступеням десяти сфер.[81] Бедняга лает, как собака, на тех, кто, в отличие от него, входит в них, он рвет им полы одежды, вцепляется зубами в икры… Возврати ему, Владыка мира, этот потерянный ключ! Пусть он снова сможет отпереть врата покаяния. Пусть снова увидит Величие Твое над десятью сферами, начинающимися с Хабада. Пусть будет мир.
Глава втораяПортрет
Раввин Шнеур-Залман почувствовал сильную жажду и сухость под языком. Это был один из тех приступов жажды, которые мучали его два года назад, когда он сидел в Петропавловской крепости. От страха и огорчений, в которых тогда, как и сейчас, не было нехватки, у него появились эти внезапные приступы, с каким-то клейким ощущением на языке и сладко-соленым привкусом в горле. И как ему объяснил тогда петербургский врач Залеман, сразу же после выхода из тюрьмы, это признаки «медовой болезни»,[82] которую необходимо лечить воздержанием от молочной еды и сладостей, а главное — жить спокойно, поменьше нервничать… Вот и попробуй поменьше нервничать, сидя ни за что ни про что в тюрьме во второй раз, получая изо дня в день все новые огорчения и заботы и не зная, чем все это кончится.
Такую жажду нелегко погасить. Чем больше пьешь, тем больше сохнет язык и слабеет сердце. Самое лучшее, как он сам убедился, это пить каждый раз понемногу, полоскать горло как можно чаще, но воду не глотать.
Так реб Шнеур-Залман поступил и на этот раз. Он произнес благословение «всё будет по слову Его», отхлебнул из глиняной тюремной кружки, а потом довольно долго полоскал рот. Но сразу же после оживляющей прохлады он ощутил голод, точно такой же острый и нездоровый, как та жажда, которую он ощущал минуту назад. И это тоже, как объяснил врач, признак «медовой болезни». Он велел не слишком увлекаться утолением такого голода. Варенье с хреном, которое он так любит, в рот не брать… Такое огорчение! Литовское варенье с хреном, тушенным в меду и приправленным орехами и имбирем, помогало ему выжить два года назад в Петропавловском равелине. Он мог целыми днями обходиться без еды, если время от времени съедал ложку варенья с хреном. Спасибо реб Мордехаю Леплеру, который выписал ему по его просьбе этого варенья из своего родного местечка. А теперь он за грехи свои лишился и этой маленькой радости…
Нечего было взять в рот, кроме черствого хлеба. Та еврейка, которая приносила ему в горшочке кошерную еду, по большей части гречневую кашу со сливочным маслом, пока еще не пришла. Она каждый день приходила часа в три пополудни. А теперь еще не было и часа. Новая оловянная тарелка, из которой он ест обед, вымытая до блеска, сверкает, как серебро, на мрачном тюремном столике.
Без какой-либо определенной цели ребе взял тарелку и посмотрелся в нее. Увидел на дне седого, как лунь, еврея и не поверил своим глазам. «Я ведь выгляжу семидесятилетним, — сказал он себе по-древнееврейски словами из пасхального предания. — Мне всего-то пятьдесят пять, а я выгляжу как рабби Элазар бен Азария из “Агады”…» Его длинная борода, четыре месяца назад, до тюрьмы, бывшая больше чем наполовину темно-золотистой, теперь совершенно седа.
Он быстро поставил тарелку на место, вспомнив, что дома никогда не смотрелся в зеркало, ибо настоящий сын Торы не должен удваивать свой образ так же, как не должен уклоняться от прямого пути, который сам для себя избрал. Поэтому же он никогда не позволял себя рисовать… Но здесь, в иноверческом Петербурге, где он находился в руках иноверцев, произошло то, чего дома он ни в коем случае не допустил бы. Начальник тюрьмы приказал, и ему пришлось уступить. К нему в камеру впустили художника-иноверца, объясняя это тем, что правительство желает иметь портрет такого бутовщика, как он…
Этот художник, не то Иван, не то Степан — какая разница? — был молод и молчалив. С толстой мордой, с подрезанными польскими усами и с очень колючим взлядом, пронзающим реб Шнеура-Залмана до самых костей. Как будто этот иноверец был не художником, а прокурором и хотел понять, что происходит в душе его «жертвы рисования». Того, что было видно по лицу, ему казалось мало…
Молодой иноверец набросал первые линии портрета, и реб Шнеур-Залман увидал голову без глаз, пустую грудь, лацканы без лапсердака, бороду без волос и заволновался. Художник попросил его сидеть спокойно, тогда он быстрее уйдет. Голос у иноверца был как раз приятный. Реб Шнеур-Залман набрался смелости и спросил на ломаном русском, зачем правительству нужен такой портрет?
— Правительству? — поднял на него глаза художник, но тут же покраснел и пробормотал: — Бери выше, рабин!
— Что значит «выше»? Может быть, самому императору? Его императорскому…
На это художник махнул рукой, в которой он держал кисть:
— Не спрашивай больше, рабин!
После этого несколько дней подряд каждое утро реб Шнеуру-Залману приходилось сидеть без движения. С затаенным страхом он присматривался к тому, как его лицо вырастало на светлом фоне полотна. Пустые дырки, очерченные основными линиями, заполнялись. Лоб стал выпуклым, налился жизнью. Щеки зарастали настоящими волосами. Пустой веник на груди разросся в большую белую бороду. От нее, казалось, шел свет, освещавший все лицо. Не хватало только глаз. Это было слепое лицо, Господи упаси. Два узких кружка по обе стороны носа смотрели как будто в хаос. Все он зарисовывал, этот иноверец. Все он улучшает и продолжает рисовать. Только глаза, живую силу всего образа, оставляет на потом. Неужели боится, что у него не получится? Или же делает это умышленно? Может быть, он строит образ, чтобы потом вдруг осветить его парой живых глаз? Всевышний, с Которым художник, конечно, не идет ни в какое сравнение, поступил иначе. Первым у него было: «Да будет свет!..» А иноверчество оставляет это напоследок.
И чем дольше длилось рисование, тем больше реб Шнеуру-Залману казалось, что этот молчаливый иноверец своими тонкими пальцами и длинными, обмокнутыми в краску кистями высасывает из него еврейскую живую силу, соки всего тела, как большой многоногий паук; забирает у него белизну волос, черноту ермолки, последнюю красноту губ. Все это он перемешивает на своей жестянке, которую держит во второй руке, как щит, размазывает и вкладывает в пустые контуры на натянутом полотне. С каждым днем — все больше и больше, все тяжелее и тяжелее. Не дает перевести дыхания…
Уже на третий день Шнеур-Залман ощутил слабость во всех членах и боль в сердце. А еще — скрытый страх перед своим портретом, который оживал вместо его собственного, постепенно усыхающего тела. Но он крепился и сидел на скользкой тюремной скамье напротив натянутого полотна. Это полотно казалось ему куском его собственного погребального савана, через сто двадцать лет… Но он имел в виду то, что молодой художник так загадочно сказал несколько дней назад: «Бери выше, рабин!..»
Но тихо, хвала Всевышнему! Вот молодой иноверец уже начинает прикасаться тонкой кистью к пустым глазам на портрете. Реб Шнеур-Залман ощутил какое-то странное жжение под своими живыми веками. Как будто этот иноверец своей кистью на самом деле прикасался к зрачкам его глаз… Хаос в недорисованных глазах на картине бросился в глаза ребе. И его голубые глаза против воли навернулись слезами.
— Я не вижу ваших честных глаз, рабин!.. — услышал реб Шнеур-Залман над собой голос художника. — Будьте так добры, помогите мне закончить. Вот-вот уже…
Реб Шнеур-Залман собрался с силами, вытащил красный хасидский платок из внутреннего кармана и вытер им слезящиеся глаза. Потом он покрепче уселся на скамейке и расправил свою усталую спину так, чтобы художник мог лучше его видеть и быстрей закончил свою работу.
А иноверец действительно торопился. Он видел, что старому «рабину» не по себе, и старался скорее зафиксировать на полотне самое лучшее из того, что видел в его лице. Он впитывал глубокую печаль из его зрачков и перекладывал ее в пустые дыры, очерченные карандашом. Потом он окружил их мутной небесной голубизной, точно такой, как та, что окружала живые зрачки «рабина».
Реб Шнеур-Залман взглянул и остался сидеть потрясенный — его глаза породили два точно таких же глаза на полотне. Замерцал свет первых дней Творения. Но это было еще как рассвет. Что-то голубеет, но что-то еще остается темным. Чего-то еще не хватало в этих новорожденных глазах… Сам художник, наверное, тоже ощущал это. Потому что он схватил новую тоненькую кисть, обмакнул ее в белую краску и швырнул две кривоватые искры прямо в нарисованные зрачки. И свет жизни и мудрости взошел в них, разлился по пышным усам, вскарабкался вверх по высокому лбу…
Но одновременно те же самые искры погасли в крови и в плоти самого реб Шнеура-Залмана. Зарешеченное окошко в толстой тюремной стене покачнулось и расплылось. Сознание реб Шнеура-Залмана уплыло в какую-то молочную белизну и… он упал с тюремной скамьи без сознания. Он лежал с растрепанными волосами и без ермолки рядом с ножками подставки для холста.
Когда к реб Шнеуру-Залману вернулось зрение, молодой художник и тюремщик подняли его с пола и подвели под руки к узкой тюремной лежанке. Художник ненадолго остался стоять над ним в замешательстве. Он вытер пот со лба и стал извиняться:
— Я закончил, рабин, я закончил.
«Рабин» вздыхал и молчал, а художник заверял его:
— Я больше не буду вас беспокоить, святой человек! Больше никогда.
И он сдержал свое слово, этот молодой иноверец. Он бросился к своему холсту и упаковал его и подставку. Быстро помыл кисти в приятно пахнущем скипидаре и сложил в свой ящик… Реб Шнеур-Залман задремал, вдыхая этот запах, распространившийся по его затхлой камере. А когда он снова открыл свои усталые глаза, никого больше не было. Ни следа не осталось от художника и его работы, кроме нескольких пятен на каменном полу. Только теперь Шнеур-Залман облегченно вздохнул и начал приходить в себя. Прошла ночь и половина дня, а художник больше не приходил. Обратная сторона перестала высасывать кровь реб Шнеура-Залмана при помощи своих колдовских инструментов и красть «образ Божий» с его лица… Целый день после этого он читал псалмы и благодарил Бога за такое избавление.
Позднее он узнал от реб Мордехая Леплера, что это просто предлог. Правительству его портрет был не нужен, потому что оно самого его держало в руках… Тут дело совсем в другом. Этот молодой иноверец, переносивший его лицо на полотно, был знаменитым русским художником, вхожим к высокому начальству, звали его Головачевский.[83] Однажды он увидел реб Шнеура-Залмана в Сенате, когда тот давал разъяснения относительно своих рукописей и поправлял ошибки, сделанные дурными переводчиками; увидел и восхитился его художественно морщинистым лбом, светлой строгостью его голубых глаз, пророческой бородой — такой она показалась иноверцу; тем, как «рабин» держался… Ну, вот он и стал приставать к знакомым сановникам, заседавшим в Сенате, к тюремному начальству десять раз приходил, пока не выхлопотал, чтобы его допустили к еврейскому цадику и разрешили рисовать его.
— Теперь, — продолжил рассказывать реб Мордехай Леплер, — уже готовый и вправленный в красивую раму портрет куплен князем Чарторыйским. Люди даже не знают, за какую сумму. А он заплатил художнику восемь сотен серебряных рублей. И важно знать, что Чарторыйский — ближайший друг наследника престола Александра и известен в качестве человека, сочувствующего евреям. Мендл Сатановер когда-то был его учителем. Он едал субботнюю рыбу в домах реб Ноты Ноткина и Аврома Переца. Есть даже мнение, что это Чарторыйский потихоньку велел тому художнику-иноверцу нарисовать портрет великого «рабина» и что именно благодаря его рекомендациям художник смог добраться до зарешеченной камеры в тюрьме Тайной канцелярии, где был заперт раввин.
Теперь готовый портрет висел в княжеской галерее… И это тоже была Божья кара! Может быть, князь и симпатизировал евреям, но все-таки иноверец остается иноверцем. Портрет ребе наверняка мог висеть среди изображений всяких полуголых женщин и языческих идолов, Господи спаси и сохрани. И там, конечно, не было нехватки в изображениях их Иисуса и его матери. Туда приходят высокопоставленные гости, а с ними — барыни с открытыми шеями и плечами. Они с любопытством рассматривают висящие на стенах картины, и Бог знает, не доходит ли дело до оскорбительных насмешек по поводу того, что и еврей тоже висит здесь, в такой неподходящей компании из голых женщин и христианских святых, — портрет великого «рабина», которого император Павел держит в тюрьме, причем не очень понятно, за что…
Часто, погружаясь в беспокойный послеобеденный сон, Шнеур-Залман слышал, как его образ, удвоенный колдовством и унесенный от него, находится в плену среди иноверческих картин точно так же, как он сам — в плену у иноверцев. И его образ с плачем молит Всевышнего об освобождении. «Почему и за что — так плачет портрет, — Ты допустил, чтобы меня оторвали от образа Божия, который Ты дал, и почему допускаешь, чтобы меня продали на чужбину, как Иосифа в Египет?..»
Со страхом и болью реб Шнеур-Залман просыпался, садился на своей жесткой лежанке, и слезы текли на его длинную бороду: Владыка мира! Все мое существо оказалось разделенным. Мой образ Божий был удвоен. Где я настоящий, а где поддельный? Обе мои части сидят в тюрьме. Вот до чего может довести беспричинная ненависть и до какого осквернения Имени Божьего уже довел донос! Я еще жив, но ощущаю себя в могиле!
Ребе снова поспешно отхлебнул из глиняной кружки, но это не погасило его надоедливую жажду. «Нечего грешить! — стал сам себя поучать он. — Вера в Бога и еще раз вера в Бога. Вера без конца. Если бы у праведника Иосифа не было веры, он никогда бы не был извлечен из колодца и не стал вторым после царя в Египте…»
Однако это нравоучение не успокоило его. Сомнения затаились, как червь в плоде, и тихо подтачивали его изнутри, нашептывали, что чудо случается раз в жизни и полагаться на него нельзя. Однажды с помешанным императором «случилось прояснение ума», и он освободил его. А второй раз… кто знает, когда оно будет? Даже с праведниками чудо не случается дважды подряд. А ведь он не более чем младший из учеников межеричского проповедника… Ой, ой, горе, что один раз случающееся чудо у него уже в прошлом! Он всегда боялся счастья на этом свете, мирских удовольствий. Сколько себя помнил, он всегда замечал, что точно так же, как за летом приходит осень, так после радости приходят страдания. После счастливой женитьбы на Стерне его невзлюбил тесть, витебский богач Сегал. Сначала он сам хотел его в зятья, потому что счел весьма ученым парнем, настоящим илуем, а потом начал насмехаться над его постоянством в изучении Торы, над его набожностью и уговаривал дочку, чтобы она с ними развелась. Дело зашло так далеко, что тесть забрал стол и скамейку из комнаты зятя и велел не давать ему свечей, чтобы Шнеур-Залман не мог сидеть до поздней ночи над святыми книгами.
А позднее, за той большой радостью, которую он испытывал, изучая Тору и каббалу у межеричского проповедника, пришли страдания бедности и нужды в Лиозно, где он занял место раввина и теснился с детьми и со святыми книгами в маленьком бревенчатом домишке. Он был вынужден смотреть на то, как его Стерна, избалованная дочка богача, работает, словно служанка, как она моет полы своими холеными ручками. Она делала все это, как жена рабби Акивы, дочь Калба Савоа,[84] и никогда даже не вздыхала при муже. Но сам он, Шнеур-Залман, хорошо знал, что она плакала, когда никто ее не видел. Он сидел над своими святыми книгами, якобы погруженный в их изучение, а на самом деле — чтобы не встречаться взглядом со Стерной, а его сердце обливалось при этом кровью.
И сразу же после его радостного освобождения из Петропавловской крепости два года назад от миснагедов пришла новая волна беспричинной ненависти и доносов. С удвоенной жестокостью приверженцы гаона набросились на него. Слишком много шума устроили тогда вокруг его освобождения, слишком много водки выпили, слишком много почета оказали и слишком много любви к нему проявили после выхода из тюрьмы. И вот! Новые страдания сразу же пришли и заставили забыть о старых.
И за что ему, Владыка мира, все это? С тех пор как себя помнит, он хотел мира и всегда искал его. По десять раз наклонялся, чтобы отыскать… Сразу же после кончины межеричского проповедника он увидал, что Тора удваивается, существуя и в учении Виленского гаона, и в учении Баал-Шем-Това. И сразу же стал искать путь к соединению двух этих учений. В своей книге «Танья» он, казалось, достиг этого, соединив сухую Галаху с философией Маймонида, раввинство и хасидизм, каббалу и ученость. Он искал способ объединить гордых знатоков Торы с простым народом, пытался достичь компромисса между сердцем и разумом. В качестве примера может служить его разъяснение относительно того, что значит благословение «За то, что Ты дал дожить нам…», произносимое над хорошим плодом. Душа наслаждается от благословения, а тело — от хорошего плода. Наполовину человеку, наполовину Богу. Только так может быть построен мост между землей и небом. Подобие лестницы праотца нашего Иакова, которая всегда стоит на своем месте и по которой поднимаются и спускаются ангелы.
Однако, вместо того чтобы привести к установлению мира с Вильной, книга «Танья» еще больше углубила пропасть. Она растревожила весь миснагедский мир. Увидав, что печатное слово не помогает, он сам отправился в Вильну. Отправился с Мендлом-витебчанином и, как попрошайка, стучался в дверь гаона реб Элиёгу. Но престарелый гаон не впустил его. Тогда он бросился к упрямым шкловским миснагедам. Они приняли его еще хуже, едва камнями не забросали его и его товарища. Обоим пришлось прятаться в подвале.
Из большого суда Торы, подготовленного реб Нотой Ноткиным, тоже ничего не получилось. Прежде чем реб Йегошуа Цейтлин и Мендл-сатановец закончили свои приготовления к этому суду Торы, Виленский гаон скончался. А на следующий день миснагеды уже и слышать не захотели о какой бы то ни было дискуссии. Подстрекатели войны возобладали, а доносчик Авигдор оказался во главе их всех. Бывший пинский раввин распустил слух, что собственными глазами видел, как два хасида смеялись, когда произносились поминальные речи на похоронах гаона. За ним появились «кошерные свидетели», которые тоже «собственными ушами» слыхали и «собственными глазами» видели, как в хасидских молельнях веселились в ночь похорон гаона, как там плясали и пили водку… Когда люди ищут повода для доноса, найти его не трудно. Ведь повод всегда связан с тем, в чем состоит проблема… А после этого произошел раскол в еврейской общине Литвы и Белоруссии. Каббала и Галаха разделились. Сердце и разум разделились, как и он сам, Шнеур-Залман, разделился в тюрьме: его измученное тело кричало, обращаясь к Богу из каменного каземата. А его плененное изображение кричало из дворца князя Чарторыйского.
Глава третьяВ доме врага
Протяжный бой городских часов просочился через двойное зарешеченное окно и разлился по тюремной камере. Реб Шнеур-Залман задрожал подо всеми «китайками», которые были на нем. «Китайками» называли тогда одежду из хлопка, который в последнее десятилетие попадал из Монголии в Сибирь, а оттуда — в саму Россию. Хлопок был новинкой, чудом Божьим. Шерстью, растущей на деревьях. Прямо мессианские времена. Ну, тогда хасиды и вообще богобоязненные евреи с восторгом набросились на хлопок. Во-первых, потому, что он намного дешевле и мягче шерсти, его можно стирать и он не садится в горячей воде; а во-вторых, хлопок — это парвенный[85] материал, который можно сшивать какими угодно нитками, шерстяными или льняными, не опасаясь шаатнеза…[86]
Восторг хасидов от хлопка зашел так далеко, что даже иноверцы стали это замечать: во всей Литве и Белоруссии к ним прилипло прозвище «китаевцы», намекающее, что это, мол, секта, последователи которой носят только ткани, произведенные в Китае.
Хлопковые лапсердаки, в которые Шнеур-Залман кутался, один поверх другого, были не в силах прогнать холодной дрожи, вызванной в его ослабшем теле этим далеким звоном. Протяжный бой городских часов — сначала четверть часа, потом два низких тона отбиваемого часа — напоминали ему печально-напевный, гнетущий бой башенных часов Петропавловской крепости, где его оторванность от мира два года назад была еще тяжелее, чем здесь, а одиночество — еще горше. И именно напротив равелина, где сидел реб Шнеур-Залман, на той стороне Невы, возвышался царский Зимний дворец. И каждый раз, когда реб Шнеур-Залман видел время от времени через маленькое окошко серую громаду дворца со множеством окон, у него болезненно сжималось сердце. Ему все время казалось, что безумный император смотрит оттуда своими красноватыми полупьяными глазами на тех, кто взбунтовался против царской власти. Смотрит, хорошо ли они заперты, достаточно ли толсты стены крепости, достаточно ли глубока река… И одним из этих бунтовщиков был он, Шнеур-Залман, ученик межеричского проповедника, раввин из Лиозно с бородой до пояса.
Что за соседи сидели вокруг него в сырых тюремных камерах, ему стало ясно намного позже, после того, как он просидел в одиночке долгие месяцы. Однажды рано утром он проснулся от необычной суеты и голосов в каменном коридоре. Жандармы и охранники в равелине носили валенки и не должны были ни с кем разговаривать. И вдруг они стали слышны, все сразу. Раздавались страшные шаги, будто по коридору носились большие крысы; звучали писклявые голоса. Это казалось очень подозрительным на фоне преднамеренной мертвенности и вечной тишины, царивших в крепости. И вдруг совсем неожиданно донесся чей-то хриплый крик: «Не хочу-у, бра-атцы!..» И сразу же после этого послышалось шлепанье и шарканье разношенных башмаков по каменному полу. Тот же человек закричал снова, еще более хрипло, еще более душераздирающе. Но орущий рот был тут же заткнут чем-то мягким, и вместо «не хочу» прозвучало рыдающее: «Не хо-хо!..» Какой-то вымученный смешок, который тут же тоже был задавлен. Дальнейший крик звучал уже только через ноздри и походил на мычание, издаваемое быком в минуту смертельной опасности. Человек, живой человек превратился в одно мгновение в скотину и орал на немом скотском языке, что не хочет умирать… Но его крики не помогали. Мягкими страшными шагами большие люди-крысы быстро уносили его по длинному коридору. И его страшное мычание потерялось где-то там, как в пустыне.
После таких предсмертных воплей бунтовщика, которого волокли на виселицу, не могло быть речи о том, чтобы снова заснуть. Шнеур-Залман впал в глубокую тоску. У него подрагивали пальцы, горло пересохло. Голова больше не воспринимала никаких возвышенных дум. А память стала дырявой, как решето, из которого все утекает. Чтобы успокоиться, реб Шнеур-Залман сел и сделал то, что в таких случаях делает простой еврей: стал читать псалмы.
Он делал это два дня подряд. Начинал читать псалмы с самого начала, дочитывал до конца и начинал снова. Он задремывал, просыпался, мыл руки и снова читал псалмы — и так, пока к нему не вернулись силы. Но еще долгое время после той ночи он плохо спал. Ему снились шаркающие шаги и перешептывавшиеся голоса в гулком коридоре…
Поэтому не удивительно, что такая буквально нечеловеческая радость охватила его, когда к нему вдруг пришли и сказали, что он свободен, совсем свободен. Будто шофар самого Мессии зазвучал в голосе тюремного начальника. Идя вслед за ним по подземным переходам, реб Шнеур-Залман ощущал себя так, словно это были подземные ходы, по которым, согласно преданию, после прихода Мессии еврейские мертвецы устремятся в Страну Израиля, чтобы выйти там к солнечному свету. И когда он увидел заснеженный мир, для него это стало маленьким воскрешением из мертвых.
Весть об освобождении пришла к раввину Шнеуру-Залману, когда он как раз читал стих «избавил Он в мире душу мою».[87] Жандармский начальник, принесший эту добрую весть, был евреем-выкрестом, и в его душе еще оставалась тоска по тому источнику, от которого он происходил. Он был бледен, однако его еврейские глаза сияли под форменной треуголкой. И реб Шнеур-Залман разглядел в них искру радости еврея, освобождающего другого еврея из рук иноверцев. Жандармский начальник, видимо, сам хотел пережить радость освобождения невинного человека. Поэтому он «перебежал дорогу» простому жандарму, который должен был принести раввину Шнеуру-Залману бумагу с соответствующим указом императора через несколько часов… Он так торопился с этой доброй вестью, что даже приближенные к реб Шнеуру-Залману люди с реб Мордехаем Леплером во главе, которые все время хлопотали о его освобождении, не успели прийти вовремя, чтобы встретить реб Шнеура-Залмана у Петропавловской крепости.
Ребе арестовали еще летом и к мрачным вратам крепости привезли на лодке в полночь. Молчаливые жандармы гребли. Черная, освещаемая факелами вода тихо и страшно плескалась под низким деревянным сиденьем. Это была своего рода «переправа через Ябок».[88] Переправа на ту сторону жизни, не смерть, Боже упаси, но переправа живым на тот берег, «с которого не возвращаются»… Так, по меньшей мере, опасался реб Шнеур-Залман. Того же мнения придерживались тогда все относительно этой загадочной крепости. Потихоньку рассказывали, что ключи от нее полубезумный император на ночь кладет себе под подушку.
Теперь же, когда реб Шнеур-Залман столь неожиданно вышел из той же самой тюрьмы на волю, Нева была уже покрыта твердым льдом. И только один-единственный жандарм, без оружия, с бумагой об освобождении в отвороте рукава, сопровождал реб Шнеура-Залмана пешком назад через широкую реку по санному пути, тянувшемуся наискосок в столицу. Огромные массы камня, множество окон и оголенные туманные сады надвигались на ребе, как серые, припудренные морозом тучи. Они становились все реальнее, а вместе с ними нарастали трепещущая радость в его сердце и страх перед этой иноверческой чужбиной.
У застывшей пристани стольного города, к которой больше не подходили корабли, освобожденного ребе встретил гражданский чиновник с добродушным русским лицом. Только здесь реб Шнеур-Залман почувствовал, что полностью свободен. В восторге он какое-то время смотрел на высокого жандарма, который уже шел назад, в крепость, смотрел и не верил своим глазам.
Чиновник отдал ему честь, спросил, куда и к кому его сопроводить в городе. На нем осуществилось сказанное в Писании: «Когда возвратит Господь из плена детей Сиона, происходящее покажется нам сном».[89]
Реб Шнеур-Залман оглянулся мрачно и в то же время мечтательно. Во весь окоем перед его ослепленными глазами встала российская столица. Она уставилась на него тысячами окон, вздымалась вверх тысячами печных труб и скатных крыш. Золотые и синие, как индиго, маковки церквей казались особенно яркими на фоне снега. Слева был Зимний дворец, такой близкий и такой огромный, что его нельзя было охватить взглядом, а справа — сад, густой и в то же время прозрачный, как сеть. Из его глубины доносились звуки духовых инструментов, исполнявших марш. Наверное, играла военная капелла. Одна из тех, что вызывали теперь такой восторг у его удачного младшего сына Мойшеньки. Но из приближенных раввина не было никого. Они так обрадовались освобождению своего ребе, что забыли про него самого… Так, по крайней мере, это выглядело. В хаосе зданий, снега и музыки реб Шнеур-Залман растерянно оглядывался и едва сумел проговорить несколько неуверенных слов в ответ на вопросы вежливого чиновника:
— Отведите меня в какой-нибудь еврейский дом, барин! В… в… — Он запнулся и остановился, но сразу же в его мозгу возникла идея: — На Невский… к купцу Мордехаю Леплеру отведите меня, барин!
С самой дружелюбной улыбкой и покачиванием головы, на какие только способен фоня, чиновник свистнул:
— Эй, Ванька!
Толстый бородатый кучер в синем складчатом кафтане и в четырехугольном меховом колпаке, украшенном павлиньими перьями и кокардой, на голове, подъехал на своих легких санках, щелкнул кнутом и весело крикнул:
— Тпрру!
Увидав эту странную парочку — чиновника в треуголке поверх парика и высокого еврея в штраймле и с бородой до пояса, он оробел, поспешно снял с головы теплый колпак и поклонился.
Санки рванули с места. Справа и слева замелькали дворцы, мосты, дома, деревья, солдаты, дамы в салопах. А реб Шнеуру-Залману сразу же пришлось закрыть глаза. После долгих месяцев тишины, одиночества и серости в Петропавловской крепости он был не в силах воспринять за один раз так много жизни, движения, красок и свежего воздуха.
Но ведь он всегда считал, что полной радости на свете нет. С тех пор как разрушен Храм, ее не существует, так написано в Геморе… Еврей не должен получать слишком много удовольствия. Ему сразу же приходится расплачиваться за него печалью и страданием. Вместо того чтобы привезти его к купцу Мордехаю Леплеру, как он просил, чиновник-иноверец привел его в другую еврейскую квартиру, этажом ниже. Он позвонил, поклонился и ушел. К несчастью, это была квартира его заклятого врага, сыгравшего большую роль в преследованиях хасидизма и хасидов. Здесь жил богатый компаньон реб Мордехая Леплера, знаменитый купец и откупщик Авром Перец.
Хотя Перец был родом из Галиции, колыбели хасидизма Баал-Шем-Това, он, тем не менее, примкнул к миснагедам и превзошел в своем «праведном гневе» против хасидов своего строгого и ученого тестя реб Йегошуа Цейтлина из Устья. Такая уж натура была у Аврома Переца. Точно так же он выделялся своей преувеличенной любовью к «великодушным россам», превзойдя в этом отношении даже ассимилированных и полуассимилированных петербургских евреев. Он всюду демонстрировал ненужную пылкость, выражая ее на ломаном русском языке, над которым люди смеялись за его спиной.
В первый момент реб Шнеур-Залман не понял, куда попал. Сопровождавший его иноверец ушел, а его самого пригласили в большую столовую, застеленную дорогими коврами и уставленную красивой посудой. Печи были облицованы красивой обливной плиткой. «Хозяин сейчас придет», — сказали ему. Реб Шнеур-Залман уселся в широкое кресло, ошеломленный и растерянный от такого множества впечатлений, и стал ждать.
Услыхав, кто пришел искать его гостеприимства, Авром Перец с хитрой улыбкой велел поставить самовар, заставил гостя долго ждать, а потом неожиданно вошел в столовую, кратко и холодно поздоровался и, не говоря больше ни слова, принялся заваривать чай.
Смущенно и в то же время рассеянно реб Шнеур-Залман смотрел на большие выпуклые глаза хозяина и на его как-то по-собачьи торчащие уши. Он довольно долго следил за движениями хозяина, пока не позволил себе заговорить:
— Простите, кажется, я по ошибке…
— А!.. — грубо перебил его хозяин. — Вам так кажется? Это, может быть, вы ошиблись, но не я… Это ведь вы — тот великий человек из Лиозно, который собирается изменить еврейский молитвенник и вставляет свою кдушу в субботнюю молитву… Не так ли?
— Я Шнеур-Залман… — с трудом проговорил ребе. — Я только что вышел из тюрьмы…
— Знаю, знаю!.. — покачал ермолкой, сидевшей у него на макушке, Авром Перец и ядовито усмехнулся в рыжую и жесткую, как проволока, бородку. — Я знаю даже, что мой тесть Йегошуа Цейтлин тоже знает о том, что ваш хасидизм — это замаскированное невежество. Весь хасидизм от Баал-Шем-Това до вас — не более чем восстание невежд против знатоков Торы. Они тоже хотят получить кусок левиафана и дикого быка, когда придет Мессия; хотят сидеть с ними за одним столом с коронами праведников на головах и наслаждаться сиянием Шхины… А пока же им надо только раскачиваться и строить ужасные рожи во время молитвы, пить водку в молельне — и всё…
— У всего народа Израиля, у каждого еврея есть доля в Грядущем мире… — скромно вставил слово реб Шнеур-Залман. — Все евреи знают об этом. Грядущий мир — не безраздельная собственность ученых и богачей…
— Ах, богачи? Так и говорите. Это те же самые претензии, с которыми французы снесли голову своему королю… Вы знаете, чем это пахнет?
— Сплетнями… — тихо и скромно, как и прежде, ответил реб Шнеур-Залман. — Сплетнями, Господи спаси и сохрани, и ложными толкованиями.
Авром Перец широко распахнул свои выпуклые глаза; он хотел, конечно, гневно закричать: «Вы это позволяете себе в моем доме?!» — но, увидав бледное и спокойно-величественное лицо реб Шнеура-Залмана, сдержался. Только резко спросил:
— И каково же ваше правильное толкование?
— Оно состоит в том, что у богатых больше времени на то, чтобы выполнять заповеди, чем у бедных — таких, как грузчики, глинокопы, портные. Вознаграждение за выполнение заповедей обещано всем на том свете. Богатые же евреи, которые исполняют заповеди, получили уже на этом свете часть своей доли в Грядущем мире…
— Красиво истолковано, нечего сказать! С такими толкованиями вы и вам подобные оторвали ремесленников и бедных лавочников от покойного Виленского гаона.
— Мое учение Хабад состоит в том, чтобы установить мир между сторонниками Виленского гаона и сторонниками Баал-Шем-Това, да будет благословенна память о нем.
— Ваше учение вызвало конфликт. Один херем за другим…
— Дом Шамая и дом Гилеля тоже ссорились между собой из-за заповедей и обычаев. И тогда раздался с небес Глас Господень и сказал: «И эти, и эти…» То есть и то, и другое — слова нашего великого Бога.
Авром Перец скривился и, не найдя подходящего ответа, пробурчал:
— Ну и сравнение!.. — а потом начал разливать заварку в два стакана. После этого он налил туда же кипятку из самовара. Цвет чая был кирпичный, как бородка хозяина, и ядовитый, как его усмешка. Так, по крайней мере, показалось опечаленному гостю.
— Пейте! — повелительно пододвинул полный стакан реб Шнеуру-Залману хозяин. — Только не думайте, что вы уже отделались и полностью свободны. Я так же вхож к правительству, как и ваш защитник реб Мордехай Леплер. Я не хуже его знаком с советником императора Сперанским.
И на Канкрина[90] у меня тоже есть влияние… Реб Мордехай Леплер, конечно, мой компаньон, но подольского хасидизма я не уважаю. Для меня он выеденного яйца не стоит. Короче, лиозненский раввин, вы отсюда не выйдете, пока не подпишете мне бумагу, что отказываетесь от всех ваших штучек и отменяете свой новый молитвенный обряд. Наши родители были не менее мудрыми и учеными, чем вы, но придерживались традиционного текста кдуши. А вам его обязательно хочется изменить. Чем вам не нравится старая кдуша?..
И, даже не дожидаясь ответа от своего растерянного гостя, он громко позвал:
— Невахович! Иди судой, пожалестве!
Он выкрикнул это демонстративно по-русски и с грубыми ошибками, характерными для ассимилировавшегося еврея, который из кожи лезет, чтобы быть русским больше самих русских, но у него это никак не получается. Русский язык его просто убивает.
Невахович, бледный, высокий, с вытянутым лицом бедного холостяка, вошел с листом бумаги, чернильницей и перьями. Наверное, между ним и его хозяином было заранее оговорено, чтобы он сразу появился, как только тот его позовет.
— Пожалуйста, Абрам Маркович! — печально и в то же время весело склонился вошедший перед своим кормильцем. Как раз он-то, Невахович, уже говорил по-русски. Но большой роли это здесь не играло, как не играют большой роли языковые познания любого слуги.
Глава четвертаяИз сетей — в яму
Как на горячих углях, сидел реб Шнеур-Залман в богато меблированной столовой. Кипящий серебряный самовар смеялся ему в глаза; красивые ковры приобрели крикливые цвета нечистых тварей; размалеванные на русский манер стены вдруг стали хмурыми, а сама просторная столовая — тесной, как тюремная камера. От вежливых русских слов Неваховича у него под облезлым штраймлом выступил холодный пот. Реб Шнеуру-Залману пришлось подпереть отяжелевшую голову обеими руками сразу — таким надломленным он себя почувствовал.
Теперь ребе отчетливо увидел, что вырвался из сети, а попал в яму. Освободившись из тюрьмы, запутался в злых кознях фанатичного миснагеда. Он также понял, что упитанный хозяин вместе со своим тощим и бледным слугой заранее обо всем сговорились: вся эта сцена с требованием подписать бумагу была согласована между ними, пока он, реб Шнеур-Залман, сидел здесь и наивно ждал, что ему от всего сердца скажут: «Шолом алейхем!»
Разочарование было так сильно, что он не мог выговорить ни слова своим пересохшим языком. Чувствовал только, что эта новая тюрьма на дому у богатого еврея намного омерзительнее иноверческой крепости на противоположном берегу Невы. Там, во мрачной канцелярии Петропавловской крепости, когда он стоял и оправдывался перед высокопоставленными жандармами с колючими глазками, он не чувствовал вокруг себя никакой злой воли. Только тупость, иноверческую тупость, которую необходимо заострить, подозрительность, которую следует рассеять, чтобы найти прямой путь назад домой. А здесь была гордыня богача, стремящегося унизить его; низменная зависть и упрямство, набросившиеся на него, как разбойники посреди бела дня, и пытающиеся похитить у него душу, все учение межеричского проповедника — его ребе, а его собственную книгу «Танья» превратить в ничто. И все это — за глоток чаю, за разрешение покинуть этот дом, в котором он оказался по ошибке…
Поэтому стакан с чаем, пододвинутый с таким пренебрежением, показался ему горьким ядом. Он к нему не прикоснулся, хотя нехорошая жажда, приобретенная им в тюрьме, сейчас сильно мучила его. А желтоватая бумага с несколькими черными строчками, которую Невахович подал ему подписать, показалась ему настоящим пергаментом инквизиции с добытым пытками отказом от своей веры… И реб Шнеур-Залман плотно закрыл глаза, чтобы даже не читать того, что там написано.
Он не знал, сколько так просидел. Может, полчаса. Может, меньше. Для него эти минуты тянулись ужасно долго, потому что «гостеприимный» хозяин, с немецкой ермолкой на макушке черноволосой кудрявой головы, рыжей жесткой бородкой и выпуклыми злыми глазами, сидел напротив, за своим серебряным самоваром, и, не переставая, изливал помои на голову своего гостя.
— Это на самом деле замча… замичатине! — сказал Авром Перец, стараясь вставлять в свою речь высокие русские слова.
— Замечательно! — тихо и почтительно поправил его Невахович.
— Да-да, замечательно! — повторил хозяин на своем не поддающемся улучшению русском языке галичанина. И сразу же стал добавлять в свою речь еще и высокие немецкие слова, которые давались ему лучше: — Разве мало бед нам приходится терпеть из-за нашей религии, чтобы еще пришел какой-то местечковый еврей, какой-то раввинчик из Лиозно и заварил, так сказать, борщ со своими новыми молитвенниками, новыми ножами для убоя скота и новыми миньянами? И все это в стране, где ве-великодушные русы… россы…
Он взглянул на Неваховича, взглядом давая понять, чтобы тот его выручил. И Невахович тихо и почтительно, безо всякого выражения на лице, как и полагается верному слуге, подсказал хозяину:
— Россияне.
— Да, стране благородных россиян, — покачал Авром Перец головой в ермолке. — Создать, так сказать, государство в государстве. Это, действительно, замча… замичатильне!
Реб Шнеур-Залман бросил короткий взгляд на этого богача, читавшего ему нравоучения, на разбогатевшего еврея из местечка Любартов, на откупщика, одетого как немец, но при этом так вступающегося за память Виленского гаона и одновременно, с тем же самым пылом — за целостность российской державы. Какое отношение имеют новые молитвенники обряда «Сфард»[91] к «благородным россиянам»?.. Тем, что Авром Перец примешивал к своим нравоучениям немецкие и русские слова, он, кстати, напомнил реб Шнеуру-Залману главного доносчика — Авигдора из Пинска. Тот тоже, чтобы произвести впечатление, старается вставить в свою речь как можно больше нееврейских слов.
Занавешенная дверь, ведущая в другую комнату, неожиданно открылась, и в простом домашнем платье, в черной косынке на волосах вошла маленькая слабая женщина лет тридцати с небольшим. На ее бледном лице была разлита любезность. Она вошла неуверенными шажками, но реб Шнеур-Залман сразу же догадался, что это, должно быть, сама хозяйка, Фейгеле, дочь реб Йегошуа Цейтлина, прославившаяся по всей Белоруссии своей добротой и щедрыми пожертвованиями для бедных. Все очень сожалели о ее переезде в Петербург. Более того, она сама рвалась из этого иноверческого города в Устье, к отцу. Лишь позднее, когда Перец начал избавляться от своего еврейства,[92] ей это удалось.
— Авром, — попросила вошедшая женщина, протянув руку, — дай гостю попить чаю, прийти в себя… Авром!
Она делала это не как дочка богача, принесшая своему спасшемуся бегством мужу первые почести и первое богатство, а как бедная литвачка, умоляющая своего родовитого господина, оказавшего ей когда-то большую милость тем, что женился на ней. По первому же движению ее руки реб Шнеур-Залман сразу же понял, что над этой неравной парой витает старое проклятие, содержащееся в словах Торы: «И он будет властвовать над тобою».[93]
Авром Перец вскочил, вскипев. От злости он даже заорал на простом еврейском языке со своим прежним галицийским акцентом:
— Я ненавижу, Фейгл, когда вмешиваются в мои дела! Я тебе уже… уже говорил… — Но он сразу же спохватился и попытался загладить впечатление от этой вспышки гнева тихим голосом и подчеркнуто немецким выговором: — Прошу тебя, моя любовь, оставь нас одних! Здесь, между нами… мы занимаемся мужскими делами.
Фейгеле испуганно посмотрела на не менее испуганного гостя, пожала плечами, будто оправдываясь без слов: «Это все, что я могла для вас сделать», — потом повернулась и вышла так же тихо и быстро, как вошла.
И еще до того, как бархатные портьеры перестали колыхаться над закрывшейся за ней дверью, суровый хозяин подмигнул, и худой палец его слуги снова уткнулся в бумагу, расстеленную на столе, указывая растерянному гостю, где он должен поставить свою подпись:
— Вот здесь, извините, вот здесь поставьте подпись!
Вторая худая рука при этом совала в ослабевшие пальцы реб Шнеура-Залмана гусиное перо:
— Я уже обмакнул перо в чернила. Пишите!
Реб Шнеур-Залман сидел неподвижно, словно окаменев, и боялся пошевельнуться. Только отвел глаза от этого пера и сквозь зубы, еле слышно прошептал на древнееврейском: «Владыка вселенной! Владыка вселенной! Из глубины воззвал я к Тебе»,[94] — в этих древнееврейских словах были тихая мольба и усталое потрясение от той жестокости, которую эти двое посторонних евреев позволяли себе по отношению к нему.
Что тут было говорить? Место и момент действительно были выбраны отлично: взять и заставить пожилого еврея с величественным лицом таная, который только что вышел из самого страшного во всей России острога, подписать бумагу о том, что он отказывается от учения своего ребе и от собственного учения… И принуждали его к этому в богатом доме зятя реб Йегошуа Цейтлина, куда он попал по ошибке. Самому худшему иноверцу не пришла бы в голову такая гнусность.
Оцепенение реб Шнеура-Залмана длилось недолго. Слабо, как больной, он улыбнулся злому богачу, сидевшему напротив него, за блестящим самоваром:
— Гемора говорит: «Все, что хозяин велит гостю сделать, пусть гость сделает». Только не такие вещи… Заставлять гостя сделать это — все равно что нарушать запреты Торы.
С наглостью богача Авром Перец выпучил свои и без того выпуклые глаза. Его большие оттопыренные уши пылали.
— Не лезьте ко мне с вашей ученостью. Я не менее учен, чем вы. Нарушение намного более строгого запрета — это отказ от того, что делали наши родители. Читать не такую кдушу, какую читал Виленский гаон…
— «Не будь слишком праведным»,[95] — тихо и скромно сказал ему реб Шнеур-Залман. — Вы ведь не обязаны быть праведником больше, чем был сам гаон реб Элиёгу. Он, да будет благословенна память о нем, не захотел пустить меня к себе на порог. Но и не заставлял меня подписывать такие бумаги…
Авром Перец вскочил. Пена выступила на его толстых губах. И как всегда, когда он кипятился, он принялся кричать с галицийским акцентом:
— А я вам говорю, я вас заставлю! Я!
Но реб Шнеур-Залман уже полностью пришел в себя. Он пронзил Аврома Переца взглядом своих матово-синих глаз и заговорил тихо, четко выговаривая каждое слово:
— У еврея не должно быть такого жестокого сердца. Жестокость — качество иноверцев. Когда она поселяется в еврейском сердце, его привлекает потом все иноверческое…
Авром Перец побледнел. Казалось, что хасидский раввин увидел темное нутро его души, куда он сам боялся заглянуть…
Но он сразу же собрался с силами и с ненавистью посмотрел на того, кто предостерегал его с такой тихой уверенностью:
— Не беспокойтесь за меня, лиознёнский раввин! Смотрите, как бы ваш собственный сынок не увлекся всем иноверческим. Весь Петербург знает, что ваш младший сын, который здесь крутится, завел дружбу с дочерью генерал-прокурора. Катериной ее зовут. Он ведет с ней дискуссии о вере. Ну, и что вы на это скажете?
Реб Шнеур-Залман был глубоко подавлен этими ядовитыми словами. Злоба богача нащупала самое уязвимое место в его сердце. Точно так же, как он сам нашел основания сомневаться в богобоязненности хозяина. Глаза раввина сонно закрылись, и он ощутил на минуту, что теряет сознание, как в тот момент, когда художник-иноверец Головачевский заканчивал его портрет, перенеся на кончике своей кисти последний блеск из глаз реб Шнеура-Залмана на полотно…
Однако сильный удар в дверь вернул его в сознание. Второй удар, еще сильнее, заставил его вскочить на ослабевшие было ноги.
— Открывайте, открывайте, открывайте! — прогремели три голоса одновременно.
Двое еврейских «палачей», стоявших над ним с бумагой, отскочили в стороны, переглянувшись, как двое воров, застигнутых на месте преступления. Сначала оба они замолчали, закусив губы. Но к Аврому Перецу быстро вернулась его наглость богача, и он, будучи якобы вне себя от ярости, разорался:
— Кто это там ломится в мой дом?! Вот я сейчас…
— Реб Авром, откройте! — ничуть не испугались за дверью его деланого гнева. — Раввин реб Шнеур-Залман у вас?
Невахович беспомощно посмотрел на своего кормильца: должен ли он попытаться помочь ему ложью? И получил безмолвное согласие.
— Никого… здесь нет! — он отрицал все, но голос его все-таки дрожал. — Никого… Мы не понимаем!
— Не понимаете? Лейбеле Невахович, не откалывайте дурацких штучек! Привратник дома сказал нам, где раввин, да и его голос мы тоже слышали…
Притворяться дальше уже не имело смысла. Невахович повернул тремя длинными пальцами ключ в двери и сразу же отскочил в сторону, как ошпаренный. В квартиру ворвались трое распаленных людей: компаньон Аврома Переца реб Мордехай Леплер, деверь ребе Исроэл Козик и младший сын реб Шнеура-Залмана Мойшеле. Все — в новых лапсердаках с новыми кушаками. Они, наверное, собирались встретить его сразу же после освобождения из тюрьмы, но не успели. Мойшеле тут же бросился к отцу:
— Шолом алейхем, папа! О-хо-хо, уже час, как мы тебя ищем! Полетели в острог на тройке, а нам говорят, что ты уже здесь. Возвращаемся, а тебя опять нет!
Между хозяином дома и другими незваными гостями тем временем разгорелся горячий спор. Реб Исроэл Козик, широкоплечий еврей в высоком меховом сподике, выглядящий как еврейский казак, вихрем набросился на Аврома Переца и едва не надавал ему оплеух.
— Я не посмотрю, — говорил он, — что вы большой богач, соляной арендатор и что генералы у вас едят фаршированную рыбу! Вы заделались жандармом Всевышнего? Его императорское величество освобождает, а вы арестовываете!
Авром Перец тоже не остался в долгу. С пеной на губах, с галицийским акцентом, как всегда, когда кипятился и забывался, он завопил:
— Я сейчас как свистну, от вас останется только пепел и дым! От вас и от вашего «лёжного», фальшивого праведника!
От такой грубой угрозы взорвался уже и реб Мордехай Леплер:
— Позовешь своих иноверцев? Чтобы нас вышвырнуть? Может быть, и меня тоже, своего компаньона?
Но Авром Перец ничуть не испугался, только еще громче закричал:
— Я с тобой компаньон в коммерческих делах, а не в твоем хасидизме!
Чтобы унять не на шутку разошедшихся евреев, реб Шнеур-Залман оставил сына и вмешался. Он поднял бледную руку, будто собирался изложить комментарий по поводу какого-то места из Торы. Его друзья сразу же стихли. Вслед за ними замолчал и Авром Перец. Ругаться просто так, когда никто не отвечает, ему самому показалось глупым. А дураком он не хотел выглядеть ни в коем случае.
Однако вместо того, чтобы произнести комментарий на Тору, реб Шнеур-Залман тихо и торжественно провозгласил по-древнееврейски:
— Господа мои, проявите уважение к принимающему нас дому!
Потом громко произнес подобающее благословение, присел, пару раз отхлебнул из стакана остывший чай и поблагодарил хозяина дома за оказанную честь.
У Аврома Переца вытянулось лицо. Такого величественного поведения от местечкового раввина он никак не ожидал. Русское начальство, у которого ему в качестве богатого купчика не раз случалось бывать, могло бы поучиться у этого бородатого еврея…
Выпученные глаза Аврома Переца забегали. Однако к нему быстро вернулся дар речи, и на его толстых губах снова появилась издевательская усмешка:
— Ваши вежливые манеры, лиозненский раввин, тоже нееврейского происхождения. Ведь в нашей Торе сказано: «Зуб за зуб». А у них сказано: «Если тебя ударили по правой щеке, подставь левую…»[96]
— Мы не читаем того, что у них написано… — с презрением сказал Исроэл Козик. — Мы знаем только, что так вел себе наш танай[97] рабби Гилель Старый… Пойдем, Шнеур-Залман, шурин мой. Нам здесь больше нечего делать.
Реб Мордехай Леплер и Исроэл Козик взяли своего ребе под ослабевшие руки, повернулись спиной к богатому хозяину и торжественно, как почетный эскорт, направились к выходу. Только Мойшеле, младший сын ребе, ненадолго задержался. Последние слова Аврома Переца вызывали у него любопытство. «Человек, — подумал он, — всегда видит в другом то, что спрятано в глубине его собственного сердца…»
Большими синими — совсем как у отца — глазами он уставился на пылающее лицо Аврома Переца. Он смотрел на Переца, а Перец — на него. Как будто они пытались увидеть в стоящем напротив собственное будущее, свою дальнейшую участь: то, что оба когда-нибудь променяют учение Гилеля Старого на Новый Завет.
Так спустя годы и случилось — уже после смерти отца Мойшеле и «врага» Аврома Переца — Шнеура-Залмана, сына Боруха.
Глава пятаяМелодия ребе
Молчаливо и гордо Исроэл Козик и реб Мордехай Леплер вышли из квартиры Аврома Переца, ведя под ослабевшие руки реб Шнеура-Залмана, как ведут к свадебному балдахину больного жениха. Они поднялись вместе с ним этажом выше, туда, где жил реб Мордехай и где миньян хасидов с нетерпением ждал ребе с самого утра. Здесь прием был уже совсем другим. Воодушевление было подобно буре. И Авром Перец, конечно, слышал над своей крепкой миснагедской головой звуки танцующих ног, хлопающих в ладоши рук, распевающих ртов и не знал, куда от них спрятаться.
Таким реб Шнеур-Залман в одно и то же утро девятнадцатого кислева[98] пережил двойное освобождение. Потом он много раз рассказывал, что своевременное вызволение из-под «еврейского ареста» стало для него не меньшим чудом, чем освобождение из Петропавловки.
Свежим и бодрым он вышел из иноверческой крепости, но измученным и надломленным — из-под «еврейского ареста». И в доме реб Мордехая Леплера он первый раз за последние три месяца отведал куриного бульону. Потому что из опасения съесть что-нибудь некошерное питался в крепости изо дня в день гречневой кашей. Но и кашу в горшочке ему обязательно должен был передать из рук в руки еврей. С тех пор эта простая еда стала святой для хасидов Хабада не меньше, чем сам день девятнадцатого кислева. Гречневая каша и гречневые оладьи стали важной частью трапезы, которую хасиды Белоруссии устраивали из поколения в поколение в память об освобождении ребе.
Оказавшись среди близких ему людей, реб Шнеур-Залман понемногу успокоился, пришел в себя. Не успокоился только реб Мордехай Леплер, его защитник. Жестокость, с которой обошлись с его ребе этажом ниже, ужасно возмутила его. И он взял на себя обет в присутствии миньяна хасидов разорвать свое долголетнее компаньонство с Авромом Перецом. Не помогло вмешательство его великого гостя, который предлагал мир, только мир… И свое слово реб Мордехай сдержал. С того утра он более не переступал порога Аврома Переца. Он разделил с ним свои коммерческие предприятия, ликвидировал их и целиком отдался общинным делам, как реб Нота Ноткин, его сват, который ради той же самой цели совсем переехал в Петербург.
Этот разрыв, как легко можно было предвидеть, ничуть не остудил кипящее от злобы сердце Аврома Переца. Глубокая ненависть, которую реб Шнеур-Залман заметил в его выпуклых глазах, когда тот наливал ему стакан ядовитого чаю, разгоралась все сильнее. Даже красивое благословение, которое реб Шнеур-Залман произнес над этим ядом перед тем, как покинуть дом Аврома Переца, не помогло… Конфликт между виленскими миснагедами и хасидами Хабада разгорался, а пожар доносов и подстрекательских писем охватил все еврейские общины от Днепра до Днестра.
Слишком велика была радость в Литве и в Белоруссии, когда реб Шнеур-Залман благополучно вернулся домой, чтобы гордые приверженцы Виленского гаона Элиёгу могли это снести. «Подозрительные» сделали праздником тот день, когда «соблазнитель» был освобожден. Миснагеды же хотели, чтобы этот день стал днем печали и скрежета зубовного. Гречневая каша, которую ребе ел в тюрьме, стала для хасидов своего рода чолнтом, «хлебами приношения». Надо было постараться, чтобы хасиды обожглись этой кашей…
Но только ли беспричинная ненависть и зависть виноваты в том, что его так преследовали миснагеды? Если бы они поняли, как надо, его книгу «Танья», то, конечно, не стали бы его преследовать. Ясности и порядка, которые он хотел внести своим произведением в каббалу, наверное, не хватило. Оставалось еще слишком много темных мест, слишком много малопонятной казуистики и арамейских слов. Настоящая Тора должна быть понятна всем. И только поэтому Тора сравнивается с «источником живой воды». Все должны ее пить, и все могут…
Он помнил, что, еще будучи мальчишкой в хедере, сильно завидовал Раши, или, как его шутливо называли тосафисты,[99] «кунтрас», то есть «тетрадочка». Шнеур-Залман слышал, как его тогдашний учитель реб Иссохор-Бер из Любавичей,[100] рассказывал, почему Раши получил такое прозвище. Раши, да будет благословенна память о нем, имел обыкновение потихоньку заходить в ешивы и синагоги во Франции и в Германии и подслушивать. Он был бедно одет и сидел у печки, словно бы только погреться зашел. Времена гаонов[101] тогда уже давно миновали. Головы учителей стали меньше, рамки толкования Геморы — жестче, а ее язык — непонятнее. Поэтому, как только Раши слышал, что глава ешивы и его ученики застряли на каком-то сложном месте и ломают над ним головы, он потихоньку вытаскивал из-за пазухи тетрадочку, исписанную его бисерным почерком. Эта тетрадочка содержала его собственные краткие и блестящие комментарии, разъяснявшие сложные места в Писании. Он вытаскивал ее и оставлял на заметном месте…
И в старой французской ешиве становилось светло, когда находили эту тетрадочку. Она валялась, как записочка, упавшая с неба, рядом со скамьей главы ешивы. После первых восторгов начинали искать того бедняка, который только что грелся тут у печки. Но куда там — его и след простыл! Бедняка с красивой бородой уже давно не было в синагоге. Он отправился дальше, в другую синагогу, чтобы и для тех, кто изучал Тору там, из подброшенной им тетрадочки засиял свет.
Эта сказка, услышанная в хедере, сильно подействовала на воображение девятилетнего мальчишки. Она снилась ему в юношеских снах и не давала покоя после свадьбы. И именно поэтому он с таким пылким постоянством взялся потом за порученную ему межеричским проповедником переработку старой большой книги «Шулхан арух» с тем, чтобы превратить ее в практический справочник по заповедям, доступный каждому, кто умеет читать по-древнееврейски. Он занимался этой работой день и ночь, внося в рукопись все улучшения, сделанные законоучителями последних поколений. А когда этот народный «Шулхан арух»[102] вышел из печати, имя двадцатисемилетнего знатока Торы зазвучало во всем раввинском мире.
После кончины проповедника, когда яростно разгорелся конфликт между хасидами и миснагедами, Шнеур-Залман взялся за новую работу. Он сделал первую попытку внести ясность и порядок в отрывочные и запутанные учения святого Ари,[103] Баал-Шем-Това и его последователей. То, что Рамбам сделал с морем Талмуда и комментариев на него, Шнеур-Залман захотел сделать с морем хасидской мысли. Он взялся писать свой «Путеводитель блуждающих»[104] для мира каббалы. Так была создана книга «Танья», в которой он отдал пальму первенства разуму, каковой должен везде господствовать над сердцем, чтобы держать в узде страсти, какими бы чистыми и божественными они ни были. Такой подход находился в противоречии с ранним хасидизмом, который строил все на внутреннем чувстве.
Но, видимо, его любимое детище, «Танья», все же не содержало в себе такой ясности, как его «Шулхан арух», поскольку не только весь мир миснагедов так возмущался книгой «Танья», но и сам покойный гаон нашел там преувеличения и даже — Господи спаси и сохрани! — ересь… Шнеур-Залман хотел достичь мира между хасидами и миснагедами, а вызвал новую войну между ними. Он хотел перекинуть мост через пропасть, отделявшую каббалу от раввинской учености, а вместо этого еще больше углубил ее. Он доказывал, что его неправильно истолковали, написал десятки писем к величайшим законоучителям своего поколения, но его голос потерялся в пустыне. Вместо уважения он получил со стороны своих оппонентов оскорбления; вместо сострадания — злобу. Такие плохие последствия не могли бы произойти от ясных мыслей. Евреи блуждали во мраке, обвиняли друг друга и даже дрались до крови…
О том, насколько далеко зашла ненависть к книге «Танья» уже вскоре после того, как она вышла из печати в Славуте,[105] можно судить по жуткой истории, случившейся в Шклове. Бедный приезжий еврей пришел помолиться в старую синагогу миснагедов, и его движения как-то не понравились другим молящимся. Слишком истово он молился. Синагогальному служке велели проверить узелок, оставленный гостем в пустовавшем женском отделении синагоги. Служка нашел там книгу «Танья». Прихожане вскипели и стали подражать Вильне. И, как всегда, когда местечковые евреи подражают городским, а обычные люди — знатокам Торы, их святой гнев принял грубые и нелепые формы. Когда гость стоял и произносил молитву восемнадцати благословений, с него сорвали талес, а самого вытащили в притвор синагоги и выпороли розгами. Потом привязали веревкой к столбу, как дикого зверя или разбойника. Таким образом, шкловские евреи устроили подобие виленского позорного столба… И тот, у кого был Бог в сердце, плевал гостю в лицо. Даже женщины с рынка, даже мальчишки из хедера, даже городской сумасшедший. Так унижали человека, созданного по образу и подобию Божьему. А когда несчастный потерял сознание, его привели в себя, окатив холодной водой из ведра, положили на мясницкую тележку, вывезли за город и оставили на дороги без еды и питья. Его нашли там извозчики. Пришлый еврей лежал на обочине и бредил. Они привезли его в Копист,[106] где он и умер в богадельне.
После того как реб Шнеуру-Залману в Лиозно донесли эту жуткую историю, он не спал целую ночь и плакал, лежа в своей постели: евреи молят Всевышнего о милосердии, а сами так жестоки! Но нельзя брать взаймы то, что не сможешь вернуть. Нельзя брать то, чем не готов поделиться с ближним…
Реб Шнеур-Залман каялся, что его сочинение привело к конфликту, разделяющему всю еврейскую общину. В ту долгую бессонную ночь он впервые испытал сомнения относительно того, нужно ли вообще созданное им учение Хабад. Действительно ли необходимо соединять явное с сокровенным, Тору с деянием Колесницы,[107] чувство с разумом? И в действительности ли продолжает он, Шнеур- Залман, сын Боруха, ткать золотую нить, оставленную в Меджибоже Баал-Шем-Товом. Может быть, Виленский гаон все-таки был прав, утверждая, что делать и думать следует только то, что делали и думали родители, а ничего нового ни делать, ни искать не надо?
И сейчас он тоже колебался. Пять лет спустя, сидя во второй раз в петербургской тюрьме, он сомневался еще сильнее прежнего, являются ли обрушивающиеся на него страдания лишь испытанием или же они знак с Небес, чтобы он остановился? Ведь даже праотец наш Авраам не подвергался испытанию дважды…
И, как всегда, когда ему становилось тяжело на сердце, когда на него нападала грусть, а уверенность в учении Хабад колебалась, реб Шнеур-Залман и на этот раз схватился за кушак, от чего его ослабевшие руки всегда наливались новой силой, а сердце успокаивалось. Потому что кушак, опоясывавший дешевые «китайки» на его худых бедрах, был не обычным. Это был доставшийся ему по наследству кушак великого ребе, межеричского проповедника Дов-Бера, да будет благословенна память о нем.
Когда межеричский проповедник скончался в 1773 году в Аннополе,[108] все его ученики собрались на его похороны — Авром Калискер,[109] Мендл-витебчанин, Лейви-Ицхок из Бердичева и он, Шнеур-Залман из Ляд. Они бросили жребий, чтобы определить, кто из них будет омывать какую часть тела учителя. Согласно жребию, он, младший из учеников, должен был омывать голову. Все они увидели в этом знак, что он станет главой хасидского мира.
После похорон они бросил жребий, чтобы решить, кому достанутся молитвенник ребе, его кушак, его годесл[110] и другие предметы, связанные со службой Всевышнему, которые остались после великого усопшего и которые его сын Авром Малех[111] разрешил ученикам отца разделить между собой. И Шнеур-Залман удостоился кушака учителя. Другие ученики реб Дов-Бера увидели в этом второй знак того, что лиозненец будет также вести войну за учение проповедника. Как сказано: «Препояши бедро мечом своим, храбрец, красотой своей и великолепием своим…»[112] И то, и другое осуществилось: никто до него не поднимал хасидскую мысль до уровня такой ясной и продуманной системы. Эта система вознесла его, сделала главой хасидов всей Белоруссии. И никто, как он, не вел столь миролюбиво войну с миром миснагедов, никто другой не подвергался столь гнусным и яростным преследованиям со стороны этого мира. Никто не был мишенью такого числа доносов, как он и его домашние. Но при каждом несчастье, которое обрушивалось на него, при каждом преследовании, когда вера в глубокую правду его идей колебалась, он хватался за этот доставшийся ему в наследство кушак, как утопающий за соломинку. Почти не думая о том, что делает, он засовывал оба своих больших пальца за потертый атлас кушака проповедника, и душевный покой возвращался к нему.
Вот и теперь это испытанное средство помогло. Уверенная улыбка появилась в густых усах реб Шнеура-Залмана. Она, как доброе масло, разлилась по его длинной, свалявшейся и рано поседевшей бороде, спускавшейся до самого кушака. Возобновленная уверенность в помощи Божьей привела его в доброе расположение духа, а оно, в свою очередь, — к возвышенным мыслям. Оно подняло его, как на крыльях, и унесло в прошлое, в его юношеские годы, далеко-далеко за стены Тайной канцелярии.
После кончины межеричского проповедника, когда Авром Малех, его сын, взял на себя руководство хасидами, у Шнеура-Залмана стало тоскливо на сердце, и он в своем одиночестве сильно затосковал по жене и детям, по Мойшеле, своему младшему сыну, который, судя по тому, что писала жена, рос илуем. Он нанял подводу, распрощался с товарищами, и сам Авром Малех вызвался проводить его до станции, чтобы ему была удача в дороге. Когда они уселись в подводу и поехали, Авром Малех сказал извозчику:
— Хлещи своих скакунов так, чтобы они забыли, что они просто лошади!..
Шнеур-Залман был потрясен такими словами. Он схватил Аврома Малеха за руку:
— Ребе, ваши слова, сказанные извозчику, доставили мне наслаждение. Ведь это совсем новый путь служения Всевышнему! Необходимо изучить его основательно.
Извозчику сразу же велели разворачивать лошадей и ехать назад, в Аннополь. Там, а потом в Межеричах, Шнеур-Залман находился при Авроме Малехе еще несколько месяцев, пока не достиг самой высшей ступени в служении Всевышнему, путь к которой открывают самоотверженность и самозабвение.
И теперь тоже «лошадей», то есть тело со всеми его органами, следовало хлестать еще сильнее. Того, как его хлестали до сих пор по воле Небес, было мало; необходимо было хлестать так, чтобы он забыл, что он «просто лошадь», что у него есть жена и дети, что он — раввин белорусских евреев. Его надо было хлестать, чтобы он забыл обо всем и обо всех и слился со Всевышним так, чтобы его страдания превратились в сплошную радость; так же, как мудрость, понимание, знание, мощь, величие, вечность и прочие высшие сферы сливаются в единстве Бога, даруя миру все больший свет. Мало, мало еще, Владыка мира, Ты хлестал меня!
Его вдруг охватила беспричинная радость от этой короткой и возвышенной молитвы. Своего рода сверхопьянение, заставляющее забыть о себе.
— Великолепие, основа, милосердие! — прошептал он с глубочайшим восторгом имена остальных сфер…
Отец прямого разума в мире раввинской учености, автор «Путеводителя блуждающих» Рамбам никогда не увлекался «песнью сфер». Он слишком твердо опирался на холодную аристотелианскую мысль. А он, Шнеур-Залман, его бедный последователь в разумности и ясности, все-таки услышал эту музыку! Услышал сердцем. Он ощутил нежное прикосновение к Небу, и как будто зазвенели чистое золото и хрусталь, порождая эту музыку. В ней соединяются мудрость и честность, вечность и милосердие, царство и знание.[113]
Межеричский проповедник, бывало, говаривал, что притча — это сосуд разума, слово — сосуд мысли, тело — сосуд души… И, чтобы возвысить душу, необходимо время от времени разбивать сосуды, освобождаться от них. Теперь же, чтобы достичь музыки сфер, он, Шнеур-Залман, обязан был больше напрягаться. Чтобы окружавшие его со всех сторон оболочки,[114] то есть тюремные стены, одежда и ослабевшее тело, растаяли, не мешали; чтобы зазвучала чистая мелодия души, чтобы она обрела крылья и полетела высоко-высоко…
И железная крыша острога как будто вдруг мягко разъехалась над поднятой головой Шнеура-Залмана, смотревшего вверх остекленевшими глазами. Тяжесть тела исчезла. А тюремные стены превратились в легкие воздушные волны, похожие на туман, который проносился над медным конем Петра Великого…
Сквозь разошедшуюся крышу на него полились печально-веселые звуки. Это была его мелодия… Мелодия, которую он начал в Петропавловской крепости два года назад и не закончил. Не смог закончить. Ему всегда не хватало восторга, не хватало сердца. Слишком много в нем было разума, холодного понимания, умерщвлявшего любую мелодию. Но теперь, теперь!..
С руками, воздетыми к потолку, и с закрытыми глазами, видевшими больше, чем открытые, Шнеур-Залман запел:
— Ай ба-ба-ба бам-бам!..
Первая часть мелодии, та, что он сочинил раньше, — это была сплошная претензия. Почему и за что, Владыка мира? Ведь мы, Твои хасиды, ищем Тебя! Мы ищем Твои искры во всем, даже в скверне, Господи спаси и сохрани, даже в борьбе со злой волей. Так почему же Ты скрываешь от нас Свое лицо? Ай, мы еще раз спрашиваем Тебя, горячо и решительно: ба-ба-а-ам? Ба-ва-ва, ба-ам?..
И вот ответ. Долгожданный ответ. Он пришел. Пришел, как пророчество, из горних сфер. Как свет созвездий. Без слов. Одна мелодия: «Ай, ба-ва-ва-ва, ба-а-ам!..» Это была глубочайшая покорность перед лицом Высшего Провидения. Никто не знает, куда Оно ведет этот мир, всех тварей, все народы и избранный народ тоже. «Ай, ба-ба, бам-бам!»… Без тьмы нет света. Без грусти нет вкуса у радости. Без тела у души нет содержания. А без борьбы с Сатаной невозможно служить Святому, да будет Он благословен!..
— Ай-ба-ва-ва, ба-а-ам!
Здесь его мелодия достигла высочайшего звучания. Она достигла высшей сферы отсчета Омера, от второго дня Пейсаха и до Швуэса — сферы Царства, в которой откроется Слава Божья, когда придет Мессия… Ай-ба-ба-ба!.. Вот-вот Шхина откроется в единстве всех десяти сфер. Дыхание становится прерывистым, рыча в Божественном наслаждении. Нашелся, нашелся чистый ответ на все сомнения. Спасибо Тебе, спасибо, Владыка мира!
Так во время второго тюремного заключения сложилась мелодия ребе, ставшая позднее венцом всех мелодий Хабада, задающая тон на всех хасидских тышах[115] — от одного и до другого края Белоруссии и от Днепра до Буга; это была та старая мелодия, которая и до сего дня все еще звучит такой юной и свежей в наших ушах.
Глава шестаяВысокопоставленный посетитель
Последние ноты законченной мелодии еще сладостно звучали в горле реб Шнеура-Залмана, его обостренный слух еще жадно прислушивался к светлому звучанию сфер: созвучно ли оно с его человеческим голосом?.. Только удар в окованную дверь грубо прервал головокружительную мелодию и сбросил его в нижний мир. Разошедшаяся было крыша закрылась, а на окнах вновь выросли решетки.
Реб Шнеур-Залман огляделся растерянными глазами, пытаясь понять, где он. Ой, ой, он действительно снова оказался на иноверческой земле! И не просто на земле, но еще и в остроге… «Обратной стороне», видимо, не понравилось такое вознесение простого смертного, такое освобождение от всего земного, и оно вдруг вмешалось. Вот она снова стучится в дверь! На этот раз еще сильнее. Ее удары сопровождает хриплый иноверческий голос.
— Рабин, эй, рабин! — шипит она за окованной дверью. — Цы-ыц!
Не ограничившись ударами в дверь и криками, «обратная сторона» принялась громыхать ключами в замочной скважине, из которой всегда несло капустой…
Узкая, обитая железом дверь заскрипела, открываясь, и чужой голос, ставший совсем реальным, произнес:
— Цы-ыц, рабин! В тюрьме нельзя петь.
Только теперь реб Шнеур-Залман увидел, что это всего лишь ключник-иноверец, а совсем не «обратная сторона», только что привидевшаяся ему в образе странного зверя. Ключник был вполне себе неплохим иноверцем — он «брал», слава Богу, и пил понемножку. Ему уже не раз давали «на лапу» и обещали сделать хороший подарок, когда реб Шнеур-Залман, если будет на то воля Божья, выйдет на свободу… Поэтому необрезанный всегда отдавал ему честь, стучался, прежде чем зайти, чтобы прибрать в камере, не жалел дров для печи, ежедневно проводил в один и тот же час еврея или еврейку с горшком с горячей кошерной едой, которую присылали из дома Мордехая Леплера.
Но все-таки это была будничность, холодная реальность, которая сейчас так плохо вписывалась в его единение с Богом и спугнула святость грубым лязгом своих ключей. Единение с горними мирами оказалось разрушенным. Радость, разгоревшаяся было в сердце, увяла. И реб Шнеур-Залман без сил опустился на тюремную табуретку. «Владыка мира, как мне это все выдержать?..» — тяжело вздохнул он и надтреснутым голосом обратился к ключнику:
— Макар, почему ты мне помешал? Я ведь тебе пообещал подарок. Если будет на то воля Божья, я тебе его дам… скоро…
Тут реб Шнеур-Залман получше рассмотрел под форменной треуголкой грубое солдатское лицо старого ключника и увидел, что Макар какой-то сам не свой. Он сегодня был необычно взволнован, глаза блуждали, кожа на щеках покрылась красными пятнами, голос звучал неуверенно:
— Не сердись, рабин, за то, что я тебе так неожиданно постучал в дверь. По мне, так пой себе, рабин, и молись Богу, сколько твоей душе будет угодно! Начальник мне велел. Приказ такой. «Беги туда быстро, — сказал он, — к рабину, и скажи ему, что “прокулор” собственной персоной идут его посетить. А с ними еще кто-то, высокий господин». Так-что, рабин… ш-ш-ш! Вот я уже слышу их шаги в «колидоре». Из «карцералии» идут. Так что готовься, рабин! Послушай! Послушай!.. Слышишь?
По такому случаю прилежнее, чем всегда, Макар бросился к тяжелой двери и раскрыл ее настолько широко, насколько это только было возможно. Потом замер, вытянув шею из тугого красного воротничка, и стал прислушиваться. Это вызвало у реб Шнеура-Залмана подозрение, что что-то тут сегодня не в порядке. Поэтому он тоже поднялся с жесткой табуретки и прислушался.
Из каменного «колидора» под лестницей действительно доносилось гулкое топанье шагов, однако это были не обычные, свободные шаги начальника тюрьмы, прокурора или других посетителей, заходивших сюда иной раз, а прилежно вымеренные шаги солдат, которых муштруют перед парадом. Потому что одновременно с их размеренным топотом беспрерывно раздавались звуки хриплой, шепчущей команды:
— Ать-два! Ать-два! Ать-два!
Все ближе, ближе. «Ать» звучало пискляво, а «два» — басовито, как будто они произносились с перепою. И вот на каменном пороге, отделявшем тюремную камеру от «колидора», уже появилась первая пара ног. За нею — вторая пара, третья…
Мелкая дрожь, безо всякой на то причины, охватила реб Шнеура-Залмана; так странно звучали эта произносившаяся полушепотом команда и размеренные, но в то же время неуверенные шаги, донесшиеся вслед за нею. Его замечательный слух, который еще более обострился от только что созданной мелодии, уловил чудовищное напряжение в этой команде и глубокую растерянность в кажущейся покорности солдатских шагов. Словно само безумие собралось потанцевать, а серьезность стыдилась того, что оно ведет себя так глупо…
Произносимое хриплым шепотом «ать-два» раздавалось сейчас так близко и так повелительно, что даже пожилой Макар, стоявший здесь с ключами, тоже откликнулся на него, как бывалый солдат. Он начал топтаться на одном месте в такт, словно заколдованный, шепотом командуя самому себе: «Ать-два!» Он взял своей длинной лапой ключи и — «ать!» Встал во фрунт и — «два!» Поднял правую лапу к треуголке — «ать!» Топнул ногой — «два!»
Тем временем с полдюжины «больших господ» устремились к открытой тюремной камере. Только здесь шипящий голос в последний раз скомандовал:
— Ать-два, стой!
Ключник, стоявший сбоку от двери, в последний раз топнул ногой и остался стоять, вытянувшись в струнку и вылупив глаза, как истукан. Вместе с ним по стойке смирно застыли и прибывшие господа. Двое из них были в форменной одежде, а трое — в цивильном и полуцивильном. Прежде всего бросался в глаза начальник тюрьмы — рослый человек с еврейскими глазами — выкрест, которого реб Шнеур-Залман знал и про которого ему было известно, что он еще немного потихоньку тоскует по еврейству и наслаждается, когда ему время от времени удается перекинуться с высокодуховным арестантом еврейским словом, процитировать с ошибками какой-нибудь стих из Пятикнижия. Он гордился тем, что когда-то и он тоже учился в хедере… Но это не помешало ему впустить в тюремную камеру иноверца-художника, подосланного графом Чарторыйским, и заставить ребе позволить ему рисовать себя.
Вторым был генерал-прокурор Обольянинов,[116] умный иноверец со смеющимися сквозь очки глазами, которому все эти копания и изыскания в хасидских и миснагедских делах давно надоели хуже горькой редьки. Он хорошо знал, что все обвинения против хасидского раввина не стоят выеденного яйца. Однако ему приходилось следовать тому, что приказывали «сверху», и продолжать делать вид, что он расследует, действительно ли раввин из Лиозно в ермолке тайный бунтовщик и интриган.
Третий… тут лицо Шнеура-Залмана слегка вытянулось. Это был высокий и худой человек со смущенными глазами и с бледным лицом ешиботника, который ест в установленные дни в чужих домах. К его гражданской шапке была прикреплена особенная кокарда, никак не подходившая ко всему его одеянию. Чиновник — не чиновник, писарь — не писарь. Под мышкой он крепко, словно какое-то сокровище, держал большую картонную папку. После короткого колебания реб Шнеур-Залман признал в нем бывшего служащего из дома Аврома Переца, в который он так несчастливо попал. Этот самый молодой человек разговаривал с ним тогда на «исконно русском» языке, подсовывая ему в руку обмокнутое в чернила перо, чтобы он, Шнеур-Залман, подписал, что отказывается от своего хасидизма… Ни больше и ни меньше.
Однако как этот милый молодой человек сейчас попал сюда? И почему он трется так близко к Обольянинову? Наверное, это и есть новый «присяжный переводчик». От Мойше, своего сына, реб Шнеур-Залман уже слышал, что у прокурора в канцелярии появился какой-то новый человек, что-то вроде «ученого еврея». И вместо того чтобы отправлять все написанные по-древнееврейски арестованные рукописи и заявления арестантов виленскому цензору, они переводятся теперь на месте «присяжным». Больших преимуществ в этом не было, потому что старый виленский цензор был честен, дружелюбен и «на лапу» тоже получал. А этот? Черт его знает! Говорят, за него постарались виленские миснагеды и их доносчики…
Кроме двух высокопоставленных чиновников и их помощников, которых реб Шнеур-Залман более-менее знал, в проеме открытой двери камеры стоял еще один человек, одетый целиком в гражданское платье. Он был невысок, немного курнос, с красивым мальчишеским ртом, который как-то не вписывался в его красное одутловатое лицо пьяницы. Глаза тоже были красноватые, что еще больше подчеркивал его дорогой белоснежный парик. Эти нетрезвые глаза смотрели как-то странно — оцепенело, мрачно, подозрительно. Однако в них все же слабо трепетало мальчишеское любопытство, которое точно так же, как и красиво очерченные губы, странно выглядело на его лице.
Реб Шнеур-Залман невольно испытал потаенный страх от столь внезапного визита, причем из-за тяжелых золотых эполет чиновников, а именно при виде этого невысокого гражданского человека. Казалось, тот безмолвно и жестко приказал: «На меня смотри, на меня, а не на них!»
Лишь чуть позже за этой живописной группой появилась еще одна голова — противная еврейская голова без штраймла, на длинной шее с выступающим кадыком, с подернутой сединой рыжей свисающей козлиной бородой и с пейсами, заложенными за оттопыренные уши. Это были пейсы того рода, которые в присутствии иноверцев прятались, как мыши, а среди евреев — вылезали из своих укрытий и ложились на щеки. С упавшим сердцем реб Шнеур-Залман узнал своего давнего преследователя — Авигдора, лишенного места пинского раввина, которого город ни за что не желал снова возводить в должность, хотя Авигдор пустил в ход свои последние деньги, а Пинск был еще далек от того, чтобы принять хасидский обряд и вступаться за хасидов. Пухлые прежде щеки доносчика теперь обвисли, пожелтели, а его верхняя одежда — полубекеша-полужупица — была поношенной. Похоже, дела у доносчика шли очень плохо. Деньги виленских «тайных гонителей» были уже на исходе, а донос все еще не достиг желанной цели.
Не раз уже реб Шнеуру-Залману приходилось встречаться с этим мерзавцем. Два года назад, во время первого ареста, и теперь здесь, в Тайной канцелярии на Гороховой улице; когда в Сенате устраивали диспуты по поводу хасидизма и по поводу обвинений в его адрес со стороны миснагедов; когда у прокурора читали переводы, сделанные цензорами. Каждый раз при виде этого завзятого доносчика реб Шнеур-Залман ощущал укол в сердце, а под ложечкой — резь, как от ножа. Нездоровая, сладковато-соленая жажда сразу же возникала у него в горле. Та самая жажда, которую врач называл «медовой болезнью».
Однако на этот раз появление доносчика не произвело на него никакого впечатления и ничуть не напугало. Слишком глубоким было потрясение, вызванное тяжелым взглядом незнакомого человека в штатском платье. Когда видишь тигра, забываешь о страхе перед собакой.
— Смирно-о! — приказал начальник тюрьмы, глядя на своего высокодуховного арестанта улыбающимися еврейскими глазами.
Однако этот приказ был абсолютно излишним. Реб Шнеур-Залман уже стоял, распрямив, насколько хватало сил, спину. Его свалявшаяся седая борода спускалась до доставшегося ему в наследство старого атласного кушака межеричского проповедника и скрывала его, как чехол скрывает свиток Торы… Рослый, с выпуклым красивым морщинистым лбом под круглой ермолкой, реб Шнеур-Залман с глубоким почтением в сине-зеленых глазах посмотрел прямо в одутловатое лицо незнакомца. А его побледневшие губы под величественными усами прошептали — с дрожью, но все так же четко:
— Благословен уделивший от своего величия смертному.[117]
Глава седьмаяБезумный царь
Внешний вид «рабина-арестанта» и то, как он держался, произвели хорошее впечатление. Однако «татарские» слова, произнесенные этим «рабином» с таким тихим весельем, подействовали ровно наоборот. Обиженный человек в гражданском встрепенулся. Его неподвижные глаза завертелись в глазницах. Он растолкал локтями высоких персон в форме — начальника тюрьмы и генерального прокурора, как будто они были деревянными болванчиками; не заметив даже, что этим выдает себя. Арестант теперь ясно увидел, кто перед ним. Он убедился, что этот простой фрак из зеленого полотна и гетры с частыми пуговицами на ногах этого человека важнее золотых эполет, красных лацканов и медалей его высокопоставленных сопровождающих.
Короткое мгновение человек в гражданском с беспокойством и подозрением смотрел на длиннобородого арестанта. Потом безо всяких церемоний схватил генерального прокурора за лацкан и гневно указал ему на реб Шнеура-Залмана:
— Чего это он? Что он там болтает? Этот… Как он смеет?!
Обольянинов от страха поправил очки на своем мясистом носу и резко повернулся к своему присяжному переводчику:
— Лейба, скажи рабину… Немедленно, чтобы объяснил, что он тут сказал.
«Присяжный» криво усмехнулся и, не спрашивая раввина, сухо и по-деловому объяснил:
— Это означает, ваше сиятельство… хвала Всевышнему, который уделил от своего величия плоти и крови…
Однако раздраженный человек в гражданском платье стал еще беспокойнее:
— Плоти и крови… Почему это вдруг плоти и крови? Что это значит? Заклинание такое?
— Нет, — отозвался реб Шнеур-Залман по-еврейски, обращаясь к переводчику. — Объясните великому царю, что это благословение. Такое благословение мы, евреи, произносим при виде императора.
— Импе… императора? — не поверил своим ушам штатский. — Откуда он знает, этот еврей? Спроси!
И, не дожидаясь ответа, впился тяжелым взглядом в лицо ключника и, как все необузданные натуры, безо всякого перехода от испуга впал в яростный гнев:
— Это ты, курицын сын, проболтался? Тебе же, хамская морда, велели молчать! Да я тебя на дыбу вздерну! В Сибирь сошлю…
Ключи в грубой руке Макара зазвенели — такая дрожь на него напала. Он открыл рот, да так и забыл его закрыть…
Реб Шнеур-Залман, немного понимавший по-русски, но не умевший разговаривать на этом языке, стал просить присяжного переводчика:
— Ради Бога! Скажите великому царю России, что никто мне ничего не говорил. Но меня охватил трепет, когда я увидел великого императора, хотя он и не разодет в золото и серебро. Такой трепет не охватывает, когда видишь обычного человека.
Когда Павел выслушал перевод «присяжного», его мрачное лицо просветлело. Глаза перестали бешено вращаться.
— Так, так… трепет… — все еще колеблясь, пробормотал он и начал быстро переводить взгляд своих мрачных глаз с Обольянинова на начальника тюрьмы и обратно. — Правду ли говорят, что этот вот — святой человек, что он творит чудеса… или это только хитрость такая? Вот ведь сенатор Державин говорит, что это сплошное надувательство…
Теперь уже высокопоставленным чиновникам больше не приходилось разыгрывать из себя «не знающих», кто этот человек в гражданском и кто тут ими командует. Они вытянулись во фрунт точно так же, как ключник Макар.
— Не можем знать, ваше императорское величество! — отчеканили они почти хором.
— Не можете знать? — нетерпеливо пожал узкими плечами Павел. — Не можете? Уже больше двух лет, как вы расследуете и копаетесь в Белороссии, а не знаете. Привлекли всех цензоров и губернатора Кутузова[118] и не знаете? Дармоеды!.. — Он резко повернулся к еврейскому переводчику: — Спроси ты, Лейба! Пусть он тебе скажет. Пусть не боится. Пусть скажет, как это было.
И реб Шнеур-Залман объяснил еврейскому переводчику:
— Чувство такое… Как только я услыхал шаги в коридоре, я вздрогнул. Мне вспомнился стих из Писания: «Гроза царя — как бы рев льва..»[119] Поэтому я и догадался. Никогда и не перед каким из величайших русских господ я не испытывал такого трепета…
Пьяный гнев Павла погас так же быстро, как и вспыхнул.
— Слышите? Слышите?.. — обратился он к своим спутникам. — Вот это называется настоящий подданный!.. — И сразу же нетерпеливо спросил: — А где это там сказано про льва? Про льва и царя?
— В книге Притчей Соломоновых, — перевели ему ответ раввина.
— O-о… Премудрый Соломон. Припоминаю что-то такое. А откуда рабин родом?
— Из Лиозно, — ответили ему, — Могилевской губернии, на Днепре.
— A-а… на Днепре, — задумался Павел. — Это там, где моя мать разъезжала со своим любовником. В Киев она ездила к другому любовнику — к Понятовскому. Подарила ему польскую корону…
Это было уже совершенно неуместно. Но такие безумные слова время от времени вырывались из уст императора почти что против воли, по большей части, когда он уставал. А уставал он после каждого пережитого волнения. Подобные речи наводили ужас на окружавших его людей и подтверждали то, что потихоньку рассказывали лакеи Зимнего дворца: мол, Павел сходит с ума… И здесь, в проеме открытой двери тюремной камеры, это произвело такое же впечатление. Спутники Павла только переглянулись и изобразили слащавые мины на лицах, словно услыхали незнамо какую мудрость. Мудрость, очевидно, перешедшую в наследство от самого царя Соломона из библейской книги Притчей к больному сыну Екатерины…
Куриная голова доносчика Авигдора стала в этот момент всеобщей растерянности подниматься, высовываться из-за спин высокопоставленных чиновников, как из футляра. Он прислушался оттопыренным ухом и понял, как когда-то Балак, что проклятие Билама,[120] которое он подготовил и хотел обрушить на голову Шнеура-Залмана, начинает превращаться в благословение. Еще немного, и этот якобы замаскированный сумасшедший император может махнуть рукой и приказать совсем выпустить Шнеура-Залмана на свободу. Он еще и медалью может его наградить за произнесенное благословение… Ну и дела! Доносчик не стал больше ждать и поднял свою мясистую руку над головами всех. В руке была жестяная коробка с замочком. Авигдор принялся звенеть этой коробкой:
— А это что? Это что?
Этот забытый еврейский звон ворвался в иноверческое молчание. Он пробудил в памяти ребе недобрые воспоминания, напомнив звон коробки для подаяний во время похорон. И «похороны» действительно не заставили себя долго ждать… Этот внезапный звук подействовал сильнее ядовитой кляузы. Глаза безумного царя, прокурора и начальника тюрьмы, как копья, вонзились в обеспокоенное лицо реб Шнеура-Залмана.
— Испугался? — сказал царь, дернув своим коротким мясистым подбородком. — Испугался, кудесник, ха-ха! Ну-ка, подать сюда эту коробку!
Начальник тюрьмы вырвал жестяную коробку из руки доносчика и с низким поклоном, как дорогой цветок, передал царю. Павел поспешно схватил ее за жестяную ручку и, устремив насмешливо-мрачные глаза на арестанта, зазвенел и зазвякал болтавшимися в ней несколькими монетами:
— А это что, рабин? Это что?
Этот звон был уже совсем не еврейским… Не звон, сопровождаемый выкриком «Милостыня спасает от смерти», а хриплое звяканье иноверческого колокола. Безжалостное и оглушающе-тупое, как колокол деревенской церкви во время пожара.
По спине реб Шнеура-Залмана пробежал холодок. Он знал, что на коробку для пожертвований опирается сейчас последний, не опровергнутый еще донос его ненавистников. Глядя на Авигдора застывшими глазами, он еле слышно ответил:
— Это коробка для пожертвований, великий царь! Еврейская коробка для пожертвований…
— Ого… пожертвования… кагал… — снова задумался Павел. И так же неожиданно спохватился и вскипел: — А почему он так дрожит, этот рабин? Спроси у него! Для чего собирают деньги по жидовским домам перед субботой?.. Перед субботой или в субботу? Спроси у него!
Но реб Шнеур-Залман уже овладел собой. Он спокойно перевел просветленный взгляд с доносчика на переводчика:
— Скажи великому царю: для бедных талмудистов и каббалистов.
Но потомок множества поколений пьяниц, для которых переход от добродушия к жестокости был обычным делом, уже не слушал, что там переводил присяжный Лейб Невахович.
— Устами ты меня благословляешь, рабин, — гневался он, — а в сердце проклинаешь? Ты мне приводишь святые слова из Библии, а за моей спиной собираешь деньги для султана? Для басурманского султана?
Увидав, что статный длиннобородый арестант дрожит, Павлу, как всякому тирану, захотелось, чтобы страх перед ним стал еще сильнее. Чтобы люди задыхались от ужаса, который он внушает. Поэтому он еще усердней забренчал жестяной коробкой. Несколько медяков, оставшихся в ней с тех пор, как ее сорвали со стены в каком-то еврейском доме в качестве «вещественного доказательства», странно расхохотались. Но то, что звучало в ушах иноверцев как жестяной смех, похожий на смех безумного царя, в ушах реб Шнеура-Залмана на этот раз звучало как отзвук кануна субботы перед благословением свечей, когда подсвечники блестят на столе, а еврейские матери бросают в качестве пожертвования свои последние гроши в коробку Меира-чудотворца…[121] Это укрепило ослабевшее было мужество ребе. Вместе с блеском субботних подсвечников в нем с новой силой возгорелась неколебимая готовность полагаться на Бога. Он распрямил спину, поднял свою большую львиную голову и пронзил взглядом доносчика. Тот не выдержал сине-зеленого гнева в глазах ребе и отвернулся.
— Это клевета, великий царь! — перевел реб Шнеур-Залман свой смелый взгляд на царя, а с него — на переводчика. — Эти деньги идут на стариков, которые уезжают, чтобы молиться на святых могилах…
— Ого, на святых могилах? А чего они там просят в своих молитвах, эти твои старики? Чтобы я умер, да? Чтобы я побыстрее умер?
Безумие, как запертый и посаженный на цепь зверь, теперь явно рвалось наружу из захлебывающихся речей царя; оно высовывало свою морду через его мрачные глаза, как будто через решетки. Однако реб Шнеур-Залман не растерялся. Как можно спокойнее он ответил:
— Нет, великий царь! Они молятся за ваше здравие. Ведь в наших святых книгах сказано: «Если бы не власть, то один другого глотал бы живьем»… Если наш владыка император будет благополучен, то и мы будем благополучны.
— Слышите, слышите? — воскликнул Павел, обращаясь к своим спутникам. — Вот вам слова истины. Так и должны думать подданные, так!.. А не только говорить. — И безо всякого перехода он снова стал подозрительным, нахмурился: — А где же, рабин, находятся ваши святые могилы?
— В Эрец-Исроэл! — скромно ответил реб Шнеур-Залман.
— В Палестине! — перевел Лейб Невахович.
— Как? Пал… Палес-тина? — Павел погрузился в тяжелое раздумье. — Ого, Палестина! — вдруг вспомнил он. — Палестины вам захотелось. Правду говорит сенатор Державин… Наполеошка пообещал отдать вам Палестину, если вы ему поможете, вот вы ему и верите! Англичане сожгли все его корабли, а вы все еще ему верите…
На синеватых губах царя выступила пена. Посреди лба набухла желтоватая жилка. Он, не переставая, встряхивал после каждого произнесенного предложения жестяную коробку. Это, наверное, доставляло ему какое-то дикое удовольствие. Звяканье монет в жестяной коробке, блуждание взгляда, произнесенная фраза:
— Угадал, а? Ха-ха… Вы у меня в Сибирь по этапу пойдете, а не в Палестину поедете. Вам иголки под ногти загонять будут, а не Палестина. Па-лес-ти-на, ха-ха…
Теперь мелко задрожали все присутствовавшие. Они были бледны. Казалось, их кожа посерела. Спокойным остался только реб Шнеур-Залман. Он только еще пристальнее смотрел в заплывшие глаза Павла, в его лицо; и у него вдруг пересохло в горе. Нехорошая жажда дала о себе знать, как всегда при глубоком потрясении. Он увидел знак смерти на лбу Павла. Лицо царя было красным, и лоб под белым париком — тоже. Только вздувшаяся на лбу жилка была бледно-желтой. Она тянулась от переносицы вверх, как подсвечник на две свечи. Во дворцах Сената и православного Синода, где его, Шнеура-Залмана, частенько допрашивали, он уже не раз видел такие вот красивые высокие подсвечники, стоявшие там вдоль стен… Но как такой подсвечник может появиться на лбу живого человека, такой пугающе бледный, так бросающийся в глаза?.. Он уже где-то читал, что приговоренные к смерти приобретают особую бледность лица, своего рода печать близкого конца. Но кто приговорил к смерти всемогущего императора? Его, перед которым все трепещут, который способен делать со своими подданными все, что ему заблагорассудится… Наверное, Сам Всевышний.
Глава восьмаяЗнак смерти
Увидав, что арестант с лицом апостола перестал оправдываться, а вместо этого стоит и смотрит на него неподвижным взглядом, Павел успокоился. Его гнев будто застыл. Красное лицо с детскими губами вытянулось; позвякивавшая еврейская коробка для пожертвований в его руке повисла замочком вниз.
— Что он так смотрит… этот еврей? — сипло и тихо пробурчал он, обращаясь к начальнику тюрьмы. — Спроси его… Спроси его ты! — перевел он взгляд своих мутных глаз на генерального прокурора Обольянинова. — Спроси, что он здесь видит?
Царь Павел лихорадочно потер свой лоб прямо над основанием носа, как будто стирая щекотавшую его лоб паутинку. Набухшая раздвоенная жилка, на которую смотрел реб Шнеур-Залман, стала при этом еще отчетливее.
— Вот здесь!.. — хрипло повторил Павел.
С пренебрежительной усмешкой «просвещенного» Лейб Невахович перевел ответ реб Шнеура-Залмана:
— Лиозненский рабин желает великому царю долгих лет жизни. У рабина только что было такое видение… но он не осмеливается…
— Пусть он скажет, пусть скажет! — потребовал Павел. — Пусть немедленно скажет, не сходя с этого места… Что он видел?
— Что у великого царя есть враги, — был ответ, — и худшие из них — это самые близкие к нему люди.
— Самые близкие… самые близкие… — по-детски беспомощно, почти шепотом повторил Павел и начал блуждающим взором искать этих «самых близких», которые были столь опасны. — Однако эта минутная слабость исчезла так же быстро, как и напала на него. Голос стал неприятно-скрипучим, глаза налились кровью. — Вы слышите? — коротко бросил он своим спутникам. — Так говорит человек, который все видит. Так мне рассказывали. Сидит в тюрьме, а видит так же, как и я… Он видит, что вы все — морды. Все, как один, — звериные морды. Маски надо на вас надеть, чтобы не видеть ваши гнусные рожи… — И он снова понизил голос, зашептал, задумался и закончил ни к селу ни к городу: — Я знаю, кто они такие. Любовники матери. Они еще живы. Казну я закрыл для их жадных рож. В них ярость кипит… Хм… Она спала с моими худшими врагами. Потому и умерла в уборной… Не так, как подобает императрице…[122]
Он пробормотал еще что-то неразборчивое и неподвижно застыл, хрипя, как загнанная лошадь, забравшаяся в глубокое болото, и заморгал, глядя на грязный пол.
Может быть, до него вдруг дошло, кто он такой и где находится? Что он пришел сюда, переодетый в простое гражданское платье? А теперь он стоял, словно обнаженный, узнанный и внешне, и внутренне?.. Может быть, он смутился, оттого что ключник Макар, переводчик Лейба и лиозненский раввин узнали то, чего не должны были знать? Или он просто остался без сил, мечась от гнева к милосердию, от самовластия — к пугливости и обратно, и все это — на одном дыхании? Кто спросил бы это у душевнобольного, ведомого своей неограниченной властью и обидами? Да он и сам не знал. И, наверное, чтобы вырваться из всей этой путаницы, которую сам здесь вокруг себя сотворил, царь снова безо всякого перехода скроил преувеличенно злую мину, выпучил глаза, насколько только мог, и коротко скомандовал:
— Кру-у-гом!
Маленькая группка чиновников повернулась на каблуках, как отряд хорошо вышколенных солдат, и затопала в такт на месте, ожидая следующего приказа, который не заставил себя ждать.
— Ать-два!.. — скомандовал Павел и, сам показав пример, чеканным шагом вышел из тюремной камеры. — Ать-два!
Это «ать» звучало резко и с писклявинкой, а «два» — басовито и слабо.
Топтавшаяся на месте группа замаршировала вслед за своим командиром в гражданском — под лестницу: Обольянинов, его еврейский переводчик, начальник тюрьмы… Последний, уходя, бросил искоса жалостливый взгляд на реб Шнеура-Залмана. Его глаза, взгляд которых оставался еще по-еврейски мудрым, несмотря на то что он отступился и крестился в русскую веру, казалось, говорил: «Ты ведь видишь, лиозненский ребе, с кем нам тут приходится иметь дело. Горе нам, и горе тебе!..»
— Ать-два! Ать-два! — это снова был танец безумца, ищущего опоры в дисциплине, чтобы совсем не сойти с ума и не бегать по улицам с высунутым языком. То же безумие, что и прежде. Только прежде оно привело сюда эти несколько пар ног, а теперь — увело их прочь.
В качестве совершенно неподобающего хвоста за уходившей, маршируя, группой поплелся доносчик Авигдор. Он где-то здесь прятался в темном уголке, а теперь прицепился к уходившим. Чтобы не встречаться взглядом со Шнеуром-Залманом, он слишком быстро повернулся, едва при этом не поскользнувшись. Со своей выцветшей бекешей и кривоватыми ногами он пытался вписаться в иноверческую дисциплину — и не мог. Ему не давали сделать это его неуклюжие движения меламеда и въевшаяся в него лень. Даже жестяная коробка, которую Авигдор принес с собой в качестве «корпус деликти»[123] против раввина и звон которой привел в такое возбуждение безумного царя, теперь бесполезно болталась в его мясистой руке, а ее замочек беспомощно свисал вниз. Ее вернули ему в качестве предмета, не имеющего больше никакой ценности… Следы штукатурки на ее жестяных ушках напомнили реб Шнеуру-Залману о стене еврейского дома, с которой ее сорвали… Еврейская коробка для пожертвований, занесенная сюда доносом и, как и он, оказавшаяся в плену у иноверцев. Но именно эта мысль придала ему уверенности. Он увидел в этой скромной коробке для пожертвований воплощение благотворительности. Одну из тех трех вещей, на которых стоит мир.[124] Точно так же, как обычай благотворительности у евреев не умирает, не умрет и он, если будет на то воля Божья.
«Ать-два» еще какое-то время звучало, удаляясь, в каменном коридоре под лестницей. Тяжелая дверь тюремной камеры закряхтела, закрываясь, и звуки удалявшихся шагов полностью смолкли. Снова оказавшись взаперти и в полном одиночестве, реб Шнеур-Залман опустился на тюремную скамью без спинки и стал смотреть на низкий потолок. В сером тюремном воздухе еще витал, как тень, странный знак, который он только что увидел на лбу императора — знак в виде подсвечника на две свечи.
Когда Павел вернулся в старый Михайловский дворец, он снова был в подавленном настроении, как всегда после волнения, а в волнение царь приходил каждый день.
Проходя под старыми арочными сводами, он, несмотря ни на что, никогда не мог сдержать своей мрачной распущенности и каждый раз цеплял того или иного солдата дворцовой гвардии. Он пинал солдата ногой: «Как стоишь, морда?!» Или же бил его по лицу: «Свинья, как ружье держишь?!» Но никто из побитых рослых гвардейцев даже глазом не вел. Так вышколены были они все. Вооруженные деревянные истуканы, а не люди.
В первом зале Павел ощутил слабость и сонливость. Его узкие плечи еще больше согнулись после такого множества ударов… Чтобы немного собраться с силами, у него было испытанное средство: водка. Тут же в углу наготове стоял красивый лакированный китайский ларец со льдом, чтобы царю, когда он входит, не нужно было слишком утруждать себя. Не ожидая никаких поводов, Павел поспешно подошел и рванул разукрашенную махагоновую крышку. На льду стоял полный графин, запотевшая серебряная чарка на высокой ножке гостеприимно блеснула в глаза. Царь Павел быстро налил и жадно выпил, снова налил и снова выпил, и так несколько раз подряд. Крепкий холодный напиток при каждом глотке доставлял ему наслаждение, как мягкое мороженое. Он гладил его охрипшее горло. Через минуту в голову царю ударила горячая волна. Под воздействием двух этих противоположно направленных волн холода и тепла его слабое тело изогнулось вверх и вниз, как в молитве. Казалось, царь молил сидящего наверху о даровании силы… И так, пока кланявшееся во все стороны тело не успокоилось. Потом Павел вышел нетвердыми шагами из переднего зала в тронный.
Гулко раздававшиеся здесь звуки собственных шагов испугали его, и он остановился посреди торжественной пустоты. Фронтальную стену украшали написанные маслом портреты первых Романовых в высоких варварских тиарах из горностая, украшенных жемчугом. Здесь же стоял старый трон царя Михаила Федоровича, в честь которого и назвали дворец.[125] Над троном был натянут пурпурный балдахин с тяжелыми золотыми кистями, и загадочная темнота скрывала его золотой блеск. К трону вели ступеньки, покрытые узкой малиновой ковровой дорожкой, похожей на ручеек свежепролитой крови. Вечерние тени криво лежали в слабо натопленном огромном зале. Они тянулись от трона и от старинных кресел, стоявших вдоль сумеречных стен. Казалось, длинные черные пальцы нащупывали, где еще остался свет, чтобы задушить его… Ночной страх, клубившийся в углах, начал прибывать, как паводок. Натянутый над троном балдахин приобрел издалека вид высокого катафалка, на котором лежал мертвый царь, накрытый пурпурным шелком. Может, это был его убиенный отец Петр III?.. Его исхудавшее тельце было специально выпрямлено после последних конвульсий, а передавленное горло — густо усыпано пудрой, чтобы не были видны большие синие следы, оставшиеся от пальцев убийцы — Гришки Орлова. Мать наверняка лежит здесь же, где-то за стеной, в одном из своих потайных кабинетиков, и предается ласкам. Может быть, с тем же самым Гришкой… С тем же самым…
Павел резко повернулся в поисках входа в потайной кабинетик, и взгляд его мутных глаз, казалось, провалился в голубоватую бездну. Это была вечерняя глубина большого настенного зеркала в позолоченной раме. Однако ему показалось, что через зеркало он вываливается из дворца и плюхается на ту сторону жизни…
— Сюда! — коротко и дико взревел он, отскакивая назад. Собственный голос донесся до него глухо, будто из какой-то руины.
Камер-паж, наряженный в бархатный кафтан с кружевами и напудренный, как девушка, вбежал из-за портьеры.
— Света! — снова, как утопающий, крикнул Павел.
Дрожащий паж бросился зажигать скрытые по углам зала светильники, загораживая собой каждую свечу, которую зажигал. И это тоже было следствием постоянно повторявшегося приказа царя: не зажигать свечи, стоящие открыто. Каждый открыто стоявший светильник колол ему глаза, как пикой, делал тени слишком черными, резкими и угловатыми. Поэтому все светильники обязательно должны были зажигаться скрытно, а потом закрываться прозрачными алебастровыми колпаками, чтобы яркий свет, проходя через молочно-розовые абажуры, заставлял бы тени таять, стирая все их резкие контуры. Нельзя было также вешать одно зеркало напротив другого, чтобы не создавать этих колодцев в стене, игру одной ведущей в никуда глубины с другой…
Но безумие было проворнее. Мистический страх — сильнее. Он насмехался надо всеми этими наивными уловками. В хмурой торжественности больших залов со складчатыми портьерами на высоких дверях, с картинами и балдахинами всех этих хитростей едва хватало. Царь терялся здесь, подобно маленькому зайчику в пасти дракона. Животный страх искал его самого, царя Павла, и никакой другой добычей он не был готов удовлетвориться…
— Оставь, морда! — сипло прорычал Павел на камер-пажа. — Вспомнил теперь, что надо зажигать свет! Где принц? Где Александр?!
— Его высочество соизволили выехать, — последовал ответ. — Сразу же после полудня. К своему другу князю Чарторыйскому.
— Шляется бездельник, — пробормотал Павел. — Весь в свою бабку!.. Все время со своим польским дружком. Вечно шушукаются, шушукаются. Играют в либерализм. Польско-якобинские штучки. Я вам покажу! — вдруг заорал он ни с того ни с сего на камер-пажа. — Что смотришь на меня, морда?! — И сразу же после такого взрыва голос упал до шепота, стал умоляющим. Он даже криво и жалко усмехнулся: — Ты! Нелидова[126] тут была? Меня не спрашивала?
— Никак нет, ваше величество! — испуганно отчеканил паж и опустил глаза. Потому что царь спросил о той самой придворной флейлине, которая несколько дней назад бросила ему в голову туфлю. Он, этот самый камер-паж, тогда дежурил у царской спальни. Вдруг царь Павел выбежал полуодетый, без парика, а элегантная дамская туфля вылетела ему вслед и пронеслась над его жидкими растрепанными волосами. Что именно там произошло, в царской спальне, паж понятия не имел. Он знал только, что с тех пор Нелидова больше не приходила. Даже не появлялась поблизости от царских апартаментов.
— Никак нет, никак нет… — передразнил Павел с пьяной обидой. — И она тоже! Оставить меня одного-одинешенька ночью. Уже несколько дней так. Она ведь знает, каково мне… Она… — Последние слова он жалобно прошептал и сразу же, безо всякого перехода, вскипел: — Этакая б…! Все они таковы! Нельзя им отдавать бриллианты и сердце заодно. Бриллианты они прячут, а сердце выбрасывают… Вот! Что ты на меня смотришь?! — ни с того ни с сего опять разорался он на камер-пажа, хотя тот все еще не поднимал глаз. — Иди, морда! Отпирай мои апартаменты. Ша-агом ма-арш, курицын сын! Ать-два! Ать-два! Ать-два!..
Глава девятаяКонец царя Павла
Чтобы быть как можно дальше от больших хмурых залов, где гулко, как в покинутых людьми развалинах, отдавался каждый шаг, и которые что-то нашептывают, если тронуть портьеру, и за что-то грозят дрожащими тенями, если зажечь свет, Павел приказал почти во всех императорских дворцах построить для себя специальные апартаменты. Один большой, недружелюбный зал или боковой флигель он разделял на маленькие комнатки и запирался в них. Так было сделано по его приказу в петербургских дворцах, а также в Царском Селе и в Гатчине — его любимых резиденциях.
Маленькие, уютные апартаменты имелись в упомянутых дворцах и прежде. Павел получил их в наследство от матери. Екатерина Великая тоже любила забираться со своими возлюбленными в маленькие будуарчики, чтобы не потеряться со своей женской страстью в больших пространствах. Чем крепче и дороже вино, тем меньше и красивее должен быть кубок, из которого его пьют… Поэтому ее миниатюрные будуарчики были оформлены с максимальной роскошью, с ориентальным привкусом, перенятым императрицей от ее самого знаменитого возлюбленного — Потемкина. Стены были по-турецки изукрашены золотой и серебряной филигранью, венецианскими зеркалами, красочными картинами и медальонами во всех ключевых точках мозаики и орнаментов. Низкие потолки были весело расписаны, шелковые балдахины покрывали удобные диваны; статуэтки из слоновой кости и фарфора стояли по углам на тонконогих столиках. Все изысканное и утонченное. Поэтому при дворе эти будуарчики прозвали табакерками, табакерками ее величества…
Однако Павел, ее наследник, с самой юности был воспитан в солдатской атмосфере, и солдафонские вкусы остались с ним на всю жизнь. Чем старше он становился, чем сильнее его одолевали болезни, тем больше он ненавидел всякую женственность, всякое чрезмерное приукрашивание. Он видеть не мог приторно-сладких, в немецком стиле, будуаров, оставшихся после его матери почти во всех дворцах. Запах гелиотропов, которым были пропитаны стоявшие там занавешенные шелковыми «небесами» диваны, вызывал у него дурноту. Поэтому он сразу же после смерти Екатерины приказал запереть все ее «табакерки», занавесить их двери портьерами, а для себя велел построить маленькие апартаменты по его собственному мрачному вкусу. Почти во всех императорских дворцах они состояли из трех-четырех комнаток со сложенными из тесно пригнанных друг к другу камней стенами. Без зеркал, без картин, без безделушек и люстр, переливающихся разноцветными огоньками. Полукруглые, сглаженные углы без теней. Белые невысокие потолки, до которых, казалось, можно дотронуться рукой, сидя на скамье. Окна были сводчатые, с толстыми, непрозрачными стеклами, как в монастырях. Тяжелые двери закрывались без шума. Походную кровать с жестким матрасом ставили в боковую комнату — безо всякой занавески и как можно дальше от входа, чтобы не шуршали никакие складки шелка. Там он по большей части спал в полном одиночестве. Правильнее сказать, проводил свои ночи, которые тянулись бесконечно долго, были нудными и полными кошмаров. Он редко спал крепко. При каждом шорохе вскакивал, крестился и хрипло кричал через окованную железом дверь, проверяя, стоит ли еще вооруженный гренадер на своем посту…
И здесь, в этом старомодном, наполовину средневековом дворце, принадлежавшем еще его прадеду Михаилу Федоровичу,[127] тоже были построены апартаменты подобного рода. Именно в них царь отправился сейчас из хмурого тронного зала — в раздерганных чувствах, полупьяный и измученный из-за разъездов по тюрьмам и казармам, продолжавшихся целый день, из-за поисков там наихудших «врагов царя и отечества», из-за того, что ему приходилось притворяться штатским в камере «рабина», давать тумаки офицерам и муштровать всякого рода чиновников и служащих, чтобы они по-солдатски четко с ним маршировали — неважно, где и при каких обстоятельствах он их встречал… Да, ему было от чего устать и даже измучиться. Пришло время отдохнуть немного, насколько Павел вообще был способен отдыхать…
Камер-паж почтительно забежал вперед, повернул тяжелый ключ в замке императорских апартаментов, открыл окованную железом, похожую на монастырскую дверь, поклонился да так и остался стоять в виде буквы «Г», ожидая, пока безумный властитель пройдет в свою спальню и запрется изнутри, избавив всех от себя хотя бы на время.
Но царь не вошел внутрь. Он почувствовал затаенное нетерпение своего раба и искал, к чему бы придраться. В нише облицованной кафелем печи, которую растапливали снаружи, чтобы не мешать ему, Павел заметил подсвечник. Обе свечи в нем наполовину обгорели. Сердце его учащенно забилось, словно он увидел своего личного врага, который даже не прятался… Павел потер лоб, вдруг вспомнив, что ему сказал сегодня в тюрьме Тайной канцелярии лиозненский раввин: у великого царя есть враги, и самые худшие из них — это самые близкие к нему люди.
Как связано предостережение «рабина» и этот подсвечник на две свечи без абажура, Павел и сам не понимал. И, как всегда при столкновении с чем-то необъяснимым, царь мгновенно вскипел. Всей пятерней он вцепился в красиво расчесанный парик склонившегося перед ним камер-пажа, сорвал его, будто мягкую утепляющую покрышку с горшка с едой и злобно швырнул на пол.
— Морда! Без колпака? — с пеной на губах заорал он, указывая на подсвечник. — Без колпака, а?!
Паж остался стоять с несчастным и обиженным лицом над своим париком, словно над разбитой жизнью. Даже если бы с него сорвали одежду и оставили стоять голым посреди улицы, он не чувствовал бы себя так плохо… Плачущим голосом паж принялся оправдываться:
— Это не я, ваше царское величество! Это граф Пален[128] принес. Он был здесь, не застал ваше императорское величество и сказал, что, возможно, придет попозже, ночью. Богом клянусь! Принц Александр тоже при этом был…
Этот хныкающий доклад немного успокоил царя. Граф Пален был почти единственным человеком — конечно, кроме фрейлины Нелидовой, кто имел доступ в спальню императора. Если происходило что-то важное, его впускали даже среди ночи.
— Ага, граф Пален… — пробормотал Павел, обращаясь к самому себе. — Приперся… Но таких вещей я не позволяю. Прочь с глаз моих с этим подсвечником! Не сметь без абажура!
Камер-паж поспешно схватил подсвечник и спрятал под полу своего украшенного кружевами и вышивкой бордового кафтана. Сделано это было так пугливо и беспомощно, что Павел скроил на лице кривую насмешливую мину.
— Надень парик, морда! — строго приказал он. — Видеть не могу твой паршивый голый череп…
Паж выполнил приказание.
— И останься здесь у дверей! — приказал Павел. — Не уходить, пока не придет ночная стража.
— Всегда к услугам вашего императорского величества! — отчеканил, как болванчик, паж.
— И никого не впускать! — раздался третий хриплый приказ. — Разве что… Нелидову. Хм… Или графа Палена.
Тяжелый ключ снова повернулся. На этот раз — с той стороны двери. Царь Павел заперся.
Камер-паж понемногу очнулся от покорного оцепенения. Он оглянулся, осторожно вытянул подсвечник из-под полы, как острый меч из ножен, и снова поставил его на прежнее место, в нишу печи. Приложил ладонь к уху и с ядовитой ухмылкой прислушался к доносившимся из царской спальни слабым звукам. Он знал, что больной царь уже стоит на коленях перед старинной чудотворной иконой, специально привезенной из Киево-Печерской лавры, чтобы успокоить душу царя. Он стоит там на коленях на тонком бухарском коврике перед Божьей Матерью и бьется лбом об пол. Ему стоит помолиться, этому сумасшедшему самодержцу! Да-да, и сегодня больше, чем когда-либо…
Уже полтора часа, как Павел стоял на коленях и бил поклоны перед чудотворной иконой. Освещенный голубоватым огоньком лампадки, он глядел на увенчанную короной Божью Матерь с большими глазами газели на длинном желтоватом лице. Малыш Иисус у нее на руках смотрел строго. Казалось, что слишком большая серебряная корона давит его детскую головку. Корона давит, но малыш Иисус сдерживается и не плачет.
В своей хмурой тоске Павел разглядел в лице Божьей Матери фрейлину Нелидову, которая бросила в него свою туфельку, а потом ушла и больше не приходила. Именно потому, что здесь, на иконе, она была так скромно одета в тяжелое складчатое одеяние, она еще больше привлекала его. Буквально вытягивала из него всю душу.
Пьяное вожделение и бешеная мистическая набожность понемногу слились в страстную печаль, и он больше уже сам не знал, перед кем стоит на коленях: перед живой женственностью или перед возвышенной святостью. Обе, обе они были непостижимы. Они были так близки и в то же время — так далеки. Он смотрел на нее снизу вверх слезящимися глазами и молил:
— Ведь ты знаешь… ты знаешь правду… Царская корона давит меня так же, как она давит твоего святого сына, находящегося в твоих объятиях… Почему же ты не приходишь? Почему ты меня забыла? Почему оставила меня одного-одинешенька в такую пустую зимнюю ночь?..
Он повторил это шепотом много раз подряд, но на сердце легче не стало. Напротив, пустота вокруг него разрасталась. Как будто все, что жило в этом старом дворце, незаметно для глаз отодвигалось от него дальше и дальше. И сам он все больше терялся в середине этой бесконечности.
— Морда! — закричал он испуганно посреди молитвы. — Ты там? Там?
— Я здесь, ваше величество! — по-солдатски отчеканил камер-паж за крепко запертой дверью.
Павел еще некоторое время, насторожившись, совершенно неподвижно стоял на коленях. Ему показалось, что бравый ответ пажа последовал слишком быстро. Можно было подумать, что тот ответил, еще даже не дослушав вопрос. Что он держал ответ наготовё, чтобы что-то скрыть, замаскировать свою злонамеренность… Однако это подозрение сразу же рассеялось, и Павел снова низко склонился перед иконой. Напрасно. Мимолетный страх стер ее двойное обаяние женственного и божественного существа, и Павел больше не мог сосредоточиться. Перед его мысленным взором проплывала походная кровать, стоявшая в углу и накрытая синим ватным одеялом с оттиснутыми на нем квадратами. Всего несколько дней назад на ней лежала Нелидова. Нагая, она прижималась к нему и жаловалась, что ей жестко и неудобно. Российский император может себе позволить спать на кровати получше — на одной из тех, на которых нежилась его мать Екатерина…
Все, что было связано с воспоминаниями о разгульной жизни матери, раздражало Павла. Поэтому он вскипел и тогда. Он выскочил из узкой постели и стал одеваться. «Когда любят, — возмущался при этом он, — когда по-настоящему любят, тогда везде хорошо… Бриллианты и жемчуга тоже жесткие, однако же ты, вся такая нежная и шелковистая, очень их любишь! Ты отыскивала самые большие драгоценные камни в шкатулке моей матери…» Слово за слово — и он схватил Нелидову за горло, ощущая при этом какое-то странное, жестокое наслаждение… Она вырвалась, как кошка, голая схватила свою туфельку, стоявшую рядом с кроватью, и замахнулась на него. Он выбежал в одном нижнем белье, едва успев распахнуть дверь. Но туфелька все равно полетела ему в голову — ему, императору и самодержцу всея Руси! То, чего не позволяют себе народы и их фельдмаршалы, позволила себе женщина, обыкновенная, слабая придворная фрейлина с длинными волосами и коротким умом. И камер-паж видел это своими мерзкими глазенками. Тот же самый камер-паж, который стоит сейчас за дверью, как сторожевой пес… Может быть, поэтому он уже не испытывает к нему прежнего почтения? Поэтому отвечает, недослушав вопрос… Голову ему надо оторвать, этому курицыну сыну…
Затаенный гнев, который никак не сочетался с молитвой, поднял Павла с тонкого коврика и поставил на ноги. Какое-то время он стоял в растерянности. Выбежать, чтобы надавать оплеух пажу, или же немного обуздать себя? И царь решил, что лучше не поднимать сейчас шума. С болью в коленях от долгой молитвы, он нетвердыми шагами подошел к своей кровати и стал гладить ватное одеяло. Его шелковистость напоминала ему кожу Нелидовой… Павел уселся на кровать и продолжил гладить одеяло. Он уже посылал ей сладкие и горькие письма, а она даже не ответила. Все жандармерия не сможет помочь ему одержать победу над сердцем этой маленькой женщины. Когда ему не понравилась республика, которую Наполеошка Буонапарте насадил в Италии, он послал туда Суворова с лучшими казацкими полками. А здесь даже Суворов не поможет. Таковы они все. И их еще называют слабыми существами!..
Он, не раздеваясь, растянулся на кровати. Ласкавшая одеяло рука становилась все слабее, двигалась все медленнее, пока совсем не остановилась.
Лампадка перед иконой стала расти, расти и выросла в подсвечник на две свечи, в котором горел ничем не прикрытый огонь. За этот самый подсвечник он сорвал сегодня с головы камер-пажа парик вместе с пучком волос… Восковые свечи приближались, кололи глаза; вот-вот они выжгут у него на лбу клеймо, как у преступников, ссылаемых в Сибирь. Ему даже стало щекотно над переносицей, и он начал тереть чесавшееся место, как уже делал сегодня в тюремной камере, у этого «рабина» из Белоруссии. И сам «рабин», с бородой патриарха, действительно появился здесь, рядом, и кивал: да, очень хорошо, что ты так остерегаешься! Самые близкие к тебе люди — злейшие твои враги. Твой собственный сын Александр избегает тебя. Все перешептывается с этим поляком Чарторыйским. Он постоянно с ним перешептывается!..
Павел сполз со своей узкой кровати, обливаясь холодным потом, и сразу же почувствовал, что большой круг пустоты, в котором он терялся перед тем, как задремал, сужается и уменьшается. А сам он растет, находясь посредине этого круга. Все стало наоборот… Откуда-то слабо доносились звуки размеренных шагов. Наверное, скоро утро и во дворце сменяется ночная стража…
Он схватился за свои золотые часы-луковицу с одной стрелкой: не было еще даже полуночи. Так что же они там маршируют?.. Такой беспорядок! Он сейчас им покажет, эти сукиным сынам…
Но прежде, чем царь успел повернуться, он услыхал совсем рядом, может быть, в тронном зале, сдавленное «а-а!» и короткий шум. Как будто там кому-то заткнули рот и уложили. Мертвого или живого?..
Все его обиды и подозрения снова обострились. Редкие волосы, прижатые париком, начали колоть, как иголки. Он бросился к запертой двери.
— Что там такое? — тихо и мрачно спросил он.
Ожидаемо откликнулся угодливый голос камер-пажа. И снова его ответ последовал слишком поспешно:
— Это граф Пален, ваше императорское величество!
Однако слова пажа сразу же подтвердил громкий, немного фамильярный голос графа, своего человека:
— Это я, ваше величество! Очень важная новость.
Слишком сладко и добродушно прозвучал голос Палена. Если дело такое важное, то и голос должен был быть серьезный… Поэтому Павел не открыл сразу, а приложил к двери ухо, слушая.
— Откройте, ваше величество! — голос Палена стал нетерпеливее. — Эстафета от нашего посла в Париже. Новая интрига Наполеошки…
На этот раз голос уже больше подходил для серьезного дела… К тому же «Наполеошка» был слабым местом Павла. Слепая ненависть царя к этому вознесшемуся «корсиканскому бандиту» была так велика, что его болезненная подозрительность и чуткий слух сразу же притупились.
Ключ неуверенно повернулся в замке, и граф Пален вежливо стал пропихивать свое грузное тело в едва приоткрывшуюся дверь. Немного чересчур поспешно он пропихнул свой толстый живот и одну толстую ногу в чулке, как будто боялся, что царь передумает и не впустит его…
— Ты чего? — снова стал подозрительным Павел. — Как ты смеешь пихаться? Ты!
Однако Пален с почтительностью, разлитой по жирному лицу, притворился, что не слышит. Он вошел в императорские апартаменты и еще слаще продолжил якобы прерванный доклад:
— Итак, ваше императорское величество, этой самой эстафетой была доставлена депеша. Она прибыла в комендатуру к генерал-аншефу Обольянинову. В ней… в не-ей…
Нахмуренное лицо Павла вытянулось, потому что за толстой спиной Палена вдруг вырос камер-паж и поднял над затылком графа подсвечник с двумя восковыми свечами. Это снова был тот же самый подсвечник, за который сегодня царь уже выругал его и сорвал парик. Теперь восковые свечи были к тому же зажжены и, неприкрытые, словно назло, колюче светили царю прямо в глаза. Именно потому, что он строжайше это запрещал…
Это было так неожиданно и нагло, что Павел сразу же забыл обо всех своих подозрениях и бросился с кулаками на нахального пажа. Но грузная фигура Палена помешала ему. Граф тупо, как бык, загородил царю дорогу. Ни туда, ни сюда.
— Одну минуточку, ваше величество! — заговорил он, не переставая скалить зубы, чтобы изобразить на лице сладкую мину. — Сейчас придет гонец… Эс-та-фе-та!
На его зов из темного тронного зала высыпала целая ватага офицеров. Во главе их были граф Уваров,[129] Скарятин[130] и Беннигсен.[131] Они будто выскочили из-под черной занавеси в своих треуголках с перьями, в украшенных кружевами и вышивкой кафтанах и с обнаженными саблями в руках. Все они в один голос закричали:
— Ура! Ура! Царь Александр!
— А! — икнул Павел. И сразу же принялся кричать во весь голос: — Ко мне! Ко мне! На помощь! Караул!
Но его одинокий голос потерялся в громовом «ура!» и в дикой свалке, начавшейся вокруг. Колючий свет двух свечей вспыхнул совсем близко, и чья-то лапа грубо рванула с его головы парик. Наверное, это мстил обиженный паж…
Павел почувствовал себя голым и обеими руками начал прикрывать свою обнаженную голову, как прикрывают срам. Потом, спохватившись, попытался защитить горло, но было уже слишком поздно. Откуда-то змеей проскользнул длинный зеленый шелковый шарф и, как холодный скользкий удав, обхватил слабую шею царя под самой челюстью, над стоячим армейским воротником, и больше не отпускал. Его затягивали с двух сторон восемь пар рук. Над Павлом склонились четыре напряженных лица — Палена и Скарятина — красные, а Беннигсена и Уварова — смертельно бледные… Они сразу же поплыли перед вылезшими из орбит глазами императора. Бледные и красные перемешались, руки растаяли…
Жертва начала бороться, кусаться, царапаться. Так продолжалось, пока царь не упал. Язык стал слишком большим для его рта. Чем шире Павел открывал рот, тем больше становился язык. Колючий свет двусвечника заметался. Он стал мутно-красным, будто его рассеивал алебастровый колпак… Потом свет остановился, потускнел, уменьшился. И погас совсем. Приведение приговора в исполнение завершил удар кованым каблуком в левый висок и в глаз, словно страшная и тяжелая печать.
Глава десятаяУра! Ура! Царь Александр!
Скоро уже восемь часов — с четырех пополудни и до полуночи, — как наследный принц Александр находился в гостях у своего близкого друга, князя Адама Чарторыйского. Он еще не думал возвращаться в императорский дворец, но и от того, чтобы остаться ночевать, тоже отказался. Сегодня принц вообще был необычайно беспокоен. Уже поговорили обо всем на свете, только не о самом главном, о чем оба знали, но притворялись не знающими…
Проходило время, и принц становился все молчаливее, а его друг Чарторыйский — все разговорчивее. Но Александр, казалось, не слышал, что говорил ему молодой князь. Может быть, одной из причин было то, что принц с детства плохо слышал одним ухом и, когда сильно волновался, забывал напрягать оставшийся слух. Поэтому он к месту и не к месту реагировал на мягкие, успокаивающие разглагольствования Чарторыйского штампованными французскими фразами: «Сертеман, мон ами!»,[132] «Рависан, мон шер!»,[133] «Тре бьен, мон вье!»[134] Так, что разговорчивый князь зачастую и не знал, что, собственно, означает у наследного принца «хорошо», а что — «конечно»… Не было похоже и на то, что Александр как-то особенно «восхищен». Потому что при этом на пухлом немецком лице полноватого принца не было даже слабого намека на улыбку…
Однако Чарторыйский притворялся, что не замечает этого, и продолжал говорить. О чем угодно, только не о главном. Он был слишком хорошо воспитанным придворным и слишком много знал обо всех интригах, которые плелись при русском дворе между Ростопчиным[135] и графом Паленом. Они оба хотели держать в руках безумного царя, но он все выскальзывал из их рук со своим самодурством, со своими внезапными вспышками милосердия и свирепости. Оба они от него до смерти устали, как и весь петербургский гарнизон, и весь русский народ. Не сегодня-завтра что-то могло произойти. Что-то обязательно должно было произойти, если уже не произошло… Поэтому хорошо воспитанный придворный ждал, пока несчастный сын безумного царя заговорит первым. Ведь он явственно видел, что главным в сегодняшнем затянувшемся визите было то, что Александр боялся оставаться один. Поэтому Чарторыйский пробовал всяческие средства, чтобы развеять тревогу принца. Он велел подать шампанское во льду с солеными миндальными орешками, потом — коньяк с леденцами и со свежими цитронами. Они листали вместе интимный альбом Альбано,[136] а потом князь велел привести цыганский оркестр, прибывший совсем недавно из Будапешта. Но уже при первых звуках скрипок, при первом же взмахе слишком длинных венгерских рукавов и лент на нарядах танцоров и певцов Александр махнул пухлой рукой, чтобы они уходили. И еще полчаса после прерванного концерта Александр лежал на мягком диване в зале, закрыв глаза и скривив губы. Так плохо ему стало от этого заказного веселья…
Потом к нему присел Адам Чарторыйский, он погладил пухлую руку принца и завел свой излюбленный разговор о государствах, которые временно исчезают и снова возрождаются. К примеру, Польша…
Это был идефикс Чарторыйского, который часто занимал его настолько, что он был не в состоянии правильно оценить момент и уши, которые его слушали. И на этот раз он тоже, наверное, рассчитывал, что вопрос о его разделенном отечестве так интересен, что сможет развеять тоскливое настроение его гостя и друга. Особенно если этот друг втихомолку ждет переворота в Петербурге, как ждет переворота и он сам, как ждут его все польские патриоты. Правда, цели тут у всех были совершенно разными…
Поглаживая женственную руку наследного принца, Чарторыйский утешал его, нашептывая и убеждая, что Польша возлагает на него все свои надежды на возрождение. Вот даст Бог, и он раньше или позже взойдет на российский престол. Ведь тогда он, наверное, сразу же дарует самоуправление… хм… русской части Польши. Россия должна только начать. Тогда уж Пруссии и Австрии придется поступать так же, как Россия. Ну, а от самоуправления до территориального воссоединения — всего один шаг… Это будет живой исторический монумент, какого даже великий Александр Македонский не воздвиг себе при жизни…
Упоминание о том, что у великого македонянина и скромного российского царевича — одно и то же имя, было на самом деле удачным. Не каждый день приходится слышать такой великолепный комплимент… Но именно здесь округлое лицо Александра вытянулось, будто он целиком засунул в рот сваренное вкрутую яйцо. И Чарторыйский, к своему большому огорчению, увидал, что он чересчур увлекся своими рассуждениями. Ах, действительно глупо убеждать отчаявшегося и неопытного игрока в карты, поставившего последние деньги на кон, чтобы тот подарил половину из них какому-то бедному родственнику, если выиграет. Это, мол, прославит его… Хотя неизвестно, кто выиграет в итоге: Ростопчин, верный царский страж, или же граф Пален, скрытый враг…
В конце концов Чарторыйский устал от своих стараний успокоить царевича и развеять его тоску и замолчал. И даже его малиновый камзол гвардейского офицера, густо расшитый золотой тесьмой и с медалями на груди, был не в силах оживить своей яркостью и блеском его измученное, побледневшее молодое лицо. Дрожащими пальцами князь подкрутил напомаженные усики, заострив их, как стрелы. Александр тем временем все больше и больше впадал в какую-то странную апатию. Как только его перестали утешать, он уступил своему подавленному настроению и склонил голову, а все его движения стали какими-то сонными, как у лунатика, идущего по краю крыши.
Это было естественно. Ведь оба друга были еще молодыми: Александру едва исполнилось двадцать четыре года, Адам — не намного старше. Оба были недостаточно искушены в дворцовых интригах, чтобы хотя бы с деланым равнодушием носить такую тайну, как та, о которой они догадались в последние дни, тайну, пахнувшую кровью, если не отцеубийством.
Довольно долго Александр и Адам молчали, подавленные своими потаенными мыслями и ожиданием… И вдруг где-то снаружи, над Невой, раздался звон. Басовитый колокол отбивал полночь, а колокола поменьше сопровождали его звуками российского гимна «Боже, царя храни!».[137]
Александр очнулся, как после приступа куриной слепоты. Он уставился остекленевшими глазами на друга и мелко задрожал всем своим полным телом. Дрожал и его голос:
— Скажи, скажи, друг Адам! Почему это именно сегодня граф Пален посоветовал мне уехать из дворца?.. Сразу же после полудня… «Лучше в Михайловском дворце совсем не ночевать» — так он мне посоветовал… Что он хотел этим сказать?
— Откуда мне знать? — покрутил Чарторыйский свой заостренный ус и отвернулся.
— Нет, скажи! — истерично приставал к нему Александр. — Граф Пален даже сказал: «С умным человеком много разговаривать не надо». Кого он имел в виду? Меня? Меня?..
— Откуда мне знать? — снова отмахнулся от его вопроса Чарторыйский.
— Пален даже пробурчал при этом: «Все, что ваша великая бабка Екатерина завоевала для России, может быть потеряно, если не… если не…»
— Если не что? — переспросил Чарторыйский.
— Я тоже спросил.
Принц Александр сидел в полуобморочном состоянии, закрыв глаза. Чарторыйский заметил капли пота, выступившие у него на лбу.
— Сними парик, Александр! — стал он упрашивать принца. — Сними! Кроме нас двоих, тут никого нет…
И чтобы подать другу пример домашнего, неофициального поведения, он сам скинул с головы свой белый элегантный парик. Александр механически повторил его жест. Теперь оба сидели с открытыми головами. У Чарторыйского волосы были курчавые, густые. У Александра — жидкие и прилизанные. Оба почувствовали себя голыми, как в предбаннике, но друг друга они мало стеснялись.
— А почему? — снова спросил Александр, немного спокойнее глядя на друга. — Почему, Адам?.. Может быть, ты можешь мне объяснить, почему Пален приготовил подсвечник на две свечи и засунул его в нишу печи, у самого входа в апартаменты отца?.. Ведь он, я имею в виду — Пален, знает, что отец терпеть не может открытого света. Светильник без абажура приводит его в бешенство…
— Почему ты не спросил об этом у него самого? — сказал на этот раз уже смелее Чарторыйский и посмотрел в блуждавшие глаза принца.
— Я забыл… забыл спросить, Адам, — опустил голову Александр. — Только теперь это до меня дошло.
Они замолчали. Потом Александр снова вскочил с места, но как-то беспомощно, словно был связан. При этом он даже коротко всхлипнул.
— Пойдем, пойдем! — принялся он дергать друга за мундир. — Поехали во дворец! Скорее!
— В чем дело? — спросил Чарторыйский, заставляя его снова сесть на диван. — Успокойся, Александр!
— Успокойся… да-да. Успокойся… — неразборчиво пробормотал наследный принц. — Они там делают что-то страшное… Ты не знаешь! Они делают что-то страшное…
— Алекс, кто «они»?
— Рота…
— Рота?
— Перед тем как отправиться к тебе, я видел, как Пален… Повсюду этот Пален… Рядом с дворцовыми конюшнями он проводил смотр роты гвардейцев. Насколько я успел рассмотреть из саней, это все были солдаты и офицеры, которых мой отец бил, пьяный, на парадах. Братья сосланных в Сибирь, сыновья арестованных ни за что генералов. Все такие…
— Не принимай близко к сердцу! — после короткого раздумья попытался успокоить Чарторыйский друга. — Я считаю, что… напротив. Конечно, граф Пален считает нужным держать таких как можно дальше от царя. Поэтому-то он их и отобрал. В качестве коменданта императорского дворца Пален поступает совершенно правильно, по моему мнению…
Такое дипломатичное, высосанное из пальца объяснение, видимо, вполне удовлетворило наследного принца и успокоило его нечистую совесть. От радости, что друг отыскал для него такое хорошее объяснение, у Александра даже слезы выступили на глазах. Он был больше не в силах сдерживаться и обнял Чарторыйского:
— Может, мне все это кажется, Адам? В последние дни я не в себе. Каждый раз, как поговорю с Паленом, места себе не нахожу. А сам отец, кажется, такой же, как всегда… Ты ведь знаешь, что у него появляются подозрения при каждом шорохе… Но он ничего не говорит. Если бы он что-то заметил, то весь дворец поставил бы с ног на голову. Он только спрашивает, почему Ростопчин не возвращается из своего имения… Отправил к нему в Вороново[138] эстафету. Зачем, я не знаю… Сегодня утром отец оделся в гражданское и ушел с генеральным прокурором Обольяниновым в Тайную канцелярию. Я побоялся спросить. Но граф Пален знает все и повсюду сует свой толстый нос… Он сказал мне, что знает, зачем отец устроил такой маскарад. В Тайной канцелярии сидит какой-то старый жид из Белоруссии. Он своего рода святой у жидов. Разговаривает как оракул. А ты ведь знаешь, что мой отец очень суеверен…
— А-а-а! Рабин… — напевно произнес Чарторыйский и рассмеялся. — Интересный тип. Пойдем! Хочешь на него посмотреть?
— Посмотреть? У тебя?
— Пойдем-пойдем!
Довольный в глубине души тем, что их тяжелый разговор приобрел иное направление, он подхватил Александра под руку и, как опытный, хорошо воспитанный сопровождающий, великолепно знающий, как обращаться с дамами и ослабевшими сановниками, мягко и ловко повел своего закадычного друга в картинную галерею.
В узком зале с высокими сводчатыми потолками было сумрачно. Даже ручных канделябров с зажженными свечами, которые лакеи поспешно расставили там и тут, не хватало, чтобы осветить большие картины, висевшие по обе стороны галереи на фоне темных и выцветших стен. Высокие рыцари в средневековых панцирях были более чем наполовину погружены в тень. Амуры, пускавшие стрелы в обнаженных красавиц, походили на голых детей и словно качались на волнах скупого подрагивавшего света. А благородные Психеи с красивыми ногами работы итальянской школы и мясистые Венеры работы фламандских мастеров двигались, почти как живые, кокетничая с двумя запоздалыми молодыми посетителями и загадочно улыбаясь им… Но Чарторыйский поспешно, не останавливаясь, провел своего царственного друга мимо всех этих картин.
И тут же из темноты выплыла висевшая высоко на стене группа портретов: предки молодого князя, польские аристократы в высоких меховых шапках с перьями, кардиналы в красных ермолках и пурпурных пелеринах. А среди них — кто-то с длинной белой бородой, с высоким морщинистым лбом — выпуклым, как глобус. Голова этого человека была увенчана черной ермолкой. Из-под высокого лба сияли пронзительные синие глаза. Они смотрели строго и в то же время благожелательно из необычайно глубоких глазниц. В этом взгляде была примечательная смесь скромности и гордости. Пышные усы в сочетании с неким мягким упреком на губах, придавали этому лицу особенное отеческое выражение; они возвышали его, создавая облик настоящего патриарха. Так могли выглядеть только вожди древнего восточного племени…
— Кто это? — остановился перед портретом наследный принц.
Некоторое время Чарторыйский наслаждался впечатлением, которое портрет произвел на его друга. А потом объяснил, посмеиваясь и играя каждым словом:
— Это он и есть, тот рабин-чудотворец, к которому твой августейший родитель сегодня ходил, как к великому знахарю, в гражданском платье, как ты рассказывал…
Александр нетерпеливо пожал плечами:
— Да, но как он попал к тебе?
— Попал!.. Чему ты удивляешься? Ты ведь знаешь, что мой отец Казимир имел слабость к интересным евреям. Математик Мендл Лефин за отцовский счет учился за границей. Он перевел для отца на французский Канта, а потом был моим учителем…
— Да, образованный еврей… — сказал Александр, глядя в сторону. — Но что за интерес к этому еврею здесь? Кому пришла в голову мысль подарить тебе такой портрет?
— Подарить? Вот как ты думаешь? Я заплатил за него восемь сотен серебряных рублей. И все равно получил его с трудом и с большими хлопотами. Оригинал Рембрандта было бы легче добыть. Этот «рабин» ни в коем случае не соглашался, чтобы с него писали портрет. Не хотел давать разрешения на «удвоение» себя — так это он называл. Бог един, и человек должен быть един с самим собой… Странная философия! Пришлось прибегнуть к хитрости. Напугать его, сказать, что портрет желает иметь правительство…
— Ты мне прежде об этом не рассказывал.
— Я ведь знаю, что ты не слишком любишь евреев.
— А сегодня?
— Сегодня об этом речь зашла. Случай с его величеством — твоим отцом…
— Хм… Странное желание обязательно иметь жида среди портретов своих предков. К тому же еще и «рабина». И арестанта в придачу.
— Ах, — с пренебрежением ответил Чарторыйский. — Арестант!.. — Он оглянулся и понизил голос до шепота: — Если начинать считаться с тем, кто арестант, и учитывать, из-за чего люди становятся теперь арестантами на святой Руси, надо вообще отказаться от общения со всеми без исключения. Даже с собственными братьями и дядьями. Сегодня могут арестовать и сослать меня, а завтра — тебя… Практичные офицерские жены привязывают себя на ночь к своим мужьям, чтобы тех не забрали потихоньку, посреди сна, так, что потом и не узнаешь, где их косточки похоронены. Генералы, выезжая на парад, зашивают себе в полу немного денег. Потому что никто не знает, вернется он с парада с наградой от императора или же его прямо со смотра отправят этапом в Сибирь…
Когда Адам произносил эту тираду, его лицо заострилось и приобрело какое-то ядовитое выражение, ноздри дрожали. Все его дипломатичное спокойствие лопнуло. Молодые люди многозначительно, как заговорщики, переглянулись в полутемной галерее.
Александр тоже осмелел. Прерывистым шепотом он выговаривал то, что было у него на сердце:
— Во дворце, брат, не лучше… С тех пор как умерла бабушка, там просто ад! Нигде невозможно спрятаться. Меня он видеть не может. Называет меня «миндальным колечком», «бабушкиным любимчиком»… Грозится, что убьет меня. Тебя — тоже… Ты, говорит, меня обманываешь… Даже во сне орет это…
— М… меня тоже?
Некоторое время Чарторыйский стоял в растерянности, вылупив глаза, как будто увидел тайно подосланного к нему палача… Однако вскоре он встряхнул своими кудрями и слабо усмехнулся, как человек, который утешает себя самого: «Ладно, до этого уж не дойдет…» Обеими руками он взял зажженный канделябр, чтобы получше осветить портрет раввина.
— Смотри, — сказал он с показным спокойствием. — Лицо апостола! Художники Возрождения взяли несколько таких лиц в качестве прототипов наших святых, отцов церкви. У трех ангелов, нашедших новорожденного Иисуса в яслях, тоже были такие бороды и такие глаза. Я мечтаю о том времени, когда все эти оригиналы возвратятся к нам. То есть когда все упрямые великие евреи будут нам… будут к нам…
Чарторыйский неожиданно опустил канделябр, насторожился и стал бледным, как мел. Александр, будучи глухим на одно ухо, не понял, почему его друг вдруг замолчал и к чему прислушивается.
— В чем дело? — спросил он.
— Мне кажется… — произнес Чарторыйский сдавленным голосом. — Мне показалось, что кричат «ура!»… Далеко-далеко… Послушай! Теперь уже ближе… Действительно кричат!.. Слышишь?[139]
Александр повернулся и приложил ладонь к здоровому уху:
— Н-н… Нет, я не слышу.
— Что ты говоришь, Александр? — засуетился Чарторыйский. Кровь бросилась ему в лицо, глаза засияли. — Сюда скачут всадники… Много всадников. Это гвардия! Я узнаю их галоп. Узнаю их голоса. Это они, они кричат «ура!»…
— Да, теперь я что-то слышу…
Не будучи в силах оставаться дальше на месте, Чарторыйский схватил наследного принца за руку, забыв обо всяком этикете, и зашептал:
— Пойдем! Пойдем на балкон! В зале есть балкон. В зале!
Вбежав в зал для концертов, он обеими руками, как хороший пловец — волны, раздвинул тяжелые бархатные портьеры и распахнул застекленную дверь балкона, выходившего на Неву. И, подобно разбушевавшимся волнам во время петербургского наводнения, внутрь ворвался густой топот множества подков, а безумные крики «ура!» заполнили пустой зал:
— Урра! Урра-а! Царь Александр!
— Что это? Что там? — у наследного принца подогнулись колени. — Кого они имеют в виду, Адам? Кого?
— Тебя, друг мой! — ответил Чарторыйский, в кураже подхватывая его, как большую куклу, чтобы снова поставить на ноги. Однако князь сразу же спохватился, сообразив, что их роли сейчас абсолютно иные, чем минуту назад. Он отступил назад и поклонился: — Они имеют в виду вас, ваше величество! Вас! Вы должны немедленно выйти на балкон! Должны им показаться!
Под большим каменным балконом с красивыми перилами заснеженная площадь была полна огней и задранных вверх лиц. В трепещущем свете факелов блестели воодушевленные глаза, обнаженные сабли, золотые эполеты. Белые страусовые перья раскачивались на ветру. Кроваво-красным мерцали жесткие воротники, а нетерпеливые лошади, закусив удила, позвякивали уздечками и хлестали подрезанными хвостами.
Увидав, кто вышел на балкон, напуганный, без парика, но ярко освещенный канделябрами, которые вынесли за ним камердинеры, вся эта военная масса вскипела на площади, а из сотен глоток вырвался единый рык воодушевления. На этот раз — намного громче и яростнее, чем прежде:
— Урра, урра! Царь Александр!
— Поклонитесь, поклонитесь, ваше величество! — подсказал ему шепотом, как суфлер, Чарторыйский.
Александр поклонился. У него уже не было иного выхода. Даже для того, чтобы поднять корону, упавшую с чьей-то головы, надо наклониться… Холодные ручейки пота стекали при этом по его уже начавшим редеть непокрытым волосам. Да, лысеть он начал рано. Видно, поэтому ему и было так зябко…
Но на сердце у Александра все-таки стало легче от сознания, что самое страшное уже произошло. Где-то во дворце оно наверняка произошло… Иначе гвардейцы не были бы здесь и не орали бы все это. Он чувствовал боль, похожую на ту, что бывает после того, как вырывают больной коренной зуб. Десна еще кровоточит, челюсть ужасно ломит. Однако гнусного зуба все-таки уже нет. И не сегодня завтра больное место заживет. Да-да, уж как-нибудь заживет.