ДЕПУТАЦИЯ
Глава одиннадцатаяХудые времена
В ту же самую ночь на 12 марта 1801 года, когда в российской столице произошли такие великие события, реб Нота де Ноткин сидел в своем кабинете над грудой писем и бумаг. Но он больше размышлял, чем читал их, потому что его зрение в последнее время сильно ухудшилось. Даже очки уже плохо помогали. Особенно ночью, при свете восковых свечей.
Его квартира, располагавшаяся в центре Петербурга, недалеко от Сенатской площади, не была так широка и велика, как прежняя, на Невском проспекте, в те времена, когда он вел большие коммерческие дела. Зато новая квартира была уютнее и удобнее. Для себя и внука ему не требовалось больше четырех комнат.
После картофельного бунта, произошедшего в Шклове несколько лет назад и едва не стоившего жизни самому реб Ноте, его невестке и внуку, он невзлюбил свой родной город и окончательно перебрался в Петербург. Реб Нота Ноткин обосновался здесь на старости лет, хотя свои большие дела уже почти полностью оставил. Российская столица теперь больше, чем когда-либо, стала местом, где происходили важные перемены, центром, откуда можно было ждать новостей, источником незаметных, на первый взгляд, либеральных течений во главе с сенатором Куракиным,[140] Новосильцевым,[141] Кочубеем[142] и Сперанским.[143] И реб Нота Ноткин справедливо полагал, что не следует упускать из виду Петербург; именно здесь день и ночь необходимо стоять на страже…
Однако столь резкий перелом в частной жизни реб Ноты оказал дурное воздействие на его здоровье и вид. Его орлиный нос вытянулся, живые глаза стали водянистыми, уши обвисли, лицо покрылось морщинами. Сквозь поредевшую бородку проглядывал выступающий ноткинский подбородок, но и он тоже стал морщинистым, словно на нем нарисовали полосы карандашом… Оторванность от родного города будто обрубила последние корни, которые с детства питали реб Ноту таинственной жизненной силой глинистой шкловской земли.
Может быть, лучше было забыть все, что там случилось, проехать на санях по Екатерининскому тракту; заглянуть туда всего на пару недель, подышать свежим морозным воздухом, пахнущим промерзшей сосной; окунуться в тень Старой синагоги, в которой он изучал Гемору шестьдесят пять лет назад… Но что он мог поделать, если семейный врач строго ему это запретил. Да и сам реб Нота чувствовал, что ослаб и что поездка на санях тысячу верст туда и тысячу обратно без своевременного сна и питания ему уже не по силам. Это во-первых. А во-вторых, к кому ему было ехать? Все его ровесники там перемерли или выжили из ума. Единственный друг его юности, который оставался еще здоровым и в своем уме, врач Борух Шик, тоже уехал из Шклова. Реб Йегошуа Цейтлин забрал его к себе в академию в Устье для изучения Торы и служения Богу. Эстерка, капризная невестка реб Ноты, вообще жила в Кременчуге. Нашла место!.. Одна радость, что его внук Алтерка был с ним в Петербурге. Но и это не успокаивало…
Этот «байбак», как его когда-то называл в Шклове обиженный жених Эстерки, паренек, который, казалось, еще совсем недавно бегал в бархатных штанишках с перламутровыми пуговицами и произносил проповедь на своей бар мицве, вдруг, не сглазить бы, вырос. За последнюю пару лет он стал здоровенным парнем, с лицом своего отца и здоровьем своей матери. Смотреть на него было одно удовольствие. И учился он тоже неплохо. Все преподаватели высоко ценили его хорошую голову. Среди них и молодой учитель языков Лейб Невахович… Однако имелся у Алтерки один недостаток. При всех перечисленных достоинствах мальчик шел по стопам своего отца. Яблочко упало недалеко от яблони. Алтерка слишком рано начал демонстрировать страсти Менди. Он обожает французские вина и хорошую кухню, причем не домашнюю еврейскую. Устриц любит настолько, что даже глаза закрывает, когда говорит о них. А лучшее лакомство для него — страсбургские паштеты с трюфелями. Он обожает спаржу с майонезом, тушенных в красном вине с луком-шалот зайцев, фаршированных грибами фазанов, диких уток с руанским соусом на коньяке… Все такие экзотические блюда, от одного описания которых реб Ноту тошнит. Но на это реб Нота уже давно махнул рукой, как и почти вся петербургская еврейская община махнула рукой на своих подросших сыновей. Прежде он читал внуку нравоучения, пытался разобраться, что из этих нееврейских блюд кошерно, а что нет, но без толку. Тогда он махнул рукой. Хм… У Алтерки был и намного худший недостаток, который он тоже унаследовал от Менди. Женщины. Алтерка не может спокойно видеть ни одной юбки. В нем зажигается недобрый огонь, и он сразу теряет голову. Из-за этого недостатка внука реб Ноте пришлось полностью отказаться от женской прислуги в доме. Один парень-иноверец убирается в квартире, другой — подает на стол, а третий стоит у двери в лакейской ливрее. Но Алтерка находит другие возможности…. То, что он поздно возвращается домой, его нездоровая лень по утрам, синие круги под его молодыми глазами вызывали у реб Ноты подозрения относительно похождений внука. И здесь реб Нота тоже пытался вмешиваться, сначала — деликатным намеком, тихим советом; потом он кричал, стучал кулаком по столу, угрожал, что больше не даст этому молодчику ни копейки карманных денег… Но ничего не помогло. Стало только хуже. Алтерка делал то же самое, что его отец Менди, когда ему не хватало денег: он начал брать в долг везде, где только мог. Таким образом, во многих петербургских домах стало известно то, что должно было остаться секретом семьи. И реб Ноте пришлось отказаться от этого неудачного средства, как и от своих бесполезных нравоучений. Он снова стал давать Алтерке карманные деньги и смотрел сквозь пальцы на то, что тот слишком много общался с Неваховичем, заразившись от него безбожием и преувеличенной любовью к «великодушным россиянам». Прежде Невахович был для Алтерки всего лишь учителем; теперь он стал его закадычным другом.
Невахович сделал Алтерку своим человеком во многих исконно русских домах, а Алтерка Неваховича — в лучших петербургских кухмистерских и кабаках. Таким образом они просвещали друг друга…
Примечательно, что все эти отклонения и слабости, которые реб Нота когда-то сурово осуждал у своего собственного сына, не вызывали у него такого же гнева и презрения, когда дело касалось внука. Он смотрел на это сейчас иной раз зло, иной раз добродушно, но вообще-то всегда — как на детские шалости… Было ли причиной то, что реб Нота постарел и ослаб? Или же то, что внук был так молод, что под его ноткинским носом едва пробивались усы? Во всяком случае, все прежние чисто еврейские вкусы и строгая приверженность традициям реб Ноты Ноткина ослабели, оказались какими-то разбавленными. Изображение Виленского гаона, висевшее в его квартире на восточной стене, тоже стало каким-то менее строгим. И сам он в своем одиночестве и физическом упадке на старости лет тоже очень, очень многое теперь прощал…
Лучше всего было бы женить этого байбака на хорошей еврейской девушке. И чем быстрее, тем лучше. Умная и красивая женщина, может быть, обуздала бы его прежде, чем он окончательно распустится. Но здесь, в маленькой петербургской общине, реб Нота не видел подходящей партии для своего внука. Кроме того, здесь хорошо знали о «шалостях» Алтерки, как и о прежних «шалостях» его покойного отца… Поэтому реб Нота уже пару раз писал Эстерке в Кременчуг, чтобы она имела в виду своего единственного сына и присмотрела бы ему невесту. Ладно, она решила больше не выходить замуж, но она все-таки мать и должна хотя бы немного побеспокоиться о своем ребенке.
Однако Эстерка делала вид, что знать ничего не знает. В ней произошла странная, необъяснимая перемена. Ее прежняя чрезмерная материнская любовь и постоянное беспокойство за единственного сына сменились какой- то неженской отчужденностью. С тех пор как пять или шесть лет назад Эстерка отказала Йосефу Шику и уехала из Шклова, она словно отказалась и от своего единственного сына. Ее письма к Алтерке были краткими и сухими, будто к какому-то далекому малозначительному родственнику. А в длинных письмах к свекру она все время описывала достоинства и детские проказы дочки Кройндл, которую удочерила в Лепеле после того, как Кройндл умерла при родах. Эстерка писала о ней с тем же восторгом, как когда-то об Алтерке. Писала, как красива и умна девочка и как похожа на свою безвременно ушедшую мать. Можно было подумать, что в лице этой сиротки, оставшейся ей от покойной родственницы, Эстерка обрела утешение и свою последнюю цель в жизни. Вот и сегодня вечером пришло новое запечатанное письмо от Эстерки. Он, реб Нота, только сломал сургуч, но самого письма не читал. Слишком мелкими были бисерные буковки Эстерки, а его глаза — слишком слабыми. Старик ждал прихода Алтерки, чтобы тот прочитал ему письмо. Но он уже заранее знал, что там написано. Наверное, снова забавные словечки дочери Кройндл и сухой привет единственному сыну.
Алтерка, напротив, очень тепло относился к матери. Он, казалось, не замечал ее холодности. Уже не раз просился к ней в гости, а однажды написал, чтобы она сама приехала в Петербург. Ему ужасно хотелось увидеть мать.
Хотелось ему взглянуть и на сиротку. Только взглянуть. Он еще очень хорошо помнил Кройндл и часто говорил о ней с не меньшей любовью, чем о матери, хотя и не с такой почтительностью… Но Эстерка уклонялась. Каждый раз она находила какой-нибудь новый предлог, почему не может принять Алтерку у себя в Кременчуге и почему не может приехать сама. «А дочурка Кройндл… — так она недавно холодно написала сыну, — на что тут смотреть?.. Девочка как девочка». Эстерка совсем забыла, что в других письмах расхваливала сиротку, вознося ее до небес. Капризной натурой была Эстерка! Трудно было угадать, о чем она думает и чего хочет. Реб Мордехай Леплер, ее отец, был все-таки прав. Он лучше знал свою дочь и не раз предупреждал свата, что Эстерка любит играть и рада любой причине, дающей ей возможность продолжать игру. «Ничего-ничего, — предупреждал реб Ноту сват, — она еще доиграется…»
Никакой особенной «игры» реб Нота Здесь не видел. Он знал только, что после картофельного бунта в Шклове Эстерка стала другой. В подвале она сидела тогда оглушенная. Потом, выйдя оттуда и увидев Хацкла-оденься задушенным, тоже молчала. И вдруг ее нашли во дворе без сознания. Она лежала, растянувшись на снегу, с остекленевшими глазами. Те, кто знал ее по старым временам, действительно поговаривали втихаря, что с того дня у нее сдвинулась какая-то «клепка в голове»…
Из всех поисков протекций и из всей подпольной борьбы за права евреев пока что тоже ничего не получалось. Почти все его друзья и уважаемые евреи, которые когда-то принимали участие в большом собрании на Невском, за последние пару лет совсем отошли от борьбы за достижение поставленных там целей. У каждого было этому свое объяснение. Реб Йегошуа Цейтлин заботился о духовных «мирах» и увлек за собой в Устье самых образованных людей, принимавших участие в том собрании: сатановца, Боруха Шика… Авром Перец продолжает болтать по-русски с ошибками и утверждает, что еще не пришел подходящий момент, чтобы докучать «великодушным россиянам» просьбами. Ему, как птица-пересмешник, вторит Лейб Невахович. Реб Мордехай Леплер постоянно занят своими страдающими от доносов хасидами Хабада и освобождением из заключения лиозненского раввина. Скоро уже два года, как он так суетится. Врач Залеман пишет свои сочинения и думает, что этим спасает мир. На самом же деле они все боятся выступить открыто. Они даже не хотят, чтобы их имена упоминались теперь у начальства. Гневливое и беспокойное правление царя Павла, возможно, действительно не подходило для того, чтобы прибегать к защите властей и просить новых прав. Но и опускать руки тоже было нельзя. Он, реб Нота, даже считал, что полусумасшедший Павел был по своей сути человек намного более справедливый, чем Екатерина Великая. Та была всего лишь умной, дипломатичной…
Едва взойдя на трон, Павел взялся облегчать положение крестьян. Он издал указ, согласно которому крепостные должны были работать на своего помещика только три дня в неделю, а в остальные дни — на себя. Кровавые наветы на евреев он запретил. Особые привилегии чиновников и купцов первой гильдии, не позволявшие подвергать их телесным наказаниям, отменил. Жалобы ковенских, киевских и каменец-подольских поляков, просивших, чтобы евреев изгнали из их областей, потому что они-де поселились там безо всяких на то прав, отверг. Соответствующие указания он дал и курляндскому барону Гейкингу[144] с тем, чтобы тот положил конец интригам курляндского муниципала и уравнял бы тамошних евреев и христиан в правах.
Остатки феодальной системы, то есть самовластие мелких и крупных магнатов по отношению к жителям подвластных им земель, Павел тоже отменил. Владычествовать над отдельными людьми или над целым группами — это прерогатива государства. И только оно обладает правом последнего слова.
Поэтому неудивительно, что все русское дворянство и все польские земельные магнаты стали кровными врагами Павла за то, что он отобрал у них старые наследственные права. Сопротивляться открыто они боялись, но потихоньку подрывали престиж царя. Слухи, что он безнадежно безумен, они начали распространять задолго до того, как он на самом деле пришел в такое состояние. Ни один его указ не выполнялся, крестьяне были рабами по-прежнему. Не три дня в неделю, а все семь, включая воскресенье. А евреев под всяческими предлогами преследовали и гнали из сел и больших городов. Ревизоров, посылавшихся царем, водили за нос. Им доказывали при помощи фальшивых документов и цифр, что в горестном положении крестьян виновны только евреи, ворвавшиеся на Святую Русь из прежних польских областей: из Белоруссии и Подолии. Только они, евреи, дурачат невинных крестьян, выманивая у них зерно, шерсть и полотно за глоток водки. Поэтому-то крестьяне голодают и вымирают от холода. Даже в большом неурожае прошлого, 1800 года, принесшем с собой эпидемии, распространившиеся среди скота и людей, тоже каким-то образом оказались виноваты евреи…
Этим тихим и упрямым заговором земельных магнатов, направленным на то, чтобы не выполнять указы императора Павла и перенаправить его гнев на евреев, воспользовался уже даже Семен Гаврилович Зорич, шкловский помещик. Это был тот же самый Зорич, которого он, реб Нота, в свое время не раз вытаскивал из финансовых трудностей и связанных с ними судебных процессов. Тот же самый Зорич, который так дрожал после смерти Екатерины, боясь, что новый царь отберет у него Шклов вместе с генеральским званием, пожалованным почившей императрицей, а его самого сошлет в Сибирь, как и многих других генералов екатерининских времен…
Увидав, что хлопоты Ноты Ноткина в Петербурге, у сенатора Куракина, с тем чтобы выручить его из беды, помогли и что царь не трогает его, Зорич стал самоуверенным. Он забыл свои обещания Ноте Ноткину, что Шкловских евреев больше не будут задевать, и принялся спускать с них шкуры направо и налево, где только было можно, точно так же, как он сдирал шкуры с крепостных крестьян. Еврейские цеха обязаны были теперь поставлять ему мастеров и бесплатные подводы для строительных работ, которые он вел на Большом рынке… А обыватели и купцы должны были платить ему особые подати, потому что никак иначе не могли принять участие в осуществлении его помещичьих строительных планов. Жалобы и прошения снова пошли от шкловской общины в петербургский Сенат. Евреи писали, что помещик командует ими, как своими крепостными крестьянами. Пошли и доносы от помещика в Сенат — что евреи, мол, бунтуют против него и против правительства… Не больше и не меньше.
Глава двенадцатаяМарш, марш в Сибирь!.
Напрягая постаревшие глаза, реб Нота Ноткин прочитал надпись на лежавшей на его письменном столе папке: «Ревизор Державин». Сюда реб Нота собирал все материалы, касавшиеся этого заклятого врага народа Израиля, и все жалобы, полученные им, реб Нотой, относительно Державина из множества еврейских общин. По большей части — из Белоруссии.
Это был тот самый Державин, который еще при дворе Екатерины похвалялся своими познаниями «во всех жидовских талмудах». Не в Талмуде, а именно в талмудах… Тот самый «пиит», который сочиняет, говорят, возвышенные рифмы, от каковых Невахович, учитель Алтерки, просто пальцы облизывает. Эстерка, если он, реб Нота, не ошибается, когда-то тоже восхищалась рифмами Державина. Было бы справедливо, если бы она сейчас узнала, что это за фрукт. Реб Ноте уже не раз приходилось встречаться с ним, как и с другими высокопоставленными чиновниками. И он узнавал в нем такого патриота, который хочет быть больше «россиянином», чем все остальные… Но его черные глаза с особенным азиатским разрезом, желтоватая кожа и выступающие скулы выдавали его нерусское, скорее всего, чисто татарское происхождение. Наверное, именно поэтому Державин искал любую возможность замаскироваться, демонстрируя свою преувеличенную любовь к русскому престолу, русскому народу и русским интересам.
Неважно, была ли эта причина его ненависти к евреям единственной или же были и другие. Ясно только, что при беспокойном владычестве Павла, с его болезненной подозрительностью и непостоянством, этот «пиит» стал очень опасен для прав евреев в России. И в этом тоже были виноваты сами евреи. А еврейчики из Белоруссии — больше всех остальных. В Сенате, к примеру, набралось так много жалоб от шкловской общины против тамошнего помещика и доносов миснагедов на хасидов, что разговоры об этом дошли до самого императора. Они не могли до него не дойти. И Павел, с его болезненной резкостью, сразу же приказал сенатору Державину отправиться в Шклов и разобраться там во всех этих еврейско-русских делах… Сказать, что царь приказал, было бы в данном случае не совсем верно. Державин всегда хорошо понимал, к кому и каким образом надо попасть. И умел выбрать правильный момент. В частности, он убедил царя, что кто-кто, а уж он разбирается во всех этих «жидовских талмудах»…
Державин поехал в Белоруссию и сразу же снюхался там с якобы обиженным генералом Зоричем и другими помещиками того же сорта. И вся его работа состояла в одном: любыми средствами скрыть преступления земельных магнатов против крепостных и возложить всю вину на еврейских арендаторов, шинкарей и лавочников. Это было вечное объяснение, к которому успешно и кроваво прибегают во всех сложных ситуациях — со времен Хмельницкого и до сего дня…
Заодно Державин вмешался и в затяжной конфликт между миснагедами и хасидами в том краю. Высокоученый «пиит» именовал последних «хосадим». Везде, куда бы Державин ни приезжал в своей карете, он якобы основательно расследовал этот конфликт и записывал свои наблюдения. Информацию черпал из сомнительных источников и хитроумно смешивал эти свои изыскания с конфликтом между крестьянами и помещиками. При этом он делал вид, что полномочия, полученные им в Петербурге, неограниченны. Он настолько забылся, что собственными поэтическими сенаторскими руками в белых перчатках избивал в Лиозно Могилевской губернии слабую еврейку, жену гожельника,[145] припавшую к ногам большого господина с плачем и мольбой: чтобы он не закрывал гожельню и не карал бы ни за что ни про что ее мужа, потому что тот вел себя так, как велел ему помещик…
Понятно, что подобные случаи демонстрации собственных преувеличенных полномочий Державин не упоминал в своей записке в Сенат. Разве он был дураком? Однако об этом стало известно из других источников… Поэтому он наполнил свою записку кляузами, достойными библейского Амана, и мудрыми советами относительно того, как следует переиначить всю еврейскую жизнь, еврейское воспитание и еврейские заработки…
Самым примечательным было то, что евреи сами вольно или невольно прилежно помогали этому врагу Израиля. С одной стороны — миснагеды и хасиды своими доносами друг на друга; с другой — «просвещенные» в духе Мендельсона маскилы. Это они, с доктором Франком[146] из Креславки[147] во главе, давали Державину умные советы, как надо реформировать еврейские общины, и при этом отвратительно кляузничали по поводу Талмуда. По их словам получалось, что от Талмуда происходит вся «темнота» у евреев. Державин ухватился за это, как собака за кость. Потому что кто-кто, а он-то ведь давно слыл большим знатоком «жидовских талмудов». Он-то давно утверждал, что все дурное проистекает оттуда. Теперь просвещенные евреи сами подтвердили ему это.
Даже сам реб Нота невольно стал пособником этого врага Израиля. Потому что Державин в своей записке использовал план реб Ноты, который тот еще до смерти Екатерины подал в Сенат. В этом плане он указал, каким образом превратить еврейских лавочников и «людей воздуха» из бедной Белоруссии в полезный элемент. Для этого их надо было поселить на земле, пригодной для сельского хозяйства, в Новороссии. То есть в новоприобретенном краю на берегах Черного моря. Однако в записке Державина это носило совсем иной характер. Не поселить, а выслать. А это совсем другое дело. Это означало не строительство, а разрушение.
Случилось чудо — зажравшийся и беспутный Шкловский помещик умер страшной смертью. Его надуманные обиды и доносы на мещан иудейского вероисповедания, проживающих в «его» имении, потеряли при этом какую-либо силу. А вместе с ними и доносы других помещиков из Белороссийского края. В силе остались только доносы одних евреев на других. Миснагедов против хасидов и цеховых против богачей. Генеральный прокурор в Петербурге и вся его канцелярия уже не знали, куда деваться от этих жидовских «прошений» и что с ними делать. Даже старый либерал екатерининских времен, сенатор Куракин, который много помогал реб Ноте и всегда по-дружески его принимал, разводил теперь руками и спрашивал с затаенным гневом: «Как вы, Нота Нотович, желаете, чтобы мы за вас заступались, если вы сами едите один другого поедом? Сами себе вредите, а еще хотите, чтобы мы, христиане, с вами считались. Сперва помиритесь между собой, а потом уже обращайтесь к нам…»
«“И это была моя доля от всех трудов моих!”[148] — говорил теперь реб Нота себе самому, покачивая головой и горько усмехаясь, положив свою морщинистую руку на папку с надписью “Ревизор Державин”, — вот что осталось мне на старости лет от всех моих усилий и хлопот за права евреев в России».
Последним человеком, который мог еще стукнуть кулаком по столу и сказать свое слово так, чтобы оно было последним, остался сам царь Павел. Но как до него добраться? Как с ним договориться? Царь был настолько раздражен всеми интригами, которые плелись вокруг него, что запретил допускать к себе любые депутации. Неважно, чья это была депутация — земельных магнатов или порабощенных крестьян, губернаторов новоприсоединенных к России областей или же обиженных инородцев. Царь руководствовался сейчас только собственными нездоровыми чувствами, своей необъяснимой поспешностью в принятии решений. Поэтому то, что еще вчера казалось ему правильным, могло сегодня показаться дурным; а завтра он мог проявить милосердие к тому, с кем сегодня был грозен. И как всякая натура, потерявшаяся в своем собственном одиночестве и в своем ничем не ограниченном произволе, царь Павел стал ужасно заносчив, обозлен и самоуверен. Недавно шведский посол граф Стединг во время разговора о политике сказал Павлу:
— Да, ваше величество, но что на это скажут магнаты, самые влиятельные люди вашей империи?..
На что Павел весьма сухо ему ответил:
— В России влиятелен только тот человек, с которым я разговариваю, и только до тех пор, пока я с ним разговариваю…
На одном военном параде Павлу не понравился цвет новых мундиров одной из рот. Так он ответственного за это генерала сразу же разжаловал и сослал в Ялуторовск,[149] далеко за Урал. В другой раз, во время маневров, ему не понравился целый полк. Не так барабанили или не так маршировали… Тогда Павел, не сходя с места, тут же скомандовал:
— Кру-гом, марш, марш… в Сибирь!
И всему наказанному полку вместе со всеми его офицерами, оружием и фурами пришлось выполнить команду и маршировать, куда велели. Они, наверное, и сейчас еще в пути. Потому что пока этот изгнанный полк еще никто не вызывал назад. Ему еще много недель идти в изгнание…
Один раз на смотру бывший гатчинский офицер Канибах получил от царя приказ и побежал сломя голову. На бегу он потерял свою шляпу с перьями.
— Канибах, Канибах! — крикнул ему вслед царь. — Ты потерял свою шляпу.
— Но не голову, ваше величество!.. — сразу же ответил Канибах, не останавливаясь. За такой ответ, в котором была скорее игра слов, чем мудрость, скорее подхалимство, чем истинная верность, Павел, смеясь, приказал:
— Пусть ему даруют тысячу душ крепостных!
Канибах потом ужасно обращался с этими так легко доставшимися ему крепостными и бил их до крови — тех же самых крестьян, за которых, собственно, и вступался Павел, из-за которых сделал всех земельных магнатов своими заклятыми врагами…
Сам наследный принц Александр дрожит перед безумствами и пьяными капризами отца. Он прячется целыми днями у своего друга Адама Чарторыйского. Но князь Чарторыйский, бывший когда-то любимцем двора Екатерины, сам боится. Он ходит с опущенной головой, боится произнести «либеральное слово». Он сам каждый день ожидает, что его придут арестовывать.
Спрашивается: как приблизиться к такому постоянно раздраженному правителю? О том, чтобы вымолить у него новые права для таких «подозрительных инородцев», как евреи, теперь уже и говорить нечего. Даже приставать к нему с тем, чтобы он проявил милосердие и освободил лиозненского раввина Шнеура-Залмана, реб Нота сейчас боялся. Реб Мордехай Леплер, его сват, делает для этого все возможное и невозможное и просит каждый день, чтобы он вмешался. Сват даже обвиняет его, что он, реб Нота, держится в стороне от этого дела, потому что он завзятый миснагед… В своем хасидском пыле реб Мордехай не хочет понять истинного положения вещей. Он не верит, что все закулисные усилия не помогли; что, кроме всех подозрений, которые больной царь имеет по отношению к евреям и их «сектам», он к тому же еще и суеверный человек. Кто-то всерьез или в шутку рассказал ему, что «рабин» из Лиозно обладает сверхъестественными тайными силами. Государству может повредить, если он выйдет на свободу… И царь — неважно, верит он в это полностью или только отчасти — так скоро не выпустит лиозненского «рабина»…
Ладно, «рабин» так «рабин». Лиозненскому раввину было не лучше и не хуже, чем другим, большим, людям, настоящим русским — генералам, губернаторам и просто помещикам, которые томятся, как и он, в тюрьмах… Реб Нота боялся намного худших вещей. В один прекрасный день царь встанет, стукнет по столу своей слабой рукой и даст команду всем губернаторам в Вильне, Ковне, Минске и Могилеве: разберитесь до конца с вашими занудными жидами. Кру-гом, жидовские морды! Марш, марш в Сибирь!.. Со всем своим домашним скарбом, с детьми и стариками… Точно так же, как он несколько месяцев назад дал команду провинившемуся полку на маневрах.
Дикие приказы Павла вообще-то очень плохо исполнялись. Главным образом в дальних губерниях. Чем дальше от Петербурга, тем слабее придерживались их русские чиновники и полицейские. Но такой приказ действительно будет выполнен. Кто-кто, а евреи и еврейские общины всегда и везде будут козлами отпущения, особенно в такое суматошное, неспокойное время: марш, марш в Сибирь, жидовские морды!
Глава тринадцатаяМой, мой ребе!.
Было уже часов одиннадцать вечера, когда дверь кабинета реб Ноты раскрылась с такой стремительностью, которую даже близкие люди не позволяют себе по отношению к тем, кто намного их старше.
— Дедушка, добрый вечер! — пискляво пропел молодой голос.
Это был Алтерка, красивый рослый юноша. Ночной морозец лежал красными пятнами на его выступающих скулах, заставлявших вспоминать его отца, Менди; а его полноватые губы улыбались обаятельно, как умела Эстерка. Это придавало ему свежую юношескую веселость. Но синие круги вокруг узких глаз и особенная морщинка усталости по обе стороны носа вызывали подозрение, что этот самый «мальчишка» немного рановато начал наслаждаться теми радостями этого мира, которые позволяют себе только зрелые мужчины.
Озабоченное лицо реб Ноты совсем сморщилось от такой неожиданности. Огоньки горевших на его рабочем столе свечей затрепетали, и мелкие волны теней разбежались по его недовольному лицу. Но оно сразу же просветлело. Слово «дедушка» тронуло реб Ноту. Это была глубокая радость старого человека, хватающегося за остатки своей исчезнувшей семьи. И подобно тому, как потерпевший кораблекрушение хватается за доску, так же и реб Нота протянул свою морщинистую руку, схватил Алтерку за рукав и с деланым ворчанием отчитал его:
— Ты можешь иной раз сказать «зейдэ».[150] Эх, ты! Это тебе не повредит, не дай Бог.
— Зейдэ… зейдэ… — шаловливо повторил Алтерка. — Это я оставляю бедным шкловским парням… А ты, дедушка, тоже можешь называть меня иначе. Что это за имя — Алтерка?
— И как, к примеру, ты хочешь, чтобы тебя называли?
— Разве мало есть красивых имен? Роман, Платон, Алексей. Алексей подходит больше всех остальных.
Реб Нота иронически пожевал губами:
— Вот как? Да ты уже разговариваешь как этот ешиботник в мундире… Как его там зовут? Лейбеле Невахович. Скажи правду, ты с ним виделся?
— Совершенно верно! — весело отозвался Алтерка с развязностью ребенка, которому все разрешается, даже нахально разговаривать с собственным дедом. — Именно с ним я сегодня проводил время. На «островах» открылась новая кухмистерская. Каким бы тощим ни был Невахович, он умеет хорошо поесть. Мне приятно смотреть, как он ест лосося, тушенного в сметане, устриц с красным перцем, черную икру с рубленым зеленым луком. Потом…
— Остановись на рыбе! — махнул на него своей старой рукой реб Нота. — Не доходи до мясного! Я уже знаю. Я уже, слава Богу, знаю наизусть все меню пожирателей трефного. Твой отец тоже когда-то это любил. Но ты начинаешь слишком рано…
— А чего ждать, дедушка? Пока зубы выпадут и желудок перестанет служить?
— Наоборот, если не беречь себя с молоду, как ты себя не бережешь, именно тогда выпадают зубы и портится желудок.
— Я уже знаю, я тоже уже знаю, дедушка! У всех людей твоего поколения очень хороший аппетит, а свою юность они держат для праздника. Точно так же они прятали свои новые кафтаны и шубы, пересыпая их нюхательным табаком, пока они все не покрылись пятнами и не стали распадаться под руками… Меня, дедушка, ты не втянешь в эту компанию, ха-ха! Нет!
— Я уже вижу, сын мой, или… Алексейка. Так, кажется, ты хочешь, чтобы тебя называли? Прислужник Аврома Переца на тебя хорошо повлиял.
— Не говори так, дедушка. Невахович — человек знающий, мыслящий. Сегодня мы много смеялись…
— Смеялись? Над кем?
На этот раз Алтерка осторожно оглянулся, понизив свой нахальный голос:
— Представь себе, дедушка, Лейб Невахович был сегодня с царем Павлом в Тайной канцелярии на Гороховой улице. У старого раввина из Лиозно, который, говорят, руководит какой-то сектой… Генеральному прокурору Обольянинову тоже пришлось туда пойти и даже маршировать, как солдату. И всем остальным тоже… Царь был одет в гражданское платье и выдавал себя за простого чиновника. Но этот старик в тюрьме его все равно узнал. Ну и хитрец же этот местечковый раввин! Как так его зовут? Погоди, погоди…
Реб Нота даже вскочил от волнения с места:
— Не говори так, сопляк, о старом знатоке Торы! Это все прислужник Переца тебе так изобразил. Так и скажи своему умному учителю! Не дай Бог, произойдет какое-то несчастье… Гонение против всего народа Израиля…
— Повсюду ты, дедушка, ищешь несчастья и всегда боишься гонений. В тюремной камере получилось очень интересно. Старик узнал царя и пробормотал благословение. Потом царь стучал жестяной коробкой для пожертвований и спрашивал, на что и для кого «сектанты» собирают деньги в такие коробки… Вместо того чтобы объяснить ему, раввин вылупил глаза и сказал, что у него было видение. Он велел сказать царю, чтобы тот остерегался близких людей…
Реб Нота стал бледным, как штукатурка. Он стоял, опершись дрожащими руками о письменный стол:
— Так он и сказал? Осмелился? Не побоялся? Ну, а царь?..
— Царь?.. — снова оглянулся Алтерка. — Как всегда. Что-то пробормотал, потер лоб и вдруг скомандовал: «Кру-гом, шагом марш!» И всем сопровождающим пришлось выполнять.
Успокоенный реб Нота уселся назад в свое кресло.
— Это важно… — задумчиво пожевал он своими сморщенными губами. — Это очень важно. Где Невахович? — вдруг засуетился он. — Мне бы надо с ним увидеться, с твоим Неваховичем. Сегодня же ночью. Прикажи запрягать, Алтерка, и привези его сюда. Скажи: дед попросил. Реб Нота попросил.
— Куда же я сейчас поеду? — скорчил мину Алтерка. — Так поздно! Скоро полночь… — Но, увидав напряженное лицо и внимательный взгляд реб Ноты, он изменил тон: — Видишь, дедушка? Теперь ты его уже хочешь видеть. А только что говорил, что он прислужник Переца. Я не верю, что Невахович по твоей просьбе возьмет и приедет посреди ночи. Даже если бы он захотел, все равно не сможет. Он ведь теперь стал настоящей «шишкой». Присяжный переводчик при Обольянинове в канцелярии. Там работают ночи напролет. Переводят письма и книги «сектантов». Даже мой урок латыни Невахович сегодня пропустил, так он занят.
— Осталось только «караул!» кричать, — снова разволновался реб Нота. — Кто это его подсунул прокурору в канцелярию? Наверное, опять Авремеле Перец. Это уже заходит слишком далеко. Только бы он там не напутал, этот твой умный Невахович. Сенатор Державин и без него уже достаточно напутал…
— Что ты говоришь, дедушка? Ведь Невахович присяжный. Он обязан все переводить точно. Иначе…
— Иначе? Ты на него будешь жаловаться? Кому? Раз прежние виленские цензоры уже тоже не годятся… Тут что-то нечисто! Мне придется переговорить с генеральным прокурором, с реб Мордехаем, твоим дедом… Да, чуть не забыл: пришло письмо от твоей матери.
Алтерка жадно схватился за сложенный листок бумаги со сломанным сургучом:
— От мамочки? От моей мамочки? — несколько раз пискляво повторил он. Его глаза загорелись и забегали по тонким строкам, написанным мягким, женским почерком. Но его лицо тут же вытянулось, глаза обиженно посмотрели на деда: — Она тебе пишет! Каждый раз тебе. А мне ничего.
Реб Нота посмотрел в сторону и задумчиво пожевал губами:
— Какая разница, мне или тебе? Адрес-то один. Она имеет в виду нас обоих… Читай, читай!
Как и предвидел реб Нота Ноткин, Эстерка и на этот раз подробно описывала, как растет сиротка Кройндл — не сглазить бы, как на дрожжах. Она писала, что в свои неполные пять лет девочка выглядит семилетней; что она — вылитая Кройндл, хотя глаза у нее не черные, а темно-синие… Это, наверное, глаза того молодого арендатора из Лепеля, за которого Кройндл так несчастливо вышла замуж, после чего умерла при первых же родах.
Реб Нота слушал с усмешкой и пожимал плечами: можно подумать, что Эстерка оправдывается за дочурку Кройндл, что глазки у той не черные, а синие. Кого волнуют эти мелочи? Женщина есть женщина…
Дальше Эстерка писала, что в Кременчуге в последнее время чувствует себя неплохо. Во всяком случае, она довольна тем, что уехала из Шклова. Климат в Кременчуге теплее, жизнь удобнее и дешевле. Из новых гаваней — Херсона и Одессы — сюда привозят все, что только уста могут назвать. Даже шоколад и виноград здесь не слишком редкие лакомства. Она тут уже настолько прижилась, что снова сильно увлеклась чтением. Теперь, к примеру, перечитывает свои старые книги, уцелевшие после картофельного бунта, которые годами в руки не брала. Снова перечитала стихи Державина о жизни и смерти, письма Сенеки, пронизанные глубокой человеческой моралью. Не верится, что во времена Сенеки еще поклонялись идолам… Теперь перечитывает трагедии Софокла. «Царь Эдип» снова захватил ее. Хотя сам сюжет такой необычайный. Дикая какая-то история, можно сказать, нееврейская…
Реб Нота опять пожал плечами: что это Эстерке вдруг взбрело в голову описывать ему, что она читает, да еще с такими подробностями? Знает ведь, что он подобными вещами не интересуется. Очень мило, что она доверяется своему старому свекру, как дочь — родному отцу. Но как-то это несуразно. Что-то тут есть чрезмерное… Не виновата ли и тут та «клепка в голове», которая, если верить близким людям, у Эстерки сдвинулась, когда она сидела запертая в подвале шесть лет назад?..
Алтерка еще не дочитал до того сухого привета ему самому, который она приткнула в самый конец письма, как кусочек хлеба для бедняка. И тут какой-то шум в доме заставил насторожиться их обоих — и внука, и деда. И сразу же в кабинет ворвался реб Мордехай Леплер. За ним в некоторой растерянности стоял лакей и просил барина извинить его… потому что…
Резким движением нетерпеливого человека Мордехай Леплер указал реб Ноте на молодого парня в ливрее и потребовал:
— Скажи своему иноверцу, чтобы оставил меня в покое! У меня нет времени, чтобы объявлять тебе о моем приходе и ждать. Мне необходимо с тобой переговорить, сват!.. Ах, Алтерка! Ты тоже здесь? — беспокойно оглянулся он. — Оставь сейчас нас с дедом наедине!
Алтерка изобразил на лице недовольство, но, тем не менее, сразу же вышел, не дочитав материнского письма. В глубине души он любил своего деда со стороны матери не меньше, чем реб Ноту. Кстати, реб Мордехай был очень похож на его мать. Те же глубокие синие глаза с черными ресницами, тот же рост, губы… Однако держался Алтерка с ним несколько отстраненно. Так же, как реб Мордехай с ним. И именно потому, что отец его матери всегда был с ним так сдержан и строг, Алтерка испытывал к нему больше почтения, чем к реб Ноте. Он слушался и никогда не перечил ему…
Гость стоял и ждал, пока Алтерка уйдет. За последние несколько лет реб Мордехай тоже заметно постарел. В его когда-то иссиня-черной бороде осталась всего пара черных прядей. Все остальные были белыми. Лоб его прорезали глубокие морщины. Его когда-то здоровенные руки стали заметно тоньше. Но синий огонек в глазах все еще горел, как прежде. Как только шаги Алтерки стихли в коридоре, реб Мордехай бросился к реб Ноте:
— Теперь, сват, или никогда! Если ты, Нота, не поможешь сейчас освободить реб Шнеура-Залмана, то… то… осуществится сказанное в Писании… Как там сказано?
— Да знаю я, ты имеешь в виду стих из книги Эстер… — с улыбкой подхватил реб Нота. — «Если ты промолчишь в это время…».[151] Успокойся, Мордехай, расскажи по порядку.
— Нечего рассказывать! Весь Петербург уже это знает… Царь Павел был сегодня у раввина в тюрьме…
— Я об этом только что слышал от Алтерки.
— Ну, видишь?
— Что — вижу?
— Ничего. Ты его не ценишь… Но послушай!..
Реб Мордехай оглянулся и понизил голос до шепота:
— Я сам сегодня вечером был у начальника тюрьмы на Гороховой улице. Уже после часов «приема». Отправился туда, как только узнал. После четырех часов вечера никого не впускают. Но если подмазать, то можно. Я и подмазал…
— Ну?
— Я нашел реб Шнеура-Залмана в печали и очень взволнованным. Он просто вне себя.
— После такой-то чести, которую ему оказали? Да он должен Бога благодарить за то, что вышел из этой истории в целости и сохранности. Ведь царь-то очень, очень… Ну, да ты знаешь!
— И я ему то же самое сказал. Но реб Шнеур-Залман стоит на своем. Он считает, что…
— Говори! Не бойся.
— Ему что-то явилось. Дурной знак. Знак смерти. Боже, — говорит он, — спаси и сохрани императора!
— Глупости.
— Дай Бог, чтобы было так, как ты говоришь! Я и сам не нахожу себе места с тех пор, как виделся с лиозненским раввином. «Что за знак, ребе?» — спрашиваю я его. «Что-то вроде подсвечника, — говорит, — нееврейский светильник такой на две свечи. Лицо царя Павла было налито кровью. И глаза тоже. Но на лбу, на лбу…» — «Что на лбу?» — «Как голубым мелом нарисовано. Светильник на две свечи…»
— Ах, Мордехай, Мордехай! И ты все еще веришь во все эти бабьи сказки? С тех пор как умер ваш Баал-Шем-Тов, всякие «евреи-чудотворцы» пророчествовали, творили чудеса. Но никто этого своими глазами не видел. Ладно, простые евреи верят на слово тому, что бабы рассказывают про то, что вещают всякие дибуки[152] и чревовещатели… Но ты?.. Ты?..
С улицы через двойные окна, прикрытые занавесками, вдруг донесся глухой шум — топот множества лошадей, выкрики. Сразу же после этого шум стал ближе и оформился в многоголосое «ура!». Потом это «ура!» повторилось.
Оба свата сразу же замолчали. Они сидели в оцепенении и переглядывались. Реб Нота первым прервал тишину. Пожевав своими старыми губами, он сказал:
— Можно было бы подумать, что на Сенатской площади парад. Но… так поздно?
— Ур-ра! Ур-ра! — еще ближе и громче донеслось снаружи. Как будто море голосов бушевало за окном.
Реб Мордехай вскочил, подбежал к занавешенному окну, раздвинул портьеры и выглянул на Сенатскую площадь.
— Сват! — восхищенно крикнул он. — Солдаты на конях! Факелы. Полным-полно…
Теперь уже и реб Нота не смог усидеть на месте. Кряхтя, он поднялся и, блуждая по комнате подслеповатыми глазами, начал продвигаться к окну.
Но не дошел. Без стука в кабинет вбежал Алтерка, а за ним — почти все домашние слуги. Они остановились в дверях, прижимаясь друг другу, как овцы. Они крестились.
— Зейдэ! — закричал Алтерка, — Говорят, что император… что он… — Он оглянулся на иноверцев и начал заикаться.
— Умер? — подхватили оба его деда.
— Нет. Говорят… Говорят, что он убит… На улицах целуются. Отовсюду сбегаются сюда, на Сенатскую площадь.
— Ш-ша! — прикрикнули на Алтерку оба его деда одновременно. — Что ты болтаешь? Говори тише. Такие вещи… Понял?!
— Нечего бояться! — осмелел Алтерка. — Уже вызвали нового царя. Старшего принца… Вот. Слушайте, слушайте!
Алтерка подбежал к окну и открыл форточку. Через нее вместе с холодным ночным воздухом, как через трубу, ворвался торжественный рев тысяч глоток:
— Ур-ра, ур-ра, царь Александр!
Глаза реб Мордехая Леплера выкатились, как будто в экстазе. Мелкими шажками он начал отступать назад, пока не наткнулся на кресло и не упал в него, словно наполовину лишился сознания.
— Ну, сват! — тихо и хрипло обратился он к реб Ноте, когда немного пришел в себя. — Что вы теперь скажете? Теперь?.. — И, не ожидая, пока реб Нота ответит, реб Мордехай воскликнул, вылупив глаза: — Мой ребе! — Он прижал обе руки к сердцу, как будто держал кого-то в объятиях и боялся, как бы того у него не отняли. Теперь он воскликнул еще торжественнее: — Мой, мой ребе!
Глава четырнадцатаяАлександр I
В 1802 году, примерно через полтора года после восшествия на престол Александра I, в России начали веять «либеральные ветры». Правильнее будет сказать: при российском дворе начали делать либеральные гримасы, а угнетенное население им верило.
Казалось, что туманы страха и безумия, которые Павел нагнал на империю за последние годы, начинают рассеиваться и что в разрывах туч начинает наподобие луны сиять бледное округлое лицо молодого царя со сладковатой улыбкой на губах.
Появлению этих настроений в народе и при дворе неосознанно способствовали веяния Великой французской революции, новый порядок во Франции, а также во всех западноевропейских странах, захваченных Наполеоном. Закадычные друзья Александра, такие, как граф Кочубей, Новосильцев, граф Строганов[153] и его самый близкий друг — князь Адам Чарторыйский, сами находились в той или иной степени под влиянием вышеупомянутых веяний. И, образуя близкий круг советников двадцатичетырехлетнего монарха, они, по их мнению, делали то, что было лучше всего для царя и Отечества… На самом же деле их советы были более фантазиями, чем конкретными руководствами к действию; более сантиментами, чем практической помощью.
Все советы, которые они давали молодому царю, звучали по большей части в маленьком боковом кабинете, после хорошей еды, за кофе. Сами советники полулежали при этом в широких креслах. С российской действительностью, как и с реальным положением инородцев, все это было мало связано. Однако эти советы привели к появлению в великой стране новых надежд и к определенным переменам в ее старом государственном аппарате.
Время для того, чтобы пойти на небольшие компромиссы с французским переворотом, тоже было более подходящее, чем при Павле. Потому что разъяренные силы террора и народовластия в Париже тоже несколько поутихли и сформировалась большая милитаризованная держава. Кровавый Конвент был сменен полубуржуазной Директорией. Безбожный якобинец Наполеон Бонапарт заключил конкордат с римским папой, заключил мир с Англией, а сам был назначен пожизненно верховным консулом. Вся военная власть, как и ведение зарубежной политики, оказались сконцентрированными в одних руках… Именно это немного успокоило перепуганных европейских монархов. Ведь консул такого рода, с такими широкими полномочиями уже близок к тому, чтобы стать почти что королем. Лучше разговаривать с таким консулом, чем просто с какими-то народными комиссарами, с бесштанными санкюлотами. Лишь позднее они поняли, как тяжко ошибались.
Молодой царь Александр, по своему обыкновению, сладко улыбался в то время, как его мудрые советники пили кофе с ликером, лениво строили планы и составляли свои замечательные советы. Он был с детства глуховат и к тому же стал сильно рассеян с тех пор, как его отец Павел так трагически погиб. Поэтому на каждую плохо расслышанную фразу он отвечал глотком кофе или коньяка, а то и вежливым:
— Сертельман, месье! Рависан, ме зами.[154] — Просто комплимент, который ничего не говорил и ни к чему не обязывал.
Но порой царь уставал от напряжения, с которым ему приходилось прислушиваться к их разговорам, часто — безуспешно. Ленивый по натуре, он ощущал императорскую величественность в своем слишком рано располневшем теле. Тень скуки пробегала по его красивому лицу, а его достойные Аполлона губы кривились в зевке. Он вставал, извинялся и, слегка наклонив голову, уходил в свой приватный кабинет.
Ему казалось, что как только он растянется на своем широком английском диване, положив щеку на подушечку из мягкого сафьяна, то тут же задремлет. Но тут подступало то беспокойство, которого он в последнее время стал бояться и которое, видимо, досталось ему в наследство от его больного отца. Оно сразу же перерастало в учащенное сердцебиение. Хороший диван становился неудобным, кожаные подушки казались слишком горячими. И снова в его сонной памяти всплывало глубокое потрясение той ночи полтора года назад, когда его отец был так безобразно убит, пока он, его наследник, прятался во дворце у Чарторыйского и делал вид, что ни о чем не знает и не понимает того, что убийца граф Пален тихо говорил ему. Делал вид, что верит в клятву Палена, что тот только заставит Павла подписать отречение. Потом арестует, но ничего дурного ему не сделает…
Адам Чарторыйский был уверен, что знает молодого царя как свои пять пальцев и что тот у него в кармане. Ведь они, можно сказать, вместе воспитывались. Еще когда была жива Екатерина, они вместе читали классиков древности: Демосфена, Плутарха, Тацита. Вместе углублялись в новейшие произведения английских и французских философов: Локка, Гиббона, Руссо и Габриэля Мабли.[155] Дискутировали о силе разума и о счастье человечества; о правах народов и том ужасном вреде, который несет деспотизм; о свободе мысли и униженности человека, то есть о покорности, рабстве, о битье лбом об пол.
Будучи уверен, что все эти ученые диспуты на принципиальные темы должны привести к логическому результату, горячий патриот Чарторыйский все ждал, что его бывший товарищ и нынешний царь не сегодня завтра вытащит польскую автономию, как вытаскивают из бархатного футляра золотую цепочку с часами, и передаст в его княжеские руки ради их дружбы и на благо всего польского народа. Ведь этим жестом император заставит Пруссию и Австрию последовать своему примеру. Автономия для всех трех частей разделенной Польши. А независимость тогда уже последует сама собой.
Но чем дальше, тем больше Чарторыйский начинал подозревать, что его царственный друг не слишком щедр. Снова: «Рависан, мон ами!» Опять: «Манифик, моншер!» А вопрос о польской автономии так и остается нерешенным.
И не только Чарторыйского начал разочаровывать молодой царь. Все приближенные к нему люди — и родственники, и не родственники — вскоре увидели его двуличность. Послы соседних государств потеряли доверие к его сладкой улыбке и изысканным комплиментам. На характере молодого царя отразилось то, что ему прежде приходилось разрываться между бабкой Екатериной с ее безбожным распутством и Павлом с его мрачным деспотизмом.
Привитые ему его воспитателем генералом Салтыковым[156] хорошие манеры странным образом переплелись с глубокой ненавистью к безумствам отца и с презрением к тупости и уступчивости матери. Постоянная необходимость скрывать то, что он глух на одно ухо, под маской внимания тоже оказала известное воздействие на его характер.
И, словно этого мало, возникло еще и новое неудобство: с тех пор как Александр взошел на российский трон, он должен был скрывать от вдовствующей императрицы свое гордое осознание того, что именно он является сейчас самодержцем гигантской империи… Мария Федоровна,[157] его мать, урожденная принцесса вюртембергская, пребывала после смерти Павла в постоянной задумчивости, вечно заплаканная и напудренная. Александр избегал с ней разговаривать и посещать ее апартаменты. Но ее немой упрек преследовал его повсюду. Ее неумный, но по-немецки честный взгляд пронзал его, где бы он с ней ни встречался: на открытии бала, на приеме в честь иностранных гостей. В голубых глазах матери он читал почти не скрываемое подозрение, затаенную ненависть верной вдовы, которая никогда и никому не простит насильственную смерть мужа. Даже если ее муж был худшим, а его убийца — самым лучшим на свете человеком. Наверное, у нее были основания подозревать, что ее красивый царственный сын знает, как, кем и ради чего был умерщвлен его несчастный отец… Знает и молчит. Он царствует надо всеми и, тем не менее, ничего не делает для поиска и наказания убийц. Нет, он ничего не делает.
Жена его была такая же нудная и честная немка, как и его мать. Бабка Александра, императрица Екатерина II, поженила их, когда ему было шестнадцать лет. Жену царь тоже не любил. Он величественно сопровождал ее к трону, когда было надо, танцевал с ней первый танец, когда того требовал этикет, и месяцами не прикасался к ней. Он жил отдельно от нее и обходился любовными романами на стороне. Это несовпадение этикета и чувства тоже подталкивало его к тому, чтобы прятать ото всех свои мысли и планы. Точнее, полное отсутствие планов, как ему жить и властвовать.
Еще труднее был для него вопрос, что делать со всеми этими иностранцами иудейского вероисповедания, проще говоря — с жидами, набежавшими в православную Русь из разделенной Польши, из аннексированной Подолии, из новоприсоединенных земель Новороссии от Херсона до Одессы, прежде принадлежавших басурманской Турции.
В специальном комитете, который он назначил, Кочубей уже высказался по этому вопросу и подал записку, в каковой выразил весьма либеральные идеи. Он писал там, что «все реформы, силой проводимые правительством, никогда не продолжались и не будут продолжаться долго. Особенно направленные против укоренившихся верований и суеверий и против вековых привычек, принесенных еврейскими иноверцами с собой. Лучше было бы открыть для них пути к свободному существованию и свободному сознанию, ради их же собственной пользы и ради блага страны позволить им жить в соответствии со своей религией и со своими обычаями; и лишь издалека следить за ними…».
После ознакомления с этой запиской Александр, по своему обыкновению, сделал вид, что воодушевлен таким либеральным подходом к еврейскому вопросу, особенно если граф Строганов и Новосильцев тоже дают на это свое министерское согласие… Но втихаря, за их спиной, он договорился с монахом Фотием,[158] которого он, якобы вольнодумец, считал Божьим человеком, чьи ревматические пальцы целовал после страшной гибели отца, царя Павла, и искал у него утешения и спасения от своей обремененной виной совести…
Тот же батюшка Фотий с большим медным крестом на впалой груди подал Александру мысль, что путь «христианской любви» к жидам верен, но за предоставляемые им привилегии надо потихоньку вводить их под святую эгиду православия. Пожаловать им землю в новоприобретенном краю в окрестностях Херсона и даровать свободы при условии, что они забудут об оболочке своих сердец и, как сказано в Ветхом Завете, «обрежут оболочку своего сердца»[159]и станут настоящими христианами в соответствии с Новым Заветом. Это будет счастьем и для них самих, и для России-матушки. Если царь-батюшка сможет это осуществить, то он будет в глазах Бога и народа православного как апостол. И все его грехи будут прощены…
Отец Фотий подчеркнул слово «все». То есть даже те грехи, из-за которых у царя было так тяжело на сердце, из-за которых корона убиенного отца была ему так тяжела…
Надеясь очистить великой апостольской миссией свою нечистую совесть, Александр начал вести в «специальном комитете» всяческие хитроумные разглагольствования с тем, чтобы записка Кочубея не была реализована в таком виде, как это понимал комитет. Официально он говорил громко и либерально, а с батюшкой Фотием секретничал о том, как ему стать христианским апостолом. Так он все время колебался наподобие маятника напольных часов.
Одно было ясно всем в Петербурге — что из солдафонской грубости, необузданности и диких капризов отца молодой царь ничего не унаследовал. Он был вежлив в общении, галантен с дамами и любезен в разговоре — с самым незначительным чиновником точно так же, как и с главным министром. Поэтому ждали, пока он свыкнется со своей неограниченной властью. Рано или поздно что-то должно было из этого получиться для гигантской страны и населявших ее народов.
Однако не все знали, что одну слабость он от своего помешанного отца все-таки унаследовал: чрезмерную любовь к отцовскому погребцу с крепкими напитками. Но это не считалось большим недостатком на святой Руси. Тут пьют все от мала до велика, черпают силу и хорошее настроение из национального напитка. Так почему бы этого не делать и верховному владыке Руси? Лишь бы все было тихо, прилично и благородно…
Чего-чего, а приличия и благородства царю Александру было не занимать. Этому у него могли поучиться все его подданные. Отцовский погребец, стоявший когда-то открытый и на виду во всех дворцах, теперь скромно скрывался в приватном кабинете царя. А если царь отправлялся в дорогу, то его кельнер брал с собой удобный чемоданчик, своего рода несессер. Только открой — и все готово: охлажденные шкалик и красивый графин стояли на своих местах, вытянувшись в струнку, как маленькие камер-пажи: мол, готовы служить вашему величеству!
Молодой царь терпеть не мог объезжать казармы и муштровать полки на парадных плацах и избегал этого, насколько было возможно. Он достаточно с этим намучался, когда его отец был жив. Самое большое удовольствие он получал, когда мог спрятаться с хорошей книгой в своем приватном кабинете, читать ее и потихоньку потягивать напиток из погребца. Книга ни к чему не обязывает, не нарушает покоя. Здесь человеческое счастье сияет, как в годы юности, и не нужно даже палец о палец ударять, чтобы его увидеть…
Однако эти долгие часы лирического покоя и туманных мечтаний довольно скоро повлияли на царя, который, в своих немецких предках, был склонен к полноте. Красивое лицо «амура», как любезно именовали его дамы, залилось бледным жиром, а в его темно-русых волосах, освободившихся после смерти Павла от старомодного парика, появилась преждевременная лысина. Придворный цирюльник прибегал ко всяческим уловкам, чтобы спрятать эту лысину, зачесав на нее туго завитые кудри. Однако скрыть ее полностью не удавалось. Тем не менее голова царя оставалась маленькой и благородной, с красиво очерченным профилем. А вот тело расплылось не по возрасту, живот торчал вперед, мускулы были дряблыми. Дошло до того, что двадцатипятилетнему монарху приходилось надевать под мундир короткий мужской корсет, чтобы выглядеть стройнее на военных парадах, на которых он вынужден был присутствовать. Хотя он терпеть их не мог, потому что армейская муштра и неестественные, словно деревянные, движения живых марионеток напоминали ему хриплые крики отца, то, как он кипятился и ругал офицеров. Напоминали грязь и неуютность казарм и исполосованные поркой солдатские тела, превращающиеся на короткое время на плацу в показные великолепие и порядок. Ведь то же самое делают с животными дрессировщики в цирке. Чтобы лошади, медведи и свиньи пять минут простояли, «как люди», на арене, их бьют и мучают целыми днями в загонах, заставляют голодать, пока не достигнут цели.
Все эти мелкие неточности при маршировке, верховой езде и отдавании чести, которые так раздражали его бешеного отца, ничуть не интересовали Александра. Он бы полностью это простил, но дисциплина есть дисциплина. Под строгим глазом старых генералов ему приходилось делать вид, что он тоже ужасно строг и не спускает ни малейшей ошибки. Ото всех этих солдатских барабанов и громогласных приветствий целых полков у него мозг сотрясался в черепе. Однако ему приходилось делать хорошую мину, участвуя в этой вечной игре тысяч больших мальчишек. Не напрасно он ощущал себя таким усталым и развинченным после каждого парада.
Возвращаясь во дворец, он с отвращением сбрасывал с себя мундир и корсет и запирался в кабинете с книгой и с открытым погребцом. Здесь все было так деликатно и легко. Человеческое счастье и свобода витали вокруг него, и не было необходимости предпринимать какие-либо усилия, чтобы достичь их. Даже страшная смерть отца и немой упрек в глазах матери отодвигались далеко-далеко, таяли в дымке фантазий. Он даже сердился, когда его близкий друг Адам Чарторыйский мешал ему в эти часы прекраснодушных мечтаний. Тот входил, говорил о том о сем, но почти всегда возвращался к скучной теме, что… хм, пришло, собственно, время осуществить те мечты о возрождении Польши, которые они оба вынашивали…
«Они оба» — это неплохо! Адам, его друг, мыслит как пылкий польский патриот и думает, что все мыслят так же. Даже молодой самодержец Российской империи. Однако Александр сохранял на своем лице сладкую мину. Салтыков, воспитатель, хорошо вышколил его. Царь улыбался из-под открытой книги, которую держал над своим лицом, и говорил очень медленно, что пока… да, пока надо перестроить сильно устаревший внутренний аппарат. Необходимо, например, отобрать слишком большие полномочия у Сената и передать их Императорскому совету. Надо реорганизовать различные министерства по английскому образцу. А немного позже… позже посмотрим.
Польскому патриоту ничего не оставалось, кроме как копировать царя, когда нельзя было продолжать настаивать на своем.
— Рависан, ваше величество! — говорил князь Чарторыйский и опускал голову с завитыми волосами.
Глава пятнадцатая«Проводы царицы»
Из мечтаний о правах и привилегиях для евреев, получения которых реб Нота Ноткин ожидал от царя Александра и его либерализма, пока что не получилось ничего. Правда, до легких перемен в отношении к евреям он дожил. Прежде всего немного свежего воздуха проникло в мрачную канцелярщину Павловых годов, когда грубые и невежественные чиновники делали вид, что хорошо разбираются во всех еврейских тонкостях и знают «все тайны» их религии. Поэтому они только и делали, что писали и переписывали доклады и записки и еще больше запутывали и без того запутанные дела еврейских общин Белоруссии и Подолии. Самую большую роль играл в этом сенатор и поэт Державин, специалист по «талмудам» и еврейским сектам, как он сам хвастливо себя именовал. Против него и были направлены основные усилия реб Ноты Ноткина. Старому реб Ноте приходилось отодвигать этого врага народа Израиля в Сенате, а потом — в Императорском совете, словно загораживающий окно старинный дубовый шкаф, весь покрытый пылью и паутиной. Он двигал его до тех пор, пока не смог открыть окно. И как только Державин вышел в отставку, в еврейском мире стало немного легче дышать.
Сразу же после того, как Александр был провозглашен российским императором, реб Нота при посредничестве князя Чарторыйского подал прошение, в котором ходатайствовал перед царем об освобождении реб Шнеура-Залмана. При этом он указывал, что все обвинения, выдвинутые против лиозненского раввина в записке Державина, не имеют под собой никаких оснований, а все конфликты между хасидами и миснагедами касаются лишь сугубо религиозных вопросов, а не дел государственных. Это прошение было сразу же удовлетворено. Портрет лиозненского ребе, который царь Александр в ночь смерти Павла видел в картинной галерее Чарторыйского, тоже сыграл здесь определенную роль…
Уже на второй день после своего освобождения реб Шнеур-Залман посетил реб Ноту и со слезами на глазах поблагодарил за усилия, которые тот прилагал ради него и во имя чести Торы.
Протирая очки в золотой оправе и рассматривая уважаемого гостя своими ослабевшими глазами, реб Нота спросил, правду ли рассказывают хасиды здесь, в Петербурге, что лиозненский раввин увидел у царя Павла на лбу знак смерти и как это произошло.
Опустив глаза, реб Шнеур-Залман очень скромно ответил, что его приверженцы преувеличивают. Он не пророк и не сын пророка, но его действительно охватил великий трепет, когда этот странный человек в цивильном платье вошел в его тюремную камеру. Поэтому он распознал, кто перед ним… Но чем больше потом кипятился царь, чем больше звенел еврейской коробкой для пожертвований, тем слабее становился страх. Скорее, это была печаль и жалость. Потому что ему, реб Шнеуру-Залману, показалось, что безумный владыка звонит по самом себе на собственных похоронах.
Тихо рассказывая об этом, раввин вдруг увидел из окна квартиры реб Ноты ту самую Сенатскую площадь, на которую еще пару дней назад смотрел через зарешеченные окна Тайной канцелярии. Тогда же он видел, как статуя Петра Великого задирает копыта своего бронзового коня прямо в небо. Но теперь это выглядело совсем по-другому. Не наглость Гога и Магога по отношению к Господу была воплощена в этом движении бронзового всадника, а мощь великого правителя, перескакивающего вместе со всей своей страной через бездну, в лучшие времена… И реб Шнеур-Залман сам удивился, насколько внутреннее состояние человека зависит от внешнего мира. Теперь, на свободе, его намного меньше подавляли окружавшее его иноверчество и его победы. И он глубже постиг учение Баал-Шем-Това, утверждавшего, что служить Богу надо радостно, а не с грустью и тревогой.
На исходе субботы, перед отъездом раввина в Лиозно к жене и детям, Мордехай Леплер устроил в своем доме «проводы царицы».[160]
По своей сути это довольно печальная трапеза. Ее устраивают уже после гавдолы, после того, как сказано «Ва-итен лехо»,[161] когда спеты последние субботние песнопения о набожном хасиде. Тогда звучат последние шаги царицы-субботы по уже будничной улице. В сердце приходит грусть. И чтобы укрепиться душой, хасиды варят молочный борщ, закусывают печеньем, картошкой со сливочным маслом и рассказывают хасидские истории. То есть провожают царицу-субботу, поддерживая шлейф ее белого одеяния, чтобы он не испачкался…
Но когда удается, проводы царицы объединяют и с большой радостью. Начинают с молочного борща[162] и с тихих историй про Баал-Шем-Това, а заканчивают хорошей порцией водки под добрую закуску и веселой пляской. Так и у реб Мордехая Леплера сейчас соединили проводы царицы-субботы с прощанием с ребе, дай ему Бог долгих лет жизни.
Реб Нота Ноткин, принявший столь активное участие в освобождении ребе, конечно, тоже был приглашен. Но пришел он к реб Мордехаю, когда собственно хасидская часть трапезы была уже закончена и началось бурное веселье в честь освобождения ребе. Ведь он все-таки был миснагедом!..
Среди хасидов петербургской общины были и родственники реб Шнеура-Залмана, которые после его вторичного ареста тоже не покидали столицы: его деверь реб Исроэл Козик и Мойшеле, младший сын. Кроме них, был его преданный ученик Аарон га-Леви, или «старосельский ребе»,[163] как его повсюду называли. Это он после ареста Шнеура-Залмана собрал большие суммы денег у хасидов, целиком посвятивших себя исполнению заповеди выкупа пленных. Тут был и реб Лейбеле из Подолии, хасид польского толка, с пейсами, похожими на трубочки, которого реб Мордехай Леплер оставил после себя управлять имениями князя Чарторыйского, расположенными между Бугом и Днепром. Раз в два года реб Лейбеле приезжал, чтобы отчитаться перед своим патроном. И именно сейчас он оказался здесь. Собрались и другие — и приезжие, и петербуржцы. Набралось добрых два миньяна самых разных евреев. Все они были навеселе и сидели за богато накрытыми столами.
Реб Нота Ноткин пришел как раз, когда реб Лейбеле-подольчанин напевал какой-то чудесный, полный устремления к Господу напев с возвышенными словами:
Все ангелы и серафимы вопрошают:
«Кто есть Бог?»
Ой, вей!
Что им ответить?
Ни одна мысль не может Его постичь,[164]
Ни одна мысль не может Его постичь,
Ни одна мысль не может Его постичь.
В коридоре, снимая шубу, реб Нота услыхал эту песню, и его миснагедское сердце дрогнуло.
— Оставьте, оставьте! — шепнул он слуге, бросившемуся стягивать с него кожаные калоши. — Дайте послушать!..
Множество хасидских пальцев щелкали в такт, и вот зазвучало продолжение песни:
Все народы, народы мира вопрошают:
«Где Бог?»
Ой, вей.
Что им ответить?
Нет места, где нет Его,[165]
Нет места, где нет Его…
И множество щелкающих пальцев и воодушевленных голосов подхватили завершение песни:
— Нет места, где нет Его!..
Только теперь реб Нота позволил снять с себя калоши и вошел в большую битком набитую залу. Здесь он был встречен искренними веселыми приветствиями «Благословен пришедший!» и «Мир вам!», посыпавшимися на него со всех сторон.
Когда его усадили на почетное место и подали ему серебряный бокал, полный вишняка, он прежде всего спросил:
— Евреи, что за песню вы здесь пели? Это чудо из чудес.
Вокруг него начались толкотня и суматоха, как на свадьбе. Каждый сведущий хасид хотел удостоиться чести разъяснить великому еврейскому штадлану:
— Что это за песня, спрашивает реб Нота? Что за мелодия? Это мелодия пробуждения!
— Мелодия учителя нашего Шнеура-Залмана.
— Тот, кого вы, реб Нота, вызволили из рук иноверцев, сочинил это.
— Это не первая святая песня и, даст Бог, не последняя…
— Мелодия десяти сфер… Только приближенные слышали это из уст святого…
— Учитель наш реб Шнеур-Залман известен как большой мастер сочинять мелодии.
— В Судный день, ближе к «Нейле»,[166] когда он ведет молитву, все забывают, что постились целый день.
По этим и другим восторженным восклицаниям реб Нота догадался, что мелодию, которая так захватила его в коридоре, реб Шнеур-Залман сочинил и пел в то же время, когда писал книгу «Танья». Когда что-то ему мешало и он не мог продолжать работать над своим святым сочинением или когда ему надо было сказать слово Торы своим хасидам, а голова была занята заботами бренного мира, он пел свою божественную мелодию «Ни одна мысль не может его постичь». Сначала тихо и медленно, потом — все сильнее и громче, пока силы к нему не возвращались, а все заботы не таяли. Тогда он словно соединялся со Всевышним. Потому что в этой мелодии есть и тайна, и намек, и толкование,[167] и уверенность в способности победить все слабости тела и все сомнения души…
— Блажен тот народ… — сказал реб Нота по-древнееврейски с любезной улыбкой и тут же перешел на простой еврейский язык: — Хорошо народу хасидов, слышащему тайны Торы даже в мелодии. Мы же, миснагеды, знаем лишь Тору как таковую. Если изучать Тору, то уж изучать. Если делать добро, то уж делать. Мы не поем… Но сознаюсь, что, когда я вошел, у меня от вашей мелодии дух захватило. И я сожалею, что помешал вам. Так что, дорогие евреи, больше не смотрите на меня и продолжайте петь.
Тогда старосельский ребе первый пошел навстречу пожеланию великого гостя. Он принялся щелкать пальцами и зашелся басовитыми теплыми звуками. Это была совсем новая мелодия, недавно привезенная «со стола реб Лейвика бердичевского».[168] Эта мелодия реб Лейвика называлась «Дудочка». Она была создана совсем недавно.
— Владыка мира! — так начал с сердечной мукой старосельский ребе. — Я спою Тебе, как дудочка! Ду-ду, ду-ду-ду!
Это был, как оказалось, наигрыш на хохляцко-валашский манер, напоминавший песенку «Спивай мене, козаченьку, на ду-ду, на ду-ду!», которую реб Нота не раз слыхал во время своих поездок по югу России. Теперь он не хотел верить своим миснагедским ушам. Каким просветленным и возвышенным стал тот же наигрыш, пройдя через еврейские сердца и уста. Его слова сияли, как надписи на биме синагоги, а его мелодия переходила в рыдания:
Ай, где я могу Тебя найти
И где я могу Тебя не найти?
Если куда бы я ни пошел, — Ты![169]
И где бы я ни остановился, — Ты!
Только Ты, лишь Ты!
Всегда Ты, вечно Ты! Ду-ду-ду-ду-ду!
Идея песни Лейвика бердичевского сильно напоминала песню пробуждения реб Шнеура-Залмана «Нет места, где нет Его», которую пели перед этим. Но у раввина был ключ, а у реб Лейвика — быстрый ручеек. Там была тайна, тут — толкование. В песне «Нет места…» был страх, а в «Дудочке» — любовь… Эта мелодия проникла во все сердца и закончилась на высокой ноте богобоязненного воодушевления.
С совсем уж особенной торжественностью на богато накрытый стол водрузили глиняную миску, полную горячей гречневой каши. Это был скромный сосуд и скудная каша без молока и масла, приправленная лишь щепоткой соли. Из миски тут же начали раздавать маленькие порции всем гостям, как раздают харойсес[170] на пасхальном седере.
Это было изобретение реб Мордехая Леплера. Своего рода хасидское напоминание о скудной пище, которую реб Шнеур-Залман когда-то ел в Петропавловской крепости, во время своего первого ареста. Тогда к нему ничего еврейского не допускали, а он очень опасался некошерной еды, Боже упаси. И месяцами обходился кашей, сваренной на воде…
Розданные порции были съедены с большой радостью. На тарелках не осталось ни зернышка, хотя все уже насытились до этого хорошей едой и напитками.
Для приличия реб Нота тоже попробовал кашу, потом отложил в сторону ложку и хорошенько протер свои очки в золотой оправе, чтобы лучше разглядеть собравшихся. Более еврейским чутьем, чем своими старыми глазами, он увидел сотворение обычая. Увидел, как чувство становится тканью, а воспоминание — живыми нитями, которые сплетаются с верой. Однако вера обязательно должна струиться, двигаться, а не стоять на одном месте и на одном слове, как говаривал покойный Виленский гаон. Ведь Когелет учит, что «слова мудрых — как воловьи рожны, а собиратели изречений — как вбитые гвозди».[171] Кто же тут прав?
После гречневой каши реб Лейбеле из Подолии спел несколько польских хасидских мелодий. Однако они звучали для литвацких ушей хабадников немного чуждо. Они отдавали быстрым ритмом польки и трезвоном «ма йофиса»…[172] Тем не менее пение реб Лейбеле расхваливали до небес, чтобы он уютнее почувствовал себя среди литваков.
Но здесь сам хозяин, то есть реб Мордехай Леплер, немного заревновал, что из-за «Дудочки» реб Лейвика бердичевского и из-за польских ладов забыли про мелодии его ребе. Он потихоньку вставил слово, что, мол, реб Шнеур-Залман, дай ему Бог долгих лет жизни, сидя в тюрьме, сочинил новую хабадскую мелодию, такую, что уши прежде подобного не слыхали.
Шепот трепетного любопытства сразу же пронесся среди собравшихся вокруг большого стола и достиг самого виновника торжества.
Реб Шнеур-Залман, который был еще слаб от долгого пребывания в тюрьме и утомлен веселым шумом, возникшим вокруг его освобождения, сидел с закрытыми глазами на почетном месте, и какая-то бледность была разлита по его лицу и выпуклому лбу. По тонким морщинам этот свет стекал в его белую бороду, и казалось, что в комнате светло не от стоявших на столе восковых свечей, а от некоего скрытого огня.
Теперь же, услышав просьбы, реб Шнеур-Залман распахнул свои сияющие радостью глаза, и источник света открылся. Трепетная бледность его лица словно пригасла — два живых глаза затмили ее.
Реб Шнеур-Залман не заставил себя долго упрашивать и «сказал» свою новую мелодию. Начал с рычащего бомканья и чем дальше, тем больше заходился мелодичным криком боли, призывом, обращенным из глубин к самому небу. А потом снова опустился к рычащей покорности, как лев у ног восседающего на троне…
Все, кто имел слух и разбирался в мелодиях, сразу почувствовали разницу между «Дудочкой» бердичевского ребе и возвышенной мелодией реб Шнеура-Залмана. Мелодия бердичевского ребе имела одеяние из слов. Она содержала в себе такие понятия, как «искать» и «находить», «идти» и «стоять». Мелодия же реб Шнеура-Залмана — это обнаженная духовность, возвышенный язык чистых звуков. Мелодия реб Лейвика была человеческим восторгом, наивным восхищением от того, что Бог пребывает повсюду. В мелодии же реб Шнеура-Залмана мысль и чувство сливались воедино. Не просто слепое поклонение и покорность слабого существа, а глубоко укорененная вера, вырастающая из понимания, сближение человека с Творцом…
Так два раза подряд поднималась и опускалась мелодия реб Шнеура-Залмана, она сперва вздымалась волной, а потом с рычанием сходила на нет. Лишь бело-серебристая пена осталась после ушедшей волны — седые и курчавые борода и усы реб Шнеура-Залмана. Усталое лицо, на котором снова закрылись глаза. Ти-ихо!..
Два десятка евреев остались сидеть в оцепенении, боясь кашлянуть или сказать слово. Они только переглядывались и удивлялись, как будто только что увидели друг друга за этим большим столом. Скатерть стала какой-то другой, горящие свечи тоже стали другими…
Кто-то нарушил молчание и восхищенно пискнул:
— Ай-ай!
И тут же все восторженно зашумели. Стулья разъехались, стол был отодвинут в сторону, руки легли на плечи стоявших рядом, и началась пляска, захватившая всех и вся в своем живом водовороте. Пощадили только реб Ноту и реб Шнеура-Залмана. Первого — из-за почтенного возраста, второго — из-за его усталости.
В первый раз за свою долгую жизнь реб Нота соприкоснулся здесь с материалом, который был ему прежде незнаком. Это был духовный материал, представлявший собой сплав глубокой веры с точно такой же глубокой радостью жизни. Ему, жесткому миснагеду и верному ученику Виленского гаона, сначала было чуждо, что наслаждения тела и души были связаны здесь столь тесно: водка и возвышенные напевы, Тора и танец простых смертных тел. Но скоро в этих горящих глазах, в этих поющих ртах и в этом неуклюжем притоптывании ногами он узрел древнюю силу самоотверженности и готовности умереть во славу Имени Господнего. Ведь это была та же самая сила, с которой наши богобоязненные предки принимали на себя величайшие страдания, не издав ни стона, полностью забыв о своем слабом, бренном теле. Он, реб Нота Ноткин, где-то читал, как целая община приговоренных к смерти маранов танцевала вокруг огромного костра, который был разожжен для их казни в специально приготовленной яме. Они танцевали, и слабые первыми прыгнули в пламя, чтобы быстрее освободиться от этого глупого мира. А те, кто были сильнее, продолжали с воодушевлением танцевать. Потом остались только самые сильные, способные танцевать, глядя прямо в горящие глаза смерти. Наконец остался последний. Он пережил всех своих братьев и только после этого, танцуя, сам прыгнул в огонь.
Реб Нота никогда не понимал, как простой смертный может так забыться. Теперь он понял это. Он, практичный человек и штадлан, уважавший ясность в отношениях с Богом и людьми, знавший только, как обойти запреты, нагроможденные врагами еврейского народа, теперь смотрел, потрясенный, на эту свежую радость нового поколения евреев, вызванную новым постижением еврейства. Радость безо всякого расчета и заботы. Обнаженная уверенность в незыблемости Божественной помощи. Пение на ступенях жертвенника при пламени горящего Храма. Так, как поступили левиты во время разрушения Храма… А сделал все это для них седой и постаревший не по годам еврей из Лиозно. Он сидел здесь с сытой улыбкой на губах, как какой-то почтенный папаша на балу, где веселятся его дети.
Перед мысленным взором реб Ноты всплыли его субботы, его праздники и просто торжественные церемонии в миснагедском мире. Он невольно пожалел: такими сухими и подавленными они были, с неотступным и вечным страхом, что этим евреи не выполняют своего долга перед Всевышним. Вся религиозная жизнь миснагедов — с праздниками и с простыми радостями — была лишь своего рода подготовкой к лучшему миру. Буквально так, как намедни с насмешкой сказал его внучок Алтерка: «Дедушка, ведь все твои евреи приберегают что-нибудь для праздника. Красивую одежду и красивые поступки. А праздник все не приходит…» Вот где настоящий праздник! В самом служении Богу. И прямо сейчас, прямо здесь! Грядущий мир и этот мир должны быть перемешаны.
Но раскаиваться, возвращаться назад, признавать, что он что-то упустил в своей долгой миснагедской жизни, — для этого реб Нота был слишком стар и слишком горд. Он, собственно, должен был встать и поблагодарить лиозненского раввина за честь, которой он, реб Нота, удостоился, освободив его из тюрьмы, и за все, что постиг здесь сегодня… Но реб Нота не сделал этого. Он даже не стал ждать, пока танец закончится. Тихо, со старческой тоской в сердце, он вышел из зала, попросил своего свата реб Мордехая Леплера, чтобы тот был так любезен и пожелал от его имени лиозненскому ребе счастливого возвращения к жене и детям. А сам уехал к себе домой.
Ну а танцы и радость в квартире реб Мордехая Леплера продолжались еще долго, до самого утра.
Глава шестнадцатаяЕврейская депутация
«Проводы царицы», в которых принимал участие реб Нота в доме своего свата, и мысли, которые он оттуда вынес, весьма его ободрили, и он еще прилежнее взялся за общинную работу. Главным было получать от работы удовлетворение и найти мужество не думать о своем возрасте и об убывающих с каждым днем силах. И этого он сейчас достиг. Хасидский танец и хасидская самоотверженность все еще стояли перед его глазами и звучали в его ушах…
Одной из первых привилегий, которую реб Ноте удалось выхлопотать, стало разрешение открыть в Петербурге еврейское кладбище.
Для нас, людей нынешнего поколения, это, конечно, незначительная победа, но для тогдашних евреев это была одна из самых больших побед над средневековыми законами елизаветинского правления. И когда реб Нота получил эту привилегию, в маленькой еврейской общине Петербурга и его окрестностей воцарились радость и веселье. Разве это мелочь?! Императорский совет, слава Всевышнему, согласился, чтобы евреи могли быть похоронены в «святой петербургской земле». Ведь это означает начало общины, прочную почву под ногами… Да здравствует реб Нота!
И еще большей славой имя реб Ноты оказалось окружено, когда он сразу же после этого получил императорский рескрипт, обнародовав тайну, что еврейское кладбище уже имеется в его владении и что его сын Мендл уже лежит там долгие годы под камнем с нееврейской надписью. Пара верных людей знала об этом и раньше. Теперь же вся община устремилась на указанное ей кладбище и нашла его засаженным цветами, чисто убранным и обнесенным каменным забором. Даже сторож у ворот был. Евреи восхищались терпением реб Ноты, его дальновидностью, тем, что он, так сказать, приготовил сосуд заранее, еще до того, как пришло изобилие…
Чтобы превратить это разрешение в свершившийся факт, который уже нельзя будет отменить, реб Нота велел перевезти на свое частное кладбище останки нескольких умерших евреев, которые были до сих пор захоронены где-то в отгороженном уголку евангелического кладбища. А после этой церемонии он полностью передал свою земельную собственность во владение петербургской еврейской общины.
Это было сделано, по предложению реб Ноты, с некоторой помпой, в присутствии высокого начальства, с пением «Эйл моле рахамим»[173] у старых и у новых могил и с приглашением после этого еврейских и русских гостей на бокал вина… Молодое поколение, то есть образованные сынки петербургских обывателей, среди них и Алтерка, внук реб Ноты, и его учитель Невахович, пожимали плечами, насмешливо шушукались между собой так, чтобы слышали старшие: «Ну, что вы скажете по поводу такой радости?.. На петербургской свадьбе не так весело!»
Реб Нота слышал краем уха эти шуточки, но делал вид, что ничего не замечает. Он был глубоко потрясен, а в его слабых глазах стояли слезы. Через стекла очков в золотой оправе он видел только надпись на могиле своего сына, которая была заменена теперь на еврейскую. Вместо прежней немецкой надписи «Маркус фон Нота» теперь на надгробии стояли новые разукрашенные буквы «пей» и «нун»,[174] а под ними — начертанное золотой краской еврейское имя: «Менахем-Мендл, сын реб Натана-Ноты, да будет душа его вплетена в нить жизни». Старый запрет был отменен, и община, делавшая до сих пор вид, что она не существует, заговорила, заговорила на своем собственном языке, имеющем собственные буквы, которые пишутся справа налево.
Зато колкостями, которыми перебрасывалась между собой молодежь, возмутился другой устроитель этого печального торжества — сват реб Ноты реб Мордехай Леплер.
— Алтерка, — сказал он своему внуку тихо, но весомо, так, чтобы его молодые друзья тоже услышали. — Не хохмите и держите свое вольнодумство при себе!
— Оставьте их, оставьте! — устало махнул морщинистой рукой реб Нота. — Станут старше — поумнеют.
— Нет, сват! — затряс своей жесткой головой реб Мордехай. — Им нужно это выслушать. Лет восемь-девять назад, как только я переехал в Петербург, вы мне показали город и первым местом, которое мы посетили, стало кладбище. Тогда — еще тайное. Вы помните?
— Конечно, я помню.
— Мы стояли на том же самом месте, рядом с могилой Менди, твоего отца, Алтерка. Я сам тогда пожимал плечами: «Даже у мертвых евреев еще нет в Петербурге никаких прав, а вы, реб Нота, уже хотите прав для живых!..»
— Да-да.
— Мне запомнился ответ, который вы мне дали тогда. Теперь его могут услышать и эти просвещенные молодые люди. «Так и никак иначе, — вы сказали, — всегда начинаются еврейские права. Иноверцы, основывая поселение, начинают с большого тарарама, с обжорства, плясок и пальбы из пушек. Мы же, евреи, начинаем потихоньку, с кладбища. Мы сеем одного мертвеца, и из него вырастает целая еврейская община — с синагогами, с миквами, со свадьбами и с обрезаниями…» Ведь так вы сказали?
— Именно так, сват! Я только хочу добавить, что это не моя мудрость, а мудрость праотца нашего Авраама. Он купил у сынов Хета за хорошие деньги кусок земли с пещерой в Хевроне и похоронил там Сарру, нашу праматерь. И из этой одинокой могилы выросла вся Страна Израиля… Однако пойдемте, евреи! Пойдемте, перекусим.
В тот же год, когда реб Нота открыл перед петербургской общиной ворота своего частного кладбища, он удостоился и создания «Еврейского комитета», на который возлагал большие надежды. Этот комитет был создан по приказу императора, а вошли в него многие либералы из Императорского совета, сильно ограничившего прежние полномочия Сената.
В состав «Еврейского комитета» вошли: министр внутренних дел граф Кочубей, Валериан Зубов,[175] князь Адам Чарторыйский, сенатор Северин Потоцкий[176] и министр юстиции, знаток «еврейских талмудов» Державин. В качестве советников, так сказать «без портфеля», были привлечены реб Нота Ноткин, Авром Перец и его секретарь Лейб Невахович.
Старый враг Израиля Державин плохо вписывался в этот комитет. Еврейские общины Белоруссии очень хорошо помнили недобрые деяния Державина и злые речи, которые он произносил, разъезжая там в качестве ревизора. И против него велась незаметная борьба. Вежливо, но в то же время твердо евреи отказывались и от его меда, и от его жала.
И в этой борьбе реб Нота Ноткин тоже задавал тон. В 1803 году он представил «Еврейскому комитету» записку, в которой по-деловому указал на все дурные намерения, скрытые в плане Державина относительно того, как надо воспитывать еврейское население России, чтобы сделать его таким, как все люди… Либерал Сперанский, который позднее был привлечен к работе «Еврейского комитета», очень поддерживал записку реб Ноты. Программа Сперанского была краткой и ясной: «Как можно меньше запрещать и предоставлять как можно больше свобод во внутренней национальной жизни каждого народа»…
Вскоре после этого Державин вышел в отставку. Официально было объявлено, что по возрасту… Это стало первой победой еврейских общин России, которые до сих пор выступали перед петербургским высоким начальством в роли доносчиков на хасидов. Эта победа сразу же привела к приостановке высылки еврейских купцов и ремесленников из Смоленской губернии. А позднее — к приглашению в Петербург еврейских представителей со всех областей, отошедших к России после раздела Польши и после войны с турками на Днестре. Чтобы эти представители приехали и сами рассказали о нуждах и потребностях своих общин. Высказанные ими мнения должны были послужить исходным материалом для новых законов, разрабатывавшихся в «Еврейском комитете».
Это был большой шаг вперед. Но больше ничего не последовало. Потому что вскоре царь Александр начал впадать в мистицизм, и либералы повесили носы.
Зимой 1804 года, когда установился хороший санный путь, в Петербург начали съезжаться депутаты от еврейских общин, каждый — в своей особой одежде — в штраймлах и в атласных лапсердаках на вате или же в гладкой цивильной «немецкой» одежде и в ужасно больших шляпах с загнутыми с двух сторон вверх полями… По указанию реб Ноты и с согласия высокопоставленных особ из «Еврейского комитета» было решено, что депутация должна предстать сначала перед самим «милосердным царем» Александром.
Делегацию обещали принять в Зимнем дворце в одиннадцать утра, но, как заведено у евреев, которые постоянно боятся опоздать, они собрались в прихожей рядом с аудиенц-залом уже в девять. А император принял их только в три часа пополудни…
Нельзя сказать, что депутацию нарочно заставили ждать так долго только потому, что она была еврейской… Напротив, все в большом переднем зале дворца выглядело так, будто хозяева заранее позаботились о том, чтобы депутация не скучала, пока не удостоится аудиенции, чтобы она могла даже повеселиться… Было приготовлено роскошное угощение, как во времена царя Ахашвероша.[177] Столы, можно сказать, ломились под грузом всяческих чудесных закусок, всего того, что были способны даровать русские моря и реки, леса и степи — от холодной Сибири до жаркого Крыма. Например: красные вареные раки и копченые сиги с золотым блеском; икра розовая, серая и черная; толстые ломти белорыбицы и коричневато-красного лосося; фаршированные куропатки и бекасы, и дикие утки. Черное душистое мясо зайцев, сваренных целиком в вине бордо, резко контрастировало с серебристо-белыми поросятами в сметане, посыпанными натертым хреном, и с целым корнем хрена во рту, и с зелеными веночками из лаврового листа на ушах, чтобы придать им более симпатичный вид и более приятный вкус… В общем, русские повара очень постарались, чтобы продемонстрировать свое уважение к еврейской депутации. Не было нехватки и в напитках: водка и коньяк, вишневка и рябиновка, крымские вина и французские вина, бутылки шампанского в серебряных ведерках со льдом. Камер-лакеи в богато расшитых ливреях и в белых париках мягко, как дрессированные коты в цирке, расхаживали вокруг членов депутации и предлагали им свою помощь, подносили полные бокалы на императорских подносах. Но скоро, после первой или второй смены блюд, у них опустились затянутые в перчатки руки. Потому что члены еврейской депутации жались в углу, как стадо напуганных овец, и даже пальцем не прикасались к роскошным напиткам и закускам. Только переглядывались между собой и перешептывались на своем странном языке…
Думая, что допустили какую-то ошибку, лакеи обратились к обер-камердинеру. Может быть, он лучше знает, как обслуживать таких дикарей… И тот сразу же вошел в передний зал мелкими танцующими шагами. Его бархатный кафтан покрывала роскошная вышивка, туфли сверкали, а шелковые чулки у него были как у балерины. Глаза у него были масленые, а голос — изысканно-вежливый. Он слегка поклонился еврейским штраймлам и успокоил евреев:
— Не бойтесь, господа. Все это для вас. Вы здесь почетные гости…
Обер-камердинер вещал это своим сахарным голосом, умильно глядя главным образом на реб Лейбеле из Подолии. Реб Лейбеле в своем атласном лапсердаке на вате, в странном хорьковом штраймле и с пейсами, похожими на трубочки, наверняка казался ему столпом всего жидовства. Если он боится, то и все остальные жиды наверняка боятся. А если он, реб Лейбеле, велит им принять угощение, они, наверное, все его послушаются…
Но только посмотри! Вместо того чтобы осмелеть от обращенных к нему мягких речей и схватиться за бокал с шампанским, за миндальные орехи с солью и за блюдца с икрой, которые ему подносили, странный жид отрицательно завертел головой. При этом все хорьковые хвостики на его штраймле закачались из стороны в сторону, как будто тоже выражали свое несогласие. И вдруг этот жид вскочил и, как мальчишка, спрятался среди других депутатов. Потому что обер-камердинер в туфлях и чулках вдруг показался ему важным господином, подосланным нечестивцем Антиохом,[178] чтобы убедить его, реб Лейбеле, оступиться от еврейской веры, а пока что, для начала, выхлебать бокал вина, изготовленного язычниками для служения своим идолам, а потом закусить чем-то некошерным… Поэтому реб Лейбеле прежде всего спрятался, но он был готов в случае необходимости пойти на самопожертвование во имя веры. Он не на шутку испугался и принялся стращать на своем польском идише реб Ноту Ноткина и Аврома Переца, за чьими спинами спрятался:
— Евреи, я не могу, я сейчас возьму и убегу!.. Плевать я хотел на этого фоню!..
Глава семнадцатаяКоробка с финиками
Увидав, что дела с императорским угощением обстоят плохо, испугался второй после реб Ноты Ноткина руководитель депутации — Авром Перец. Ой-ой-ой! Обер-камердинер может еще подумать, что евреи не желают ничего отведать с царского стола. Другим «великодушным россам», присутствующим здесь, может еще, не дай Бог, прийти в голову, что это какой-то еврейский бунт… Поэтому он поспешно подмигнул своему верному слуге Неваховичу, а когда тот подошел, что-то прошептал ему на ухо.
Лейб Невахович, большой знаток русского языка, пришедший переводить приветствия и благословения, которые депутация вручит царю Александру, получил тут редкостную возможность устроить генеральную проверку своих познаний и своего просвещенного мировоззрения.
— Я хочу сказать, что не все евреи одинаковы, — сказал он. — Вот, смотрите.
Бледный, однако уверенный в себе, он выступил вперед из кучки евреев и, высокий и тощий, низко поклонился обер-камердинеру в вышитом кафтане так, словно тот был как минимум губернатором.
Величая обер-камердинера «вашим благородием», Невахович попросил его на изысканном русском языке, чтобы тот… с великодушием истинного росса, не обижался на богобоязненных людей и на их поведение здесь, в этом гостеприимном дворце великого императора. Потому что, по Моисееву закону, им нельзя есть… хм… нельзя есть блюда, которые не приготовлены в соответствии с требованиями религии и в отдельных горшках: молочное отдельно от мясного. Но все, ожидающие здесь появления светлейшего всероссийского императора, — верные слуги и преданные друзья благородных россов.
Невахович начал раскачиваться, как в молитве. На его худых щеках от воодушевления, вызванного собственными же словами, выступила краска. Он уже впал в тон своего «Вопля дщери иудейской», книжки, которую недавно напечатал, чтобы смягчить сердца «великодушных россов»… Но что он теперь мог поделать, если реб Нота Ноткин, старший в депутации, вдруг закашлялся и, кашляя, начал гнать произносившего речь Неваховича, как посреди молитвы, которую нельзя прерывать, гонят нахальную кошку, норовящую облизать доску для резки мяса:
— Ну! Ох! Пш-ш!
С легким вздохом обиды Невахович прервал свою выспреннюю речь, но и того, что он успел наговорить, хватило, чтобы обер-камердинер почувствовал себя намного более важной персоной, чем был на самом деле. По своей многолетней службе в императорском дворце он хорошо знал, как ведут себя большие люди, когда им демонстрируют покорность и глубочайшее уважение. И он поступил так же, как поступали в подобной ситуации они. Скривив набок губы на своем бритом лакейском лице, что должно было изображать пренебрежительную улыбочку, он милостиво проронил несколько слов:
— Да-а-с… Знакомо. Зна-а-ко-мо! Басурманам тоже нельзя… Не знал, что это похожая религия…
Невахович взглянул на реб Ноту. Ему очень хотелось произнести вторую речь, о том, что, собственно, это не евреи позаимствовали у басурман, а наоборот. Потому что Мухаммед…
Но маленькие глаза реб Ноты вдруг посмотрели на него из-за стекол роскошных очков так колюче, что Невахович проглотил язык и сразу же отступил назад от обер-камердинера и, будто закончил читать молитву восемнадцати благословений, поклонился направо и налево. Однако потное лицо Аврома Переца сияло радостью, оттого что его образованный помощник так здорово защитил веру еврейской депутации и всего народа Израиля…
Вокруг горстки евреев, жавшихся в уголку и с подозрением смотревших на ломившийся от яств стол, было немало христиан: помощник дворцового коменданта, заместитель полицмейстера, офицеры дворцовой гвардии и просто чиновники, пришедшие сюда в качестве лиц, сопровождающих депутацию. Все они с нескрываемым нетерпением ждали, чтобы приглашенные евреи наконец начали трапезу. Услыхав, что те отказываются по религиозным соображениям, они переглянулись между собой, усмехаясь. И кое у кого эта усмешка означала: «Видали? Мацу с христианской кровью они едят, а фазанов и поросят с царского стола — нет!»
Не ожидая больше, христиане решительно подступили к расставленным на столах подносам, чтобы хорошенько выпить и закусить. И они действительно крепко выпили и закусили подобающим образом. Истинно русский аппетит разыгрался: икра — пусть будет икра, раки — пусть будут раки, индюшка — пусть будет индюшка. Действительно грешно было оставить стоять все эти лакомства только из-за того, что евреи их не ценят. Так что христиане постарались.
Проработав так добрых полчаса, христиане застеснялись депутации, которая по-прежнему жалась в углу и смотрела на прожорливых иноверцев так, будто те были шпагоглотателями… Понемногу христиане начали отодвигаться от великолепного стола и снова становиться в позы вежливого ожидания. Больше иноверцы между собой не переговаривались. Даже не переглядывались и не улыбались. Потому что всем этим чиновникам было прекрасно известно, что во дворце дует новый ветер и нельзя больше задевать религиозных чувств инородцев. В том числе и евреев.
После получасового молчания и переваривания пищи чиновники и офицеры снова заскучали. Тогда они решились еще раз подойти к императорскому столу, чтобы выпить и закусить. Истинно русский аппетит снова разыгрался. И все началось сначала: икра, раки в майонезе, паштеты с трюфелями, толстые ломти индюшатины. И так оно продолжалось несколько раз подряд. А стол все еще ломился от яств и напитков… Был уже час пополудни, а на приближение аудиенции не было и намека. Запрет на некошерную еду, конечно, строг, но ведь нос ничего не знает о таких запретах. Глаза видели красивую сервировку, разноцветные императорские блюда, а уши слышали, как наливались в бокалы и выпивались пенистые вина. За всю свою жизнь члены депутации не сталкивались в еврейских домах с трапезами подобного масштаба. Вода неохотно лилась в их пересохшие рты, а время тянулось, как смола. Часы уже пробили два, а ожиданию все не было видно конца. Лица иноверцев за столом становились все более сияющими и более округлыми, а бородатые лица сынов Израиля все больше вытягивались и серели. Но самым измученным и изголодавшимся среди всех евреев выглядел Невахович. Его бледное лицо возвышалось над штраймлами других гостей. Он был похож на галку, сидящую на дереве. Под ложечкой у него сосало. И к его сердцу, казалось, присосалась пиявка. Глаза перебегали от одного счастливого росса к другому, а в душе кипела злоба, потому что сам он уже давно не придерживался законов о кошерной еде, но сейчас вынужден был держать марку вместе со всеми этими богобоязненными лапсердаками и голодать. Если бы не они, он бы уже давно подошел к столу и хорошенько закусил вместе с «великодушными россами», обладающими столь глубокими желудками. Он бы даже поболтал с помощником дворцового коменданта и с заместителем полицмейстера. Такие знакомства не могут повредить. «О, мучение!» — хотелось ему воскликнуть с тем же пафосом, с каким он написал в своей брошюре «Плач дщери иудейской»: «О, страдания, превосходящие все мучения во всем мире! Если бы громы, ветры, бураны и грозные волны океана смешались с воплем презираемого иудея, то, может быть, это…»
И вот Йегуда-Лейб Невахович, стоя так и мысленно декламируя столь величественные отрывки собственного сочинения, чтобы заговорить самому себе зубы и унять голодное сосание под ложечкой, поднял свои измученные глаза и посмотрел, сначала искоса, как петух на зернышко овса, а потом прямо, обоими глазами, и увидел, что хасид, его тезка, реб Лейбеле из Подолии, из-за чьей «необразованности» ему пришлось вступиться за всю депутацию и за весь народ Израиля, тот же самый реб Лейбеле изгибается, как линь, и неторопливо и очень некрасиво копается во внутреннем кармане своего подбитого ватой лапсердака и что-то вытягивает оттуда тремя пальцами. Губы его что-то прошептали. Можно было поклясться, что это благословение… Он что-то сунул в рот и стал медленно жевать. Потом сплюнул в кулак, бросил что-то на пол и снова полез в задний карман.
Невахович содрогнулся от такой «необразованности». Он совсем забыл о своих мучениях, придвинулся боком к реб Лейбеле и смущенно просопел в нос:
— Уважаемый! Уважаемый! Что вы делаете?
— Что я делаю? — переспросил реб Лейбеле на своем польском идише. — Я закусываю.
— Закусываете? И чем же?
— Взял с собой коробку с финиками. Хотите?
— Я? Нет. Спасибо… А что вы здесь выплевываете, уважаемый? Что вы здесь бросаете? У императора? Во дворце?
— Косточки. А чего вы хотите? Чтобы я их глотал?
— Но ведь их потом найдут… Бог знает, что про нас будут говорить!
— Кто найдет и кто будет говорить? Эти прислужники в атласных штанишках и бабских париках? Плевать я на них хотел!
— Ш-ш-ш… — прошипел, оглядываясь вокруг, Невахович. — Не говорите так! Это ведь россы…
— Вы имеете в виду русских? Обычные шабес-гои.[179] — И, указывая толстым пальцем на брошенную косточку от финика, реб Лейбеле добавил: — Ничего с ним не сделается, если он подметет после меня императорский пол! Депутат здесь я, а не он, этот… этот шабес-гой в бабском парике.
И реб Лейбеле не поленился, снова изогнулся и ловко вытащил следующий финик из своей потайной коробки. Пожевал, выбросил косточку и, чмокая, сказал «присяжному переводчику» так:
— Молодой человек, вы, конечно, знаете русский язык лучше меня, но я лучше вас понимаю в депутациях. Я достаточно покрутился среди еврейских штадланов в Польше и знаю, как тут все устроено. Вам говорят — в десять утра. А если принимают в пять вечера, надо сказать спасибо. Помираешь с голода, а когда дело уже доходит до главного, до того, чтобы просить о милости или о том, чтобы пожаловаться, нет уже больше сил говорить. А тут!.. Тут еще стоит фоня-вор и жрет и пьет назло нам всем… И я буду молчать? Да пусть он околеет…
— Ти-и-хо!
— Что тихо?.. Может быть, вы тоже хотите финик? Не стесняйтесь. У меня целая коробка. Берите! Не надо омывать руки. Надо только сказать благословение «Сотворяющий плод древесный».
И реб Лейбеле незамедлительно вытащил из потайного кармана своего подбитого ватой лапсердака длинную коробку из струганого дерева. Он открыл крышку, и коричневый расковырянный кусок прессованных фиников жирно блеснул перед жадным взором Неваховича. Однако Невахович тут же смутился и отвернулся.
— Молодой человек, — потянул его за рукав реб Лейбеле, — не беспокойтесь за паркеты фони. Заботьтесь лучше о себе самом. Вы же видите, что уже больше часа пополудни…
На худом лице Неваховича выступили красные пятна, оттого что его так фамильярно запросто потянули за рукав… Чтобы он, присяжный переводчик в канцелярии генерального прокурора Обольянинова, знаток русского языка, без которого вся эта еврейская депутация не может сделать ни шага, встал и начал жевать эти липкие финики на глазах такого множества благородных россов? Нет, он не будет превращать себя в посмешище! Даже если ему придется упасть в голодный обморок, не сходя с этого места.
Однако пока он давал в своем измученном сердце такие клятвы, другие евреи разнюхали, что тут перекусывают. Кто-то предлагает финики, а кто-то отказывается… Измученные голодом, они начали потихоньку пододвигаться к предложенной коробке. Один протянул два пальца, как за понюшкой табаку, за ним последовали второй и третий. А реб Лейбеле покачивал своим хорьковым штраймлом и подбадривал всех:
— Давайте, евреи! Чего вы боитесь? Чего стесняетесь? Вы что, хотите умереть здесь с голоду, Боже упаси? Это же настоящая опасность для жизни! Я, слава Всевышнему, уже бывал в депутациях к высокопоставленным персонам! Произносите благословение на плод древесный, евреи!
И евреи осмелели и подкрепились финиками. Даже такой старый штадлан, как реб Нота Ноткин, и такой сердитый барин, как Авром Перец. Все чмокали, хвалили финики реб Лейбеле и дивились, что ему в голову пришла такая замечательная мысль…
— Вы же знаете, — не поленился снова пояснить реб Лейбеле, — что нет никого умнее опытного человека. Это все дело практики. Я, слава Богу, разбираюсь в депутациях…
Увидав, что даже Авром Перец, его надутый патрон, произносит благословение, набрался мужества и Невахович. Он подошел и протянул два худых пальца. Однако в коробке уже ничего не осталось, кроме одной обглоданной косточки, которую реб Лейбеле, словно назло, бросил туда… Присяжному переводчику осталось только проглотить слюну и выдвинуть вперед острый подбородок. Его вытянутое лицо совсем позеленело.
В это время обжираловка у императорского стола достигла своей высшей ступени. «Благородные россы» уплетали царские яства за обе щеки. Они торопились так, будто все эти дорогие яства и напитки были еврейским имуществом, оставшимся на произвол судьбы после массового изгнания. Русские жрали, заливая еду шампанским, и смотрели насмешливыми заплывшими глазами на глупое жидовское стадо, на этих депутатов, так сказать, которые брезгуют есть с императорского стола, а клюют вместо этого, словно куры в куче мусора, что-то из грязной коробки, которую протягивает им какой-то совсем уже дикий еврей. Это им можно. Почаще бы случались подобные депутации!..
Но вслух никто ничего не говорил. В императорском дворце дул новый ветер, и всем присутствовавшим было строжайше приказано «уважать, насколько это возможно, чувства инородцев и их обычаи». В том числе и еврейские.
Глава восемнадцатаяАудиенция
После целого часа, в течение которого они пили кофе с ликерами и обсуждали вопросы либерализма, как это было заведено делать в Зимнем дворце трижды в неделю, граф Чарторыйский шепнул царю Александру в здоровое ухо, что еврейская депутация ждет… Она ждет, собственно, уже довольно долго… И самое время принять ее…
Александр не по годам тяжело поднялся с кресла и извинился перед своими советниками: графом Кочубеем, Сперанским и остальными членами совета за то, что он должен пойти переодеться и принять хм… этих… Слегка мучительная аудиенция… но он обязан!..
Сопровождаемый «либеральными» усмешками всех присутствующих, царь ушел слегка покачивающейся походкой человека, тучнеющего быстрее, чем крепнут его мускулы. В глубине души царь был доволен, что на сегодня он отделался от этого нудного заседания. Первую пару лет после того, как Александр взошел на престол, царь воспринимал эти собрания в качестве своего рода жертвы, которую он приносил для успокоения своей нечистой совести. Разговоры о счастье освобожденных народов отвлекали его от тяжелых раздумий и самокопаний, связанных с насильственной смертью его отца. Однако в последнее время совет начал вызывать у него скуку. Постоянные предостережения и предложения этого поповского сына Сперанского начали пугать его своей деловитостью. Его записки были весьма почтительны по стилю, и тем не менее они требовали весьма методичного исполнения того, что было решено на Императорском совете. Они не давали остановиться на разговорах… Исполнять! Да. Легко сказать! Именно исполнения-то царь Александр и боялся. Он привык бояться исполнения безумных приказов отца, и это осталось у него в крови. Казалось, он всегда уступал своей бабке Екатерине и своему отцу. Но на самом деле чаще всего он ничего не делал, а только вежливо улыбался.
Выражать неудовольствие по отношению к поповскому сыну и его деловитым запискам Александр пока не хотел, Сперанский был чуть ли не единственным в его окружении, кто никак не был причастен к смерти его отца, императора Павла. Все остальные близкие либо сами участвовали в убийстве, либо знали, что оно готовится, но молчали. Устроившие заговор против отца способны сговориться и против сына… Где гарантия их честности, их искренней преданности?.. Пока что Александр держал Сперанского рядом с собой. Это был в определенном смысле живой щит, ограждающий его от бывших заговорщиков… Кстати, он был весьма образован, этот поповский сын. Пусть он пока говорит и пишет о всяческих свободах: религиозных, политических, личных. Александр послушает и посмотрит, что делать дальше… В столице и в провинции уже начали догадываться, что «милосердный царь», как его величали, не держит слова. Он обещает, улыбается и… ничего не делает… Ну и пусть! Сейчас надо было говорить и выжидать. Положение в Европе становилось все запутаннее. Аппетиты французских якобинцев с этим парвеню Буонапарте во главе простирались уже за Рейн. Сейчас надо было произносить сладкие речи и выжидать.
Но чего стоили эти разговоры, если они были не в состоянии унять пиявку, присосавшуюся к сердцу? С той страшной ночи, когда погиб Павел, пиявка присосалась к сердцу его сына и все не отваливалась… Недавно Александру захотелось увидеть походную кровать, на которой его несчастный отец спал в Михайловском дворце в свою последнюю ночь. Почему вдруг? Целых три года апартаменты отца стояли запертыми, и он не только не заглядывал туда, но даже старался не проезжать мимо этого хмурого дворца…
Он где-то читал, что у преступников иногда возникают внезапные желания вернуться на место преступления и взглянуть. Любой ценой взглянуть… Но какое отношение это имеет к нему? Да, он обратил внимание в тот вечер на двусмысленные слова графа Палена, что «было бы лучше, если бы он вообще не приходил ночевать», но это еще очень далеко от преступления. Ведь скрытый смысл тех слов он понял не сразу… Так почему же такое странное желание напало на него спустя годы? Трудно объяснить.
Короче, он велел отпереть ту тяжелую, окованную железом стрельчатую дверь, похожую на монастырскую. С тех пор как мертвеца унесли, ее не отпирали. Александр сам это запретил.
Внутри он сразу же ощутил запах пыли, прогорклого лампадного масла и выдохшегося ладана, который в последний раз зажигали здесь попы. Не хватало только чудотворной иконы, привезенной из Киева, чтобы успокоить больной разум Павла. Ее уже вернули назад. Ярко горевшая когда-то лампадка все еще висела в углу, закопченная и запыленная. Именно от нее, наверное, и тянуло прогорклым маслом… А в самой дальней комнате стояла походная кровать. Голубое ватное одеяло с тиснеными квадратиками все еще наполовину свисало с кровати. Подушка лежала криво. На ней, как и на простынях, были заметны ржаво-бурые пятна — одни округлые, другие разлапистые, похожие на раков. Александр притворился, что не знает, что это. Ведь на давно не стиранном постельном белье часто появляются красноватые пятна. Это дело известное… Однако он ясно понимал, что на эту самую походную кровать бросили его задушенного отца сразу после того, как все закончилось…
Из отцовских апартаментов он вышел в известном смысле успокоенным. Так, по крайней мере, это выглядело внешне. Александр сам удивлялся, что так мало потрясен. Он даже распорядился, чтобы походную кровать отца отослали в Гатчину, в любимую резиденцию Павла, где он проводил военные парады и устраивал все свои дисциплинарные безумства. Апартаменты же в Михайловском дворце он велел прибрать так, чтобы ни следа не осталось от той страшной ночи.
Однако Александр был одной из тех рассеянных натур, которые не сразу замечают, что именно произвело на них глубокое впечатление. Только через пару часов, когда он вернулся в Зимний дворец, ржавые пятна на отцовской кровати вспыхнули в его памяти. Чем дальше, тем острее становилась причиняемая ими боль: сперва как турецкий перец, потом — как ожоги, которые не успокоить ни холодом, ни теплом, ни бальзамом… Его так жгло и мучило, что он совсем потерял контроль над собой и разразился истеричным плачем. Слишком рано появившийся у него живот свело конвульсиями, под ложечкой кололо. Даже то, что он снял свой офицерский корсет, не помогло. Вбежавшие камердинеры услыхали только невнятные сиплые крики и не знали, что делать, за что хвататься… Так бывало всегда, когда он кипятился или когда у него что-то болело — голос его становился сиплым, как у его пьяницы-отца…
С тех пор Александр стал пуглив. Он не мог толком сосредоточиться, даже принимая в тронном зале представителей иностранных государств. Не говоря уже о тех часах, когда он вел либеральные беседы со своими советниками. Скучающая улыбка покоилась на его губах, но голубые глаза были мутны и неподвижны. Он постоянно боялся, как бы на него снова не напал приступ животного страха. Как бы ржавые пятна на кровати отца снова не вспыхнули в памяти. Привычная улыбка требовала от него теперь все большего усилия. Но как только Александр оставался один, у него сразу отвисала нижняя челюсть, а во всех мускулах лица, которые ему долго приходилось напрягать, ощущалась тягучая усталость и даже боль…
Чтобы не мучить себя этой улыбкой, он полюбил теперь подолгу оставаться в одиночестве. Но Россия не оставляла его в покое. Она была велика. В ней было пятьдесят миллионов жителей, десятки европейских и азиатских народов. Все они лопотали на своих языках, все чего-то хотели, выдвигали претензии, всем он, «царь-батюшка», был что-то должен — должен за себя самого и за своего отца… Даже за бабку. Ах, лучше всего было бы сбежать из ненавистного Петербурга со всеми его государственными учреждениями. Остановиться в чистом поле, спать в двойной палатке, как простой офицер. Иметь с собой только два мундира в чемоданчике, маленький несессер с мылом и одеколоном для туалета и маленький ледничек для водки… Разъезжать верхом среди верных полков и разговаривать с денщиком о погоде… Если бы сейчас возник конфликт с этим французским выскочкой, с этим Наполеонишкой, которого так ненавидел его отец, он, Александр, сам отправился бы на войну и вел бы солдатскую жизнь, как Суворов. Жаль, что этого гениального чудака больше нет в живых! И никого, кто мог бы его заменить, Александр не видел. Ему не на кого положиться в случае войны. Все его советники умели только произносить красивые речи. Избалованные, расплывшиеся, они боялись ружья и «фрунта» как огня…
С такими неприятными мыслями Александр переоделся при помощи камердинеров в костюм, предназначенный для приема гражданских депутаций: светлые атласные штаны до колен с шелковыми чулками, светлую жилетку, а, поверх нее — императорский шарф цветов русского триколора, заброшенный на плечо и пересекающий наискосок грудь, с двумя золотыми пуговицами сзади и с большой бриллиантовой звездой на левом лацкане, рядом с сердцем, с двуглавым орлом из изысканных рубинов посреди звезды. Александр понимал, что такое элегантность, и даже в самом сильном волнении не терял вкуса и умения сочетать цвета.
Одетый таким образом, он ненадолго зашел в свой личный кабинет, чтобы немного отдохнуть прежде, чем выйти к депутации. И тут он нашел на своем рабочем столе вырезку из русского журнала с хвалебной одой царю, написанной современным поэтом Озеровым.[180] Эти вирши начинались так:
Блажен владыка, кто не страхом —
Любовью правит свой народ.[181]
Далее речь шла о том, что грядущие поколения благодарного народа будут благословлять и восхвалять такого владыку, приходя после его смерти на его могилу.
Эта вырезка была положена на стол императора в качестве скромного сюрприза. Адъютант, хорошо образованный офицер, сам пописывавший стихи, заметил, что царь последнее время подавлен. Поэтому он изо дня в день подыскивал что-нибудь, чтобы порадовать его величество, навести его на приятные мысли. И как все те, кто слишком стараются, слишком прилежно забегают вперед, этот преданный адъютант часто нарывался на неприятности.
Может быть, прежде, до того как он посмотрел на смертное ложе своего отца, это порадовало бы Александра, но не теперь… Сейчас эти наивные вирши вызвали у него легкое отвращение.
— Какой дурак этот поэт, — покачал своей надушенной головой Александр. — Царь еще жив, только начинает жить… А этот уже воспевает его могилу и почет, который грядущие поколения будут оказывать его праху. И адъютант, который это здесь положил, тоже не слишком умен. Надо будет посмотреть…
Князь Адам Чарторыйский, который еще у себя дома, в Польше, привык к специфически-еврейским одеяниям и жестам, предупредил Александра, что некоторые из членов депутации могут выглядеть ужасно странно. Царю не следует слишком волноваться, что что-то может ему не понравиться. Тем не менее, когда Александр вышел в зал для аудиенций и бросил первый взгляд на еврейскую депутацию, по его спине пробежал легкий холодок. Это невольно отозвалось полученное им воспитание, истории, которые он слышал в детстве о вечном жиде… Реб Лейбеле из Подолии, в его странном, подбитом ватой лапсердаке и штраймле с хорьковыми хвостиками, с пейсами, похожими на трубочки, первым привлек внимание царя своими глубокими черными глазами и сросшимися черными бровями. Александру сразу же показалось, что это обязательно должен быть кто-то из той самой еврейской «секты», которая втихаря употребляет христианскую кровь в маце. Все полиции мира ищут ее, но пока никак не могут поймать сектантов с поличным… Напряженная улыбка на губах царя скривилась, а его по-девичьи белое лицо вытянулось. К счастью, он увидал немного ближе к себе пару еврейских фигур, уже знакомых ему, главным образом по Еврейскому комитету. Это были Авром Перец, подрядчик российского кораблестроения, и Нота де Ноткин, бывший поставщиком в правление его бабки, еще при жизни Григория Потемкина. Блуждающий взгляд царя наткнулся на польские и русские ордена на его груди. Кривая усмешка Александра выровнялась, а бледное лицо опять округлилось, как у придворной фрейлины.
Одетый в малиново-красный с золотым шитьем гвардейский мундир, Адам Чарторыйский называл имена главных депутатов. Царь слушал его вполуха. Опершись затянутой в бархат рукой на высокий позолоченный столик со стоявшей на нем вазой со свежими тюльпанами, он смотрел своими светло-голубыми глазами поверх голов и отслеживал все беспокойные движения хорьковых хвостиков на штраймле реб Лейбеле. Красноватый отсвет гвардейского мундира Чарторыйского накладывал теплые тона на жирноватую бледность царского лица. Тем не менее Александр показался еврейской депутации старше, чем был на самом деле, а поэтому — и важнее. Евреи ожидали увидеть молодого двадцатисемилетнего мужчину. А перед ними стоял полноватый монарх, немного сутулый, с маленькой лысоватой головой. Выдвинутая вперед нижняя челюсть придавала его лицу капризное выражение. Казалось, что он сладко улыбается, но может тут же и разозлиться, и Бог знает, что из этого получится…
Перец и Ноткин низко поклонились после того, как их представили. За ними поклонились все прочие члены депутации. Последним поклонился реб Лейбеле в своем необычном штраймле. При этом он искренне, от всего сердца произнес благословение «Уделивший из величия своего»… Его губы шевелились, как и хорьковые хвостики на штраймле. А когда реб Лейбеле пришлось поклониться, он сделал это так, как делают при произнесении благословения «Мы благодарны Тебе» — поэтапно: сперва наклонился лишь слегка, а потом ниже и еще ниже… При этом он пробормотал: «Ну, о!..» Мол, у него сейчас есть дела поважнее, чем кланяться. Он благословение произносит и не может прерываться…
— Это он вас благословляет, ваше величество! — сказал на ухо царю князь Адам Чарторыйский.
— Рависан, мон ами![182] — кивнул Александр, хотя толком и не расслышал, что сказал его друг. Потому что Чарторыйский сунулся, как назло, к неслышащему уху царя… Но таково уж было обыкновение Александра: улыбаться даже тогда, когда хочется плакать, и говорить, что все блестяще, хотя на блеск нет и намека. Странные движения реб Лейбеле и его бормотание, по правде говоря, ничуть не показались царю приятными… Они были необычными, немного экзотическими — это точно.
Глава девятнадцатаяУмер на посту
Старший еврейской депутации, реб Нота Ноткин, вытащил из разукрашенного серебряного футляра написанный на пергаменте адрес и торжественно передал его «присяжному переводчику» Неваховичу, чтобы тот, со своим хорошим русским выговором, прочитал его. Понятно, что «присяжный» сразу же осознал важность момента и того места, которое он сам в нем занимает. Он развернул адрес с подписями представителей всех еврейских общин, как свиток с текстом святой книги, и начал декламировать. Сердце его сильно билось от голода и сожаления, что он своевременно не принял угощение реб Лейбеле и не отведал с остальными евреями фиников из его коробки. Но именно это ему сейчас пригодилось. Сердечная боль придала его голосу глубину и прочувствованность приговоренного к смерти, умоляющего палача о пощаде… Князю Чарторыйскому, близкому другу царя, это, видимо, понравилось. Потому что он чуть-чуть покивал своей кудрявой головой бледному чтецу с душераздирающим голосом. Сам царь Александр стоял как статуя. Глухой на одно ухо, он только делал вид, что слышит каждое слово, и еще дружелюбнее демонстрировал мертвенную улыбку на губах. Его глаза оставались неподвижными. Они смотрели поверх голов и видели только хорьковые хвостики на штраймле реб Лейбеле, которые ни на мгновение не оставались в покое. И они были коричневыми, как кровавые пятна на кровати его отца… При внутреннем одиночестве Александра и его отвращении ко всем этим странным людям, голос жидовского чтеца звучал для него далекой жалобной песней. Его здорового уха достигали только отрывочные патетические фразы: «августейший император великодушных россов… в его самодержавные руки вручают еврейские общины Могилевской, Витебской, Минской, Виленской и Подольской губерний свою судьбу… в своей верноподаннической преданности они надеются…» Оттого что в его надушенные руки вложили судьбы такого множества еврейских общин в лапсердаках и хорьковых штраймлах, как у этого дикого «рабина», Александр ощутил потребность если не омыть ладони одеколоном, то хотя бы вытереть их о свои собственные бока, как делают в таких случаях простые люди… Однако хорошие манеры, привитые ему когда-то генералом Салтыковым, заставили его удержаться от подобного поступка. Поэтому он еще шире растянул губы над выдвинутой вперед нижней челюстью. То есть еще радостнее улыбнулся.
— Рависан… — по привычке произнес Александр одно из своих традиционных словечек, которые всегда произносил, когда не мог толком расслышать, что ему сказали, и не хотел, чтобы другие это заметили…
Однако он тут же вспомнил, что, согласно представленным ему отчетам, евреи подвластных ему провинций разговаривают на каком-то испорченном немецком диалекте, на чем-то вроде платтдойч.[183] Тогда он сам перевел на немецкий то, что только что сказал по-французски. Вежливо и безжизненно, как всегда, когда бывал раздражен, он произнес:
— Гленценд.[184] Ваши слова близки нашему сердцу…
Дочитанный до конца адрес был торжественно возвращен в свой серебряный футляр. При этом царь соизволил произнести вторую фразу, глядя куда-то поверх голов своими голубыми глазами:
— Мы сделаем все, что в наших силах, чтобы защитить наших подданных, какой бы религии они ни придерживались…
Серебряный футляр с адресом был передан через князя Чарторыйского в руки царя. Принимая его, царь тихо спросил своего друга по-французски:
— Как долго это может еще тянуться?
— Анкор… Ин птит минит, мажестэ![185] — так же тихо и на том же языке ответил Чарторыйский.
Князь не был уверен, что речь действительно идет о «петит минит», и беспомощно оглянулся. Он, выступавший в роли посредника в нынешней аудиенции, ясно видел, что у царя больше не осталось терпения, а депутация отнюдь не удовлетворилась вручением адреса. «Присяжный переводчик» собирался зачитать еще какую-то бумагу. Он только ждал знака от главы депутации Ноты де Ноткина.
Но до этого дело не дошло. Воспитание, полученное от генерала Салтыкова, все-таки не было настолько безупречным, чтобы его хватило на еврейскую депутацию в таком смешанном одеянии — наполовину европейском, наполовину азиатском… В конце концов, это ведь потомки христопродавца Иуды, которые обязаны быть довольны всем, что им дают, и не требовать слишком много… Терпение императора лопнуло. Улыбка, которая до сих пор держалась, как маска, над его нижней челюстью, начала соскальзывать с его лица.
Он заговорил сиплым шепотом — отцовским голосом, который постоянно прорезался у Александра, когда тот терял терпение вопреки всякому этикету. Павел говорил таким же голосом, когда злился. Царь обратился к Чарторыйскому — опять по-французски, но на этот раз отчетливее и громче:
— Собаки уже прибыли?
Чарторыйский резко обернулся направо и налево, чтобы проверить, не услыхал ли кто-нибудь из депутации эту странную фразу. Хм… Кроме «присяжного переводчика» никто у них не понимает по-французски. Но и тот, кажется, не расслышал. Или только притворяется, что не расслышал? При этом мозг Чарторыйского лихорадочно работал: что это могут быть за собаки?.. К счастью, он вспомнил, что это, должно быть, особые сибирские собаки, которых царь заказывал, смешанная порода — охотничьи собаки с «эскимосами». Чутье у них очень острое даже в глубоком снегу и в сильнейшие морозы. Их используют, чтобы находить залегших на зиму в спячку медведей в их берлогах.
Вспомнив это, Чарторыйский сказал, растягивая слова:
— Да, ваше величество, но…
Однако царь больше даже не посмотрел в его сторону. Его неподвижные глаза снова были устремлены на еврейскую депутацию, а на губах снова висела приклеенная улыбка:
— Блестяще. Мы сделаем все, что будет в наших силах…
По этой ставшей традиционной для Александра фразе, по той особой акцентировке, которую придал ей царь, Чарторыйский понял нечто совсем иное, чем то, что было сказано вслух: «Заканчивай эту аудиенцию. И побыстрее!»
Нетерпение царя заметили почти все депутаты, кроме реб Ноты Ноткина. Он, за свою долгую жизнь имевший дело с таким множеством сановников и так хорошо знавший их капризы, их способность к резким переходам от милости к гневу и обратно, на этот раз как будто оглох и ослеп. Еврейская депутация, так торжественно стоявшая в царском дворце, стала итогом многих лет его хлопот и стараний, хождений через черные ходы и звонков в парадные двери, «подмазывания» высокопоставленных и мелких чиновников, устройства пиров для сенаторов и обезвреживания доносов миснагедов и выкрестов. Прежде все эти чиновники, сенаторы и выкресты стояли между угнетаемыми еврейскими общинами и милосердными русскими царями. Теперь же, хвала Всевышнему, эта живая стена врагов оказалась пробита. Еврейские общины стояли лицом к лицу с самым молодым, самым благородным и самым милостивым из всех царей, что были до сих пор. Адрес в серебряном футляре был уже передан ему. Теперь на кону стояло все. На этом голубоватом листе бумаге, который «присяжный» Невахович уже держал наготове, были изложены все основные еврейские нужды, обиды и надежды. Там было сказано, что из Смоленской и Рижской губерний постоянно высылают видных евреев, хотя царь Павел уже запретил такую высылку своим указом. Говорилось и о том, что чиновники и помещики все еще вмешиваются в религиозные и общинные дела евреев, хотя это было запрещено сразу же после восхождения царя Александра на российский престол. В бумаге также содержалась просьба, чтобы правительство поддержало переезд евреев из бедных областей — Литвы и Белоруссии — в Херсон и в Одесскую область, точно так же, как оно поддерживает всех прочих переселенцев, готовых колонизовать Новороссию. Таким образом евреи осядут на земле и вскоре станут «полезным элементом». Была и просьба предоставить еврейским купцам более широкие права, чтобы они могли использовать свои способности и связать торговлей великую Россию со всеми соседними государствами, а также и внутренние губернии — с внешними, которые пока что отделены «чертой» и специальными законами для евреев так, словно это какие-то отдельные государства, а не части одной империи… И еще много важных замечаний были коротко и по-деловому изложены на этом листе голубоватой бумаги. Милосердный царь обязательно должен все это услышать — не через кого-то, как до сих пор, а собственными ушами…
И как же потрясен был реб Нота, вдруг увидев, как князь Чарторыйский с побледневшим лицом сделал шаг вперед и мягко, но решительно вынул драгоценный лист бумаги из рук Неваховича, говоря при этом те же самые затертые слова, которые говорили до него все благодетели-иноверцы, что, мол, государь все это внимательно перечитает и хорошенько обдумает.
Реб Нота облился холодным потом. Из опыта он уже знал, что означает такое «внимательное перечитывание». Даже если послание прямо сейчас попало бы в Императорский совет, все было бы испорчено, искажено и отложено. У реб Ноты имелось относительно этого либерального совета свое твердое мнение. Он знал, что совет служит только для того, чтобы развлекать императора за кофе, наподобие музыкальной капеллы. Но никак не для решения сложных и серьезных вопросов. Это может, не дай Бог, повредить пищеварению. Может утомить молодого монарха, который все еще не пришел в себя после страшной смерти отца…
В отчаянии реб Нота сделал движение, чтобы спасти бумагу из вежливых, но крепких рук Чарторыйского… Но тут он, несмотря на слабое зрение, разглядел что неподвижные голубые глаза Александра грозно устремлены на него, хотя губы царя и улыбались. Эта двойственность испугала реб Ноту. Он увидел безумие покойного Павла в лице его наследника. И поспешно отступил назад…
Милостивый самодержец тут же воспользовался растерянностью «старшего депутата», чтобы положить конец скучной аудиенции. Он протянул свою женскую руку Аврому Перецу, который стоял к нему теперь ближе всех депутатов. Перец прямо-таки задрожал от такой чести и счастья и прикоснулся к руке царя, словно к святыне. Реб Нота полагал, что, как старшего депутации, царь тут имеет в виду и его, и шагнул вперед…
Но вместо милостивой руки увидел перед собой сутулую спину царя, обтянутую синим бархатом. Над высоким, шитым золотом воротником возвышалась маленькая голова царя с зачесанными снизу вверх на небольшую лысину волосами. И она, эта голова, уплывала в какой-то туман. Реб Нота, как и прочие члены депутации, остался стоять с полуоткрытым ртом. В желудках их была пустота, и еще большая пустота поселилась в их сердцах.
Единственным, чье лицо сияло, был Авром Перец. Кто-кто, а он вынес с императорской аудиенции самое приятное впечатление. Уже когда все закончилось и евреи миновали последние ворота и последние патрули, он все еще не переставал сиять. Свою пухленькую руку, испытавшую нечеловеческое наслаждение от прикосновения к царской длани, он нес, как драгоценный камень, держа ее рядом со своими воодушевленно горевшими глазами. Как будто эти пять коротких пальцев только что окунулись в некий Божественный свет. По меньшей мере, покрылись бриллиантами.
Заметив нахмуренное лицо реб Ноты, он даже не понял, что это означает и как это можно вообще быть таким грустным. Свое счастье он выразил единственным русским словом, которое, по его собственному мнению, выговаривал лучше и четче остальных. Тем не менее и его он исказил до отвратительности:
— Замичатинэ!
Реб Нота ничего ему не ответил. Только когда они уже уселись в закрытые сани и отъехали от дворца, тихо и насмешливо спросил:
— А что, собственно, у вас так «замичатинэ», реб Авром?
— Что вы говорите? — сказал Перец, с величайшим почтением глядя на свою правую руку. — Это царь! Это ведь царь. А он держится со всеми как с равными…
— Хотите меня послушать? — спросил его реб Нота. — Я вам тоже скажу только одно слово: замичатеный нечестивец!
— Ш-ш-ш… Что вы такое говорите?
— То, что вы слышали.
Перец криво усмехнулся. Он был уверен, что реб Нота обижен, что царь Александр не протянул руку и ему. Он принялся оправдывать царя:
— Ну, я думаю… ведь не может всех… Я хочу сказать, то есть, э… подавать…
— Руку, имеете вы в виду? Радуйтесь, реб Авром, если вам хочется. Но нам… Нам всем он дал пинка ногой.
— Что вы говорите? Золотой человек. Замичатиный…
— Совсем не замечательный! Отец его был сумасшедшим, но по сути… Поверьте мне, у того характер был лучше. Вы видели его глаза? Видели его улыбочку? Он даже не слышал того, что было написано в адресе. Плевать он на всех нас хотел. Дай Бог, чтобы я ошибался. Ничего хорошего мы от нашего прошения не дождемся… Как бы хуже не стало…
«Разозлился, бедняга!.. — подумал про себя Авром Перец и снова поднес к глазам свою счастливую руку. — Сейчас с ним трудно разговаривать…»
Когда реб Нота вернулся домой на Сенатскую площадь и вошел в свой большой кабинет, он почувствовал себя словно бы проигравшим процесс, и не где-нибудь, а на Великом суде: разбитым, измученным, без капли аппетита, хотя он с самого утра, кроме финика из коробки реб Лейбеле, ничего не ел. Он грустно взглянул на заваленный бумагами большой стол с обитыми медью углами: на что годятся теперь все эти папки, все эти документы и письма?
Вошел слуга-иноверец — сказать, что стол накрыт и что молодой барин, то есть Алтерка, уже поел и ушел в город. Реб Нота отказался обедать. Он даже поморщился от странной подавленности, напавшей на него, когда слуга напомнил ему о накрытом столе. Попросил только чаю с молоком и тяжело опустился в свое мягкое рабочее кресло.
В глазах у него немного рябило. Он думал, что очки запотели от чая или из-за перехода с холодной улицы в натопленный кабинет. Поэтому он хорошенько дважды протер их. Но рябь перед глазами не исчезла. Все его провалы последних лет вспомнились ему сейчас. Всю свою жизнь он работал, чтобы традиционные еврейские штадланы сменились на человеческие права. И вот, что было, то и осталось — опять штадланы… С горькой улыбкой он вспоминал, как шкловский синагогальный староста принес ему весть о десяти потерянных коленах, которые он и его зятек «открыли» в Бухаре, на границе с Афганистаном…. Эти потерянные красноликие израильтяне оказались десятком бухарских купцов в вышитых халатах, которые торговали такими же халатами и чесучой. А рассказы о тамошних чудесах и о мощи тамошних евреев обернулись ничем — оказалось, что евреи там прозябают в унижении. А эмир, правитель Бухары, еще и использует еврейских девушек «по праву первой брачной ночи»…
От восторга, снизошедшего на реб Ноту в 1797 году, когда пришло известие, что Наполеон Буонапарте хочет вернуть Эрец-Исроэл еврейскому народу, тоже ничего не осталось. Напротив, эта весть принесла только беды: попы в Священном синоде испугались, что евреи хотят прибрать к рукам могилу Иисуса, и с тех пор смотрят косо на всякую привилегию, которая предоставляется какому-либо еврею или общине. И пытаются помешать этому везде, где только могут…
Реб Нота очень хорошо помнил, что его друг реб Йегошуа Цейтлин, который так сильно печется о «мирах» Торы, еще тогда очень холодно предостерегал его: «Нота, друг мой, трава вырастет у врагов Израиля на щеках, но они не подарят евреям Эрец-Исроэл. Страны не дарят, их берут». У Потемкина тоже была такая мысль… Сперва взять Константинополь, а потом отдать евреям Палестину, чтобы они снова поселились на своей земле. Он носился с этой идеей, словно это было его главное предназначение. Однако матушка Екатерина его высмеяла… «Юлиан Отступник[186] тоже хотел это сделать, — писал реб Йегошуа Цейтлин. — Теперь, в наше время, пришел новый “отступник”, якобинец, французский генерал с точно таким же планом… Все они обещают, когда слабы. И все становятся заклятыми врагами Израиля, когда получают власть. Они собираются использовать еврейские общины, как слонов, на которых погонщики преодолевают болота, в которых сами бы утонули… Поэтому я, реб Йегошуа Цейтлин, заперся у себя в Устье среди книг и ученых мужей. Я, как наседка, грею старое яйцо еврейства. Вдруг проклюнется новый птенец. Только в этом наша сила. Все остальное — вероотступничество…»
Так разве не прав был реб Йегошуа Цейтлин? С чем я, реб Нота Ноткин, остался на старости лет? С Алтеркой, который идет по пути своего отца и которого ничуть не волнуют ни евреи, ни еврейство… И с обещаниями, данными глуховатым царем, который только и говорит что «блестяще», а смотрит глазами хладнокровного разбойника… Где ему до грубой честности Павла? Тот был солдафоном и пьяницей, но при этом он был прям. А этот… Как линь, выскальзывает из рук этот деликатный сынок грубого отца. А вместе с ним ускользают и еврейские права…
Покачивая головой, реб Нота положил морщинистую руку на папку с надписью «Права». Но папка, словно вдруг ожив, вывернулась из его ослабевших пальцев. Вечерняя серость в окнах покрылась волнами, как вода, когда дует ветер. Но тут ведь совсем нет ветра. Что это?.. Он ощутил острый укол в затылке, и вдруг череп стало словно распирать изнутри…
Вошедший через минуту лакей со стаканом чая с молоком на подносе нашел «барина» лежащим одной щекой на своем рабочем столе. В груди у него слабо хрипело. Одна морщинистая рука была вытянута и еще мелко дрожала на зеленой папке с какой-то еврейской надписью, которую лакей не мог прочитать. Впрочем, и по-русски он тоже прочитать бы не смог…