Император и ребе, том 2 — страница 6 из 10

ЕДИНСТВЕННЫЙ СЫН

Глава двадцатаяЭстерка ждет…

1

С тех пор как умер реб Нота Ноткин, Эстерка почувствовала себя неуверенно в том малороссийском городе, куда забралась, бежав из Шклова. Еще сильнее ее беспокойство стало весной, когда ежегодное наводнение спало и Днепр вошел в свои берега, а невысокие южные акации зацвели на кременчугских улицах желтым душистым цветом. В это время года она почти всегда пребывала в беспокойстве, как и все более или менее молодые женщины, живущие без мужа. Она была чувствительна, мечтательна и плохо спала по ночам. Однако на этот раз ее беспокойство приобрело особую остроту, с примесью глубокого страха. Это был страх перед приездом Алтерки.

Известие о смерти реб Ноты Ноткина пришло к ней в Пейсах. Уже тогда у нее дрогнуло сердце. Хрустящая маца стала горчить, а в роскошной квартире стало не хватать воздуха. Это совсем не было связано с трауром по свекру, которого она искренне любила. Может быть, даже больше, чем родного отца…

С тех пор она жила в каком-то странном напряжении, чувствуя, что ей больше не удастся скрываться от своего единственного сына. Потому что его второй дед, реб Мордехай, ее отец, был не так привязан к внуку, как реб Нота. И уж конечно, Алтерка не был привязан к реб Мордехаю так, как к покойному реб Ноте. Теперь не у кого было оставить этого распущенного молодого человека под разными предлогами: мол, мама плохо себя чувствует, а дальняя дорога из Петербурга в Кременчуг небезопасна… Сам Алтерка, или Алексей, как он хотел, чтобы его именовали, уже был не ребенком, а взрослым парнем двадцати двух лет от роду. Оставшись один-одинешенек в Петербурге, он, наверное, использует любую возможность, чтобы добраться до своей «мамки», как он ласково называл ее в письмах, которую он не видел с самой своей бар мицвы. Скоро уже девять лет…

Алтерка не раз писал ей об этом. Его письма с тех пор, как умер реб Нота, становились все нетерпеливее и, можно сказать, ревнивее. В последнем он уже открыто упрекнул ее, что из-за удочеренной девчонки Кройндл она совсем забыла своего единственного сына. Даже видеть его не хочет…

На его прежние претензии Эстерка еще кое-как находила оправдания. Она все время откладывала его визит, как откладывают операцию, которая может испортить нормальную жизнь и изуродовать лицо человека… Но на последнее его обиженное письмо она уже не нашла, что ответить, и не ответила ничего. И он там, в Петербурге, тоже замолчал. Именно из-за этого упорного молчания, долгий путь казался ей короче, а возможный приезд сына — стремительнее и неотвратимее. Может быть, он уже едет и меняет лошадей на трактах… В своем взволнованном воображении она часто отчетливо видела, как он сидит на станции, пьет чай и нетерпеливо ждет, когда наконец запрягут…

Чтобы забыться и не думать об этом, Эстерка с удвоенной страстью бросилась читать. Иллюстрированная книжка «Царь Эдип», которую она давно уже задвинула поглубже в шкаф, опять стала ее настольной книгой. Снова и снова она перечитывала знакомые сцены. Как горький яд, пила она каждую значительную строку. Это было и самоистязанием — возобновленным наказанием для ее грешного тела, и средством сохранить волю, чтобы ни на минуту не забывать о той черте, которая пролегла уже скоро девять лет назад между нею и ее бывшим единственным сыном… Чтобы всегда эти горькие строки напоминали ей, что никакая традиционная материнская любовь не может и не должна заполнить пролегшую между ними пропасть.

Иокаста (Эдипу)

Коль жизнь тебе мила, оставь расспросы.

Молю богами, — я и так страдаю <…>

Эдип, молю, послушайся меня!

Эдип

Послушаться? Не обнаружить рода? <…>

Иокаста

О горе, горе! О злосчастный — это

Тебе последний мой привет; прости! <…>

(Из дворца выходит домочадец Эдипа)

Домочадец

Земли фиванской славные вельможи,

О, сколько ужасов узнать, увидеть

Вам предстоит! Какое горе вам

Покроет душу, если дому Кадма

Наследственную верность вы храните!

О, если б Истр и Фасис, волны слив,

Струей могучей Фивы затопили —

Им все ж не смыть неслыханную скверну,

Что этот дом таит — еще таит…

Плохо залеченная сердечная рана от подобных строк начинала пылать жуткой, жгучей болью. И чтобы успокоить боль, Эстерка подкрепляла свои силы глотком стоицизма из другого источника. Это были нравоучительные письма Сенеки.[187] Между чтением фрагментов из «Царя Эдипа» она читала Сенеку:

«Я согласен, что нам от природы свойственна любовь к собственному телу, что мы должны беречь его, не отрицаю, что можно его и холить, но отрицаю, что нужно рабски ему служить. Слишком многое порабощает раба собственного тела, того, кто слишком за него боится и все мерит его меркой».[188]

Как льдинки, проглатывала Эстерка эти слова и была благодарна тому, кто принес в ее дом эти противоположные друг другу сочинения — о поспешных страстях и о холодной сдержанности. Это случилось, еще когда Эстерка была уверена, что вот-вот начнет новую здоровую жизнь и совсем забудет про несчастные годы, проведенные в Петербурге… Йосеф Шик, аптекарь и ее бывший учитель и жених, принес ей эти книги, ставшие ей двойным лекарством от ужасной беды, которая обрушилась на нее позже… Конечно, он сам не знал, что эти два столь разных произведения древнегреческой и древнеримской литературы окажут такое влияние на ее дальнейшую жизнь и на то, что они расстанутся. Скорее, даря их, он хотел сделать ее внутренне свободной, приспособить для своих страстей старого холостяка. Он шлифовал нож, но острие этого ножа оказалось направлено против него самого. Глубоко уязвленный бежал он от нее…

Но зачем думать о том, чего уже не исправить? Жизнь с лихвой рассчиталась с нею за страдания, которые она причинила этому несчастному влюбленному… С тех пор как Эстерка бежала из Шклова, у нее было только одно средство, которым она время от времени успокаивала отчаяние и жгучий стыд перед собой. Это был темно-красный шелковый шнур, который она когда-то спрятала в корсаж, направляясь в погреб. Тогда у нее еще было достаточно мужества, чтобы лишить себя жизни. Этот шнур был цел до сих пор и лежал в ее серебряной шкатулке, подо всеми украшениями, которые она уже больше никогда не надевала.

Прежде каждый раз, ощущая эту жгучую боль и тоску своей нечистой души, Эстерка потихоньку, в запертой комнате, как будто изучая украденное сокровище, открывала шкатулку. Как лишние и обесценившиеся предметы, валялись на столе высыпанные ею украшения, а на дне серебряной шкатулки лежал, как красная свернувшаяся змея, шелковый шнур. Посланец смерти, который все еще не выполнил своего предназначения, потому что его держат взаперти… Задремавшая, но опасная змея. Пусть себе дремлет! Не надо ее будить, потому что когда она проснется… Что тогда будет?

Потом появилась девочка — девочка, носившая имя Кройндл и похожая на Кройндл. Глазки ребенка, ее волосы, ее первые маленькие шаги, первый лепет… В чем провинилось это бедное дитя, что ее оставили одну на свете? Появление девочки на неопределенное время отложило мысли о шелковом шнуре. Больше Эстерка на него не смотрела…

2

В нынешнем подавленном состоянии Эстерки ей снова пришли на помощь книги Йосефа Шика. Как хорошо, что годы назад они не погибли во время разгрома в ее Шкловском доме. Теперь, ожидая мучительной встречи со своим единственным сыном, Эстерка черпала из них силы и сдержанность. Они служили ей и доспехами, и оружием против себя самой.

Однако не войной единой жив человек. Самый сильный боец нуждается время от времени в том, чтобы снять свои железные латы, отложить в сторону меч и растянуться на мягкой и теплой постели. Именно поэтому Эстерка позволяла себе помечтать и отдохнуть от чтения Софокла и Сенеки. Словно между горькими напитками полакомиться сладким. Таким лакомством служила ей новая дидактическая литература, по большей части переведенная с немецкого, где сентиментальные истории были полны поучений о риторике, о красоте природы, о логике и о любви в «принятой форме». Растянувшись на кушетке под люстрой, она читала подобные сочинения, как когда-то в Шклове, когда Йосеф Шик был еще ее женихом… При этом она даже не замечала, как подражает тогдашней себе — счастливой, горячо влюбленной и неуступчивой красавице. Как и тогда, она позволяла атласным складкам широкого платья свободно спадать с ее полных колен на цветастый ковер. Одна рука под головой, в другой — книга поэтичных историй. С печальной улыбкой она читала: «Страстная молодая женщина и несчастный старик… Глубокая тишина утра затеняла своими незримыми крылами уютную долину и шумный ручей, змеившийся между холмов и высоких, окруженных травой камней.

Эта тишина еще не была нарушена веселыми голосами крестьян и пением птиц…»

Здесь Эстерка на мгновение остановилась: если ручей шумит, то как может тишина быть такой глубокой? А если дело происходит в долине, то откуда же взялись холмы и высокие камни? Но по поводу сказок вопросов не задают. Эстерка лишь начала быстрее проскакивать дальнейшие описания тумана, «который разрывает свои влажные сети» и пропускает «королеву дня», каковая восходит «в золотой короне на голове», и тому подобные поэтические безделицы…. Лишь бы добраться до главного.

«У самого ручья, — продолжила читать она, — сидел одинокий старик, одетый в лохмотья. Черты его лица выражали благородство и задумчивость. Потому что старик размышлял сейчас о возвышенности Божьего творения, о черных глубинах в чреве земли и о звездах, падающих с неба и рассыпающихся огненными слезами.

Живой всплеск послышался в воде, под высоким извилистым берегом. Старик оторвался от своих возвышенных мыслей. “Рыба плещется!” — подумал он. Но живой шум повторился. Старику стало любопытно. Он нагнулся над крутым склоном, посмотрел, и перед его выцветшими глазами предстала волшебная картина: обнаженная молодая женщина, чье тело было подобно статуе, вырезанной из мрамора, какой итальянцы вырубают в провинции Каррара,[189] стояла, склонившись, в воде и красивыми руками плескала воду на свои изящные плечи и на полные округлые груди. Старик не мог оторвать взгляда от такой красоты. Но тут скатившийся из-под его босой ноги камушек упал в воду, и всплеск привлек внимание женщины. Только теперь она заметила старика, а краска смущения, красная, как пурпур восходящего солнца, залила благородный овал ее щек.

— Клянусь тебе, чудесная Пальмира, — простонал старик, — ты напрасно стыдишься! Мои седые волосы служат тебе свидетельством моего спокойного нрава. Ты цветешь, как роза, ожидающая росы, а я стою на пороге вечности. О, как горька судьба старика, видящего перед собою прекрасную розу и не способного сорвать ее!

Старик замолчал, обливаясь горючими слезами. А молодая женщина, повернув к нему свое помрачневшее лицо, с искренней печалью слушала эти слова, звучащие как тона расстроенной арфы… А дослушав, закрыла свои газельи глаза белыми ладонями и с тихим стоном погрузилась в воду. Холодные волны сомкнулись над ее прекрасной головой…

В то же утро рыбаки в своих сетях обнаружили тело несчастной. Никто не знал, откуда она появилась и чего ради ушла из жизни такой молодой. Загадочный босой старик тоже исчез. Как будто вечность сомкнулась за ним.

С того печального утра прошло более сорока лет. Но крестьяне из окрестных деревень еще рассказывают по вечерам об этой жуткой истории и считают своим святейшим долгом украшать могилу утопленницы венками, сплетенными из душистых полевых трав.

Однако весной бесстыжие люди оскверняют тишину могилы разнузданными криками и водят вокруг непристойные хороводы…»

Почитав, Эстерка на некоторое время погрузилась в мечтательную полудрему. И вдруг встряхнулась, словно от опьянения: что за глупости она здесь читала? Какой мутноватой сладкой водички напилась после таких светлых и крепких напитков, как «Царь Эдип» и письма Сенеки? Смущенная, она побежала вниз, в детскую. Там над раскрытым учебником сидела ее приемная доченька и водила тонким пальчиком по строкам, повторяя русские поговорки:

— В редечке пять яств: редечка триха, редечка ломтиха, редечка с квасом, редечка с маслом, да редечка так…

У Эстерки полегчало на сердце. Она обняла голову ребенка сзади своими полными руками и поцеловала.

— Доченька! — прошептала она и сама испугалась своего шепота.

Девочка повернулась к ней, немного удивленная. Ее голубые глаза смотрели на Эстерку. Очень редко она слышала от «тети» такое слово. И всегда как-то неясно, не в полный голос… Обычно тетя называет ее «Кройнделе». И голос у нее при этом намного четче. Тогда «тетя» не стыдится. Ни чуточки…

Глава двадцать перваяНежеланный гость

1

Так Эстерка и жила, погруженная в свой внутренний мир, между фатумом, нависшим над ней, как над царицой Иокастой в трагедии «Царь Эдип», и человеческой волей, так впечатляюще выраженной в нравоучительных письмах Сенеки; она развлекала себя сладостными мечтами и заботой о сиротке Кройнделе, но знала, что это лишь временное средство. Потому что кто-то уже готовится вырвать ее из этого поверхностного покоя. Тот самый человек, которого она когда-то носила под сердцем и от которого скрывалась столько лет…

И, как всегда, когда долго и напряженно ждешь, Алтерка приехал в Кременчуг неожиданно, гораздо неожиданнее, чем если бы Эстерка его совсем не ждала. Алтерка словно взболтнул застоявшееся вино и поднял со дна всю муть, так яростно бурлившую девять лет назад… Эстерка даже вскрикнула в первую секунду — это было похоже на то, как она очнулась в спаленке Кройндл в то несчастное утро… Тогда она тоже не хотела верить, что все на самом деле произошло, что судия совести и человечности, стоявший посреди ночи где-то далеко, как тень среди теней, стал осязаем, налился кровью и гневом, а цепь на шее его зазвенела так резко и близко… И вот теперь это повторилось!

Когда первое полуобморочное потрясение прошло, Эстерка освободилась из объятий своего единственного сына и увидала перед собой вместо прежнего тринадцатилетнего «байбака» широкоплечего юношу с узкими наглыми глазами покойного Менди, только намного темнее и огненнее… Тот же гордо изогнутый ноткинский нос, тот же выдвинутый вперед подбородок с блещущей золотом росой двухдневной щетины. Но на худых щеках, которые у Менди выглядели такими болезненными, играл здоровый юношеский румянец. Точно, как у Менди, были синие круги под глазами и усталая усмешка в уголках рта. Рановато для двадцати двух лет.

Растерянность матери, ее неровное дыхание и близкое к обмороку состояние вызвали на лице Алтерки победоносную улыбку. Он был горд, что его приезд произвел такое сильное впечатление на «мамку». Не без удовлетворения он разговаривал с ней так:

— Какая ты странная, мамка! То не пишешь годами, то кричишь, увидев меня… Что ты так вскрикнула, что побледнела? Ты же видишь, я жив-здоров. Лучше позволь еще раз обнять и расцеловать тебя, мамка.

— Нет-нет-нет! — содрогнулась Эстерка и резко вырвалась из его объятий.

Алтерка потрясенно заморгал, потом пожал широкими плечами и, взвешивая каждое слово, сказал — на этот раз намного холоднее и сдержаннее:

— Те же безумства, мамка? Лучше не стало. Со времен картофельного бунта в Шклове. Помнишь?.. Я хорошо помню. С тех пор ты такая. Не позволяешь к себе прикоснуться. Можно подумать, что ты Сусанна в бане, а я — посторонний мужчина…[190]

Эстерка снова закричала:

— Не говори таких вещей! Я не хочу, чтобы ты так говорил…

— А что такого? — чуть насмешливо пожал плечами Алтерка. — Я просто привел пример…

— Но я не хочу таких примеров! Так говорить нельзя даже с посторонней женщиной…

— Ну, хорошо, хорошо, мамка. Я больше ничего не говорю. Сиди спокойно. Поцеловать себя ты не позволяешь. Так что давай хотя бы посидим так. Позволь мне на тебя посмотреть.

2

После первой растерянности и после столь странной перепалки мать и сын теперь более или менее спокойно смотрели друг на друга. Она — бледная, как штукатурка, а он — полнокровный, с искрящимися сердитыми глазами. Выдвинутый вперед ноткинский подбородок придавал его лицу требовательное выражение.

— Ты не изменилась, мамка! — сказал Алтерка после короткого молчания. — Только немного похудела. А из-за седой пряди твой лоб кажется шире… Почему ты так бледна?

— Я? — не смогла найти подходящих слов Эстерка. — Нет, кажется, нет…

— Мамка! — вдруг вспомнил Алтерка. Он даже вскочил от внезапно охватившего его волнения. — Что же ты молчишь! А где малышка?

— Ма… малышка? — промямлила Эстерка.

— Дочурка Кройндл, мамка! Где она? Ты даже не представляешь, как я жажду ее увидеть. Она похожа на свою мать? Та была такой красавицей!

— Кройнделе, Кройн-де-ле! — хрипло позвала Эстерка. — Иди сюда! Дядя хочет тебя увидеть…

Она позвала девочку без привычной радости, голосом, надтреснутым, как ее разбитое сердце. Но Алтерка не расслышал нюансов тона. Его лицо вытянулось по совсем другой причине.

— Как-как? — спросил он. — Ты ее называешь Кройнделе? И она — тоже?

В первый раз с тех пор, как Алтерка переступил порог ее дома, Эстерка покраснела так, будто ее поймали на краже:

— А как же ты хотел, чтобы я ее называла… чтобы ее звали? Ведь ее мать умерла при родах…

— Ах, да, понимаю, — задумался Алтерка. — Имя в память о покойной матери… — Но через мгновение снова задумался: — Странно. Ты никогда не писала, как ее зовут. Просто — дочурка Кройндл…

Опустив голову, в зал вошла обаятельная малышка с высоко взбитой прической из шелковистых темно-русых волос. Просто — маленькая дамочка. На ней было длинное платьице со шлейфом из блестящего материала, с глубоким вырезом на груди и с короткими сборчатыми рукавами. Все «по моде». Мягкий голубой шарф был наброшен на затылок и свободно свисал с ее плеч. Все для того, чтобы ее туалет не отставал от туалетов взрослых дам. Так было принято в то время.

Платьице сшили из слегка поблекшего серебристого атласа. В этой расцветке Алтерка сразу же узнал вкус своей матери. Она всегда была чувствительна к цветам и эффектно сочетала их в своих нарядах. Ее бывший жених, аптекарь из Шклова, просто сходил от этого с ума. И это он, Алтерка, тоже очень хорошо помнил… Здесь, в туалете сиротки, голубой шарф должен был подчеркивать красивую голубизну глаз, а длинное платьице — увеличивать ее рост, и так большой для ее возраста. Этой маленькой Кройнделе было примерно восемь, но из-за одежды и роста она казалась одиннадцатилетней.

Малышка, наверное, сама чувствовала это. Потому что опустила глаза, и легкий румянец залил ее детское лицо. Это она тоже сделала «как большая», как смутившаяся девушка на своем первом в жизни балу. В семье Эстерки и в семье Ноткиных это было обычно. Здесь очень рано созревали и очень рано ощущали влечение к противоположному полу: Менди, Алтерка, Эстерка, покойная Кройндл — все они с ранней юности были уже маленькими мужчинами и маленькими женщинами.

3

В первый момент Алтерка Ноткин был разочарован. Он надеялся увидеть перед собой копию Кройндл, только с голубыми глазами. Потому что о том, что у сиротки глаза голубые, мать не раз писала его деду в Петербург… А тут он увидел довольно рослую девочку с русыми волосами и белой кожей. Свою мать, в которую Алтерка в возрасте бар мицвы был так влюблен, она напоминала очень мало. Она была вообще другого типа. Он, казалось, знал этого человека, но никак не мог сообразить, кто же это. Лицо девочки очень отличалось от лица ее матери, особенно губы, щеки…

Свое разочарование гость выразил тем, что слегка растягивал слова и загадочно усмехался. Так, по крайней мере, показалось Эстерке.

— Ай, мамка, по твоим письмам к деду, я… мы думали…

— Что вы думали? — поспешно перебила его Эстерка.

— Я и дед, да будет ему земля пухом, думали, что твоя воспитанница похожа на свою мать, только глаза у нее другие. Ничего подобного. У нее совсем другое личико. Ростом, может быть…

С сухими горящими глазами Эстерка ловила сейчас каждое слово Алтерки, каждое движение губ. Ей казалось, что судия, пришедший из-за гор, снова начинает свой суд. Пока еще он вроде бы улыбается, но уже вот-вот станет суровым и вперит в нее свой колючий, пронзающий насквозь всевидящий взгляд…

Но прибывший судия в образе Алтерки даже не посмотрел на нее. Он все еще с любопытством рассматривал сиротку и делал свои замечания:

— Что она совсем ни на кого не похожа, нельзя сказать. Какое-то сходство у нее есть… с кем-то знакомым. Только никак не соображу, с кем… — Он сам себя перебил и дружески подмигнул смущенной сиротке: — Иди сюда, Кройнделе! Дорогая моя…

Малышку пришлось уговаривать. Она пугливо оглянулась на свою тетю — позволяет та или нет. Своим детским чутьем она почувствовала, что тетя почему-то недовольна «дядей».

Алтерка не стал ждать, он схватил девочку за ручку и притянул к себе. А как только она оказалась у него между колен и он почувствовал тепло ее стройного детского тела под гладким атласом платьица, его разочарование пропало. Его проняла легкая дрожь любви. Наверное, это был след обаяния ее умершей матери, Кройндл, запоздалые прикосновения красивого тела, которое он, по его мнению, когда-то обнимал ночью в маленькой спаленке… Тронутый до слез, он стал гладить ребенка по спинке.

— Я знал, — сказал он, — твою мамочку… Тоже Кройндл. Она была красавицей… редкостной красавицей…

Изжелта-бледная, с горящими глазами, Эстерка смотрела на эту сцену и сама не знала, что при этом чувствует. Ревность — потому что ее так пренебрежительно заменили на другую, ее бывшую служанку? Или все-таки удовлетворение? Глубокое удовлетворение, что ее выросший единственный сын даже не догадывается и, наверное, уже никогда не догадается… Однако эта двойственность — затаенная борьба между темным чувством и ясным пониманием — вызвала у нее странное раздражение и развязало ей язык, словно отнявшийся в предыдущие пару минут. Эстерка заговорила от всего сердца, так, будто пыталась оправдаться и непременно убедить своего нежеланного гостя:

— Нет-нет! Она не похожа на свою мать. Не понимаю, откуда ты это взял… Дочери всегда похожи на отцов… Она похожа на своего отца… На арендатора из Лепеля… Кройндл вышла за него замуж вскоре после того, как бежала из Шклова… Вылитый он…

Эстерка говорила словно в бреду, но сразу сообразила, что пустилась в опасную игру… Для чего она сказала, что дочь всегда похожа на отца? Не надо было этого говорить… Это лишнее… Но, может, так и лучше! Если хочешь кого-то ослепить, надо резко поднести поближе к его глазам лампу.

Но и «сияющее ослепление» тут же оказалось под угрозой. Потому что девочка с удивлением посмотрела на Эстерку и в своей детской честности произнесла:

— Тетя… Ведь у моего папы черные волосы…. Совсем черные.

— Ах… что ты знаешь? — покраснела Эстерка. — Ты ничего не знаешь. — Она буквально пронзила девочку суровым взглядом, будто накричала на нее без слов: — Ты была еще совсем маленькая, когда твой папа приезжал тебя навестить. С тех пор вы не виделись, он давно уже женился… на другой…

Алтерка с удивлением слушал этот странный диалог между матерью и ее «племянницей». Он не понимал причины внезапной разговорчивости матери. Она так злится, можно подумать, ей жизненно важно доказать, на кого похожа дочурка Кройнделе…

«Точно такая же, как была! — с горькой улыбкой думал он. — Так же она вела себя и с тем аптекарем в Шклове. И с ним, ее единственным сыном, не лучше… Сначала она была слишком хорошей, потом — слишком плохой. И до сих пор гонит его от себя, а он даже не знает, за что. Да и с воспитанницей тоже то холодно, то жарко. Девочка не знает, как угодить “тете”… Его дед, покойный реб Нота, хорошо ее знал и не раз предостерегал его от поездки сюда. Второй его дед, реб Мордехай, тоже очень хорошо знает свою дочку…»

Глава двадцать втораяПодозрения

1

Чтобы успокоить мать, так близко к сердцу принимавшую вопрос о внешности сиротки Кройндл, Алтерка быстро перевел разговор на другую тему. Он вдруг стал изысканно вежливым и даже слащавым, на петербургский манер:

— Оставь малышку, мамка! Поверь мне, ты интересуешь меня намного больше. Что ты немного похудела, тебя не портит. Напротив, даже молодит. А седая прядь… Помнишь, мама, после бунта иноверцев, в нашем Шкловском доме, я ее заметил первым…. Я думал тогда, что это перья прилипли. Тогда по нашему дому повсюду летал пух… Но с тех пор у тебя не поседел ни один волос. Белая прядка на черном фоне хорошо смотрится, мамка… С чем бы сравнить? Как первый цветок на черешне в начале весны, когда само дерево еще черное…

Алтерка говорил весьма любезно и даже поэтично. При этом смотрел на нее пристальным теплым взглядом потерянного сына, который отыскался и восхищается каждой мелочью, сохранившейся с его детских лет.

Но тут произошло то, на что «потерянный сын» никак не рассчитывал. Вместо того чтобы стать теплее и дружелюбнее от его сыновьей любви и комплиментов, Эстерка вдруг склонила набок свою красивую голову и громко зарыдала. Дочурка покойной Кройнделе вздрогнула, рванулась от Алтерки, подбежала к «тете» и принялась гладить ее дрожащими ручками по щеке и по опущенной руке. Она делала это с ловкостью маленькой, но опытной сестры милосердия… И по ее движениям и выражению детского личика Алтерка догадался, что малышка привыкла к подобным припадкам безумия и не в первый раз видит такой внезапный перепад настроения «тети» от относительного спокойствия к безудержному плачу… Именно поэтому сам Алтерка тоже не слишком испугался и не вскочил с места. Он медленно поднялся, медленно подошел к матери, наклонился к ней, как над больной, и стал гладить ее волосы. Он гладил с особой нежностью поседевшую прядь надо лбом, резко контрастировавшую с густыми иссиня-черными волосами Эстерки.

— Мамка… — прошептал он и сделал попытку заглянуть в ее заплаканные глаза.

Но Эстерка, продолжая всхлипывать, начала поспешно отодвигаться от него вместе со стулом, на котором сидела, торопливо умоляя:

— Нет, нет, нет… Не трогай меня!

Но Алтерка не отступился. Он уговаривал так мягко, как только мог:

— Почему, ты не позволяешь мне к себе прикасаться, мамка? Ведь я твой Алтерка. У тебя ведь нет другого… Я еще помню, когда-то… когда аптекарь Шик… когда этот старый холостяк заходил и надоедал тебе, ты звала меня в комнату, чтобы я тебя защитил… Губами ты смеялась, но твои глаза были напуганными… Я вбегал и прижимался головой к твоему сердцу, к тому месту под сердцем, где ты меня когда-то носила, мама. Поэтому старый холостяк до смерти ненавидел меня за то, что ты так меня любила, и за то, что я так тебя люблю… Я знаю! Но меня это не волновало. Я чувствовал, что он хочет забрать тебя у меня, совсем забрать. И я был тебе благодарен до глубины души за то, что ты не хотела допустить этого и ставила меня как живую преграду между ним и собой… Я был тогда еще мальчишкой, но понимал это. Для меня было счастьем прикасаться боком к теплому атласу твоего платья. И я был горд, когда смотрел снизу вверх на твой покрытый черной косынкой высокий серебряный гребень на твоей царственной голове. Я знал, что ни у кого нет такой мамы, как у меня. Дедушка реб Нота называл тебя «царицей Эстер»… Помнишь? Даже он гордился, что у него такая невестка… Но с тех пор… теперь… посмотри, как изменилось твое отношение ко мне! Можно подумать… что ты мстишь мне за то, что не вышла замуж за того… за того лысоватого аптекаря… Часто я так и думаю…

Эстерка некоторое время прислушивалась к сердечным речам Алтерки, как к далекому напеву. На последних словах его голос задрожал. Она подняла на сына свои заплаканные глаза, протянула к нему руки. Но вместо того, чтобы обнять его, как рассчитывал Алтерка и как она сама, казалось, хотела, ее протянутые руки сделали совсем другое движение и оттолкнули его. Ее взгляд блуждал, а из губ раздавалось шипение:

— Не говори больше так!.. Не гладь меня… Убери руки!

Алтерка застыл, удивленно распахнув глаза, и безо всякого перехода начал ругаться. Он полностью утратил свою гордость и манеры петербургского щеголя:

— Что с тобой? Что здесь происходит? Чем я перед тобой провинился? Если об этом кому-нибудь рассказать, никто же не поверит… Ты плюешь мне в лицо. Даже не стесняешься этой малышки, сиротки Кройндл. Можно подумать, что ты хочешь… чтобы я встал и уехал назад… после стольких лет…

— Да, я этого хочу! — тихо, но жестко подтвердила Эстерка. И ее глаза вдруг стали сухими. В них затрепетал холодный огонек.

Услыхав столь откровенные слова, сиротка Кройндл заволновалась. До сих пор она неподвижно стояла в стороне и во все уши слушала, что говорил этот чужой дядя… Теперь она подбежала, обняла «тетю», прижалась своей русой головкой к ее животу и колючими, словно у молодой волчицы, глазами посмотрела на чужого дядю, которого ее «тетя» даже видеть не хочет в своем доме… И Алтерка увидел картину, которую сам только что описывал матери. То, что когда-то приходилось терпеть «лысоватому аптекарю», сейчас досталось ему. Точно так же, как он сам когда-то становился между своей матерью и ее женихом, эта чужая девочка стояла теперь между его матерью и ним, ее родным сыном. Она так же прижималась щекой к теплому атласу, чудесно обтягивающему тело Эстерки. Тот же колюче-насмешливый детский взгляд. Мол, иди, иди откуда пришел! Ты тут лишний… Ты же видишь!..

— Хорошо! — холодно сказал Алтерка и отступил назад. — Завтра я уезжаю. Я надеюсь, мама, ты разрешишь мне передохнуть с дороги? Всего одну ночь…

2

Алтерка, смертельно уставший от долгого пути на воловьей упряжке, ото всех волнений по приезде и от истерики матери, лег спать рано. Полураздетый, он упал на слишком мягкую постель, думая, что сейчас заснет, как камень. В голове у него был такой туман, что он даже думать не мог обо всех этих странных вещах, которые заметил или услышал в доме матери. Он все это отложил на утро, когда хорошенько выспится…

Но как часто бывает с физически и духовно измотанными людьми, он сразу же открыл свои сонные глаза. Он вертелся туда-сюда, но заснуть никак не мог. Сон проносился над ним, как чудесная птица с широко распушенным хвостом. Она парила совсем-совсем низко, но схватить ее не удавалось. И чем больше Алтерка крутился, пытаясь уснуть, тем более взволнованным он становился, а в его голове делалось все яснее. Вопросы и ответы летали, путались, пересекались и снова разбегались: почему сиротка Кройндл так мало похожа на свою покойную мать? Почему это так волнует его мать? Почему она так оправдывается? Собственно, Кройндл могла забеременеть еще до свадьбы… Что она могла в таком случае сказать своему арендатору в Лепеле? Ведь он должен был сразу заметить, что она не невинная девица… Не в ту горячую ночь в ее спаленке, но позднее, когда вырос, Алтерка это понял. У нее и прежде был любовник… Настоящий мужчина. Поэтому она и оттолкнула так его, мальчишку, поэтому и донесла матери. Его незрелая страсть просто вызывала у нее отвращение. Она морщилась от него, как от плода, который еще жесток и кисл. Она была права, эта засидевшаяся в девках красавица с горьким привкусом обиженной юности. Тогда он этого еще не понимал. Он был избалованным маменькиным сынком, слизняком с желаниями взрослого и силами мальчишки. Только один раз он поймал ее в момент слабости. Это была ночь перед крестьянским бунтом. Она лежала тогда, как пьяная, и позволила… Она все ему позволила… Но сразу же после этого, уже наутро, принялась гнать его от себя, как здоровая коза отгоняет шелудивую собачонку. Он стал ей вдвойне отвратителен. Теперь он это понимал. Это была реакция взрослой, гордой красавицы, которая так отвратительно забылась. Вот почему она сразу же после этого бежала к своему отцу в Лепель. И, если бы взбунтовавшиеся крестьяне не разгромили дедовский дом, она бы все равно убежала… Просто сам Бог послал ей такой повод…

Наверное, Кройндл в подавленном состоянии рассказала его матери обо всем, что произошло в ее спаленке… Ведь Кройндл и мама всегда были близки, как сестры. Они вели себя не как хозяйка и служанка. Постоянно секретничали, наряжались в одни и те же платья, шептались с одним и тем же влюбленным старым холостяком… Видимо, мама уже тогда узнала. Потому что с той ночи она тоже стала на него злиться и держаться на расстоянии… Но единственная ли это причина? Мама могла тогда сильно разозлиться, но со временем должна была бы об этом забыть… совсем забыть. Другая мать на ее месте могла бы даже гордиться. Вслух злилась бы, но в глубине души гордилась бы таким «подвигом», совершенным ее сынком в тринадцать лет… Такова природа всех добрых матерей. Так почему же именно его мать так упряма? Почему не может ему этого простить до сих пор? Может быть, именно потому, что он был ее единственным сыном, единственным утешением? Потому что ради него, как рассказывал ему дед, она пожертвовала собой и отказалась вторично выходить замуж…

Так или иначе, он не верил, что у него тогда было достаточно сил, чтобы сделать Кройндл матерью. Ведь теперь он опытен и знает, что к чему. Все тогда произошло в спешке, в туманном полусне… Погоди-ка, а если да? Если да, то… Он боялся даже думать об этом. Сиротка Кройндл могла бы быть его собственной дочерью. Не из-за этого ли его мать так раздражена, так зла на него до сих пор?

У Алтерки дух перехватило от этой мысли. Сердце так заколотилось, что ему пришлось сесть в кровати, подперев спину высокой подушкой. Но тут он вдруг услыхал далекий плач, похожий на летнее мяуканье кошки. Звук повторился. На этот раз он был короче, но сильнее. Всхлип… Алтерка насторожился еще больше. Ему начало казаться, что это человек. Что это его мама тихо плачет в своей постели.

Он нащупал в темноте шлепанцы, накинул на себя халат и стал руками нащупывать путь в незнакомом коридоре. Он шел туда, откуда доносился плач. Так он двигался на цыпочках, пока не добрался до двери материнской спальни и не открыл ее. Всхлипывания сразу же стихли, и раздался встревоженный крик:

— Кто здесь?

— Я, мама.

Перепуганный голос стал еще более резким и хриплым:

— Что ты тут делаешь? Чего ты еще хочешь?.. Уходи! Уходи!

Алтерка смягчил свой голос, насколько мог:

— Я слышал, мамочка, что ты плачешь… Почему ты плачешь?

Она ничего не ответила, только тяжело дышала. До ушей Алтерки доносилось ее нездоровое, сопящее дыхание. Он ждал, стоя в дверях, боясь сделать хотя бы шаг внутрь.

И вдруг она снова закричала:

— Я не хочу!.. Не хочу, чтобы было темно. Принеси лампадку! Она на кухне!.. Принеси сюда!

Он послушался.

В желтоватом свете коптилки он увидел, что глаза у нее красные и опухшие. То есть она еще даже не засыпала, все время плакала. Его охватили глубокая жалость к ней и злость на себя, потому что он теперь считал себя виноватым во всем этом…

— Смотри, смотри, мама! — начал он жаловаться, как мальчишка, — Я окружен какими-то тайнами… Я догадываюсь о чем-то, но…

— Догадываешься? — резко перебила его она. — О чем?

— Сказать?

— Скажи, скажи!.. — прошептала она.

Казалось, она была в полуобморочном состоянии. Голос ее был хриплым, как у пьяной.

— Я знаю, что Кройндл… Ныне покойная Кройндл донесла тебе на меня. Она тебе все рассказала.

— Ах, э-это… — снова оживилась Эстерка. Ее голос стал яснее, поведение — спокойнее.

— Это! — сердито подтвердил Алтерка. — Конечно, это! Чего еще ты хочешь? Чтобы я человека убил?..

— Может быть, да… — криво усмехнулась Эстерка.

— Что за шутки? Я ведь помню. Уже тогда, в Шклове, ты переменилась ко мне. Совсем переменилась. Ты сидела в дедушкином кабинете, а когда я к тебе зашел, начала меня прогонять. Тогда ты в первый раз начала меня прогонять… И вдруг схватила за голову и начала целовать так яростно и горячо… Потом ты заглянула мне в глаза и сказала страшное слово…

— Страшное, говоришь? Что за слово?

— «Несчастье мое!» — прошептала ты мне на ухо.

— Ну, хорошо, хорошо… Если ты все это помнишь, то хорошо. А теперь иди! Оставь меня одну.

— Мама, — начал он упрашивать, — позволь мне остаться здесь еще немножко. Я не могу сейчас покинуть тебя одну. Можно присесть на твою кровать? Вот здесь.

— Нет, нет, нет! Лучше сядь на стул! Вот здесь, напротив…

Он остался стоять с приоткрытым ртом и буквально пронизывал мать взглядом. Она не выдержала, опустила опухшие веки и снова расплакалась. И вдруг, совсем неожиданно, начала заламывать руки и умолять:

— Алтерка, сын мой! Уходи! Уходи сейчас! Я хочу, я должна побыть одна. Я боюсь будить девочку. У нее такой чуткий сон…

— Ах, ты только о ней беспокоишься? А обо мне нет?

— Завтра, сын мой!.. — снова стала умолять Эстерка. — Завтра утром… Перед твоим отъездом…

Алтерка мрачно опустил голову:

— А, перед отъездом…

Он повернулся и вышел в своих мягких шлепанцах, даже не пожелав матери спокойной ночи.

Глава двадцать третьяУезжай!.

1

Утром, когда Алтерка еще лежал, забывшись чутким, беспокойным сном, его разбудили легкий шорох женского платья и такие же легкие шаги. Он воспринял это как дальний отзвук своей ранней юности. И несмотря на усталость, вскочил и с трепетной радостью распахнул глаза и даже открыл рот, будто ожидая некую прекрасную весть.

Слух не подвел его. Рядом с кроватью стояла мама. Прежняя мама из давно прошедших детских лет. В том же голубом кринолине, который она надевала в честь его бар мицвы… В том же милом жакетике из цветастого шелка, зауженном в талии, что делало ее похожей на большую скрипку. Тот же самый батистовый платок, как кремовая пена, прикрывал полуоткрытый корсаж. В ее высокой прическе был тот же серебряный гребень в виде лодочки. Прикрытая прозрачной косынкой лодочка словно плыла в легком тумане среди черных кудрей. И на пути серебряной лодочки светилась побелевшая прядь… Смуглое удлиненное лицо матери было напудрено, на щеке — игриво прилепленная мушка. Характерная ямочка на подбородке была очаровательна, а синие глаза матери сияли. В них, словно в двух родниках, сконцентрировалась вся синева ее бархатного платья. Казалось, цвет складчатого бархата был их отблеском. Даже прежняя улыбка снова цвела в изгибе полных материнских губ. От всего ее облика и изысканного одеяния веяло теперь сладкой игривостью, которую позволяют себе только молодые и красивые матери. Вся эта сцена была залита светом летнего утра.

— Мам… — издал приглушенный крик Алтерка и не закончил его — так потрясен и взволнован он был.

Эстерка подбодрила его сладким, даже чересчур сладким голосом, столь же неожиданным, как ее вид и все ее поведение:

— Доброе утро, сын мой!.. Ну? Выспался?

Алтерка снова что-то забормотал и снова не закончил. Он все еще не мог прийти в себя и не понимал, как можно так быстро столь чудесным образом измениться. Ведь посреди ночи он видел в ее спальне немолодую заплаканную женщину с расплывшимся телом и растрепанными волосами, с нездоровым блеском в припухших глазах и жалобным голосом. Он была нетерпелива, невежлива, неправа. А всего несколько часов спустя — только посмотрите! Одежда, любезность, голос…

Не найдя слов в ответ на материнское «доброе утро», он поспешно уселся в кровати и бросился целовать ей руки. С теплой уступчивостью она позволила ему это. Он был глубоко тронут. Его губы перескакивали с одной ее руки на другую, он целовал ее в красивые ладони и в суставы пальцев, чтобы со всех сторон ощутить эти драгоценные прикосновения. И чем дольше это продолжалось, тем больше улетучивались его ночная злость и ревность к чужой девочке, жившей в доме его матери и отобравшей у него ее любовь…

Не дожидаясь приглашения, с легкостью матери, по-прежнему считающей своего двадцатидвухлетнего сына ребенком, Эстерка присела на край его кровати, закрыв почти всю ее своим праздничным кринолином и затопив постельное белье голубыми бархатными волнами. Она отняла свои исцелованные руки от губ Алтерки и насильно, хотя и ласково опустила его голову обратно на белую подушку, погладила его растрепанные русые волосы и улыбнулась:

— Полежи так еще немного, сын мой. Отдохни.

Он вздохнул, как страдающий от жажды человек, которому дали было глоток холодной воды, но тут же забрали обратно:

— Ох, мамка… Мне кажется, что это сон. Теперь, целых девять лет спустя, я тебя снова нашел…

Она как-то странно скривила губы и ничего не ответила. Алтерке на мгновение показалось, что ей хочется снова разрыдаться, но она сдерживается изо всех сил. Однако он тут же увидел, что ошибается: глаза матери были спокойны, приоткрытые губы улыбались… И Алтерка снова стал безмолвно восхищаться милым образом своих детских лет, роскошными складками, спадавшими с ее коленей на прикроватный коврик. Она напоминала ему одну из французских аристократок в петербургском театре, выгнанных из дома парижским переворотом. Они были оторваны от всего близкого и дорогого, но ничуть не утратили хорошего вкуса. Его мать держала себя просто и изысканно… У кого она этому научилась? Где видела это?

Но Эстерка истолковала его немое восхищение совсем иначе. Она подумала, что сын восхищается не ею самою, а ее странным переходом от ночного сдавленного плача к такой нежности утром. Поэтому она обратилась к нему без лишних предисловий:

— Я пришла к тебе, сын мой, чтобы развеять твои тяжелые думы… Которые наверняка у тебя есть…

— Да, да, мама! — схватился Алтерка за ее руку и стал гладить ее. — Сделай это, мамочка!

— Спрашивай. Я отвечу.

— Во-первых, почему ты меня так холодно приняла? Как чужого. Даже хуже, чем чужого…

— Очень просто, — сказала Эстерка, игриво улыбаясь. — С тех пор как начал взрослеть, ты стал напоминать мне своего отца… Ты, конечно же, помнишь тот портрет, который всегда висел в кабинете у твоего деда… Теперь я могу говорить с тобой открыто. Ты ведь уже, не сглазить бы, взрослый. Я не любила твоего отца. Больше, чем просто не любила. Теперь ты знаешь.

2

Он отпустил руку матери и стал растерянно рассматривать свои ногти, как еврей перед совершением обряда гавдолы.

— Об этом я более или менее знаю. Кое-что понял из разговоров деда. Но при чем тут это?.. Какое отношение это имеет ко мне?..

Эстерка ничего не ответила. Только легко поднялась и, как голубое облако, проплыла через комнату. Вытащила из углового шкафчика и развернула, как пергаментный свиток, надорванный кусок серого холста. Это был тот самый портрет, которого Алтерка не видел со времен картофельного бунта в Шклове.

Наверное, мать жаловала портрет отца еще меньше, чем его память. На протяжении многих лет она держала его свернутым и засунутым в какой-то шкафчик. Кусочки благородных масляных красок тут и там отвалились, один глаз затянула плесень, уголок рта стерся. Но сходство между портретом покойного Менди и его живым сыном нельзя было не заметить. Алтерка не верил своим глазам: человек знает собственное лицо хуже, чем лица близких ему людей. Алтерке захотелось окончательно убедиться в своем сходстве с портретом.

— Мама, — сказал он, — у тебя нет под рукой зеркальца?

Эстерка холодно улыбнулась и свернула портрет:

— Все еще не веришь?.. В зеркало ты посмотришься потом… Может быть, ты немного полнее, здоровее своего отца, дай Бог тебе долгих лет жизни. Но лицо… — Она утомилась и присела. На этот раз — не на кровать, а на стул. В ее глазах появился стальной блеск: — Я больше не хочу скрывать этого от тебя. Менди, твой отец, поломал мне жизнь. Есть вещи, которые не забываются… Вчера, когда ты так неожиданно приехал… Я бы хотела, чтобы ты правильно понял…

— Хорошо. Я понимаю. Сходство тебя оттолкнуло и напугало… Но ведь и до моего приезда ты была по отношению ко мне не лучше. Вспомни прошедшие годы. Ты — на Украине, я — в Петербурге…

Эстерка скрюченными пальцами ухватилась за портрет. Уголки ее рта опустились. Но она быстро овладела собой:

— Многого, сын мой, ты не поймешь. Лучше будет, если не… Но именно так все и было. Хочешь — верь, хочешь — не верь! Когда сходство с твоим отцом — во внешности, в характере — стало таким отчетливым…

— В характере тоже?

— Тоже. Ты вылитый он. Его необузданность, его горячность… Вспомни, как ты вел себя с родственницей, жившей в нашем доме… с Кройндл…

— Она тебе рассказала? Мне так и казалось, что ты знаешь…

— Знаю. А когда я узнала, что ты полностью стал мужчиной… так рано стал мужчиной, меня охватили злость и горечь. Не от тебя одного я тогда отдалилась…

— Я знаю. Ты рассталась и с Кройндл, и со своим аптекарем… Как его там звали? Шик, Йосеф Шик. Да-да, я помню… Но только скажи, мамка! Ты сейчас собираешься, как я вижу, рассказать мне всю правду… Чья дочь эта девочка, сиротка Кройндл?..

Эстерка вздрогнула:

— Чья дочь? Что это вдруг?.. Я тебе уже сказала.

— Да, ты сказала. Но мне как-то не верится, что она дочь того несчастного арендатора, за которого Кройндл вышла замуж в Лепеле…

— Не верится? Почему?

— Еще вчера, когда ты начала рассказывать о муже Кройндл, что он… Смотри-ка, да ты в лице изменилась! Я подозреваю, что…

— Что? — хрипло прошептала Эстерка.

— Что ты так пугаешься? В Петербурге я не раз слыхал, как деды, злясь, говорили между собой, что твой аптекарь с короткой фамилией… Как его там? Шик… Что он был к этому причастен…

Эстерка вздохнула с облегчением:

— Ты имеешь в виду моего отца и реб Ноту?.. Они знали?.. Как они об этом говорили?

— Полунамеками, недоговорками. Как старики разговаривают между собой, когда малышня их слышит. Это было уже давно. Я был тогда еще мальчишкой. Но понимал намного больше, чем они думали. Я понял, что твой бывший жених имел дело с Кройндл… В твоем доме и у себя в аптеке. И что замужество Кройндл в Лепеле было вынужденным… Муж начал с ней ругаться сразу же после свадьбы, а она — с ним. Если бы Кройндл не умерла родами, они все равно бы развелись…

Чем дольше говорил Алтерка, тем просветленнее и спокойнее становилось лицо Эстерки. Только что выглядела подавленной — и вот она уже обаятельно улыбается и даже лукаво хихикнула. Это было совсем на нее не похоже. Она погрозила пальцем своему единственному сыну:

— Не он один любил Кройндл… Ты — тоже.

Внезапное веселье Эстерки вызвало у Алтерки беспокойство. Его глаза загорелись:

— Да, она же тебе рассказала. Рассказала, не стесняясь…

Острым чутьем женщины, спасающейся от подозрения, Эстерка почувствовала, что надо воспользоваться растерянностью Алтерки, чтобы еще больше оглушить и ослепить его. Она намеренно насмешливо посмотрела ему в лицо:

— Она все мне рассказала. Про коптилку, которую ты потушил. Про ночь в ее спаленке…

3

Алтерка покраснел, что случалось с ним редко. Он больше не мог выдерживать взгляда матери. Ему показалось, что не подобает матери разговаривать с сыном так открыто и… таким голосом. У него начал заплетаться язык:

— Если так, то возможно… что эта малышка… сиротка Кройндл… Как ты думаешь?

— Нет-нет-нет!.. — поспешила успокоить его Эстерка. Она боялась, чтобы ее слова не слишком уж его потрясли. — Малышка? Нет. Она — дочь Йосефа Шика. Ведь я годами его мучила. А Кройндл пожалела… Она поначалу сама дразнила его, надевала мои платья, делала такую же прическу, как я. Но понемногу, понемногу… Все началось с комедии, с игры. Знаешь ли, у женщин так часто получается…

— Теперь я понимаю, — вздохнул Алтерка. — Поэтому ты с ним и рассталась.

— Да.

— А малышка, ты считаешь…

— Я, можно сказать, уверена. Она похожа на него. Такие же волосы были когда-то у Йосефа Шика. Когда он был еще моим учителем…

— Когда я вчера увидел ее, она кого-то мне напомнила. Правда. Но я никак не мог понять, кого…

— Ее считали недоношенной. Она родилась через семь месяцев после свадьбы Кройндл. Но муж не захотел поверить в это. И у него были для этого определенные основания. Поэтому я и бросилась в Лепель сразу же после смерти Кройндл и удочерила сиротку. Я знала, что она осталась в дурных руках. Вдовец ни минуты со мной не спорил. Он, кажется, был рад отделаться от девочки…

— Но потом все-таки он приезжал ее навестить. Ты, кажется, вчера об этом упоминала…

— Когда малышка подросла. Насколько я понимаю, он хотел убедиться… Увидев, что она ничуть не похожа ни на него, ни на свою покойную мать, он уехал еще более обозленным, чем приехал. Сразу же после этого он во второй раз женился. И с тех пор даже не пишет.

— Маленькая Кройндл тоже помнит визит отца. Помнишь, как она поймала тебя вчера на лжи?..

— Да, помню.

— Она умна, — Алтерка цинично рассмеялся и добавил: — Как все незаконнорожденные.

— Что это за речи?…

— Успокойся, мама. Ты ведь сама рассказала… Я не отрицаю, что это придает малышке особое обаяние, своего рода перчик. Она будет разбивать сердца, как стекло… когда подрастет. Уже скоро. У меня опытный глаз в том, что касается слабого пола. В четырнадцать-пятнадцать лет она уже будет пикантной девицей. Увидишь.

— Алтерка! Как ты разговариваешь?

— Как человек, освободившийся от тяжких дум. От подозрения в отношении себя самого… Мамка, позови ее! Позови сюда сейчас. Я хочу на нее посмотреть. Мне ужасно любопытно, намного любопытнее, чем вчера. Она такая миленькая маленькая байстрючка…

Смеющиеся глаза Эстерки вдруг широко раскрылись. Вскипев, она поднялась со стула и обеими руками швырнула свернутый портрет Менди на кровать Алтерки:

— Ты — вылитый папенька!.. — прошипела он сквозь зубы. — Это говорит в тебе его нечистая кровь… — И прежде чем Алтерка успел прийти в себя, она заорала: — Уезжай отсюда! Уезжай!

Алтерка выскочил из постели неодетый. Он хотел схватить ее за руку, но она не позволила.

— Ты даже не стесняешься! — сердито упрекнула его она. — Сперва оденься!

Он снова забрался под одеяло.

— Хорошо, — сказал он, обиженный до глубины души. — Я уеду… Но почему вдруг? Что опять случилось?

Она успокоилась, присела, но ее голос все еще был взволнованным:

— Совсем не вдруг. Я уже сказала тебе ночью. Я тебя умоляла. И сейчас умоляю. Уезжай! Так будет лучше. Ты слишком похож на своего отца. Каждое твое слово — его. Каждая твоя мина. Ты ведь знаешь, как я настрадалась. Поэтому ты должен меня понять.

— Нет, я не понимаю. Я очень мало понимаю во всех этих твоих безумствах. Но я не хочу, чтобы ты страдала. Я уезжаю. Уезжаю. Только вот думаю, куда…

— Поезжай к реб Йегошуа Цейтлину в Устье! Это был ближайший друг твоего деда. Он хорошо тебя примет. Он живет как князь, во дворце с большим парком… У него свои крепостные, чего не может себе позволить больше никто из евреев. Ты встретишь там лучших людей, самых больших ученых. Врача Боруха Шика, твоего учителя Мендла Сатановера… Ты еще не забыл его?

— Это тот, который разучивал со мной проповедь на бар мицву? Очень хорошо помню. Я сейчас сообразил: у меня ведь есть для него целая пачка рукописей и документов. Дедушка реб Мордехай дал мне их с собой и сказал: «Если тебе придется быть в Чериковском уезде, заскочи к реб Йегошуа Цейтлину!..»

— Видишь, как все хорошо складывается! Мой отец писал мне. Это рукописи, оставшиеся от реб Ноты. В его завещании однозначно сказано, чтобы их передали реб Йегошуа Цейтлину в Устье…

— Ну, а потом? После Устья?..

— Вернешься, если будет на то воля Божья, в Петербург.

Алтерка бросил молниеносный взгляд на мать. Ее «если будет на то воля Божья» прозвучало не как совет, а как приговор.

Опустив глаза, он взял ее руку и холодно поцеловал:

— Хорошо, мама.

Теперь он пообещал это коротко и решительно. И сдержал слово. Вечером этого же дня Алтерка сел в дилижанс,[191] отправлявшийся в Белоруссию.

Глава двадцать четвертаяДорога в Устье

1

Половину пути длиною почти шестьсот верст, отделявших Кременчуг от Устья Могилевской губернии, Алтерка Ноткин не переставал есть себя поедом: как это случилось, что он, единственный и любимый сын, которого не переставая баловали в течение двадцати двух лет, вдруг почувствовал себя на этом свете пасынком?! Дедушка реб Нота умер, и никого другого вместо него уже не будет. Второй дед, реб Мордехай, всегда относился к нему прохладно, ругал за любую шалость… Все, что осталось сейчас Алтерке от деда, — это несколько папок с рукописями. И их он тоже вез сейчас, чтобы отдать чужому человеку, собирателю старинных вещей, чудаку, которого зовут Йегошуа Цейтлин. Даже собственная мать, которая до бар мицвы заглядывала ему в глаза, пылинке не позволяла на него упасть, оттолкнула его сейчас. То она плачет, то смеется. То входит разодетая, чтобы пожелать доброго утра и погладить его, и тут же кричит, чтобы он собирал свои вещи и уезжал. Когда Алтерка садился в дилижанс, он все еще рассчитывал, что мама раскается, выбежит из дома и с плачем будет просить его остаться. Но она этого не сделала. Она заперлась в своей комнате с сироткой Кройндл и больше не выходила. Разгневанный Алтерка велел почаще щелкать бичом и гнать лошадей из города. Но это его не успокоило. Он никак не мог объяснить себе, что происходило с его матерью и почему он при жизни потерял ее. Алтерка где-то читал, что матери в известном смысле ревнуют своих сыновей, а отцы — дочерей. И что это не более чем отзвук естественного чувства, берущего свое начало во временах полной дикости. Но неужели мать до сих пор не может простить ему, своему единственному сыну, того, что он когда-то, сразу же после своей бар мицвы, согрешил с ее родственницей Кройндл? Она должна была уже давно забыть об этом…

Но чем дольше он ехал, удаляясь от Украины и въезжая в белорусские области на Десне, тем бледнее становилось в памяти Алтерки лицо матери и ярче и красочнее — образ сиротки, которую у него даже не было времени хорошенько рассмотреть. Как всякий молодой бонвиван, с прирожденным еретически-насмешливым взглядом на жизнь, Алтерка очень рано развил в себе счастливую способность быстро стирать из памяти тяжелые впечатления, быстро забывать их, махать на них рукой и жить дальше, как ни в чем не бывало. Потому что… все равно ведь придется когда-нибудь помирать.

Девочка, носящая имя своей покойной красавицы матери, ничуть не была на нее похожа. По крайней мере, не так, как он ожидал… Сперва это его разочаровало. Он был уверен, что от розы обязательно должна родиться роза, а не какой-то другой цветок. Теперь он уже привык к мысли о том, что игры живой природы намного разнообразнее. Природа такова, что от розы может родиться лилия, от лилии — болотный лотос, от черноволосой — блондинка, от голубоглазой — кареглазая. В этом принимают участие два существа, и тот из них, кто сильнее, оставляет свою печать на новом поколении. Он, Алтерка, теперь понимал, что в тринадцать лет не смог бы этого сделать. А та, кому он отдал свою первую мужскую силу, уже не была девушкой. Более опытный и сильный любовник перебежал ему дорогу. Она уже тогда, наверное, была беременна. И потому с таким отвращением восприняла приставания такого молокососа, каким он был тогда. Ему это удалось случайно, да и то всего один-единственный раз. Должно быть, Кройндл хватила лишний шкалик. Он очень хорошо помнит, что, когда они целовались в темной спаленке, от нее сильно пахло ромом… На следующее утро, когда она протрезвела, то снова видеть его не могла. Те несколько слов, которыми его сейчас упрекнула мать, полностью разъяснили ему то, что раньше было таким загадочным, словно скрытым в тумане…

Теперь он вырос. И в свои двадцать два года, по меньшей мере, так же опытен, как был тот местечковый старый холостяк… Как его там звали? Йосеф Шик. И именно потому, что маленькая сиротка происходит от этого человека, она вызывает у него такое потаенно-мстительное любопытство. Ведь примечательно, что лысоватый аптекарь стоял у него на пути с самого детства, портил ему самые лучшие годы. Сначала он хотел оторвать от него его мать, а его самого сделать пасынком, потом, когда это не удалось, отнял у него Кройнделе, сделав ей ребенка… Черты лица и русые волосы девочка унаследовала от такого случайного отца, но они придают ей особую горькую, дразнящую привлекательность. Над ней, незаконнорожденной, витает пикантная тайна. Когда эта малышка Кройндл подрастет, стоило бы довести его месть до конца. Он даже не побоялся бы соблазнить ее. Кем-кем, а провинциалом его не назовешь…

Заново вскипевшая ненависть к бывшему жениху матери усилила в Алтерке черты покойного отца: обида отвергнутого единственного сына превратилась в нездоровую страсть. Мать с ее капризами отодвинулась далеко-далеко, а лысоватый аптекарь стал казаться жалкой комической фигурой. Только высокая прическа и длинное платьице маленькой сиротки высвечивались в воображении все ярче. Ха-ха, она настоящая маленькая «мадам».

Полупустой дилижанс несся вперед. Алтерка даже не замечал красивых ландшафтов, проплывавших мимо по обоим берегам Десны, настолько он был занят своими мыслями. Он, как бродяга, оторвался со своего прошлого и забыл, куда и зачем едет. А когда вспомнил, это вызвало у него мало эмоций. Ах, да! Какой-то старый еврей, друг его деда! В какой-то глуши, в Чериковском уезде. А везет он ему пачку никому не нужных исписанных бумаг…

Алтерка начал растягивать свое путешествие. Он оставался ночевать на станциях, посыпая постели камфарой, чтобы отпугивать провинциальных клопов. Но все-таки больше, чем на двенадцать дней, растянуть свою поездку он не смог. В конце концов он был вынужден приехать туда, куда его послали петербургский дед и мать.

2

Запыленный и слегка похудевший, он прибыл ночью на конечную станцию, в Пропойск.[192] Это там, где Сож[193] образует треугольник вместе с еще одной речушкой, впадающей в него, а оттуда сворачивает на Чериков.[194] Чтобы добраться до Устья, надо было уже нанимать экипаж. К тому же было уже слишком поздно. По совету владельца постоялого двора Алтерка написал пару слов реб Йегошуа Цейтлину, которого знали все в округе. Ведь реб Йегошуа Цейтлин — это не абы кто. Он живет в Устье как монарх. Может быть, он пришлет за гостем карету. Здесь, в Пропойске, кроме потрепанной брички, ничего не найдешь. Простые путешественники трясутся на крестьянских подводах…

После минутного колебания Алтерка написал, что он внук реб Ноты Ноткина и, согласно завещанию деда, везет для библиотеки реб Йегошуа Цейтлина пачку рукописей. И завтра собирается в Устье.

Хозяин постоялого двора обещал отослать это послание рано поутру с верховым. Тогда после полудня карета реб Йегошуа, может быть, прибудет сюда, если, конечно…

Что означает это «если, конечно», хозяин постоялого двора не договорил. Алтерка Ноткин истолковал это так: если, конечно, гость — не просто гость, а важный человек. В своей «важности» Алтерка больше не был уверен. Он был зол на весь свет. На знакомых матери и на знакомых деда.

Оттого что он устал, злость приняла форму презрения к здешней бедности, к выговору местных евреев, произносивших «с» вместо «ш», к блюдам, которые здесь предлагали. Надувшись, как сердитый барин, Алтерка уселся за стол. Ужин состоял из холодного щавелевого борща с зеленым луком и яйцом, рубленой печенки с куриным смальцем и шкварками и фасоли, сваренной с телятиной. По мере того как Алтерка ел, он все больше удивлялся тому, что все блюда так вкусны. Куда там петербургским кухмистерским!.. Но чай, которым он запивал этот хороший литвацкий ужин, отдавал банным веником. Так, по крайней мере, показалось Алтерке. И это снова испортило ему настроение.

Недовольный, он лег спать, попросив, чтобы его не будили, разве что если придет карета… Проснулся он поздно и еще позднее позавтракал, а карета все еще не пришла. До двух часов пополудни он ходил взад и вперед раздраженный. Надо же! А мать еще уверяла, что старый Цейтлин его хорошо примет! Она нарочно так говорила, чтобы он побыстрее уехал… Напрасно владелец постоялого двора пытался его убедить, что «эстафета» еще не вернулась и что, так или иначе, необходимо подождать. Ему Алтерка тоже не верил. Он сейчас никому не верил. В маленьких глазках владельца постоялого двора он даже заметил насмешливый огонек: хм, мол, похоже, к числу «важных гостей» этот молодой человек, наверное, не принадлежит, раз карета Цейтлина заставляет себя ждать так долго…

Алтерка вскипел, махнул рукой на обед, который уже было начали подавать, и сказал хозяину, что не хочет есть. Пусть ему сразу же наймут бричку. Пусть это будет самая худшая бричка во всем Пропойске, но выехать он должен немедленно. Больше он ждать не хочет.

Трясясь в бедненьком фаэтончике по немощеной дороге, Алтерка «твердо решил», что в Устье даже не заедет. Вместо этого, не сходя с потертого кожаного сиденья, передаст пачку рукописей первому же слуге, которого встретит у ворот этой «еврейской монархии», и сразу же велит поворачивать назад.

Бричка не успела проехать по шляху и нескольких верст, как ей навстречу попалась роскошная карета, запряженная тремя белыми лошадьми на шпиц. Четырехугольный красный колпак кучера был украшен павлиньими перьями. А вместе с ним на кельне сидел лакей в ливрее, украшенной золотыми лентами. Кроме того, впереди кареты скакал трубач, а позади кареты — еще один всадник.

Алтерка удивился такому роскошному выезду в столь бедной местности. Карета была пуста. Едет, наверное, забрать какого-то барина со станции в Пропойске. Это тебе не еврейские гости, которых заставляют подолгу сидеть на постоялом дворе и даже не утруждают себя ответить на письмо…

Еврейский извозчик придержал свою лошадку, чтобы пропустить эту княжескую карету, и Алтерка почувствовал себя маленьким и ничтожным в своей потертой бричке. Он даже спрятал лицо в воротник пальто, чтобы чужие кучер и лакей не заметили его в его убогости… Но неожиданно великолепная упряжка остановилась вместе с сопровождавшими ее всадниками, и Алтерка услышал, как иноверец откуда-то сверху сказал, обращаясь к нему:

— Паныч! Ведь эта карета — для вас…

Алтерка выглянул из воротника — это была долгожданная «эстафета»! Тот самый верховой иноверец, которого владелец постоялого двора вчера отправил с письмом для реб Йегошуа Цейтлина, теперь ехал позади кареты и узнал гостя.

С большим почетом Алтерку пересадили в роскошную карету. Его багаж переносили так осторожно, словно тот был стеклянным. С торжественными звуками трубы карета развернулась: «Тру-ту-ту! Знайте, Алтерка едет в Устье!»

Обиженный Алтерка вдруг почувствовал себя праведником Мордехаем из книги Эстер, после того, как тот постился, посыпая голову пеплом, а потом снял с себя рубище… В первый момент Алтерка просто не знал, что делать со столь неожиданно обрушившимся на него величием: как держать голову, какую мину изобразить на лице. Но он быстро нашелся. Полузакрыв глаза и надув губы, он словно только и ждал возможности показать лакею и кучеру свое прирожденное барство.

Через час роскошная карета свернула с главной дороги и, сопровождаемая ревом трубы, поехала по аллее, обсаженной с обеих сторон белоствольными березами со светло-зелеными, как это бывает в начале лета, листьями. Чем дальше она ехала по этому живому коридору, тем веселее и зеленее становились окрестности. Поля были обработаны, хатенки крестьян выглядели почище и поновее, с соломенными крышами толщиной в аршин.

— Чье это?.. — по-барски равнодушно спросил Алтерка, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Все это принадлежит пану Йоше Цейтлину! — коротко и почтительно отбарабанил лакей.

Намного разговорчивее оказался кучер с павлиньими перьями на колпаке. Указывая рукоятью кнута то направо, то налево, он поминутно давал «панычу» разъяснения, что, мол, этот ячмень на посев пан Йоша выписал из «Англики». Лучший ячмень во всей Белоруссии. А вон та гречиха — всем гречихам гречиха! Пан Йоша получил за нее благодарственное письмо из самого Петербурга. А здесь, в этих хатках у самого Сожа, живут крепостные рыбаки пана Йоши. Эти хатки сделаны так, чтобы во время наводнений их легко можно было разобрать и перевезти подальше от берега. Там, на холмах, — ветряная мельница пана Йоши. Самая большая мельница во всей округе. До двух сотен мешков муки можно на ней намолоть за день. Конечно, когда Бог дает достаточно воды для запруды…

Довольно долго Алтерка с любопытством слушал грубоватую мужицкую болтовню кучера, хваставшегося великим богатством и преуспеянием «своего» пана. И действительно, такого выхоленного хозяйства Алтерке не приходилось видеть даже на Украине. А ведь там земля жирнее, а солнце — жарче. Ни один арендатор на свете не делает таких вещей для своего помещика. Такое может сделать только опытный и образованный землевладелец для себя самого. Да, покойный дедушка реб Нота не раз рассказывал, что реб Йегошуа Цейтлин, может быть, единственный еврей во всей России, владеющий девятью сотнями крепостных душ со всей сопутствующей недвижимостью. Граф Мордвинов уступил ему все это за хорошие деньги еще во время Екатерины. С разрешения императрицы, конечно… Но какой может быть интерес у такого богатого еврея якшаться с грубыми мужиками и заниматься земледелием? Выписывать ячмень из «Англики», «бульбу» — из Германии, строить рыбачьи домики, которые можно, когда надо, разобрать?.. Какой странный еврей! И в то же самое время, как рассказывают, он держит у себя целую «академию» с еврейскими учеными: синагога, большая библиотека, кунсткамера с редкими и удивительными вещами… Это он уже подражает Петру Великому… Тот в свое время основал такую кунсткамеру в Петербурге. И «пану Йоше» тоже захотелось…

И вдруг Алтерке надоело ломать голову из-за таких вещей. Зачем ему-то самому все эти крепостные и ученые? Он едет только передать пачку исписанных бумажек в библиотеку этого еврея… Этот кучер с павлиньими перьями на мужицкой шапке чересчур уж разговорчив. Указывает на все вокруг рукояткой кнута, тыкает, будто мы ровня… Алтерка Ноткин был уверен, что, не встреть этот «хам» его по дороге сидящим в такой обшарпанной бричке, он не был бы так нахален. С «Йошей», со своим паном, он, наверное, разговаривает иначе…

По-барски нахмурив свои желтоватые брови, Алтерка неожиданно прервал поток красноречия кучера:

— Будет! Забери от моей физиономии эту палку!.. Знаю! Я уже все знаю…

Пожилой кучер сразу же замолчал. Он почесал пятерней лохматый затылок и вдруг хлестнул кнутом добрых коней и резко крикнул им:

— Эй, эй! Каб вас воуки!..[195]

Глава двадцать пятаяЕврейский помещик

1

После доброго часа езды по длинному коридору, образованному разросшимися березами, показалась каменная ограда, а в ней — ворота со старинным орнаментом, поверх которого была прикреплена искусно сплетенная из свежих полевых цветов надпись: «Борух габо».[196] По обеим сторонам ворот росли два высоких тополя. Своими зелеными, похожими на веретена кронами они вонзались в вечернее небо. А сплетенное из цветов еврейское приветствие, висевшее между ними, выглядело так, словно упало с неба да так и осталось висеть над створками ворот.

— Кто это имеется в виду? — не поверил своим глазам Алтерка.

На этот раз разговорчивый кучер промолчал. Наверное, боялся богатого молодого «паныча». Однако хладнокровный лакей в ливрее вежливо ответил:

— Вы, барин, имеетесь в виду! Синагогальный служка — мастер на все руки. Он это сплел…

Сопровождавший карету всадник протрубил. Ворота широко распахнулись, карета въехала и сразу же остановилась. Красочная группка крестьян выросла рядом с ней. Один вышел вперед. Это был широкоплечий мужик с расчесанной русской бородой, в плюшевом жилете с костяными пуговицами и в вышитой рубашке с воротником, надетой навыпуск поверх широких шаровар, и в красных сапогах с высокими голенищами. Судя по всему, этот мужик был приказчиком в большом хозяйстве. Сопровождаемый двумя бабами, он приблизился к гостю, сидевшему в карете. Одна баба была молодая, а другая — постарше, в кокошниках на гладко зачесанных волосах, в вышитых блузках и в белорусских платьях в полоску. Видимо, мать и дочь. Все трое низко поклонились, и бородатый иноверец подал гостю хлеб и соль на деревянном расписном блюде, покрытом вышитым полотенцем.

— Хлеб-соль! Милости просим! — поприветствовал его иноверец с чисто фоняцким выговором и дружелюбно развел руками. Бабы, стоявшие по обе стороны от него, поклонились.

Алтерка взял блюдо с таким выражением лица, будто он важный барин, уже привыкший, что его везде так встречают… Кстати, бросив мимолетный взгляд на молодую иноверку, он сразу заметил, что она настоящая деревенская красавица, кровь с молоком, а большие глаза, скромно прикрытые длинными ресницами, озорно искрятся. Однако присмотреться повнимательнее у него не было времени. Потому что после вручения хлеба и соли карета сразу же тронулась и проехала в широкий, красиво усаженный цветами двор.

В глубине показались три здания, соединенные вместе. Посредине был центральный вход во дворец с плоскими каменными ступенями. Справа — флигель с крышей в форме башенки и с позолоченной звездой Давида на макушке. Это явно была синагога, которую упоминал лакей. Слева было похожее строение, но с другой крышей, а вместо звезды Давида на нем была высеченная из камня и вмурованная над входом раскрытая книга. Алтерка сообразил, что это, должно быть, библиотека или «академия», о которой рассказывал покойный реб Нота.

Красивая дорожка, вымощенная разноцветными тесаными камнями, покато поднималась к главному входу во дворец, к синагоге и к библиотеке, как в старинных рыцарских замках. Под средней, парадной, лестницей эта мощеная дорожка превращалась в округлую площадку вокруг высокого мраморного постамента, на котором были установлены солнечные часы.

Алтерка еще не успел толком осмотреть красивый фасад, как его настигло новое потрясение: на парадной лестнице центрального входа стояли три бородатые фигуры, ожившие сразу же, как только к ступеням приблизилась карета. В старшей из этих величественных фигур Алтерка узнал врача реб Боруха Шика, которого помнил еще по своим детским годам в Шклове. Пышная окладистая борода спускалась волнами по его голубой бекеше, венчая ее точно так же, как блиставшая на его груди «мендаль» — его медицинские заслуги. Широкий польский кушак с длинными кистями придавал Боруху Шику особо важный вид. Стоял он, опираясь из-за своего преклонного возраста на толстую палку с серебряным набалдашником, что делало его еще величественнее. Борух Шик выглядел настоящим патриархом, ждущим возможности благословить своего внука…

Во второй, самой большой и в то же время самой скромно одетой, фигуре Алтерка по темным очкам, скрывающим очень близорукие глаза, узнал учителя, когда-то готовившего его к бар мицве, Мендла Сатановера. Третьего старца он не узнал, но догадался, что это, должно быть, сам реб Йегошуа Цейтлин. По рассказам, которых уже успел наслушаться Алтерка, он представлял реб Йегошуа Цейтлина с длинной медно-красной бородой и с лишь начинавшей седеть головой, а увидел перед собой совершенно седого высокого еврея с сияющими синими глазами. Его борода действительно была длинной, но от ее прежней рыжины осталась только одна коричневатая прядь посредине. В его статности, спокойствии и вообще в его манере держаться чувствовался гордый «советник двора» времен Понятовского и советник Потемкина. Величественная задумчивость ученого сопровождала каждое его движение. У другого это, возможно, производило бы впечатление натянутости и холодности. Однако ему это шло.

Живописная группа стариков совершила некое художественное движение, когда карета подъехала к ступеням. Первым спустился реб Йегошуа Цейтлин и, улыбаясь синими глазами, приветствовал молодого гостя, обращаясь к нему на «ты»:

— Ну, шолом алейхем!… Это ведь ты — внук реб Ноты?.. Не сглазить бы!

Он протянул руку и помог молодому человеку выйти из кареты. Старик сделал это вежливо и твердо, как сильнейший, помогающий слабейшему. Тем самым он подбодрил своего юного гостя: мол, у меня ты в надежных руках…

И сразу после этого реб Йегошуа Цейтлин отдал распоряжение:

— Прокоп, эй, Прокоп! Неси все вещи паныча в верхнюю комнату. Ну, ты знаешь…

— Слушаюсь, барин! — ответил Прокоп, тут же появившись рядом с каретой. И Алтерка увидел, что Прокоп — это и есть тот самый раздумчивый иноверец в бархатном жилете, который только что подавал ему «хлеб да соль».

Вслед за хозяином спустился и реб Борух Шик, нащупывая плоские каменные ступени своей толстой палкой, как обычно делают старики. Его голос был рычащим, но в то же время добродушным:

— Шолом алейхем!.. Как дела у твоей мамы? Она все так же умна и красива?

В первый момент Алтерка не знал, что отвечать. Ведь его «умная и красивая» мать причинила столько горя младшему брату Боруха Шика, а он, старший брат, еще спрашивает о ней так дружелюбно… На его львином лице не было ни малейшей тени обиды.

— Она… в Кременчуге, — растягивая слова, ответил Алтерка. И тут же добавил ни к селу ни к городу: — Спасибо, что спросили!

Относительно ее ума и красоты Алтерка совсем ничего не сказал. Он боялся запутаться. Особенно учитывая, что никакой особой мудрости в поведении матери по отношению к нему в ее кременчугском доме он не заметил…

Третьим поприветствовать Алтерку подошел реб Мендл Сатановер. Поискав подслеповатыми глазами, скрытыми темными стеклами очков, руку гостя, он в конце концов нащупал ее своими женскими ручками и принялся сердечно трясти, приветствуя Алтерку и мешая, по своему обыкновению, еврейский язык с немецким и избегая обращаться к своему бывшему ученику на «ты». Хотя права на это у него было больше, чем у реб Йегошуа Цейтлина:

— На-ка, вы действительно выросли! Поверить трудно! Вы помните, Ноткин-«юниор», как в «анно» 1796 мы вместе разучивали вашу проповедь? Да… А как дела у вашей матери?

Последний вопрос сатановец задал очень тихо и смущенно, как ешиботник, спрашивающий про женщину.

— Очень хорошо. Спасибо!.. — коротко ответил Алтерка с некоторым неудовольствием.

Можно подумать, что этим старым евреям было бы намного приятнее видеть здесь его мать, а не его самого… Он и так знал, что каждый, кто когда-нибудь встречался с нею, был в нее влюблен. Влюблен, иногда сам не зная о том. Такая уж сила была у царицы Эстер из Шклова. Он даже помнил, как этот самый реб Мендл с округлой, подернутой сединой шафрановой бородкой начинал моргать своими подслеповатыми глазами, когда мама, бывало, входила в комнату, где они разучивали проповедь для бар мицвы. Больные глазенки этого хлюпика не могли выносить того яркого света, который всегда сопутствовал маме. И он, реб Мендл, видно, до сих пор не может этого позабыть…

Алтерке вдруг захотелось подразнить этого «старого меламеда», лезущего, куда не просят. Надо было насмешливо сказать, что мама, мол, цветет, что она стала еще красивее с тех пор, как в ее черных кудрях появилась белая прядь… Но Алтерка не нашел подходящих слов. Более того, ему начало казаться, что ему здесь слишком много смотрят в глаза — словно хотят что-то понять… Ведь действительно странно, что эти чужие старики расспрашивают его с такой любовью о той, о ком ему самому, ее единственному сыну, так мучительно говорить, кто, можно сказать, выгнала его из своего дома и сослала сюда, на чужбину…

2

В тот вечер Алтерку оставили в покое. После легкого ужина с хорошим изюмным вином и медом старики заметили, что молодой гость измучен и хочет спать. Алтерку проводили до его комнаты в верхнем этаже и пожелали доброй ночи.

Утром, после глубокого сна в комнате с открытым окном, Алтерка пробудился свежий и бодрый. Покрытая росой и освещенная лучами утреннего солнца зелень, которая была видна через окно, и разбросанное постельное белье сразу же вызвали в нем какую-то страстную веселость. Он едва не расцеловал свою подушку. Вскочив и накинув халат, Алтерка высунул голову из окна, и ему открылся чудесный вид. Красивый сад, который он уже видел вчера во дворе, разросся здесь, позади зданий, в старый ухоженный парк с тополями по углам, с кустами и фруктовыми деревьями посредине и с засаженными цветами горками вокруг фонтана в форме медной птицы… В глубине парка пряталось еще множество зданий побольше и поменьше, с плоскими крышами и башенками: стойла, склады и домики для крепостных. Зеленые и красные жестяные и кирпичные крыши были отделены от основного парка дымчато-голубой стеной цветущей сирени. Садовники в фартуках ухаживали за клумбами. Все здесь было с толком и к месту, как в настоящем помещичьем «дворе».

Теперь, при ярком дневном свете, Алтерка лучше разглядел свою комнату. У мебели были поверхности из махагона и бронзовые наугольники. На полу лежали бухарские ковры. А по углам стояли красивые столики с позолоченными светильниками с цветными восковыми свечами и с бронзовыми щипцами для снятия нагара. Именно так должен жить помещик, владеющий девятьюстами душами крепостных… Но что за удовольствие залезать в такую глухомань, в такую даль от Петербурга, вместе со старыми евреями в бекешах? Алтерка на месте Цейтлина устроился бы получше…

Над кроватью он заметил длинный шелковый шнур с красной кистью и, догадавшись, что это звонок, потянул его. Через минуту на лестнице послышались мягкие шаги, и Прокоп, который вчера вручил Алтерке хлеб да соль, вошел и поклонился, сказав по-домашнему:

— Доброго утречка!

Свои красные сапоги с высокими голенищами он куда-то подевал, как и московское произношение. Теперь, чтобы не нарушать утреннего покоя в доме, он был обут в короткие валенки. Говорил же на простом мужицком языке, как привык.

Вслед за ним в дверях показалась вчерашняя красивая молодая крестьянка. Теперь она была без кокошника, а в деревенским платке, прикрывавшем волосы. Это делало ее еще обаятельнее. Девушка держала обеими руками большой кувшин с холодной водой и, поклонившись, растерянно оглянулась, ища, куда бы его поставить.

— Здесь, Марфушка! — указал ей Прокоп на украшенную серебром кружку для омовения рук, стоявшую в расписной миске. — Лей!

Марфушка выполнила его распоряжение. По изгибу ее полного бедра петербургский бонвиван сразу же представил, как прекрасно ее крепкое тело под простым платьицем. Свежие щеки и серые напуганные глаза под цветастым головным платком еще больше подчеркивали красоту девушки, давая однозначно понять, что он вчера не ошибся…

— Твоя родственница? — якобы снисходительно спросил Прокопа Алтерка.

— Як же, панычу? Дочка!.. — вежливо ответил Прокоп, но было заметно, что особого воодушевления он при этом не испытывал, потому что сразу же придал лицу строгое выражение и накричал на Марфушку: — Чего стоишь? Неси сюда молоко с сухарями! Да мед не забудь!..

Марфушка поспешно вышла, а Прокоп остался помочь гостю умыться. Алтерка скинул халат, намылился и стал умываться под струей из кружки. Прокоп стоял рядом, готовый вытереть его махровым полотенцем. Он принял влажную голову гостя, как драгоценный камень, и с дружелюбными восклицаниями:

— Ой, панычу!… Еще немножко! Вот здесь! Дай вам Бог здоровья…

Теперь Алтерке надо было бы молчать на манер настоящего барина. Отвечать Прокопу неохотно и невнятно, поджав губы. Но что мог поделать Алтерка, если деревенская красавица так его проняла? Поэтому он был разговорчив и даже развязен. Принялся сыпать двусмысленными похвалами в адрес статности и свежести Марфушки. Нет, таких девиц в Петербурге не увидишь…

— Такую ее нам Бог подарил, — спокойно отвечал Прокоп. — Такая же крестьянка, как и все…

Он отчеканил это как-то суховато, по-солдатски, и сразу же замолчал, словно намекая, что высокопоставленным петербургским гостям никак не подобает восхищаться такими простыми крестьянскими девками.

Но Алтерка все не мог успокоиться. Увидав, что открыто говорить с мужиком о его дочери не получится, он попытался подойти к Прокопу с другой стороны:

— Ну, а ты сам доволен здесь? У еврейского помещика?..

— Очинно доволен! — повеселел Прокоп. — Дай Бог, чтобы у всех крестьян были паны не хуже, чем у нас. Наш пан Йоша, дай ему Бог здоровья, никогда не поднимет руку на крепостного. Не то что другие помещики. У него даже «палача» нет. Мы все сыты. У каждого есть кожух и лапти. Приказчики, хвала Тебе, Боже, даже ходят в сапогах…

— A y других не так?

— Худы ж там! — Прокоп покачал головой над мокрыми волосами Алтерки. — Дай-ка мне, паныч! Я мастер расчесывать волосы. Еще мой отец был «паниматером» у графов Мордвиновых. Стриг и завивал им бороды. От него-то я и научился этой работе. Пан Йоша тоже на меня полагается. Я ему подстригаю волосы на голове. Бороды не трогаю. И пейсов тоже. Закон — это закон! У каждого народа — свой… Так я, значит, вместе со всеми крепостными перешел от Мордвиновых к пану Йоше. Это не то что прежде… Тогда было хуже… А теперь нам лучше стало! Другие помещики, чем больше у них крепостных, тем реже их можно в глаза увидеть. Сидят себе в белокаменной Москве или в Петербурге и транжирят деньги. В картишки играют. Управлять имениями оставляют приказчиков, которые обворовывают их направо и налево. Кражи покрывают за счет крестьян. Семь шкур сдирают с бедного народа и отправляют добытое в стольный город, лишь бы помещики не вмешивались… Но пан Йоша совсем другой. Старого замеса. Настоящий пан! Солнце еще не взошло, а он уже на ногах. Сюда заглянет. Там слово скажет. В конюшню ему зайти не зазорно, и со жнецами он здоровается. И Бога не забывает. В девять утра уже в синагоге с другими… К слову сказать, паныч! В девять часов они ждут тебя сегодня в синагоге, Богу молиться… Пан Йоша велел это тебе сказать…

Алтерка поморщился, изобразив на лице кислую мину. Только теперь он сообразил, что, несмотря на все внешнее барство, находится в богобоязненном еврейском доме и что ему придется здесь молиться вместе с Борухом Шиком, бывшим своим учителем Мендлом Сатановером и синагогальным служкой… Но ничего не поделаешь! Раз влип, то влип. Долго этого он все равно не выдержит. Разве что дочка Прокопа позволит себя погладить…

Марфушка, опустив глаза, вошла с легким завтраком на подносе. Своим женским чутьем она уже уловила, что молодой паныч смотрит на нее каким-то особенным взглядом, к каким она здесь, в имении пана Йоши, не привыкла… Опущенные длинные ресницы делали ее еще красивее.

Однако настроение Алтерки уже испортилось из-за того, что ему придется после хорошего завтрака молиться вместе со старыми евреями. Намного веселее было бы, если бы он мог остаться в халате в этой красивой спальне и поболтать с этой деревенской красавицей. Постараться сделать ее не такой стыдливой…

Прокоп, однако, не отступал. Он ждал, пока «паныч» выпьет свой чай с молоком, чтобы можно было помочь ему одеться. Вдруг Прокоп снова обратил взгляд на дочь и без видимого повода рассердился на нее, Как и раньше:

— Ну, чего ты тут снова стоишь? Не видишь? «Паныч» должен одеться…

С замиранием сердца Алтерка заметил соблазнительный изгиб спины Марфушки, когда она выходила. Нет, в пыльном Петербурге не увидишь таких великолепных спинок, какими бы роскошно разодетыми они ни были, сколько бы тряпок на них ни напялили…

Глава двадцать шестаяВ синагоге и в академии

1

Когда Алтерка входил в синагогу реб Йегошуа Цейтлина, умытый, позавтракавший и слегка взволнованный красотой Марфушки, он постарался выглядеть просвещенным человеком, который не любит молиться вместе со всеми евреями и делает это только из столичной вежливости… Но, как только Алтерка переступил через порог и сделал пару шагов, он остановился в растерянности. Усмешка исчезла с его лица, растаяла в цветных лучах, лившихся в синагогу сквозь синие, красные и зеленые стекла. Они создавали радугу в пылинках, висевших над люстрами, над бронзовыми и серебряными висячими светильниками. Заставляли торжественно сверкать вышитых на дорогой занавеси орон-кодеш золотых львов с бриллиантовыми глазами и в жемчужных коронах… Такой красоты и роскоши в обычный день в какой-то глухомани, в белорусском Устье, Алтерка не ожидал.

Больше десятка евреев стояли здесь, готовые к молитве, укутавшись в дорогие талесы. Из-под накинутых на головы серебряных воротников талесов светились интересные лица, старые и молодые, с белыми, черными и русыми бородами и бровями. Все они, видимо, были членами знаменитой «академии» реб Йегошуа Цейтлина, жившими у него в Устье и кормившимися за его столом. Среди этих обрамленных талесами лиц Алтерка увидел своих давних знакомцев, которые встречали его вчера: врача Боруха Шика, своего бывшего учителя реб Мендла Сатановера и самого реб Йегошуа Цейтлина. Но сейчас они выглядели красивее, чем прошлым вечером. Серебряные воротники талесов, наброшенные поверх черных головных филактерий и спускавшиеся вдоль бородатых щек, придавали им сейчас особую красоту, приглушенный блеск старой живописи… Все они уже произнесли стих «Сколь прекрасны шатры твои, Иаков, обиталища твои, Израиль»[197]и не могли прервать молитвы для будничных разговоров. Когда вошел запоздавший молодой человек, ему только покивали издалека накрытыми талесами большими головами. А реб Мендл Сатановер ему улыбнулся. Его когда-то шафрановая бородка была уже совсем седой.

Подошел поближе только синагогальный служка, жизнерадостный еврейчик в коротком немецком талесе на шее.[198] Он тихонько сказал гостю «шолом алейхем!» и подал ему маленький молитвенник и бархатный мешочек с филактериями.

— Алейхем шолом! И спасибо за «Борух габо»…

Это был намек на то, что он, Алтерка, знает, кто вчера сплел для него из цветов висевшую над воротами надпись «Борух габо».

— А? — сказал синагогальный служка, улыбаясь бойкими глазами. — Вам сказали? Я делаю это для всех важных гостей. Особенно — для внука реб Ноты Ноткина… Пойдемте, молодой Ноткин, я покажу вам ваше место.

И как только Алтерка начал возлагать на себя филактерии, кантор, по старому еврейскому обычаю, ударил ладонью по пюпитру и стал читать в полный голос:

— Благодарите Господа, ибо Он добр…[199]

Нельзя сказать, что Алтерка чувствовал себя очень хорошо с филактерией в виде рога на голове, под шляпой, и еще одной филактерией, прикрытой рукавом, стоя у самой восточной стены между доктором Шиком с одной стороны и реб Йегошуа Цейтлиным — с другой. С некоторым страхом он какое-то время бормотал слова из молитвенника и боялся оглянуться. Ему казалось, что оба эти почтенные еврея внимательно следят за каждым его движением, пересчитывают древнееврейские слова, которые он произносит. Они даже знают, что Марфушка, дочка Прокопа, интересует его сейчас гораздо больше всех молитв… Однако вскоре он все-таки оглянулся и убедился, что никто за ним не следит, что каждый здесь погружен в себя самого и считает слова в собственном молитвеннике. Алтерка вздохнул с облегчением, и его насмешливые глаза забегали по сторонам.

Синагога реб Йегошуа Цейтлина была мала, но построена с изысканным вкусом. Все — каждый серебряный, бронзовый и деревянный предмет, от ханукальной лампады на южной стене до самой маленькой рамки с надписью, висевшей рядом с медным рукомойником у входа, все здесь носило печать мастерства и прекрасной старины. Судя по всем признакам, это была часть тех старинных вещей, которые реб Йегошуа Цейтлин собирал во всех ближних и дальних странах, окружавших Россию. В памяти Алтерки ожили рассказы деда о его и реб Йегошуа Цейтлина поездках во время многолетних войн, которые вел Потемкин. Дед рассказывал, что реб Йегошуа Цейтлин постоянно был увлечен еврейскими древностями, точно так же, как сам он, реб Нота Ноткин, — борьбой за права евреев… Реб Йегошуа разыскивал их на всех «толкучках», заходил в грязные казармы и спасал из рук иноверцев произведения еврейского искусства, рукописи и книги. По большей части все эти вещи происходили из разграбленных синагог и еврейских домов на Ближнем Востоке, в Персии, в Крыму и на Буге — в бывшей Польше. И вот, после стольких скитаний, они нашли свое место где-то в Белоруссии, на реке Сож, в маленькой синагоге, выглядевшей так скромно снаружи, а внутри оказавшейся настоящей кунсткамерой. Даже роскошный сандаловый пюпитр кантора, резьба на колоннах бимы, массивное «кресло пророка Элиягу»[200] из махагонового дерева, инкрустированного перламутровыми цветами, даже молитвенники в руках молящихся — все здесь носило печать изысканного, старинного еврейства, согретого теплым дыханием богобоязненных мастеров, творивших десятки и сотни лет назад в дальних и ближних странах Изгнания, не зная, куда попадут творения их рук. Только теперь Алтерка понял, что даже маленький молитвенник, поданный ему служкой, когда он вошел в синагогу, тоже не прост. Он был тяжел, как драгоценный слиток, каждая молитва на тонком пергаменте начиналась с изящных разноцветных буковок. Даже черные буковки в нем были намного красивее и яснее, чем в напечатанном молитвеннике. А обложка была вырезана из слоновой кости и украшена потертым золотым тиснением: шофар, лулав,[201] менора и щит Давида.

Алтерка не особо в этом разбирался. Но каждая красивая вещь и каждое произведение искусства имели в себе такую потаенную силу, что даже на невосприимчивые натуры они производили определенное впечатление. А Алтерка Ноткин, петербургский щеголь, отнюдь не был туп. В столице он видел много красивых вещей. Он бывал в кунсткамерах Петра Великого и Екатерины и в богатых еврейских домах. И у дедушки реб Ноты он тоже видал красивые вещи.

Здесь, в этой красивой синагоге, молились немного суховато. Строго и без особого фанатизма. Просто отдавали долг Владыке мира… Кантор произносил текст молитвы четко, размеренно и безо всяких красивостей. Это немного не согласовывалось с роскошной утварью и резьбой, украшавшей синагогу. Алтерке не раз приходилось посещать в Петербурге православный храм, не рядом будь помянут. Русские товарищи Алтерки хотели ему показать, как служат Богу у них… Там все сливалось в одно торжественное оглушение: светлые разноцветные росписи, иконы, парчовые одеяния попов, пение, благовония, десятки и сотни горящих восковых свечей. Казалось, все там рассчитано на то, чтобы у людей перехватывало дыхание в священном трепете. Здесь же, в синагоге, делался упор на ясность, на намерение молящихся молиться, на спокойную погруженность в свои мысли. Красивая утварь, резьба и люстры не сливались воедино с молитвой, звучавшей здесь безо всякой мелодии и воодушевления. Дедушка реб Нота тоже так молился. Он научился этому у старого гаона. Так, по крайней мере, он говорил… При этом дедушка всегда высмеивал новую секту «хасидов», которые суетятся, кричат и поют, вознося молитву, и даже не знают, что подражают таким образом неевреям…

Но Алтерке скоро стало скучно думать об этом. Какое ему дело, как кто-то там молится? Он ведь все равно не ценит этого и молится только по необходимости…

И снова перед его мысленным взором всплыл образ деревенской красавицы Марфушки. Поблекшие краски заглавных букв молитвы «Слушай, Израиль» напомнили ему платок, который был на ее голове утром, такой цветастый и по-летнему свежий. И Алтерка почувствовал себя счастливым, когда евреи начали сплевывать, упоминая про идолов в молитве «Нам следует восхвалять…».[202]

2

После молитвы они перекусили в большом зале дворца реб Йегошуа Цейтлина. Это тоже было похоже на своего рода богослужение. Возможно, красивая утварь, несущая на себе отпечаток культуры еврейских общин разных стран, навеивала это ощущение «святости». Потолок и стены были украшены еврейскими светильниками на пять свечей, расписными праздничными тарелками: Пурим, Пейсах, Суккес. На четырехугольном эльзасском голубом майоликовом блюде над двумя переплетенными руками было по-еврейски с ошибками написано: «С праздником!» И вопиющая неграмотность надписи придавала блюду особое обаяние, некую веселую легкость… Расставленные по углам зала застекленные шкафчики, украшенные еврейскими молитвами, были набиты серебром и фарфором. Между двумя окнами, выходившими на фасад здания, стояли огромные напольные часы, высокие, как шкаф, и узкие, как гроб. На циферблате были еврейские буквы вместо римских цифр, обозначающих часы. А над каждой буквой — изображение одного из двенадцати знаков зодиака: золотой скорпион, серебряные близнецы, красный стрелец, индигово-синие рыбы.

За столом сидели не все ученые, молившиеся в синагоге, а только те, кто жили здесь без семей. Другие ушли поесть к своим женам и детям, в маленькие домики, разбросанные по большому парку. А здесь, за столом, сидели человек семь. Торжественность, с которой они произносили благословение на хлеб и обмакивали первый кусок в соль, снова напомнила Алтерке старые нееврейские картины. Это было интересно, но как-то тяжело. Темная основа без красок. Освещенные лица, и мало воздуха…

Реб Йегошуа Цейтлин назвал имена некоторых гостей, сидевших за его столом. Одним из них был молодой человек из Вильны, родственник хозяина. Его звали Мордехай Натансон. Этот самый Натансон позднее оставил описание всего имения в Устье и того, что совершил там еврейский магнат реб Йегошуа. Вторым гостем был реб Биньомин Рибелес,[203] автор книги «Серебряный кубок». Этот странный человек интересовался растениями и цветами. В имении реб Йегошуа он собирал всяческие травы и коренья, клал их между страниц преднамеренно плотно связанных книг и так высушивал. Это были специальные книги с чистыми листами и с надписями на еврейском и латыни, которые он сам делал под каждым растением. Был здесь и ученый врач реб Борух Шик, для которого реб Йегошуа устроил в своем имении лабораторию, где реб Борух занимался химическими экспериментами. Все они торжественно молчали, когда произносилось благословение на хлеб. Это навело на Алтерку страх…

Однако сразу же после того, как был съеден первый кусок, миснагедская натянутость исчезла. Стало веселее, и Алтерка принялся с аппетитом есть домашние блюда, напомнившие ему времена, когда его дед был жив, и даже более ранние — когда он, Алтерка, еще был избалованным единственным сыном и его мама заглядывала ему в глаза и всячески ласкала его.

Запивали еду здесь хорошим яблочным квасом и старым медом. Куда там шампанскому в петербургских кухмистерских! Куда там бургундскому!.. За едой разговаривали мало, перебрасывались только обрывками слов. Избегали говорить о печальном. Не упоминали даже о смерти реб Ноты Ноткина, чтобы не портить гостю аппетит траурными мыслями. Алтерка это понимал.

Сразу же после еды его пригласили в «академию»… То есть в здание слева от дворца, с раскрытой каменной книгой над входом. Только здесь Алтерка увидел, что все, что рассказывали и воображали в Петербурге, даже не приближалось к тому, что имелось здесь на самом деле. Библиотека была велика. Рукописи — отдельно, редкие книги — отдельно. Талмуд и комментарии к нему — отдельно. Еврейская наука — отдельно, а мировые науки на нескольких языках — отдельно. Все книги были переплетены в кожу с позолоченными корешками. Дорогие рукописи лежали в аккуратно надписанных шкатулках. Кроме того, тут был целый строй открытых и запертых шкафов с коллекциями, которые реб Йегошуа Цейтлин собирал всю жизнь. Все это были предметы еврейского искусства, спасенные им от уничтожения: из огня, от грабежа, с рынков старья и из тиглей расторопных ювелиров. Тут были выставлены серебряные воротники от талесов и вышитые чехлы от свитков Торы, златотканые изображения древа жизни и украшенные жемчугом короны для свитков Торы. Шкатулки для благовоний для обряда гавдолы и ханукальные лампады, кубки для гавдолы и кубки пророка Элиягу.[204] Сефардские, польские, литовские, турецкие, персидские, бухарские… Все, что Алтерка видел раньше в синагоге и в доме Цейтлина, было только образцами. Здесь же находилось главное собрание.

Напротив всех этих полок, стеллажей и шкафов тянулся целый ряд дверей. На каждой была надпись: «реб Йегошуа Цейтлин», «реб Нохум Магер», «реб Мендл Лепин», «реб Борух Шик»… Каждая дверь вела в отдельный кабинет с собственной библиотекой и рабочим столом. Здесь каждый ученый из академии Цейтлина работал по своей специальности. Реб Нохум писал свои «Дополнения к первым плодам»; доктор Борух Шик — книгу о гигиене «Прямой путь»; Мендл Сатановер — «Отчет души»; реб Йегошуа Цейтлин — «Малую книгу заповедей».

После дверей в эти кабинеты была широкая дверь с занавесью, которая вела в зал собраний. Чтобы ученые время от времени встречались здесь и могли бы помочь друг другу сведениями, решить, что печатать, а над чем работать дальше… Здесь же, в этом большом зале, Алтерка передал пачку рукописей, оставшихся от деда. Среди них была и папка с материалами о правах евреев. Только теперь его стали расспрашивать о последних днях реб Ноты Ноткина, о его последней аудиенции у императора Александра. И Алтерка рассказал во всех подробностях, как умер его дедушка. Совершенно внезапно, держа руку на папке с материалами по «правам евреев», уронив свою старую голову на письменный стол. Так его и нашли… Реб Борух Шик кусал конец сивой бороды. Сатановец близоруко рассматривал ногти на своих женских руках и смущенно вспоминал, что еще в «анно 1798» реб Нота был свеж и бодр. Голова его полнилась планами. Он, сатановец, получил от него тогда письмо из самого Санкт-Петербурга — несколько загадочное, но в то же время полное радостных надежд. Призыв Наполеона, с которым он обратился в тот год к евреям на Ближнем Востоке, и его план вернуть евреям Эрец-Исроэл произвели на покойного реб Ноту большое впечатление. Он верил, что расстояние от этого плана до его воплощения совсем невелико…

Тут реб Йегошуа Цейтлин печально улыбнулся:

— Мой покойный друг был настоящим мечтателем. Идея вернуть евреям Эрец-Исроэл впервые возникла отнюдь не в голове якобинского генерала Буонапарте. Уже римский император Юлиан Отступник планировал это сделать. Светлейший князь Потемкин тоже носился с этой идеей… Сразу после взятия турецкой крепости Измаил он вбил это себе в голову. Сначала Потемкин хотел исполнить завещание Петра Великого и войти в Стамбул. Оттуда через Малую Азию до Палестины — всего один шаг… Ему хотелось стать Танкредом.[205] Вернуть святые места в Иерусалиме христианам, а всю Палестину — евреям. Созвать туда всех рассеянных по миру евреев и объединить их в одно царство под эгидой императрицы Екатерины. Он даже написал об этом тайное письмо «матушке Екатерине», раскрыл ей свой грандиозный план и ждал ответа. Ждал долго. А когда ответ наконец пришел, Потемкин долго ходил черный, как земля, и пил. Только позднее, когда протрезвел и начал лечиться, по своему обыкновению, квасом, он показал это письмо. «Ты, Йоша, “майн херц”, — сказал он. — Ты настоящий человек. Ты умеешь молчать, когда надо. Читай!..»

Реб Йегошуа замолчал и растерянно потер руки. К нему начали приставать, чтобы он рассказал все до конца. Он оглянулся на Алтерку, как будто спрашивая двадцатидвухлетнего гостя, достаточно ли он взросл для таких вещей?.. И, наверное, по искоркам в узких глазах Алтерки понял, что да, уже достаточно.

— Вы спрашиваете, что было в письме? Хм… Это было красивое письмо. Она писала Потемкину не как императрица, а как… «простая женщина». «Что там у тебя в твоей княжеской голове?! — так она ему писала. — Танкред… Святые места… Евреи… Ты устал, мой дорогой, как я вижу, устал от того, что долго живешь в турецкой провинции. Приезжай скорее в Петербург, ко мне. Уж у меня-то, в моем будуаре, ты отдохнешь». А дальше там было написано так, как сказано в книге Мишлей. Вы ведь знаете?.. Как женщина гладкими словечками…

Все, кроме Алтерки, знали, что он имеет в виду. Ему стало ужасно любопытно. И он попросил, чтобы ему напомнили, что там сказано в книге Мишлей.

Вместо того чтобы ответить, реб Йегошуа Цейтлин взял тяжелый том Танаха, перелистал его, открыл седьмую главу Мишлей и показал. Алтерка начал читать, и у него засаднило сердце. И чем дольше он читал, тем сильнее и слаще становилось это ощущение:

«Она схватила его, целовала его, и с бесстыдным лицом говорила ему: “мирная жертва у меня: сегодня я совершила обеты мои; поэтому и вышла навстречу тебе, чтобы отыскать тебя, и — нашла тебя; коврами я убрала постель мою, разноцветными тканями египетскими; спальню мою надушила смирною, алоем и корицею; зайди, будем упиваться нежностями до утра, насладимся любовью, потому что мужа нет дома: он отправился в дальнюю дорогу…”».[206]

Ощущение сладкой боли в сердце Алтерки нарастало. Его щеки порозовели. Реб Йегошуа Цейтлин был уверен, что его молодой гость, внук реб Ноты, как и подобает неопытному юноше, покраснел от такой открытости премудростей царя Соломона. Он добродушно подмигнул членам своей академии, сидевшим вокруг стола, и по-отечески мягко вытащил тяжелую книгу из рук Алтерки. Хозяин закрыл обложку Танаха и замкнул ее старинной медной цепочкой. Заткнул, так сказать, пробкой кувшин со слишком крепким напитком, из которого таким «мальчишкам», как Алтерка, нельзя пить слишком много…

Глава двадцать седьмаяМарфушка

1

На Алтерку эта женщина из седьмой главы книги Мишлей произвела прямо противоположное впечатление тому, что подразумевал реб Йегошуа… Ему вдруг очень захотелось как можно быстрее отделаться от этих стариков из академии с их пустой, по его мнению, ученостью. Ведь они не заслуживают ни единого прикосновения такой горячей, как в книге Мишлей, восточной женщины, чей муж уехал далеко, а она сама выходит искать любовников… Однако Алтерка не мог просто взять и уйти. Поэтому он начал якобы в задумчивости двигаться к двери и заговорил с хозяином дома, как настоящий знаток Торы:

— Так что же имеет в виду реб Йегошуа? Что надо сделать для еврейства в Расее, если не бороться за права, как это делал дед, и за еврейское государство в Эрец-Исроэл, как… как того хотел князь Потемкин?

Он произнес эти слова с великолепной задумчивостью, потрясшей реб Йегошуа Цейтлина. Тот поразился, что мальчишка уже интересуется такими вопросами… И чтобы доставить удовольствие своему молодому гостю, он начал пространно рассуждать о том, что пора уже требовать и прав, и еврейского государства. Надо суметь доказать, что евреи заслуживают этого. Еврейское единство, достижения в еврейских и светских науках — все это надо уметь показать. Организованные еврейские общины и их выдающиеся представители. Тора и торговля… Но после раздела Польши в Россию вместе с осколками разрушенных общин попало множество подавленных из-за вечных преследований евреев, способных продать себя самих за кусок хлебы, за шинок в какой-нибудь дыре — еще худшей, чём у прежних польских помещиков, а вместе с ними — их невежество, предрассудки и дикий религиозный фанатизм. Поэтому он, реб Йегошуа Цейтлин, решил прежде всего собрать все духовные силы, оживить высохшие зерна еврейской Торы и мудрости в одном месте, чтобы потом посадить их в новых еврейских общинах великой России, как садовник высаживает в почву выращенные им в холе растения…

Холодный по натуре реб Йегошуа понемногу воодушевился. Его стальные глаза загорелись голубоватым огнем. Он поднялся с места и попытался заглянуть в лицо внуку реб Ноты Ноткина, чтобы тот лучше слушал его и понимал всю глубину его слов. И вдруг заметил, что Алтерка покачивает якобы глубокомысленно головой, но в то же время прячет в кулаке зевок…

Поняв, что нашел неподходящего слушателя, реб Йегошуа сразу же стал задумчив. Он снова уселся на свое место и провел рукой по благородной бороде.

— Я вижу, — сказал он, — что мой дорогой гость еще не отдохнул. Может быть, будет лучше, если он пойдет в сад, посидит там на скамейке…

«Дорогой гость» не заставил себя долго упрашивать. Он криво усмехнулся и, словно оглушенный, вышел. Вся академия казалась ему сейчас богадельней. Важность еврейского помещика и внимание окружавших его старых мудрецов казались ему не более чем игрой больших бородатых детей. В том смысле, что на старости лет большой богач, занимавшийся до этого крупными торговыми операциями, разъезжавший по разным странам и живший в больших столичных городах, создал для себя царство. А проплаченные им мудрецы помогают ему царствовать… Князь Потемкин на старости лет тоже выжил из ума, как и эти ученые, раз мог оставить будуар Екатерины и хлопотать о еврейском государстве с министрами такого рода, как врач Борух Шик и подслеповатый Мендл Сатановер. Постаревшая Екатерина лучше него понимала, как надо жить на свете. И та горячая бабенка из книги Мишлей тоже это понимала…

Улыбаясь и мысленно подыскивая подходящее сравнение для горячей бабенки из Танаха, Алтерка снова вспомнил Марфушку. Каждый изгиб ее здорового тела отзывался в нем. Он вспоминал, как она принесла воду, как наполняла рукомойник, как принесла завтрак на подносе и как стыдливо прикрыла глаза длинными ресницами… Это она вышла искать любовника, когда ее муж уехал. Именно она. Темнеет, и в темном углу сада, у дерева, появляется Марфушка. Складками ее полосатого платьица играет теплый ветер. Вдруг она видит Алтерку. Он словно заблудился здесь или ищет кого-то. Убежал от компании еврейских мудрецов, и ему скучно. Она замечает это своими горящими глазами и бросается ему на шею…

Как молодой козел, почуявший козочку, Алтерка повел носом. Среди весенних запахов в саду чувствовался далекий запах теплого молока. Он свернул на маленькую тропинку, по обе стороны которой росли кусты цветущей сирени, и увидал коровник. Перед открытой дверью над бадьей горячего пойла стояла большая венгерская корова, вся в белых и в бурых пятнах, и жадно хлебала. Под ее отвислым брюхом, на низенькой скамеечке, сидела нееврейская девушка и доила молоко из полного розового вымени в высокое ведро. Белое молоко хлестало тугими струями. Оно пенилось и кипело так изобильно и аппетитно, что Алтерке сразу же захотелось отпить из полного ведра. Если бы он не стеснялся, то подбежал бы, как бычок, к этой белой пене. Он бы упал на колени и припал распахнутыми красными губами к этой сладкой белизне… Лицо молодой доярки он не мог разглядеть, потому что она сидела к нему спиной. Но, подойдя поближе, он по головному платку и складкам платья, свисавшим с низкого сиденья, узнал ту женщину, что только что «искала» его в его распаленном воображении. Он чуть не взвизгнул от сдерживаемого восторга.

— Марфушка, ты?!

Марфушка повернула голову, легко вскрикнула и побледнела. Но тут же снова спрятала свое свежее лицо за мохнатым брюхом коровы и начала быстро-быстро доить. Казалось, она хотела утопить свое потрясение в пенящемся молоке…

По ее легкому вскрику Алтерка понял, что испуг девушки был слегка деланым и что он, петербургский гость, нравится ей. Но у нее не хватает смелости, чтобы показать свою симпатию улыбкой, словом… Поэтому он сделал это за нее. Алтерка наклонился и обнял девушку обеими руками. То, что он ощутил под вышитой крестьянской блузой, дало ему представление обо всем ее молодом теле. Нет, такие мраморные яблоки с остроконечным цветком в Петербурге не найдешь. Ни у самых красивых танцовщиц, ни у циркачек. Об обыкновенных кокотках нечего и говорить.

Марфушка начала доить еще быстрее, но, не поворачивая головы, все-таки испуганно прошептала:

— Учикай, паныч!.. То есть беги, молодой господин! Тятька может сейчас прийти… Беги!

Но Алтерка не торопился. Он чувствовал, что Марфушке не меньше, чем ему, приятно, что он ее обнимает. Она только боялась недоброго глаза. Знал он и то, что Прокоп, ее тятька, был таким же крепостным, как и она. А он, Алтерка, — уважаемый гость, для которого сплели из цветов и повесили над воротами надпись «Добро пожаловать!». Им придется молчать. Мнения крепостных не спрашивают…

Алтерка еще сильнее сдавил девичьи груди. Он даже прижался к ее гибкой спине. Так он стоял довольно долго, словно слившись с нею. Марфушка при этом отчаянно прижималась к розовому вымени коровы, а корова не отрывала своей жадной морды от горячего пойла в новой бадье, вкопанной в покрытую цветами землю… И казалось, что через это взаимопроникновение тел, жидкости, дерева и земли протекала единая сила здорового наслаждения жизнью во вкусе Руссо, вошедшего в моду в разгульном Петербурге. Уже некоторое время образованные и откормленные баре ездили оттуда искать дочек мельников в окрестных деревнях, а молодые бонвиваны отправлялись в поля искать красивых пастушек…

— Ты придешь ко мне, Марфушка? Придешь?.. — словно обезумев, шептал Алтерка, нащупывая горящими губами ее ухо под цветастым платком.

— Нет, нет, нет!.. — содрогнулась Марфушка и еще быстрее, чем повторяла это многоэтажное «нет!», дергала за вымя коровы.

— Да, да, да! — так же быстро отвечал Алтерка. Но только смелее, увереннее, насмешливее. — Да, да, да, Марфушка!

Сказав это, он слегка прикусил ее платок над ухом, как резвящаяся собака. К наслаждению от объятий прибавился еще и привкус зрелых плодов в ладонях и на зубах. Так он держал ее, пока не услыхал тяжелые шаги и легкий кашель. На тропинке, между кустов цветущей сирени, показался Прокоп. Теперь он уже был обут в свои красные приказчичьи сапоги.

— A-а, паныч! — снова вежливо кашлянул он.

Алтерка вскочил, хмуро посмотрел на Прокопа, как барин на крепостного, вмешавшегося в его личные дела. Тем не менее он не мог скрыть растерянности и сам чувствовал, что лицо у него глупое и взволнованное.

— A-а… Понимаю, — помог ему Прокоп. — Вы тут смотрите, как доят корову… Зело антиресно! Это очень интересно для городского человека. Смотрите, паныч, смотрите!..

Но Алтерка ощущал в вежливости приказчика скрытую колкость. Он еще больше нахмурился и посмотрел строго, как настоящий барин, разговаривающий со своим купленным рабом:

— Совсем не так «антиресно», как ты думаешь… Пусти-ка!

Он прошел мимо Прокопа так, словно тот был столбом, и снова вышел в сад по тропинке, обсаженной кустами цветущей сирени.

2

Однако Алтерка, взволнованный прикосновением к горячему, крепкому телу Марфушки, уже не мог спокойно гулять по саду. Поэтому он поднялся нетвердыми шагами, как пьяный, в свою комнату на верхнем этаже, чтобы ненадолго прилечь и успокоиться. Но тут же снова вскочил с кровати. Кипящее беспокойство бурлило во всем его теле, щекотало позвоночник. Алтерка начал расхаживать по комнате, размышляя, как встретиться с Марфушкой, чтобы никто не помешал. Во дворе у какого-нибудь помещика-иноверца это получилось бы просто: «Марфушка, иди-ка сюда! Марфушка, не болтай слишком много!» И все. Но здесь, в этом еврейском монастыре, в этой «богадельне», попробуй, позови! Здесь ему надо держаться, как в синагоге…

Над его кроватью висел шнур с кистью — звонок, соединяющий с комнатой прислуги. Но только если Алтерка потянет за шнурок, снова войдет Прокоп, этот мужик с расчесанной бородой. Алтерке казалось, что Прокоп уже что-то пронюхал, сторожит Марфушку и не спускает с него глаз. Как типичный бабник, Алтерка уже забыл, что только вчера вечером Прокоп с большим почетом поднес ему у ворот хлеб-соль и что этот знак русского гостеприимства еще сохнет здесь, на столе, на расписном подносе, сделанном теми же крестьянскими руками, что и хлеб. Сейчас в Алтерке кипела ничего не желающая знать беспричинная ненависть. По его мнению, сейчас дела обстояли таким образом, что Прокоп слишком много вмешивался в дела, касавшиеся только Алтерки и Марфушки. Он ведет себя не как крепостной, который не должен даже демонстрировать свое отцовство, но как настоящий хозяин…

Кипятясь так в своей комнате, Алтерка вдруг услыхал на улице два знакомых голоса. Он потихоньку подобрался к открытому окну, высунул наружу голову и увидал реб Йегошуа Цейтлина в саду. Тот стоял под деревом и отдавал распоряжения Прокопу:

— Запряжешь гнедую клячу, Прокоп, и подъедешь с письмом в Пропойск. Смотри, поймай почтовый дилижанс, который идет на Петербург…

— Слушаюсь, барин!.. — по-солдатски отчеканил Прокоп.

Как всегда, когда Прокоп демонстрировал свою преданность, он отвечал «пану» не по-мужицки, а так, как говорят в столице. Сразу же после этого его красные сапоги заскрипели по посыпанной речными камушками дорожке, огибавшей дворец.

На кипящее сердце Алтерки пролился живительный бальзам. Небеса просто сжалились над ним и отослали Прокопа с письмом. Не на час или два, а на целых шесть, если не больше. Его охватило горячее нетерпение. Тем не менее он еще некоторое время ждал. И ожидание казалось ему вечностью…

Не в силах больше терпеть, Алтерка тихо открыл дверь и прислушался. Он хотел услышать, запрягает уже Прокоп или пока задерживается. И скоро он действительно услышал рык Прокопа:

— Стой! Стой, стерва!

Это он, наверное, ругал нетерпеливую клячу, не желающую стоять на одном месте. Потом тот же голос принялся звать:

— Марфушка, Марфу-ушка-а!..

Он, наверное, искал дочь, чтобы дать ей до отъезда наказ, что делать и как себя вести… Строгий мужик! Трудно от него отделаться.

Но вот Алтерка услыхал, как за стойлами зашуршали колеса легкой брички и застучали подковы… Его охватила сладкая дрожь. Дверь комнаты он оставил полуоткрытой, а сам подбежал к шнурку звонка, свисавшему над кроватью, взялся было за него, но отпустил. Он стоял и думал: не рано ли?.. И вдруг, как пловец, бросающийся в воду вниз головой, резко потянул за шнур. Пора положить конец этому сердечному волнению! Что он, рохля какой-нибудь?

Через пару минут послышались легкие шаги на лестнице, ведущей к нему в верхнюю комнату. Так легко ступают только молодые козочки и юные девушки… Вдруг быстрые шаги смолкли, как будто поднимавшийся по ступенькам передумал. Наверное, Марфушка остановилась в нерешительности: идти или нет?..

От нетерпения Алтерка допустил ошибку. Он высунул голову из полуоткрытой двери и прошептал влюбленно и умоляюще:

— Ну, иди, иди же, Марфушка!

Она поднималась, но очень осторожно, словно считая свои шаги. Шепот гостя напугал ее. В комнату она не вошла, а осталась стоять перед открытой дверью:

— Что угодно панычу?

Глаза ее были опущены, длинные золотистые ресницы похожи на лучи, бьющие из ее глазниц. Необычная бледность придавала ей особое обаяние. Она смыла крестьянский румянец с ее щек, отчего удлиненное лицо стало выглядеть благороднее. На голове у Марфушки был тот же пестрый кокошник, что и вчера. Она казалась ему затерявшейся среди крестьян настоящей принцессой, которую никто, кроме него, Алтерки Ноткина из Петербурга, не мог узнать.

— Ты дашь мне… — он начал подыскивать слова. — Дашь мне теплого молока? Да, стакан теплого молока… Такого, как утром…

Марфушка сразу забыла свою пугливость и подняла на «паныча» светло-серые глаза: он действительно имеет в виду это или шутит? Впервые с тех пор, как она служит у пана Йоши Цейтлина, она услыхала, чтобы еврей пил молоко после мясного обеда.

— Молока? — неуверенно переспросила она. — Опосля скоромного?

Алтерка на мгновение смутился: вот еще новая раввинша отыскалась на его голову! Прокопова шикса[207] тоже тут выносит галахические решения о мясном и молочном. А может быть, она выносит такие решения и по поводу чистоты семейной жизни? Ну да, у такого святоши, как реб Йегошуа Цейтлин, этого следовало ожидать! Даже такую девку, как Марфушка, кровь с молоком, эти пропахшие нюхательным табаком старые евреи сбили с толку…

Эта мысль разозлила его, и он стряхнул с себя растерянность, как собака стряхивает воду. Он подскочил к Марфушке и схватил ее за руку.

Она попыталась вырвать запястье из его горячей ладони, но недостаточно сильно. Он сразу же оценил это, понял, что ей любопытно, просто, по-крестьянски любопытно посмотреть на молодого петербургского паныча — какой он, как себя поведет, чем он похож и не похож на прочих старых и молодых евреев, живущих здесь… Но для приличия она все еще сопротивлялась:

— Пушчай, паныч! Тятька придечь!..

— Вранье! — нагло рассмеялся он ей прямо в лицо. — Твой отец уехал. Я знаю.

Тогда она снова прикрыла свои серые глаза золотистыми ресницами, смутившись, искренне или притворно, что ее поймали на лжи.

— Я знаю, — еще смелее сказал он, вскинув голову. — Ты ведь для меня надела кокошник… Скажи, для меня? Это ты мне хочешь понравиться. И знаешь, что нравишься…

Она молчала, опустив голову.

— Марфушка!.. — еще больше обнаглев, он обхватил ее обеими руками и, прижав к себе, практически внес в комнату. Осторожно прикрыл и запер на крючок дверь. А чтобы Марфушка не сопротивлялась, он непрерывно при этом ворковал, заговаривая ей зубы. Он говорил, что любит ее, сильно любит, что еще не одной девушки на свете так сильно не любил… что он думает о том, чтобы забрать ее с собой в Петербург, в свой дом, что выкупит ее у пана Йоши. Сколько бы тот ни потребовал, он заплатит. О, он богат! Очень богат… Только пусть Марфушка, сейчас скажет: она хочет? Хочет?..

Обещания, потоком лившиеся на ее юную крестьянскую головку, совсем сбили Марфушку с толку. Она закрыла лицо вышитыми рукавами, словно занавеской, чтобы не видеть того, что с ней делает паныч. А паныч, надо сказать, был мастером. Он ловко воспользовался ее добровольной слепотой и развязал тесемки ее фартука и полосатого платьица. Они мягко упали с нее, а она сама осталась стоять посреди них, как в волшебном круге, полунагая, едва прикрытая вышитой блузой и увенчанная высоким кокошником — наполовину крестьянка, наполовину царица. От этого он совсем взбесился. Оставалось только сломать волшебный круг. Вырвать Марфушку из окружавшего ее упавшего одеяния…

И он не замедлил это сделать. С удвоенной силой, появляющейся у мужчины в такие минуты, он поднял ее из этого пестрого круга, и сразу вся ее крестьянская сила исчезла, как будто ей подрубили корни. Она только застонала, как молодое деревце под топором, и упала в объятия паныча.

Алтерка сразу же нашел центр равновесия ее крепкого тела. Как на весах. Он взвалил ее на одно плечо и отнес на кровать. Здесь, на красивом пышном покрывале, среди бухарских ковров, покрывавших пол и стены, тело Марфушки засветилось новым розовым светом, став особенно привлекательным. О, он не ошибся, совсем не ошибся, обняв ее в первый раз, когда она доила корову…

— Кокошник!.. — вспомнила Марфушка и попыталась снять хрупкую женскую корону со своей затуманенной головы. Но не смогла, потому что обе ее руки удерживались тесными живыми наручниками.

— Кокошник… — еще раз сказала она, на этот раз шепотом. — Осторожнее, паныч! Ты его еще разломаешь…

Она прошептала это с такой жалостливой миной и с такой трепетной мольбой, как будто эта наполовину соломенная корона ценой в полтинник была здесь самым главным, а не она сама и не ее девственность.

— Этого я и хочу… — он посмотрел со страстной злобой в ее полузакрытые глаза. — Я как раз и хочу разломать твой кокошник, разломать, разломать!

И со стыдом и растерянностью из-за неотвратимой близости Марфушка действительно услыхала, что ее красивая корона ломается, щелкает и трещит вокруг ее скрученных в башню кос. И мелкие разноцветные обломки рассыпались по изголовью.

Глава двадцать восьмаяРастерзанный кокошник

1

Посреди ночи, проснувшись на минуту, Алтерка услыхал далекий плач, доносившийся из парка. Может быть, из-за коровников, где он гулял сегодня после полудня… Пару раз басовитый голос прерывал этот плач. Грубый голос иноверца, который кричал и ругался. Но во всем теле Алтерки чувствовалась та сладкая истома, какая бывает только в юности после того, как вскипевшая страсть удовлетворена. Сонливость, переливающаяся, как бальзам, в суставах молодых людей и нарастающая, как ржавчина, у пожилых, слишком долго пользовавшихся силами своего тела…

Алтерка послушал еще немножко и улыбнулся в темноте, вспомнив, как Марфушка беспокоилась о своем соломенном кокошнике. Потом повернулся на другой бок и заснул еще глубже прежнего.

Проснулся он очень рано, отдохнувший и свежий, разбуженный громкими голосами птиц. Ему показалось, что это щебечет в его жилах веселая кровь. Первым впечатлением после пробуждения был особенный запах подушек. От них все еще исходил естественный аромат здоровых русых волос Марфушки, вымытых, чтобы цвет был живее, отваром ромашки. Этот аромат, как и нахлынувшие сразу воспоминания о вчерашних прикосновениях к ее молодому телу, вызвали у него щекотание в ноздрях. Он победоносно улыбнулся сам себе. Как будто соблазнение красивой деревенской служанки при помощи красивых речей и несбыточных обещаний было на самом деле большой победой. «Таковы они все, — подумал он с легким презрением. — Сперва не хотят. Кажется, вот-вот выцарапают тебе глаза. А потом вцепляются в тебя зубами и ногтями и не отпускают». Сначала Марфушка действительно плакала над своим поломанным кокошником, умоляла его не делать ее несчастной. А потом уже не хотела разжать своих крепких объятий. Не отпускала его даже тогда, когда он уже насытился и пресытился. Его городское любопытство перегорело, как солома. А она запылала, когда в нем пыл уже начал угасать и ее здоровую кровь было не так легко успокоить. Она молча и яростно, как упрямый зверь, вгрызлась в него. В этой немоте было и отчаяние грешной души, которая лишь ненадолго, по воле Алтерки, оказалась в раю… И вот это чудесное мгновение закончилось, и бедненькая крепостная крестьянка снова должна была возвращаться в свое рабство…

Он с трудом отделался вчера от нее. Одеваясь, она то смеялась, то плакала, а выходя, бросила взгляд на зеркальце, висевшее на стене. Взглянула и до смерти испугалась. Только теперь она толком разглядела, что стало с ее деревенской короной… Она выхватила свой разломанный остов кокошника из растрепанных кос, спрятала под своим вышитым фартучком и вышла, опустив голову, словно уносила с собой обломки своей девичьей жизни…

Отдохнув, Алтерка больше не ощущал вчерашней пресыщенности обнаженным Марфушкиным телом. Потягиваясь и сладко зевая в открытое окно, за которым были только зелень и солнце, он даже скучал теперь по ней. Искренняя покорность этой деревенской красавицы всеми оттенками переливалась в его отдохнувшей памяти. В Петербурге он с таким не сталкивался.

Раскинув руки и ноги на мягкой постели, он с особым наслаждением представлял себе, как она сейчас снова войдет. Точно так же, как вчера утром, она сперва внесет большой кувшин свежей воды, потом — завтрак на легком подносе. Ее «тятька», если он уже вернулся из Пропойска, конечно, снова будет путаться между ними… Но он, Алтерка, уже опытен в таких делах. Он найдет подходящие время и место, чтобы подмигнуть Марфушке и дать понять, что снова хочет ее. О, женщины хитры! Они владеют всеми языками молчания. Марфушка поймет и найдет возможность заскочить к нему, когда никто не видит…

Так, смакуя грядущее наслаждение, Алтерка вдруг подумал, что уже поздновато: вчера в то же самое время Прокоп расчесывал его мокрые волосы и намекал, что его уже ждут на молитву в синагоге…

Эти мысли сразу же перешли в беспокойство. Он поспешно потянул шнурок звонка, выскочил из постели, накинул халат и стал ждать. Но никто не отозвался. Напрасно он напрягал слух — ни шороха не раздавалось от ступеней, ведущих к нему наверх. Ни медвежьих шагов Прокопа в валенках, ни танцующей поступи козочки-Марфушки.

Только теперь ему пришло в голову, что плач, который он слышал среди ночи, мог быть Марфушкиным, а недовольный бас мог принадлежать ее отцу. Это он, наверное, ругал ее. Может быть, даже бил. Хм… Не потому ли звонок остается без ответа и завтрак задерживается?..

Больше ничего не ожидая, он сам начал умываться остатками воды из умывальника. Потом мыл свои мокрые волосы — беспомощно, как всякий помещик и избалованный единственный сын, привыкший с детства, что всё делают за него… Долго он этого не выдержал и снова потянул за шнурок колокольчика. На этот раз несколько раз подряд и сердито. Это должно было означать: «Даже если вы там узнали, что я, петербургский гость, поиграл с вашей Марфушкой, это еще не причина оставлять меня без обслуживания и завтрака!»

Но и этот сердитый звонок остался без ответа. Прокоп не поднялся к нему. Никто не принес ему еды. Его даже не позвали молиться. Хотя сквозь стену до него уже донеслось глухое бормотание «членов академии» из синагоги реб Йегошуа Цейтлина.

Неизвестность подавляла его. Он уже решил было выйти, не поев, плохо причесанный. Войти в синагогу, как человек, стоящий выше таких мелочей, возложить филактерии и встать на молитву наравне со всеми… Однако Алтерка не успел спуститься даже на несколько ступенек, как услышал, что кто-то идет ему навстречу. Однако это были не вежливые шаги Прокопа в мягких валенках, а неуклюжее топанье сапог кучера, который только позавчера привез его из Пропойска.

Увидав «паныча», кучер сразу же снял с головы свой красный четырехугольный колпак, поклонился и подал записку. Там была лишь одна строка, написанная неаккуратным, но твердым почерком: «Я прошу вас покинуть мой дом. Йегошуа Цейтлин».

Алтерка сперва побледнел как мел и тут же покраснел. Закусив губу, он взглянул на кучера: «Знает ли этот иноверец, о чем идет речь?»

Видимо, кучер отлично знал, потому что, не ожидая никаких вопросов от петербургского гостя, еще раз поклонился:

— А… пан казав… хозяин сказал, что паныч возвращается в Пропойск. Бричка уже внизу. Все готово.

— Как?.. — сердито распахнул глаза Алтерка — Бричка?

— Бричка! — подтвердил кучер, надевая колпак на голову и вынимая кнут из-за пояса. Он был готов служить так низко павшему петербургскому гостю, насколько хватит его мужицких сил…

2

Кучер не ошибся… Назад, в Пропойск, Алтерка ехал уже не в роскошной карете, запряженной тремя белыми лошадьми на шпиц, а в простой бричке, запряженной одной гнедой лошадкой. К тому же бричка была забрызгана грязью, и никто не потрудился помыть ее с дороги. И Алтерка догадался, что это та же бричка, что вчера везла на станцию Прокопа с корреспонденцией. Он же подслушал вчера приказ реб Йегошуа Цейтлина Прокопу запрячь именно гнедую… Если бы не это, он, возможно, оставил бы Марфушку в покое. Но что случилось, то случилось! Он пал из-за красивого тела Марфушки и скатился из красивой верхней комнаты в задрипанную бричку приказчика-иноверца. Собранный в спешке багаж трясся у его ног, точно так же, как позавчера, когда он выехал из Пропойска в повозке еврейского извозчика. О том, чтобы впереди ехала эстафета с трубой, теперь нечего было и говорить…

На кельне сидел пожилой кучер, ссутулившись так, будто он держал на своих широких плечах весь груз позора и огорчения, который изгнанный гость увозил с собой в Пропойск… Раз или два он оглянулся на «паныча». У него, видать, язык чесался, и ему до смерти хотелось сказать хоть несколько слов… Но «паныч» не дал ему такой возможности. Лицо Алтерки было серым от сердечной боли, а взгляд — острым, как нож. Он действительно чувствовал себя изгнанным из рая в проклятый мир. Не только сам хозяин, реб Йегошуа Цейтлин, не вышел из дома проводить его. Даже его бывший учитель, реб Мендл Сатановер, не спустился, даже приказчик Прокоп не вышел открыть ворота. Мертвая пустота ощущалась вокруг, когда он покидал дворец в Устье. Два прекрасных предыдущих дня казались сейчас сном. Он заснул в барской карете и въехал с большим парадом в ворота с висящей над ними надписью «Добро пожаловать!», сплетенной из свежих цветов, а проснулся в задрипанной бричке… Алтерка не раскаивался в произошедшем. Слишком хорошо ему было вчера в объятиях Марфушки, чтобы теперь раскаиваться. Его только сильно раздражало, что он был так неосторожен и забыл, что находится среди святош. Что они понимают в таких вещах? За какой-то кусок старого пергамента с полустершимися буквами они способны отказаться от всех наслаждений этого мира…

И еще одно переживание кололо его сердце. Выезжая из ворот, он услыхал всхлипывания и увидел Марфушку, спрятавшуюся за стволом старого тополя. Кокошника на ней не было. Она словно сгибалась под тяжестью своих пшеничных кос. Лица ее было не разглядеть — только плечи, дрожавшие под вышитой крестьянской блузой. А он проехал мимо, притворившись, что не видит ее. У него не нашлось мужества выскочить из брички и прижать ее к сердцу, как должен был бы поступить настоящий петербургский кавалер, ищущий деревенских приключений, в духе Руссо, по последней столичной моде…

Да, мерзко закончилось это приключение. И поэтому он ощущал упадок сил во всем теле. Но чем дальше Алтерка отъезжал от Устья, тем отчетливее понимал, что реб Йегошуа Цейтлин был наверняка подавлен намного сильнее и глубже, поскольку он сумел заставить себя выгнать внука своего покойного друга из дома без прощания, без стакана чаю на дорогу.

Кучер, казалось, чувствовал мысли «паныча», его сердечную боль. Он начал чесать себе затылок рукояткой кнута и наконец, не выдержав, вытащил из-за пазухи своего мужицкого одеяния маленький сверток и сказал, с трудом подбирая слова:

— Тутошки панычу… Но!.. Пан казав…

Алтерка нетерпеливо выхватил у кучера сверток и поспешно развернул этот кусок чистого холста. Как будто именно в нем скрывалось объяснение поведения реб Йегошуа Цейтлина, некий комментарий к его резкой записке и к изгнанию молодого гостя из дворца…

Однако в свертке был только косо отрезанный кусок хлеба и ком свежего творога. Больше ничего. Скромная трапеза для свергнутого принца в изгнании.

— Пан казав, — снова забормотал кучер. — Пан сказал, что если ты захочешь, можешь перекусить…

Алтерка бросил сверток на дно брички и посмотрел колючими глазами на кучера:

— Пан, говоришь, казав?

Кучер растерялся и даже начал в отчаянии креститься:

— Не!.. Как Бог свят… Я тебе правду скажу, паныч! Не пан Йоша, а Марфушка велела мне это передать… тебе в руки. Доброе сердце. Когда я запрягал лошадку, она ко мне подошла и попросила. Она плакала, сердечная, и просила. Тятька ее побил…

— Когда он ее побил? Ночью? Я что-то слышал…

— Всю ночь он ее бил. Тятька! У него сердце болит. Пан Йоша тоже зол на то, что ты у него в доме обидел его воспитанницу. Он ведь для нас как отец родной, пан Йоша… Так-то обстоят дела, паныч!

— Рассказывай, рассказывай!

— А что тут рассказывать?! Ты уж сам понимаешь. Ты ведь грамотный. Прокоп, сердечный, узнал. Как вернулся из поездки, сразу пронюхал. Отцовский глаз! «Где твой кокошник, — говорит, — ты, курицына дочка?..» И начал ее таскать за косы по хате. А сегодня с утра упал в ноги нашему пану: «Ты наш отец, пан Цейтлин! Вот что мне сделал твой гость. Мою Марфушку испортил!..» Пан Цейтлин — строгий. Он не стал много говорить. «Оставь, — сказал он, — Прокоп. Не ходи к нему больше, к этому гостю! Ни ты, ни твоя дочка. Не прислуживай ему! Я уж сам его обслужу!» Ну, вот он тебя и обслужил…

— Хватит уже! Молчи!.. — прикрикнул Алтерка, словно не сам только что просил кучера рассказывать. — Я уже знаю! Все знаю…

Добрых полчаса после этого кучер и седок ехали молча. Стыд Алтерки давно прошел. Как всякий ветрогон, он обладал счастливой способностью легко забывать о неприятных переживаниях. Он стряхивал их с себя, как собака воду. У него засосало под ложечкой. Отыскав у себя в ногах брошенный сверток, он медленно отломил кусочек хлеба, отщипнул малость творога. Ощутил легкую горечь крестьянского хлеба из отрубей. И ему начало казаться, что это вкус Марфушкиных слез. Доброе сердце! Только она одна о нем позаботилась, чтобы он не упал в голодный обморок по дороге. А все эти старые евреи со всей их ученостью и уважением, которые они демонстрировали ему на протяжении двух дней подряд — чего они все стоят по сравнению с добротой одной такой девушки?.. Все у них деланое. Это все книги! Книги их съели заживо!

— Эй, кучер! — вдруг закричал он. — Как тебя там зовут?.. Когда приедем в Пропойск, не смей меня отвозить к евреям. Слышишь? Не на еврейский постоялый двор, а на христианскую станцию, где останавливаются дилижансы… Слышишь? Туда!..

***

Ожидая в тот вечер дилижанса до Петербурга, Алтерка разговорился с начальником станции и узнал от него последние новости, прибывшие с почтой. Он услыхал, что верховный главнокомандующий якобинских армий во Франции, Наполеон Буонапарте, арестовал всю французскую думу — парламент, как это у них называется, и принял титул императора.

— Такой авантюрист, такой бандит! — кипятился солидный начальник станции. — Разогнать всех законных наследников французской короны и самому усесться на их место! Нет, наш император Александр не смолчит в ответ на подобную наглость. Вы еще увидите! Он не смолчит…

И Алтерка, очень мало интересовавшийся политикой, тем не менее с преувеличенной серьезностью в знак согласия покивал головой:

— Нет, наш император не смолчит…

Он подчеркнул при этом слово «наш» и оглянулся посмотреть, какое впечатление это произвело на начальника станции и на пассажиров-христиан, сидевших поблизости.

КНИГА ПЯТАЯ