ЗАКЛАНИЕ
Часть перваяНАПОЛЕОНУС МАГНУС
Глава перваяНаполеон Великий
Во времена террора, когда красивая креолка Жозефина Богарне еще жила в своей парижской квартире, а Наполеон был еще скромным влюбленным посетителем ее салона, он однажды, глядя в ее квартире в окно, мурлыкал свою любимую песенку: «Си ле руа м’авуа доне» — «Если бы король подарил мне Париж, свой великий город…» Внезапно подойдя к нему, очаровательная хозяйка, шурша шелковыми лентами, полунасмешливо-полузаинтересованно спросила:
— И что бы тогда было, капитан?
Услыхав этот вопрос и еще не видя, кто его задал, Наполеон резко повернулся на массивных каблуках, делавших его выше. Увидав, кто его об этом спрашивает, он побледнел как мел, однако сразу же взял себя в руки и, глядя исподлобья на мадам Богарне, коротко ответил:
— Я бы надел на вашу голову корону!
Это было в 1793 году… Жозефина тогда рассмеялась, а через минуту уже забыла, что ей сказал этот маленький капитан. Но сам Наполеон этого не забыл и сдержал слово. Через двенадцать лет он сам себя короновал, причем не опускаясь на колени, как делали все предшествовавшие ему французские короли, а стоя. Потом, своими же собственными руками, он короновал Жозефину. Она-то как раз стояла на коленях на шитой золотом пурпурной подушечке. Под грузом императорского дара Наполеона она лишь слегка склонила голову, словно большой цветок под слишком тяжелыми и частыми дождевыми каплями. А папа Пий VII, покинувший ради такой необычайной церемонии Ватикан и Рим, чего, согласно церковному закону, никак не должен был делать, стоял в растерянности. Он был не нужен. Ему осталось только поднять свои дрожащие пастырские руки и благословить две эти императорские головы, коронованные без его воли и участия…
Мадам Богарне, женщина с сомнительной репутацией, томившаяся в кармелитской тюрьме, когда Наполеон взял Тулон и сделал первый шаг к своей чудесной карьере, потерявшая мужа на гильотине и не знавшая, как ей содержать двух своих детей, выйдя на свободу, — та же самая мадам Богарне стала теперь императрицей Франции и Италии. И перед нею склонились гордые головы всех французских аристократов. Послы Англии, Австрии и далекой России снимали теперь перед нею свои украшенные перьями шляпы.
Все произошло как в сказке. Даже великолепие ее коронации, состоявшейся в старейшей церкви Парижа, было таким, что затмевало размах и помпезную роскошь самого Людовика XIV, «короля-солнце».
А Давид, самый значительный французский художник того времени, тот самый Давид, который незадолго до девятого термидора кричал столь мелодраматично с галерки в Конвенте: «О Робеспьер! Я хочу умереть вместе с тобой!», — не умер. И даже не помышлял о том, чтобы умереть. Вместо этого он очень быстро сориентировался в новой ситуации, сложившейся после смерти Робеспьера, а позднее перебежал от якобинцев к Директории. Повсюду он прибивался к сильнейшему. Теперь он слыл самым пылким бонапартистом. И с высоко артистичным и почти правдоподобным воодушевлением изобразил всю церемонию, состоявшуюся в Нотр-Даме. Он классически точно и живописно ухватил тот момент, когда Наполеон короновал Жозефину. Даже царственную римско-императорскую складку в уголке губ Наполеона Давид не забыл и увековечил для грядущих поколений.
За двенадцать лет после изгнания англичан из Тулона Наполеон сделал столь замечательную карьеру, что его можно было сравнить с Александром Македонским. Из «пти-капитэн», маленького капитана, как его называли когда-то товарищи, он превратился в бригадного генерала. Из бригадного генерала — в главнокомандующего всей итальянской армией. Из главнокомандующего — пожизненным консулом, а из консула — императором. Он совершил тигриный прыжок к своему величию. А в прыжке где-то потерял свое смешное имя, выдававшее в нем итальянского провинциала. Теперь его уже называли не Наполеоне, а Наполеон. Не Буонапарте, а Бонапарт. В Париже, обладающем таким тонким слухом ко всему, что касается языка, и такой склонностью насмехаться над иностранными варваризмами, это чуть сокращенное и надлежащим образом отшлифованное имя гораздо лучше подходило для императора. Оно шло ему так же, как сабля из дамасской стали в осыпанных бриллиантами ножнах, которую ему подарил после проигранного сражения египетский султан. Наполеон носил ее с тех пор на всех военных парадах.
Привязчивая песенка, когда-то преследовавшая его, жужжавшая в ушах, словно какая-то бесприютная душа, о недостижимых целях и о страстях, которые никогда не будут удовлетворены, — эта самая песенка уже давно обрела плоть и кровь; реальность превзошла все фантазии.
Си леруа м’авауа доне —
Если бы король подарил мне Париж,
свой великий город…
Ха-ха, разве только Париж?.. Вся Франция была уже давно подарена ему воодушевлением народных масс, армейских полков, женщин… Париж был только частью этого дара, как и большой синий алмаз[208] в его короне. Париж принадлежал ему вместе со всеми своими дворцами Лувра и Тюильри и со всеми менее грандиозными резиденциями, оставшимися еще от Бурбонов и Капетингов: в Версале, Венсене, Фонтенбло, Компьене, в Багателе.
Лишившаяся власти и влияния знать, преданная прежней династии, не признает этого? Дуется, сидя в оставшихся у нее замках и в эмиграции? Ну и пусть!.. Создадим новую знать. Она уже создается. На родовитость, на генеологические древа смотреть при этом не будем. Способности для нового государства важнее. Талантливые военные, организаторы, политики — к ним переходят потускневшие титулы графов и баронов, переходят и обретают новый блеск.
Закон и справедливость перестали что-то значить во Франции? Привилегии господствующих классов соединились с бесправием простого народа? Средневековый произвол и революционный разгул столкнулись и уничтожили друг друга?.. Необходим новый кодекс. Крупнейшие правоведы уже сидят и создают этот «Код сивиль»,[209] и ни один важный параграф не проходит без утверждения его Наполеоном и без его поправок. Вскоре этот кодекс будет принят, предложение за предложением, в палате депутатов и после этого введен в качестве нового свода законов Франции. Потом — всех уже завоеванных провинций, а потом — еще дальше… Единая религия права и порядка должна быть введена во всей Европе! Если миром этого не добиться, придется добиться мечом. Так же, как Мухаммад распространил свой Коран по всему Востоку.
Но не только мечом! Мудростью и эффектными жестами тоже… Еще в юности Наполеон усвоил, что каждый правитель должен представать перед своим народом величественным и великолепным, что он обязан стать популярным благодаря грандиозным, ярким мероприятиям и церемониям. Этих политических уроков Макиавелли он никогда не забывал и использовал их так же хорошо и основательно, как и учение другого своего «воспитателя», Руссо, о человеческих правах, о равенстве, о свободе вероисповедания и совести.
При первой же своей крупной победе в Италии, когда его измотанные войска вступили в Венецию, он приказал разрушить стены и сжечь старинные, окованные железом деревянные ворота тамошнего еврейского гетто. И, когда они ярко запылали, евреи и христиане вместе плясали вокруг костра.
В сущности, Наполеон никогда не был большим любителем «израэлитов». Слушком крепко в нем, как и во всей его семье, были укоренены старые католические традиции… Однако он очень хорошо понимал, что этот костер, разожженный из обломков ворот гетто, будет следовать впереди его победоносных армий по всей потрясенной Европе и осветит его путь не хуже, чем столп огненный, который вел когда-то за собой по пустыне освобожденных из египетского рабства израильтян…
Он имел гораздо более далеко идущие планы обретения всемирной славы при помощи рассеянного народа Израиля. Палестина была частью этих планов.
Правда, его следующий поход потерпел фиаско. Его призыв к израэлитам, обнародованный во время египетской кампании, повис в воздухе. Израэлиты испугались и не откликнулись надлежащим образом. Вмешался Нельсон, разгромивший французскую эскадру при Абукире и разрушивший веру евреев и мусульман во французского избавителя. Жадные альбионцы показали себя на воде такими же способными, как французы — на суше… Если бы не этот одноглазый английский дьявол, то он, Наполеон, осуществил бы свой тогдашний план. Осуществил всеми доступными ему средствами. Как царь Кир в Библии, он освободил бы древний народ Израиля. Созвал бы евреев из всех стран их Изгнания, собрал их вместе и восстановил их государство. Конечно, только под сенью триколора, под эгидой французского владычества в странах Востока.
Это стало бы весьма дальновидным государственным жестом, потрясением основ мирового политического сознания, зовом современного освободителя, который прозвучал бы во всех частях Старого и Нового Света. Это заново вписало бы во всемирную историю страницу, вырванную из нее семнадцать столетий назад. Исправило бы совершенную христианством и исламом несправедливость — поругание и изгнание из родного дома древнего народа, предтечи обеих этих мировых религий… Современная Европа, как считали последователи Вольтера и Руссо, не должна была больше мириться с этим. Любое предпочтение плохо или хорошо сделанного перевода оригиналу уже само по себе в известной мере духовный закат. Арабские полчища, с Кораном в одной руке и с кривой саблей в другой набросившиеся на остатки Римской империи, перевели на арабский все, что только можно было, из греко-римской науки. Они переводили с особым пылом неофитов, а оригиналы уничтожали. Так они, переводчики, на сотни лет стали ученее всех в мире. В халифатах расцветали математика, химия, философия и астрономия, а на Европу опустилась тьма Средневековья… И столетия должны были пройти прежде, чем изгнанные Саладином крестоносцы возвратились с Ближнего Востока домой, в европейские страны, и привезли с собой арабские переводы. Эти пергаменты, в свою очередь, были снова переведены на латынь. Только тогда стал возможен Ренессанс, духовное возрождение Европы. И даже бурные перевороты во Франции со всеми их последствиями были не более чем отзвуком того самого Ренессанса.
Не состоит ли возможность сходного возрождения для отсталого Востока в том, что будет возвращен на свое прежнее место оригинал, первоисточник двух более молодых религий, первых десяти заповедей человечества?.. Необходимо вернуть вечного жида к его корням и позволить ему возродиться и снова зажить собственной национальной жизнью. И может быть, со временем это приведет к какому-то новому Ренессансу на Ближнем Востоке, а возможно, и не только там…
На пути к осуществлению этих и многих других планов лежало Средиземное море. А им владела Англия. Она сама там ничего не делала и других не пускала. Англия — и планы нового Возрождения! Да у нее, кроме торговых махинаций, нет ничего на уме. Все прочие народы — это дойные коровы, а английские эскадры — доярки.
Бизнес любой ценой!.. Цинизм Англии в торговых делах заходил так далеко, что на Карибские и Соломоновы острова, заселенные каннибалами, Англия поставляла железные треножники, чтобы удобнее было жарить на них «длинную свинью», то есть человека. Потому что именно так у этого милого населения называют двуногое жаркое. Главное, чтобы дикари платили золотом и слоновой костью.[210] Тогда все хорошо и прекрасно. Под предлогом недопустимости контрабанды английские капитаны грабят все беззащитные торговые корабли в дальних и ближних морях. А капитан Паркер, правая рука Нельсона, — самый худший пират из них всех. В письме, перехваченном французским кораблем, одноглазый дьявол сожалеет, что его драгоценный помощник, мистер Паркер, так разбогател от грабежа судов, что английский флот, видимо, его лишится…[211]
Нет, господство Англии на море должно быть сокрушено. Многолетняя гонка на опережение в кораблестроении и в захвате колоний между Францией и Англией должна прийти к счастливому концу… Счастливому для Франции, конечно. И чем быстрее, тем лучше. У французского гения есть задачи и поважнее. Он не может больше ждать. Амьенский мир с Англией,[212] заключенный в 1802 году, был миром только на время; вынужденным миром — чтобы иметь возможность спокойно восстановить французский флот после Абукира.[213] Это был мир, необходимый, чтобы построить новые гавани для военных кораблей и подготовить для грядущей войны самую большую арену — море. Никто, кроме адмирала Латуш-Тревиля[214] и двух-трех доверенных маршалов, не знал о новом плане, разработанном Наполеоном. Этот план подразумевал, ни больше ни меньше, удар в самое сердце Англии. Ради этого Бонапарт принудил Испанию к союзу с Францией; ради этого был неожиданно занят Ганновер. Ради этой цели генералу Сен-Сиру[215] приказали двинуться в Южную Италию и захватить Аранто. Под прицелом должны были оказаться все водные пути из Британии. Во Франции, Голландии и Испании тем временем шло тайное строительство кораблей. Там день и ночь работали, и никто толком не знал, что это означает и какой враг имеется в виду. В северные французские департаменты Булонь и Сент-Мало без лишнего шума перебрасывались лучшие войска, и никто опять же не понимал для чего. Ведь пехотные полки не могут пересечь Ла-Манш походным маршем. Один приказ противоречил другому. Маршрут одного отряда пересекался с маршрутом другого. И все это делалось нарочно, чтобы запутать любые рассуждения, основанные на логике, и сбить с толку самого большого конкурента Франции по ту сторону Ла-Манша. И это в известной степени удалось. Опытнейшие морские волки Великобритании своим пиратским чутьем, способным разнюхать самые потаенные планы врага, когда речь шла о морских путях, даже они тщетно ломали голову над происходящим. Старые адмиралы хлопали глазами, пытаясь угадать, откуда грянет гром, с севера или с юга, и, не зная, с чего начать, приказали блокировать берега Франции. Адмирал Нельсон носился по Средиземному морю без определенного плана и не знал, куда прежде устремить стерегущий взгляд своего единственного уцелевшего дьявольского глаза: к Египту или к Мальте? К Тулону или к итальянским островам?.. Ничто им всем не поможет! Меч уже поднят. Одним молниеносным ударом под покровом тумана оборона англичан будет прорвана. А когда стотридцатитысячная армия, которая уже готова в Нормандии, высадится на противоположной стороне Ла-Манша, она заставит Лондон капитулировать еще до того, как министерство флота успеет собрать свои рассеянные по морям эскадры.
Разделавшись с самым большим своим врагом, можно будет спокойно и без особых сложностей взяться за меньших противников по ту сторону Рейна и на Дунае. Необходимо положить конец мелким феодальным государствишкам, до самых владений русского медведя…
Многие из них до сих пор сражаются между собой за большое наследство, оставшееся после Карлуса Магнуса (Карла Великого) и никак не могут его поделить. От их капризов нет покоя разорванной на мелкие лоскутки Европе. То, что один строит, тут же разрушает другой. Самым лучшим будет конфисковать это наследство в пользу Франции. Отменить все границы, объединить все мелкие государства в один блок. Все их многочисленные валюты заменить единой, чтобы на увестистых золотых монетах была, в стиле Карла Великого, изображена только одна голова — Наполеонуса Магнуса.
Глава втораяНаряды, ревность, любовь…
В Мальмезоне,[216] под Парижем, в летней резиденции Жозефины, Наполеон отдыхал от своих грандиозных планов, разрывавших его буквально на куски и заставлявших забывать о себе самом, о маленьком человеческом счастье, которого он жаждал, как всякий смертный. Он все еще был влюблен в Жозефину точно так же, как и прежде, хотя разница в шесть лет, на которые она была его старше, давала сейчас о себе знать гораздо больше, чем прежде. Первая тень увядания уже ложилась на ее сорокадвухлетнюю кожу. Днем, а тем более для постороннего глаза, это было почти незаметно. Следы увядания искусно скрывались под коричневатой пудрой на ее смуглой коже и под помадой цвета черешни на темно-красных губах. Но от прозрачных проницательных глаз цветущего тридцатишестилетнего императора их было тяжело скрыть, особенно по утрам. Чтобы правильно оценить степень свежести женщины, необходимо видеть ее по утрам, когда она встает ото сна, а не ночью, когда она ложится спать, ухоженная, надушенная…
Наполеон обладал практическим взглядом человека, который всего двенадцать лет назад жил в бедной мансарде на рю Дофин, следил, сколько крупы сварила ему на обед юная консьержка Жаклин, и скупо считал франки, посылаемые матери и младшим братьям в Марсель. Теперь тем же самым практическим взглядом он замечал миллионы наполеондоров,[217] которые Жозефина расходовала безо всякого сожаления на свои наряды, украшения, корсажи и шляпки. Это было сравнимо с годовым бюджетом какого-нибудь маленького государства. Наполеон бывал вне себя из-за того, что одно платье, стоившее многие тысячи золотых франков, которое кроилось, шилось, примеривалось и подгонялось в течение недель, служило только для того, чтобы появиться в нем один-единственный раз и выбросить. Жизнь у этих женских «роб» была короче, чем жизнь у бабочек и цветов. Кокетки даже природу готовы перещеголять. Но при этом эти несчастные существа никогда не уверены, что одеты пристойно, в достаточном соответствии с модой, чтобы огорчить конкуренток… Их трагедия в том, что у них всего одна, пусть и очень миленькая, голова и целая дюжина шляп. Бедняжки не знают, какую шляпу надеть первой, чтобы сразить наповал весь мир. Настоящая трагикомедия была в том, что все эти их чудесные одеяния в конце концов делались только для того, чтобы их нетерпеливо сорвали, как какую-то шелуху, разломали, как скорлупу, в стремлении достичь сладкого ядрышка. Однако ядрышко как раз зачастую было намного менее привлекательным, чем вся эта шелковая и бархатная шелуха. Частенько и малость залежалым. Но, когда это видно, обычно уже поздновато отступать.
При всей свой насмешливой критичности Наполеон должен был в глубине души признаться себе, что этот женский парад одевания и раздевания вызывал у него любопытство. Возможно, стоило тратить все эти миллионы на то представление, которое играла для него его Жозефина. Он смотрел на ее пестрые, разноцветные наряды с пренебрежительной гримаской истинного ценителя искусства, который обогатил парижские музеи великолепными картинами художников Ренессанса, отобранными им в Италии, и древними статуями, которые у него хватило ума забрать с собой при бегстве из Египта. Он с любопытством ждал, какого еще эффекта достигнет Жозефина и когда она наконец сама запутается в своих бесчисленных нарядах. Но никак не мог дождаться. Ее кокетливая фантазия была изобретательна. Кровь полинезийских предков проявлялась в ее жадности к ярким краскам.
А теперь она получила императорские возможности… И все птицы, растения и насекомые Мартиники пробудились от своего летаргического сна, ожили и расцвели.
Наполеон очень хорошо помнил, что когда Жозефину еще звали мадам Богарне, все нынешние «номера» ее ревю были не более чем фантазиями, плоскими рисунками на диванах и на стенах ее спальни: фламинго, цветы, гирлянды, амуры и психеи во всевозможных позах… Теперь мечтательница воплотила все это в жизнь.
Нет, Жозефина уже никогда не устанет прихорашиваться, так же, как и он не устанет вооружать армии. Она никогда не перестанет хотеть очаровывать взоры и разбивать сердца, так же, как он — брать крепости и свергать мелких европейских правителей. Каждому — свое.
Вот он молчит, не выказывает раздражения, а Жозефина продолжает делать «свое дело». Один день она появляется разодетая, как пава, с широкими складками на юбке, с пышными буфами, переливающимися всеми цветами радуги. Другой раз она выходит гибкая и тонкая, как змея, облитая зеленым атласом с тонкими золотыми полосочками, тоже змеящимися вокруг ее стройного тела. То она появляется в своем салоне, как Венера, сверкая обнаженными плечами и полуголыми смуглыми грудями, тонущими в белоснежном тюле, словно в густой морской пене. То — как живой солнечный закат — в огненных, почти пылающих шелковых лентах, шуршащих, как вечерний ветерок, и колеблющихся, как языки пламени. И сама она горит в них и не сгорает, а губы ее улыбаются. То она выходит пронзительно-черная и загадочная, как ночь, с одним золотым полумесяцем в волосах и с бриллиантовой звездой на груди, а то — серая, как осенний день с единственным кусочком синего неба, отразившегося в ее синих глазах. Когда захочет, она превращает себя в бирюзовый морской залив в скалистых берегах, а когда захочет — в грот с чудесными сталактитами и сталагмитами…
Прически Жозефины тоже меняются, как женские настроения, как цвета ее платьев. Когда она одевается в широкие складчатые наряды, ее волосы бывают собраны в высокую прическу, по моде последних лет Марии-Антуанетты — «куапез а-ля виктуар», прическа победы, как это тогда называлось. А когда она драпируется в синюю греческую тунику с серебряными кистями по моде времен террора, то скручивает волосы в пучок на затылке, как сноп иссиня-черных колосьев. То ее собранные по обеим сторонам лица волосы курчавятся, как тяжелые виноградные гроздья, то они льются из-под золотого обруча на голове двумя ручейками черной туши, стекают по обнаженным плечам и спадают до самого пояса, тоже украшенного золотом и бриллиантами. Так, по крайней мере, она выглядела, когда Наполеон надевал на ее голову корону в Нотр-Даме. Она любила повторять этот момент в своих туалетах и знала, что ему это тоже нравится. Видя ее такой, он милостиво улыбался, чего обычно не делал, какую бы изысканную прическу она бы ни сооружала, как великолепно бы ни наряжалась.
Все прочие ее костюмированные инсценировки на тему цветов и морских волн, утра и вечера, животных и плодов были для него не более чем слишком длинными предисловиями с напыщенными фразами, предшествовавшими содержанию, которое он проглатывал каждый раз с обновленным желанием. В ее великолепной постели, в голубоватой тени шелкового балдахина — там она освобождалась ради него от всей своей фантастической шелухи. Оставалась лишь стройная креолка с дымчато-черными волосами и с шелковой кожей, смуглой, как зрелый миндаль. А ведь она была тем самым экзотическим плодом, который когда-то, в годы робеспьеровского террора, висел над ним высоко, словно на пальме, а он — незначительный офицеришка, к тому же низкорослый, скромно держался в тени и жаждал ее, не имея надежды когда-нибудь прикоснуться. Со всей ее чрезмерной сладостью осеннего плода она лежала сейчас перед ним холеная, щедро любимая и исцелованная и удовлетворяла все его желания, все любовные безумства. Удовлетворяла с той милой улыбкой, которой так основательно научилась у французских женщин, хотя сама не была настоящей француженкой.
Это была самая большая его победа. Намного важнее всех побед, одержанных им на полях сражений. Когда Жозефина делала его счастливым, он говорил ей об этом. Однако у нее для всего этого было всегда одно и то же послесловие — новые туалеты.
Однако даже в величайшем опьянении счастьем Наполеон никогда не терял своего могучего разума. Он наслаждался и присматривался. Ему казалось, что Жозефина холоднее его. Благодаря экзотическому происхождению она должна была бы быть горячее и нетерпеливее его; особенно учитывая, что она уже достигла того возраста, когда женщины хотят вернуть ушедшую юность. Прежде он еще пытался убедить себя, что она недостаточно пылка из-за трепетного преклонения перед ним. Возможно, стремительный взлет его карьеры пугает ее, не дает расслабиться… Потом он начал подозревать, что дело не в этом: она склонна предъявлять завышенные требования к любви так же, как и к своим туалетам.
Слухи о ее горячем темпераменте доходили до него еще с тех времен, когда она сидела под замком в кармелитской тюрьме. Даже там, где воздух был сперт и вонюч, а тьма постоянна, ожидая со дня на день казни, она находила силы и желание кокетничать и заставила влюбиться в себя тех нескольких несчастных аристократов, которые вместе с ней ожидали там гильотины. Даже Барраса, бывшего члена Конвента и Директории. Наполеон до сих пор подозревал, что оплату за организацию сватовства тот получил натурой…[218]
Но все эти слухи и подозрения он огромным усилием воли устранял со своего пути, отметал, как мусор. И после женитьбы на Жозефине, когда он повел французские армии от одной победы к другой — под Кастильоне,[219] Арколой,[220] Риволи,[221] Мантуей.[222] До мира, заключенного при Кампо-Формио,[223] он не хотел даже задумываться об этом. Солдат не должен быть ревнив, тем более — полководец. Сквозь туман ревности плохо видны магнитные стрелки на компасе и пальцы, показывающие на карте кратчайший путь к победе. Надо смотреть мимо таких вещей, просто смотреть мимо.
Теоретически ему это удавалось вплоть до Египетской кампании. Там, в Египте, друг его юности Жюно[224] показал ему письмо, недвусмысленно сообщавшее о том, что генеральша Жозефина не скучает в Париже и что ее повсюду видят с молодым танцором и мотом Ипполитом,[225] одним из тех появившихся в последнее время денди, которые не желают служить в армии, но любят обогащаться за счет военных поставок…
Каирское солнце тогда пылало и жарило сверху песок немощеных улиц под ногами Наполеона, а в его сердце горела ревность. Он вынужден был признаться себе, что все теории о том, как полководец должен держаться в подобном случае и что при этом чувствовать, лопнули. Представляя себе Жозефину, лежащую в объятиях другого мужчины, генерал рычал, словно от зубной боли. А когда вспышка гнева проходила, чувствовал себя измученным, одиноким и покинутым, как сирота в африканских песках. Ему хотелось биться головой о стенку, погибнуть в первом же сражении с англичанами.
А потом его корсиканская кровь снова вскипала: «Развестись с ней, развестись, развестись!..» — бормотал и кому-то грозил кулаком. Впервые с тех пор, как он женился на Жозефине, ему пришла в голову такая мысль. И он сам потом удивлялся, что ему хватило мужества, пусть лишь себе под нос, произнести эту мысль вслух, облечь ее в слова. Настолько он любил ту, которая его до этого довела.
Но именно этот огонь в его сердце, который жег сильнее пылающего солнца и раскаленного песка, вытащил его из тисков войны, в которые он угодил, вытянул из неудачной кампании в песках африканских пустынь.
Он уже не раз замечал, что от любого поражения, любого неудачного похода его энергия вдруг удваивалась, а голова начинала работать намного лучше, чем после самых больших побед. Ночь отныне существовала не для сна, а для работы. Ему было достаточно подремать минуту за столом, и к нему снова возвращались свежие силы. И когда все в генеральном штабе падали с ног от усталости, Наполеон был бодр. И он кричал на своих измученных помощников: «Франция послала нас сюда не для того, чтобы спать! Не за это она платит нам жалованье!»
С утроенной силой это качество Наполеона проявилось после его поражения при… Жозефине. Угрожающее положение его армии после гибели французского флота у Абукира он превратил в стремительные марш-броски и в фантастические победы. Он разбил турок под Яффой и бил англичан под Акко. Он бежал от чумы, а потом уничтожил крупные турецкие отряды на том же самом африканском берегу, где год назад потерял свой флот. И вдруг Наполеон получил весть, что французские армии в Италии под угрозой. Он прокрался через английскую блокаду и вернулся в Париж. Здесь вместо того, чтобы арестовать Наполеона, как требовали его противники, — за неудачную кампанию в Египте, за то, что он бросил там французские войска на произвол судьбы, Директория еще и повысила его, назначив главнокомандующим всех французских армий, а потом — первым консулом. Она своими руками распахнула перед ним золотые ворота, ведшие к императорской короне.
Прилетев из Египта с подпаленными перьями и с обожженным сердцем, он снова обрел свое обычное внутреннее спокойствие. Он утешился в объятиях Жозефины и простил ее… Мысль о разводе затаилась в каком-то темном уголке, где и поджидала своего часа, скрытно следя за исконным врагом любого деятельного мужчины — за вечной Евой. Кто знает, какого яблока с древа познания добра и зла ей может захотеться завтра?
Но что бы мужчина ни знал о горячо любимой женщине, что бы ни думал о ней и ни планировал против нее, она все-таки остается для него чудесным древом райского сада, чьи плоды не иссякают, пока ее любят. Он едва успел сорвать одно сочное яблоко, а другое уже словно весело подмигивает ему. И он наслаждается сегодня, чтобы завтра, с обновленным желанием, наслаждаться снова. И этот голод нельзя насытить, и, несмотря на счастье, тоска и одиночество человеческой души только нарастают.
А может, лучше быть великодушым и щедрым? Не зацикливаться на мелких прегрешениях? Отворачиваться и не смотреть, когда голодный срывает плод с того же дерева? Настоящая страсть — это горная река. Чей-то плевок не может сделать ее нечистой.
Глава третьяВ Мальмезоне
Однако жгучая ревность Наполеона касалась только самой Жозефины, но не ее детей от первого мужа — Эжена[226] и Гортензии.[227] К ним он ее никогда не ревновал. Наполеон любил их, насколько вообще был способен любить, и когда они еще были маленькими, и сейчас, когда Эжен был уже высокопоставленным офицером, а Гортензия — девушкой на выданье. Он официально усыновил их и сделал принцем и принцессой, как только корона была возложена на голову их матери. Он любил видеть Эжена в военной форме на парадах, а свою падчерицу — в великолепных бальных платьях. В сущности, они оставались для него теми же самыми детьми, какими он их когда-то увидел в салоне мадам Богарне. Как будто они так и не выросли за прошедшие десять лет. Гортензию он имел обыкновение поощрительно похлопывать по щечке, а гвардейского офицера Эжена дергал за мочку уха. Дергал теми же пальцами, которыми только что брал ароматный нюхательный табак, — а это было у него знаком высшей степени любви и симпатии к кому бы то ни было — кроме, конечно, женщин.
Часто он усаживал обоих выросших детей рядом с их матерью на будто специально созданном для этого полукруглом диване, обтянутом розовым шелком. Этот диван стоял в маленьком будуаре, перед входом в спальню Жозефины. Жозефина сидела посредине в великолепном халате из лиловой тафты, отделанной тюлем. Эжен в шитом золотом пурпурно-красном камзоле гвардейского офицера и Гортензия в легкой оливково-зеленой тунике сидели по сторонам от матери. Втроем они заполняли почти весь диван, охватывавший их, как некая розовая рама. Сам Наполеон садился напротив, сложив на груди руки и вытянув ноги в ботфортах, и смотрел на них с притворно-хмурым выражением бледного лица. На самом же деле он испытывал при этом восторг истинного ценителя искусства. Так перед ним воссоздавалась своего рода скульптурная группа, напоминавшая ему картину, которую он уже однажды, во времена террора, видел в салоне Богарне, — живую пирамиду в стиле Рафаэля, триединство красивой женщины и двух ее детей. Тогда самой высокой была Жозефина. Теперь голова Эжена была выше материнской, и высокая прическа стройной Гортензии уже догоняла по высоте прическу матери. Прежняя пирамида распалась. Картина Рафаэля перегруппировалась и потеряла свои четкие контуры. Новое родилось из старого… Плод перерос дерево. Особенно чудесно, что само дерево еще выглядело таким цветущим и так сияло всеми оттенками женственности. Материнство конкурировало с теми, кого породило, и обещало еще много счастья прежде, чем его яркие цветы совсем увянут…
Наполеон улыбался своими красиво очерченными губами Цезаря. Он вставал и целовал мать в губы, а ее детей — в обе щеки, по французскому обычаю. И снова пронизывал мать своим сине-зеленым взглядом. Его губы при этом чуть шевелились, что означало: «О Жозефина! Роди мне еще одного такого ребенка. Только одного… Подари мне дофина Буонапарте…»
Эта красивая сцена — мать и два юных создания, зародившихся в ее теле, вскормленных ее грудью и взращенных ее теплой любовью, — всегда привлекала его, а нередко и вызывала нетерпеливое желание. Он подмигивал Жозефине своими горящими, но все равно холодноватыми глазами, подавая ей знак, что хочет остаться с нею наедине.
Однако она боялась этих внезапных вспышек его страсти и повелительного взгляда. В такие минуты Жозефина избегала смотреть ему прямо в глаза и притворялась, что не понимает, что он имеет в виду. На весах их супружеской жизни ее кокетство уже давно не могло ничего перевесить. Оно стало бесполезным, как опустевший колос, из которого ветер выдул все зерна. Ей оставалось только притворное непонимание.
Когда-то он боялся ее красоты, пугался тайны женственности, витавшей вокруг нее и ускользавшей от понимания: чего она, собственно, хочет, эта креолка с голубыми глазами, эта дикарка с изысканными манерами? Кто ей на самом деле симпатичен и что должен сделать мужчина, чтобы понравиться ей?.. Ни на какую другую женщину он в то время смотреть не мог. И она чувствовала это своим женским чутьем. Сверху вниз смотрела Жозефина на маленького капитана, потом на «пти-капорала» (маленького капрала), как стали называть его солдаты после Тулона. Общаясь со своими поклонниками, она даже высмеивала его и его пугливую влюбленность.
Теперь роли полностью поменялись. Ее сердце содрогалось от его взгляда, от звука шагов его по-женски маленьких ног в блестящих ботфортах с отворотами выше колен. Как будто маленький дрессированный тигр расхаживал по комнатам ее дома в Мальмезоне. Вот он обращает на кого-то взгляд своих страшных глаз, и никто не знает, что последует за этим взглядом. Ах, ах!.. А совсем недавно все думали, что это просто большая кошка. Она тоже так думала… Однако непрекращавшиеся известия о его победах заставили ее обратить внимание как на его пылкую страсть, так и на его твердый взгляд исподлобья. Столько десятков тысяч молодых солдат своих и чужих армий были заколоты и застрелены, но он никогда не упоминал об этом, ни единым словом. Видимо, совесть его не мучала. Да было ли у него вообще то, что называют совестью?.. Он ближе принимал к сердцу деревянные пешки, падавшие с шахматной доски на стол, когда он играл в шахматы со своим другом юности и адъютантом Бурьеном.
О его бесстрашии рассказывали чудеса, о его убийственной решительности испуганно перешептывались. В Мальмезоне он, казалось, был таким нежным любовником! Его маленькие руки ласкали ее так деликатно. А за пределами ее дома, в большом мире, когда политическая или военная ситуация требовала этого — о!..
Три тысячи взятых под Яффой в плен смуглых турецких солдат, этот «пти-капорал» приказал утопить.[228] Всех сразу. Камень на шею — и все. Он на них даже свинцовых пуль пожалел. И все только для того, чтобы не надо было их кормить. Ведь его собственным солдатам не хватало провианта и воды… Она, женщина, у которой был взрослый сын-солдат, еще и сейчас содрогалась всем своим существом, представляя себе, как эти три тысячи черноглазых молодых солдат рыдающими голосами умоляют в последнюю минуту, уже с мешками, полными песка и камней, на загорелых шеях: «Ты ведь обещал даровать нам жизнь, если мы сдадимся!..» И, крича, захлебываются в соленых волнах… Даже Робеспьер в самые худшие дни кровавого террора не устраивал таких кошмарных казней. Три тысячи жизней за один раз! Без суда, даже без какой бы то ни было его имитации… А ты иди, подставляй ему свои губы, улыбайся, ему это нравится. Будь с ним покорной, уступчивой!.. Ведь почти у всех женщин вызывает любопытство мужская жестокость. Это у них в характере. Женщина обожествляет именно того, кто в первый раз пролил ее собственную кровь. Палач Сансон во времена террора получал любовные письма от тысяч женщин. Но ведь Наполеон, отнявший так много молодых жизней, совсем не был ужасен. Как только он переступал порог ее дома в Мальмезоне, сбрасывал серую шинель и черную треуголку, в нем больше не оставалось ни следа той завораживающей жестокости, которую ищут женщины. Он был мягок и нежен с ней и с обоими ее детьми. Но именно это пугало ее больше всего.
В ее женской голове, всегда забитой мыслями о тряпках и блестящих камушках, тоской по экзотическим ландшафтам и фантазиями о необычайных любовных авантюрах, перепутались все достоинства и недостатки «маленького капрала», как она еще называла его в глубине души. Хорошее в нем противоречило дурному, и концы не сходились. И она не знала, где начинается его страсть и где кончается его жестокая воля, направленная против целого мира врагов — во Франции и за границей. Может, когда-нибудь его влюбленность в нее с нежностями и ласками внезапно кончится, и его жестокость вонзит в нее свои когти, скрытые пока в замшевых перчатках, как в подушечках лап тигра. Его сине-зеленые глаза неуютно блеснут, и он отдаст приказ своим немного визгливым голосом, как всегда, когда злится… Может быть, этот приказ уже готов. И не сегодня-завтра, когда он останется с ней с глазу на глаз… О!
Нет, действительно, с тех пор, как «пти капорал» так вырос и она не могла больше быть однозначно уверена в его влюбленности, Жозефина чувствовала себя намного лучше, когда его не было в Париже. Чем дальше он отправлялся в поход, тем легче ей дышалось. Она чувствовала себя намного уютнее в Мальмезоне, в своем роскошном дворце, купленном за деньги ее бывшего любовника Ипполита. Тогда Наполеон был в Египте, а она по уши влюбилась в ветреного танцора и военного поставщика Ипполита. Дыхание тех дней и ночей, которые они провели здесь, все еще витало во всех комнатах Мальмезона, таилось в углах мягких диванов, парило в ванной комнате над большим тазом… Она чувствовала себя здесь намного лучше, чем в Фонтенбло или в Компьене, где любил проводить свое свободное время Наполеон. Она чувствовала себя неуютно в вековых дворцах Версаля и Венсена уже потому, что Наполеон отобрал их, безо всяких на то наследственных прав, у обезглавленных Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Жозефина не могла понять, как он мог так спокойно расхаживать там и рассматривать большие картины на ужасно высоких стенах, заглядывать без опаски в темные альковы… Ей казалось, что там повсюду незримо витали души мертвых, а тени обезглавленной на гильотине королевской четы и их замученного дофина[229] прятались за картинами, за зеркалами в позолоченных бронзовых оправах и смотрели удивленными мертвыми глазами на новых хозяев, распоряжавшихся в их дворце…
В Версале она однажды встретила Наполеона вечером в большом зале кардинала де Флёри.[230] Тот, кого когда-то прозвали маленьким капралом, стоял там в полном одиночестве рядом с огромным пылающим камином. Заложив руки за спину, выпятив вперед свое выпуклое брюшко, немного задрав и одновременно склонив набок голову. С выражением требовательности на лице он разглядывал великолепно расписанный потолок. Там был изображен «Апофеоз Геркулеса». Смешная выгнутая фигурка Наполеона терялась в этом торжественном и роскошном огромном зале. Казалось, что он, такой маленький, стоял и мерился с греческим полубогом, изображенном на потолке: кто тут кого превзошел и чей триумф больше?..
Два дня потом она ненавидела своего муженька-победителя. Ей было стыдно смотреть на окруженные пышными париками улыбающиеся лица королей на стенах…
О чем тут говорить? В Мальмезоне она чувствовала себя намного лучше. Здесь все принадлежало ей и не противоречило ее совести. Здесь за ней не следили портреты королей в париках. И помпезные люстры не подмигивали издевательски над ее головой своими хрустальными подвесками. В мальмезонском будуаре ей было уютнее. Здесь даже удовольствие было каким-то более «домашним» — никакие призраки и легенды не витали вокруг любовников. Мужчина и женщина брали и отдавали друг другу самое лучшее из того, что у них было. Больше ничего. Хорошее вино, которое они пили потом, веселило. Отдых был спокоен и сладок… Но у этого маленького мужа-триумфатора у самого не было покоя, и он никому не мог его дать, даже своей горячо любимой Жюли, как он в хорошем настроении ее называл. С ужасных полей далеких сражений он приходил напряженный, изголодавшийся по ней, с тысячами кровавых картин, вертевшихся перед его мысленным взором. Прядь волос спадала ему на переносицу, мерцающие глаза смотрели исподлобья. Его страсть была похожа на бурю. Она приходила без лишних слов и уносилась прочь без благодарности. Жозефина от этого очень быстро уставала. Она уже перенесла в своей жизни так много бурь: революцию, террор, потерю первого мужа на гильотине, бурю девятого термидора, когда она была освобождена из мрачной тюрьмы вместе с другими приговоренными… На новые бури у нее больше не было сил. И кто знает, в какой водоворот еще втянет ее этот беспокойный маленький мужчина в один прекрасный день? Он вытащил ее из-под революционного обвала и вознес высоко-высоко. Надел на ее голову корону, скатившуюся с головы Марии-Антуанетты. Но так же быстро он мог, чего доброго, и утянуть ее глубоко-глубоко в пучину. Намного глубже, чем она опускалась когда-то…
Поэтому Жозефину никогда по-женски не привлекало его горячее нетерпение. И сейчас тоже она старалась оттянуть тот интимный момент, когда они останутся наедине в ее маленьком будуаре после того, как он так восхищался ею, сидящей вместе с двумя своими детьми на розовом диване. Она не улыбалась, чтобы не показывать своих плохих зубов — она прятала их не только в обществе, но и от собственного мужа. И она отворачивалась, ощутив на себе его вдруг помрачневший взгляд, означавший, что он испытывает приступ желания.
— Дети, — говорила она дрогнувшими губами, — что вы так торопитесь? Побудьте еще немного!
Наполеон устремлял на нее взгляд своих холодноватых серо-зеленых глаз. Он буквально парализовывал ее своей недоброй волей. Его загадочный взгляд мерцал, как язычок свечи или взгляд большого кота в темноте. Это казалось ей безмолвным предостережением и порождало страх, что буря, способная стащить ее с вершины вниз, может разыграться прямо сейчас, на этом месте. И она поспешно брала свои слова назад, словно обожглась ими, как слишком горячим куском:
— Ну, хорошо, дети. Идите, идите! Нам с папой еще есть о чем поговорить.
Может быть, она на самом деле верила, что он еще будет сидеть здесь с ней и беседовать и как-то подготовит ее к вспышке своей страсти?.. Но нет. С тех пор как началась череда его триумфов, такое почти никогда не случалось. Не случилось и теперь. Едва они остались наедине, он сразу же потерял способность к нормальной человеческой речи, не говоря уже о галантности. Его страсть была стремительна, как и его решения на поле боя. Словно дрессированный тигр, вдруг почуявший кровь, он зарычал.
— Шери![231] — перехватило у нее дыхание от такой поспешности. — Я не могу дышать, дорогой, отпусти меня! Я приведу себя в порядок… надену ночную рубашку…
Но он коротко рыкнул:
— Ассэ, Жизи![232]
Это означало, что он уже сыт по горло ее туалетами, ее переодеваниями по десять раз в день и желает ее сию минуту, такой, какая она есть.
Против воли она зажглась от его пламени. Оба они были островитянами с горячей кровью. Он — с Корсики, она — с Мартиники. Страх прошел. Она сама сорвала с себя свои дорогие тряпки, на которых еще секунду назад так бережно разглаживала случайную складку. Эти тряпки внезапно стали ненужными, лишними, как слишком долгая свадебная церемония для горячо влюбленной пары.
Глава четвертаяКорона без наследника
Бурная страсть охватывала героя битв под Риволи и Мантуей неожиданно и для него самого. Это напоминало самум, которого так боялся его мамелюк Рустам, как песчаный вихрь в египетской пустыне, где он так отчаянно сражался. Он налетал, подхватывал, и упрямая прядь волос надо лбом Наполеона моталась туда-сюда, пока последняя капля любовного опьянения не покидала его тела.
А когда он потом лежал рядом с Жозефиной, отрезвевший, с тупой тоской в сердце, всегда приходившей после удовлетворения его необузданных желаний, то чувствовал разницу в росте между ними… Это для мужчины бывает довольно мучительно. Он тогда невольно осознает свой настоящий масштаб в этом мире.
В такие моменты он яснее, чем обычно, видел, что Жозефина жила только ради своих туалетов, кокетства и любовных интриг. В своем критическом возрасте сорока двух лет она старалась успеть насладиться всем, чем только можно, прежде чем ее внешнее увядание сравняется с внутренним. Больше ей ничего не оставалось. Свое чисто женское дело она уже сделала: произвела на свет двух красивых детей — мальчика и девочку. Все делали ей очаровательный французский комплимент: «Вузэт бьен серви, мадам! Вы хорошо обустроены!»
Но он — ни как муж, ни как император — совсем не был хорошо «обустроен». Ему никто не делал подобных комплиментов. Даже с красивой золотоволосой модисткой — женой одного лейтенанта, принимавшего участие в Египетском походе, ему не удалось завести ребенка. Как царь Давид в Библии, он далеко отослал ее мужа с заданием, а его Вирсавию взял к себе… Та женщина была намного моложе и свежее Жозефины. А ребенка от него она так и не зачала. Это наводило его на грустные размышления и сейчас, когда он лежал на широкой кровати в Мальмезоне, опустошенный после любовной бури, недовольный и ищущий причину этому.
— Что сказал врач?..
Жозефина знала, что Наполеон имел в виду своего старого личного врача, который уже не раз ее обследовал, пытаясь выяснить, почему она больше не рожает. Этот знаменитый врач лечил ее по последнему слову медицины: микстурами и массажами, специальной диетой и минеральной водой, которую ей привозили в запечатанных бутылях из Виши. Но до сих пор никаких результатов лечения не было видно.
— То же, что и всегда…
Она сказала это с легким раздражением, появлявшимся теперь у нее каждый раз после того, как страсть гасла. Раньше она именно в такие минуты становилась самой нежной и благодарной женщиной, нежащейся в своей сладкой благодарности.
Он заметил эту перемену и поэтому раздражался сам и не давал Жозефине уклониться от ответа. Он требовал говорить ясно:
— Когда ты была у врача?
Теперь она становилась холодно-вежливой:
— Оставь меня, друг мой! Мне хочется спать. Уже поздно.
И отворачивалась. Да, она могла себе позволить отвернуться от него. Она свое женское дело сделала. Произвела на свет юношу и девушку. Ей не нужно еще детей. И, кто знает, может быть, она не беременеет нарочно — ради своего сына от первого мужа…
Это подозрение легко перешло в ревность, ту самую ревность, которой не должно было быть у военного, но которую он, тем не менее, временами испытывал. Ту ревность, что когда-то подгоняла его вперед, в отчаянные марши в Египте и подтолкнула его к тому, чтобы бежать оттуда, бросив армию на произвол судьбы…
«Развод, развод!..» — кипела в глубине его души та же мысль, что и тогда, в Египте. Пий XVII нарушил по его приказу католическую традицию, покинул Ватикан и приехал в Париж, чтобы короновать его и Жозефину. Тот же самый папа может по его приказу снова нарушить традиции и католические законы и расторгнуть их брак…
Вслух Наполеон этого не сказал. Но заговорил со спиной Жозефины холодно и вежливо, точно так же, как только что она с ним:
— Ты ведь сама понимаешь, мой друг! Эжен, твой сын, не может унаследовать после меня корону Бонапартов. Мне необходим наследник.
Он говорил это якобы небрежно, но, тем не менее, его слова прозвучали в полутемной спальне как угроза.
Жозефине стало страшно, и она медленно повернулась, чтобы заглянуть ему в глаза, которые должны были быть сейчас холодными и страшными. Но он держал их закрытыми и молчал.
От беспомощности она попыталась воспользоваться обычным женским средством: заплакать. Первую пробу она сделала коротким всхлипом.
— Конечно, — сказал он, не открывая глаз, — ты можешь устроить сцену, если хочешь, но это не поможет ни мне, ни тебе.
Одной этой фразой он лишил ее излюбленного женского оружия. Даже в постели он был хорошим стратегом. Еле заметная улыбка появилась на его бледных губах. Невыплаканные фальшивые слезы Жозефины превращались в яд, вызывающий у нее приступ ненависти. Ей хотелось, чтобы он как можно быстрее уехал из Мальмезона. Чтобы разразился какой-нибудь новый политический кризис, где-нибудь далеко-далеко, как можно дальше от Парижа и от Франции. Без него ей здесь будет спокойнее и веселее.
Она только подумала об этом, но он, этот «пти капорал», бывший безнадежно влюбленный, словно услышал ее потаенные желания. Все мысли, что проносились в ее маленькой женской головке, он читал, как по книге, даже без света и с закрытыми глазами. Улыбающимися губами он ответил на ее незаданный вопрос:
— Тебя слишком много любили, Жозефина! Ты — слишком уж перепаханное поле на крутом горном склоне. Посеянное больше не удерживается в тебе. Малейший дождик все вымывает…
Это больше не было намеком на знание. Оказалось, что он знал больше, чем она предполагала, знал обо всех ее любовниках, от Барраса во времена Конвента и до нынешнего — Ипполита. Знал он и то, что все средства, предлагавшиеся его личным врачом, ни к чему и что она сама уже не верит ни в тошнотворные лекарства, ни в себя саму.
Ее легкий страх теперь стал гораздо сильнее: не это ли начало конца? Не собирается ли этот маленький мужчина, лежащий с ней в постели, потихоньку ссадить ее с императорского трона, оставить ее с ее туалетами, лентами, пудрой, даже с ее молодым танцором, к которому ее влечет? «Маленький капрал», с таким легким сердцем утопивший три тысячи турок, мог сделать что-нибудь и похуже…
Такая мысль была уже чересчур страшной для ее женского сердца. Теперь слезы действительно сжали ее сердце, безо всякой игры, почти что против ее собственной воли. Она не хотела, чтобы ее всхлипы разбудили этого засыпающего маленького мужчину, и уткнулась лицом в мягкую подушку. Сдавленное рыдание пробежало, словно волна, по всему ее длинному, стройному телу под легким шелком ночной рубашки.
Наполеон очнулся от полудремы и сразу же почувствовал, что на этот раз Жозефина плачет по-настоящему, безо всяких комедий. Плачет, потому что ей действительно больно. Это он причинил ей боль… А она слишком горда, чтобы пожаловаться. Перед таким плачем он, виновный в том, что оборвались сотни тысяч молодых жизней, был бессилен. Подрагивавший шелк ночной рубашки Жозефины трогал его душу, как трепетание больной голубицы.
— Ну, ну, — попытался он, как мог, утешить ее, — успокойся. Я не то имел в виду. Я сам пройду медицинское обследование… Уверен, ты еще подаришь мне сына. Ты еще так молода, так красива…
Она сделала вид, что верит. Позволила ему погладить себя. Позволила даже предпринять новое наступление на ее гордую сдержанность. Однако специфические женские расчеты были сильнее ее самой и ее искреннего желания помириться. Момент был удачным, и она решила использовать до конца то обстоятельство, что у ее мужа улучшилось настроение.
— Забыла тебе сказать, — произнесла она, слегка отодвигаясь, — я, можно считать, осталась совсем без денег. Пачка неоплаченных счетов лежит у домоправительницы — от ювелиров, садовников, портных…
Его ставшая было нежной ладонь сжалась и сразу же перестала гладить Жозефину. Лицо Наполеона слегка скривилось от отвращения, как будто он отпил вина из кубка и увидал на дне отвратительного паука. Вот таковы они все! В чем причина, из-за какого проклятия это у них взялось? Проституция глубоко сидит в душе каждой женщины. Как бы высоко она ни возносилась и как бы низко ни падала. И не важно, встречается ли она со случайным кавалером на тротуаре Пон Неф[233] или с собственным мужем в королевском дворце. Везде она ищет возможность использовать слабость увлеченного ею мужчины. В самом сильном опьянении не забывает сначала договориться о цене. Разница только в цене. На Пон Неф это стоит луидор и даже меньше, а тут, в Мальмезоне, — миллион…
— Повр Жозефин!.. — издевательски сказал он. — Бедная Жозефина! Несчастная моя солдатка! Твоему мужу скоро снова отправляться на войну, и ты остаешься совсем без средств…
Он одним резким движением уселся на широкой кровати. Вторым движением соскользнул к своим расшитым золотом шлепанцам. При этом он не переставал бормотать с деланой жалостью:
— Действительно… без единого су за душой… без единого сантима…
От наигранной жалости он перешел к такой же веселости: в темной спальне он по-детски писклявым голоском напел популярную песенку:
Дансон ля капусинэ!
Иль на-па до пэн ше-ну…
Давайте спляшем, танец капуцинов!
У нас нет ни кусочка хлеба…
В легком свете, отраженном от стен и постельного белья, на большом ковре, в плоских шлепанцах, он казался еще меньше, чем когда был одет. Но ведь и эта детская песенка не подходила для торжественного одеяния, которое его императорское величество носил днем. Наполеон даже шутливо изобразил танцевальное па… Но вдруг остановился, отступил назад; его голос перешел в шепот:
— Жозефина, посмотри… Кто это там?
Она подняла голову и увидела два зеленых огонька под большим креслом в углу. Она знала боязнь мужа перед определенным видом четвероногих. Его личный врач уже не раз доверительно рассказывал ей, что ее знаменитый муж страдает от элурофобии.[234] Это такая болезнь. Она стала оправдываться:
— Не волнуйся. Это ведь моя Сими!..
Сими была экзотической кошкой с коричневатой, как у хорька, шерстью, с глазами, как бледная бирюза, и мордой, похожей на обезьянью. Она даже не мяукала, как европейская кошка, а как-то странно вопила, вытягивая свою длинную шею. Латуш-Тревиль,[235] знаменитый адмирал, привез Жозефине эту кошку в подарок из Сиама. По названию страны, где родилась эта кошка, Жозефина и дала ей кличку. Наполеон с детства ненавидел кошек. Он испытывал мистический страх перед их молчанием и их взглядом, перед тем, как они умывались, и тем, как расхаживали в темноте бесшумными шажками. Он строго-настрого приказывал запирать кошку, когда он находится в Мальмезоне. Он хотел, чтобы и духу ее здесь не было. Но его приказ, который был законом для величайшей армии мира, здесь, в доме его жены, не стоил и выеденного яйца. Как и множество других его желаний… Из-за этого он вскипел, его игривость мгновенно сменилась злостью:
— Снова это мерзкое животное? Сколько раз я тебе говорил?
Жозефина ничего не ответила. В глубине души она наслаждалась тем, что непобедимый «маленький капрал», у ног которого уже лежала половина Европы и перед которым дрожала другая половина, сам капельку боится. И кого? Четвероного существа, кошки, ее Сими. Если бы Италия и Австрия узнали об этом!..
И Сими, словно учуяв эту насмешливую мысль своей лежавшей в постели хозяйки, еще больше вытаращила в темноте свои горящие зеленые глаза и, вытянув длинную шею, издала хриплый вопль. Как и все сиамские кошки, она не мяукала, а чуждо и сухо ворчала:
— Гррау, гррау, гррау!.
— К дьяволу! Ко всем чертям! — выругался непобедимый и, отступив назад, натолкнулся на край кровати.
По этому столкновению и по упорному молчанию Жозефины Наполеон понял, что немного роняет свое достоинство. И в глазах сиамской кошки, и в глазах собственной жены. Он закусил губу и стал быстро одеваться.
— Ну, — сказал он после короткого молчания, — я уже вижу, что я тут сегодня не засну. Лучше пойду поработать в кабинет.
А Жозефина, вместо того чтобы попросить его остаться, еще и согласилась с ним. Причем она сделала это слащаво и растянуто:
— Хорошо, мой друг! На диване в кабинете ты, возможно, отдохнешь лучше…
Не сказав больше ни слова, Наполеон вышел из ее спальни. Через мгновение она услыхала, как он наткнулся на стул в ее будуаре. Потом — как открылась дверь кабинета.
— Уф! — перевела она дыхание. Как будто камень упал у нее с сердца. Мал он, этот ее непобедимый муженек, но тяжел. И кто знает, что он там думает и что планирует относительно нее и ее детей в своем сумрачном кабинете. Он не хочет, чтобы ее сын Эжен носил после него корону! Ему хочется своего собственного Бонапартика. Но от кого?..
Однако Жозефина тут же сумела себя успокоить — она поманила к себе свою любимую кошку, и та сразу вышла из своего укрытия под креслом и прыгнула к ней в постель, задрав хвост, и с легким горловым ворчанием заняла нагретое место «непобедимого»…
Императрица погладила Сими по шелковистой спинке, и корона Франции отодвинулась от нее куда-то далеко, в туман. В ее воображении возникла элегантно расчесанная голова Ипполита, ее любовника. Она вспомнила его сладкие речи, его стройные икры танцора и задремала с улыбкой и с убежденностью, что с ним ей жить было бы легче. Она засыпала спокойнее и безмятежнее, когда Ипполит лежал рядом с ней…
Глава пятаяЗа рабочим столом
Отыскав в темноте свой еще более темный кабинет, он первым делом сел в большое кресло за письменным столом перевести дыхание. Наполеон был все еще полон страха и отвращения, вызванных четвероногой любимицей Жозефины. Здесь, в темноте, без свидетелей, он дал свободу своему необъяснимому малодушию, и мелкая дрожь пробежала от его согнутой спины до кончиков пальцев на ногах.
Личный врач с глазу на глаз давно объяснил ему, что «его императорское величество» страдает от элурофобии. Страдающие от этой болезни испытывают необъяснимую ненависть и страх по отношению к кошкам и чихают от их запаха…
С тех пор Наполеон скрывал эту немужскую болезнь ото всех… Но именно сейчас, когда он повеселился по поводу «бедности» Жозефины, когда он посмеялся над ее женским шантажом, при помощи которого она рассчитывала получить новые миллионы на свои туалеты, именно в этот момент его собственная слабость так смешно раскрылась… и роли сразу же поменялись: не он над ней, а она над ним смеялась. Он прочитал насмешку в ее молчании. В ее вежливом совете отдохнуть в кабинете он ощутил презрение. Вот тебе и великий победитель, наследник Бурбонов! Кошки под креслом он испугался…
Чтобы стряхнуть с себя эту обиду и отвращение к себе и как можно быстрее вернуть себе душевное равновесие, у него было одно испытанное средство: заснуть… Пусть даже ненадолго.
Это была одна из чудесных особенностей Наполеона. У него это называлось «фэр вид ля тэт», умение опустошить голову в любой момент, почти в любом состоянии духа. Избавить мозг от занудных мыслей, как тело от отяжелевшей шинели и военной формы после сражения под дождем. Место для этого здесь было подходящее. Даже самый слабый свет солнца или масляной лампы мешал ему заснуть. И он, бывало, вскакивал со сна, как только малейший лучик проникал откуда-то, прорезая тьму, которой он себя доверил… А здесь, в кабинете, было темно, как в погребе. Дверь и окна занавешивали тяжелые плюшевые портьеры. И действительно, к нему сразу же пришел сладкий, целительный сон. Он словно провалился в бархатную яму глубокого забвения.
Через четверть часа, проснувшись так же внезапно, как и заснул, Наполеон был уже свеж и бодр. С ним произошло то, что происходит на театральной сцене во время антракта. Пока занавес дремы был опущен, декорации полностью сменились. От обиды и подавленности не осталось и тени. Прилив энергии во всем его теле был таким сильным, что он ощутил голод.
В темноте Наполеон отыскал шнурок колокольчика, протянутый в помещение для прислуги. Младший лакей уже хорошо знал этот вполне определенный звонок его величества. Он сразу же появился в кабинете, заспанный, с горящей свечой в руке и в белом поварском колпаке:
— Что будет есть его величество?
Он спросил это так серьезно и таким тоном, будто это было давно заведенное и хорошо известное дело, что «их величества» имеют обыкновение трапезничать, когда все остальные в доме спят глубоким сном.
— Как обычно, — ответил Наполеон, глядя на него снизу вверх посвежевшими глазами. — Баранью котлету, винегрет с артишоком, жареного цыпленка с чечевицей, кусочек итальянского сыра и стакан красного вина — «Шатонеф-де-Пап». Полчашки кофе… Выполняй! Быстро! Накрой здесь, на маленьком столике. И не шуми в столовой. Шшш!.. Императрица спит…
Именно к этим не особенно изысканным, можно сказать, простецким блюдам и к обычному хорошему вину, которое пили и простые граждане, Наполеон имел особый аппетит. Они всегда напоминали ему то, что он ел за столом своей матери на Корсике… Вместо сухого французского белого хлеба ему была бы сейчас намного приятнее сочная итальянская полента,[236] политая томатным соусом, а к жареному цыпленку лучше подошло бы коричневое пюре из каштанов вместо чечевицы… Но ведь блюд, на приготовление которых требуется больше часа, нельзя потребовать от заспанного повара после полуночи, даже если ты император. И с этим наскоро составленным меню нёбо и язык могут отдохнуть от богато сервированных столов Мальмезона и от обжорства на балах в Фонтенбло. Желудку, у которого такая хорошая память и такая здоровая ностальгия по юности, позволительно освежиться после всех хитроумных соусов, паштетов и замысловатых десертов…
За те двадцать минут, что заняли подготовка блюд и сервировка столика, Наполеон разложил на рабочем столе большую армейскую карту, зажег от принесенной ему лакеем свечки еще двадцать-тридцать свечей, а потом расставлял их одним сияющим полукругом вокруг расстеленной карты. Из бархатного футляра он вытащил блестящий циркуль и положил посередине стола.
Все эти приготовления он делал с трепетностью влюбленного, который задерживается, долго прихорашиваясь перед встречей со своей избранницей, хотя она уже с нетерпением ждет его. Он вел себя как азартный картежник, который торопится на партию и знает, что выиграет. Не может быть, чтобы не выиграл!… И пока он зажигал душистые восковые свечи и раскладывал инструменты по расстеленной карте, в его упрямой голове вертелся своего рода короткий обзор сделанной им карьеры. Каждый раз, когда ему предстоял новый поход, в его памяти разворачивался такой синопсис, предостерегавший его от ошибок. Как будто он снова отправлялся, сидя верхом, на какой-то всемирный экзамен и не знал, какому испытанию подвергнет его на этот раз строгий экзаменатор, именуемый «судьбой»…
Ах, в сущности, его характер и воля сформировались в ранней юности, среди темпераментных, жизнерадостных мужчин и прижимистых, строгих и набожных женщин, под кровлей бедного дома, среди «маки», которые сегодня пьют с тобой веселое корсиканское вино, а завтра могут зарезать тебя в густой траве или в тростнике так, что, как говорится, даже петух не кукарекнет…
Ничего сверхъестественного в этой жизни не было. Были только воля и работа, работа и воля. Его собственная головокружительная карьера была не «большим выигрышем», а необоримым стремлением к раз и навсегда поставленной цели. Он работал день и ночь, работал больше, чем его мать, чем все его братья и сестры, вместе взятые, работал под свою собственную ответственность, пока не получил эту усыпанную бриллиантами саблю, которую подарил ему египетский султан, и императорский знак на лацкане — звезду цветов французского триколора, составленную из бриллиантов, рубинов и сапфиров.
Со слезами на глазах он покинул Корсику, свободу и независимость, которые ценил больше всего в жизни, и отправился в Бриен учиться среди молодых снобов и полуаристократов, издевавшихся над ним на протяжении долгих лет. Потом он пришел пешком в Париж, прошел по всей плохо замощенной длинной улице, которая теперь носит его имя: рю де Бонапарт. Потом он со всем возможным упорством изучал латынь и запоем читал и перечитывал Плутарха и Тацита, буквально пережевывал их своими острыми зубами и жадно глотал их смысл. Потом был мундир цвета морской волны с красными лацканами королевского полка; был кодекс Юстиниана, который он случайно нашел на полке в главной вахте и выучил наизусть вплоть до последней «дигесты»,[237] чтобы заставлять теперь крупнейших юристов Франции удивленно разводить руками в комиссии, составленной под его надзором и заканчивающей сейчас великий труд, посвященный правам человека и гражданина, — кодекс Наполеона…
И снова скачок назад, к дочери консьержки — Жаклин, которая была влюблена в него, стояла для него во времена террора в очереди за хлебом и крупой, носила ему — шесть ступенек вверх — его жидкую овсяную похлебку по утрам, пришивала пуговицы к его поношенному мундиру… Кровавые события, происходившие в тогдашнем Париже. Людовик XVI на эшафоте. Дружба с якобинцами и осуществление совместно с ними того, о чем он мечтал, читая Руссо. И наконец, большое начало — взятие Тулона одним ударом. Это была первая ступенька, покрытая пурпуром, которая повела его к престолу императора Франции, на котором он восседал сейчас… Хм… Вот он уже идет, этот младший лакей, с ночным угощением на подносе.
У Наполеона никогда не хватало терпения для долгих трапез даже днем, в кругу семьи или в гостях. Он глотал пищу быстро, а запивал еще быстрее. И не обязательно из-за хорошего аппетита… Наевшись, он вставал из-за стола, не заботясь, что скажут по этом поводу высокие гости и их дамы. Все уже привыкли и считали это одной из его привилегий. Великий полководец и государственный муж может позволить себе все, что ему заблагорассудится… И уж конечно, после полуночи, в одиночестве, заваленный работой и сжигаемый нетерпением, он ел и пил еще быстрее. Через десять минут после того, как ему на большом подносе принесли еду и питье, он уже закончил трапезу. Последовал еще один звонок: чтобы забрали поднос с пустыми и полупустыми тарелками. Повар, служивший здесь заодно и официантом, всегда находил Наполеона стоящим посреди кабинета, со скрещенными на груди руками и с хмурым нетерпеливым взглядом исподлобья. Поэтому он старался как можно быстрее и тише удалиться вместе с подносом от того напряжения, которое чувствовал вокруг своего низкорослого повелителя. Это было похоже на бегство от чего-то одновременно притягивающего и отталкивающего…
Последние следы ночного пира тихо и незаметно исчезли, и через минуту коренастое, полное тело уже прочно уселось за рабочим столом. Наполеоном уже владел новый голод, в десять раз более сильный, чем только что насыщенный. Это был голод «разделяй и властвуй» — разорвать врага на куски и властвовать над этими кусками…
Широкий упрямый затылок был склонен, упрямая прядь надо лбом моталась, как беспокойная стрелка, при каждом движении головы. Лицо сфинкса с изогнутыми, как змеи, губами ярко освещал беспокойный свет нескольких десятков зажженных свечей. В сияющем полукруге карта Европы казалась гигантским разноцветным тортом, испеченным кому-то на день рождения. Разве не в эту ночь рождалась новая Европа, после периода раскачивания и шума, принятия и отвержения новых и старых человеческих прав и форм правления, длившегося со времени Великой французской революции? Воплощенный дух всех этих колебаний и изменений сидел сейчас здесь и корректировал, улучшал, но все еще далеко не был удовлетворен результатом.
Целые ряды и группки булавок с цветными головками он втыкал в карту и переставлял с места на место. Изогнутые линии выпрямлял, прямые — скруглял. Булавки с разноцветными головками обозначали армейские корпуса, гарнизоны и крепости. Собранные в кулак или поредевшие военные силы на суше и на морях. Это была генеральная репетиция в миниатюре, масштабные последствия которой еще должны были наступить… Теперь он поставил на карту циркуль. Тот, как судьба, шагал на своих блестящих, острых ножках между пестрыми рядами булавок, отмеряя ближайшее будущее стран, насколько их предстоит увеличить или уменьшить, отсчитывая, сколько дней остается различным феодальным королям, кто из них вознесется, кто рухнет вниз…
Рассказывают, что в германском Нюрнберге на выставке продемонстрировали карманные часы с третьей стрелкой, разрубающей каждую минуту на секунды… Но здесь, на рабочем столе, еще лежали старые добрые часы-луковица, которые покойный отец будущего императора, Карло-Мария Буонапарте, когда-то привез из одной своей поездки. Наполеон украсил перламутровый циферблат доставшихся ему в наследство часов золотом, сделав его похожим на смеющееся солнце, но стрелки в виде вытянутых рук по-прежнему показывали пальцами только на часы и минуты…
Наполеон пользовался их механической верностью с тех самых пор, как получил часы в наследство. И не потому, что был консервативен в отношении новых изобретений или недостаточно ценил время. Напротив, никто еще не ценил так высоко те двадцать четыре часа, что имеются в сутках. Умение выигрывать время было одним из секретов его успеха. Кроме того, один из его основных военных принципов, которые он доверял только самым приближенным генералам своего штаба, состоял в том, что сила армии — это ее масса, помноженная на ее быстроту…
Однако эти старомодные карманные часы были для Наполеона чем-то большим, чем просто сконцентрированное время. Большим, чем прилежный приятель, напоминающий ему день и ночь о том, что минуты пролетают безвозвратно. Эти часы были для него талисманом, символом его головокружительной карьеры, маленьким тикающим оракулом, говорившим с ним на своем механическом языке о Тулоне, Лоди,[238] Арколе,[239] Яффе, Абукире, Маренго[240] и предсказывавшим ему грядущие победы… Со временем он стал относиться к этому символу со своего рода суеверием. Это было такое же суеверие, как считать деревья в поле, прежде чем отдать приказ атаковать врага. Или как считать окна на «ать» и «два», вступая в захваченный город… В общем, строя новые военные и политические планы, Наполеон не забывал положить отцовские часы на рабочий стол, чтобы они показывали своими старомодными стрелками, что время бежит. Оно убегает, это дорогое, загадочное время, как ртуть, и теряется в бесконечности. Мы становимся старее и слабее, а оно течет и обновляется изо дня в день, как вечная река…
Стремительность, с которой он жил и любил, сражался и побеждал, была для него не только следствием темперамента и таланта, которыми природа так щедро одарила именно его. Нет! Он считал ее необходимым свойством для всех своих избранных и доверенных людей. Он требовал стремительности от своих маршалов, адмиралов, даже от своих префектов,[241] которые сидели по всей Франции, каждый на своем месте, и вроде бы не нуждались в том, чтобы носиться туда-сюда по морю или по суше.
На пост главы департамента Рона ему недавно порекомендовали некоего весьма почтенного и очень образованного мсье Мазе. Перед самым подписанием назначения в министерстве внутренних дел Наполеон потребовал, чтобы ему представили кандидата. Что называется, для проформы — это было обычное дело.
Однако аудиенция на этот раз была очень, даже слишком короткой. С цилиндром в руке кандидат Мазе в растерянности вышел из кабинета. Император ему даже руки не подал при расставании, только коротко и сухо кивнул.
Когда потом министр внутренних дел вошел с еще неподписанным указом о назначении, Наполеон, не дав ему произнести ни слова, замахал руками:
— Нет, нет, нет! Он совсем не подходит! Пусть лучше станет пастухом!.. Знаете, что он мне сказал? Он позволил себе сказать, что придерживается правила «Ши ва пьяно ва сано».[242] Наверное, чтобы понравиться мне, он произнес это на чистом итальянском… Спасибо, спасибо! Если бы я сам шел «пьяно», я бы сейчас, конечно, продавал апельсины на променаде у моря в Аяччо.[243] А если бы вы, господин министр, шли «пьяно», то, наверное, чистили бы сейчас сапоги туристам. Нет-нет, такие префекты мне не нужны! Пусть лучше коров пасет этот ваш «подходящий» мсье Мазе!
Глава шестаяОбразцовое сражение
Следы учителей Наполеона по стратегии терялись в античности. Еще тринадцатилетним школьником, в Бриене, он отыскивал в мировой истории случаи, когда слабый народ побеждал более сильного врага и когда маленькая армия разбивала большую: как это произошло, при каких обстоятельствах и какими средствами было достигнуто.
По большей части, он находил там героизм, проистекавший из отчаяния, порыв изголодавшихся людей, которым нечего было терять, трезвость осажденных, напавших на пьяных, загулявших осаждающих, наконец, просто случайность или геройство отдельных людей, имевшее, однако, большие последствия. Например, знаменитые гуси, спасшие своим гоготаньем латинский Рим, или голова Олоферна, отрезанная Юдифью и вынесенная на городскую стену… Но все это были наполовину или даже полностью чудеса, безо всякой системы, без какой-либо логичной причины. Вспышки самоотверженности, экстаз яростной веры, на которые нельзя рассчитывать в более или менее определенный момент, на которых нельзя строить ни малейших военных планов.
На чем юный Наполеон все-таки задержался, задумавшись, так это на полулегендарном походе Ганнибала Барки через Альпы, в самое сердце Римской империи.[244] Это было не случайное, а подчиненное системе чудо, продемонстрированное карфагенским полководцем и его солдатами-наемниками, принадлежавшими к различным расам и народам, за двести шестьдесят лет до христианской эры. Тактические уловки, которые Ганнибал использовал каждый раз, когда попадал в клещи, потрясая хорошо организованную римскую армию и победителем вырываясь на свободу, приковывали юного Бонапарта к географической карте. При помощи булавок с разноцветными головками, использовать которые он придумал уже тогда, он обозначал победоносный путь Ганнибала через Альпы до Тразименского озера[245] и дальше. И всегда в восхищении останавливался на блестящем маневре Ганнибала у реки Офанто под Каннами и на грандиозной победе, которую он там одержал. Вместо того чтобы атаковать в лоб укрепленный центр превосходно вооруженных римских легионов, он незаметно охватил их слабо защищенные фланги и, словно гигантскими клещами, раздавил превосходившего его вдвое дисциплинированного врага. Восемьдесят тысяч солдат пали в той кровавой битве. Бронзовые шлемы римских легионеров, украшенные красными перьями, валялись, как опавшие осенние листья, вдоль всех дорог, ведших в Рим. Гордые штандарты с золотыми орлами отирали пыль с сандалий оборванных карфагенских солдат. И крик отчаяния прошел по Италии от края и до края: «Ханнибалус ад потрас!» — «Ганнибал у ворот!»
Из новой истории на него производило такое же впечатление имя Фридриха Великого,[246] его стратегические походы во время Семилетней войны. И снова он останавливался в восхищении на описании победы Фридриха под Прагой, где тот с двух сторон окружил и уничтожил австрийцев.
Наполеон был тогда еще безвестным офицериком в провинциальном гарнизоне под Греноблем, но ему казалось, что Фридрих Великий обокрал его, перехватил его потаенные мысли о старо-новой стратегии — идеи, бравшие свое начало в победе Ганнибала при Каннах…
Через несколько лет, во времена робеспьеровского террора, когда Наполеон еще ел на рю Дофин горьковатую похлебку из залежалой перловки, в его упрямой голове уже выстраивался образец будущих битв и побед при Кастильоне, Аустерлице, Ваграме[247] и Бауцене.[248] Уже тогда, в комнатке-мансарде, где он жил, он ясно представлял себе, что в битве совсем не обязательно оказаться победителем повсюду, во всех пунктах. Достаточно нанести врагу один молниеносный удар сконценрированными силами в одном определенном месте, чтобы сокрушить его. Этот внезапный сокрушительный удар уже несет в себе все угрозы дальнейшего, по большой части неизбежного расщепления всей массы вражеских сил на более мелкие части, вплоть до их полного уничтожения. Хорошо проведенное начало — это главное. А последствия — «очень просты». Даже опытный официант так делает. Он сначала разрезает жесткую головку сыра надвое, и только потом — на мелкие куски.
Только теперь, когда Наполеон превратился из скромного офицерчика в императора, он высказал эту основополагающую идею своему генералу Раппу[249] — одним коротким отточенным афоризмом: «Главное в искусстве войны состоит в том, чтобы быть сильнее врага в одном определенном месте»…
Выпустить крылатый афоризм изогнутыми, как змеи, губами нетрудно. Особенно учитывая, что обозначаемое этими словами Наполеон уже осуществлял во многих боях: в Италии, в Египте… Но тогда, в мансарде на рю Дофин, эта основополагающая идея лежала перед ним еще совсем сырой, а он расхаживал вокруг нее, хмурый и ожесточенный, как скульптор вокруг куска необработанного мрамора: «Как это сделать? Как осуществить то, что, на первый взгляд, кажется таким простым? Как стать сильнее в определенном месте? Как найти ту точку, с которой начнется тот самый первый раскол, который ведет к дальнейшему разделению вражеских сил на мелкие части?»
И он снова принялся изучать чудесную победу Фридриха Великого под Прагой. Как будто его еще незрелый военный гений чувствовал, что именно здесь лежит ключ ко всем его собственным, уже близким победам…
В десятый и в двадцатый раз юному Наполеону захотелось разобраться, чего ради Фридрих Великий под Прагой отказался от того, что сам назвал «кривым военным порядком» и что до тех пор применял с большим успехом во многих своих боях на протяжении Семилетней войны.
Большая австрийская армия под командованием фельдмаршала Броуна[250] стояла в том сражении одним длинным фронтом, опираясь левым крылом на крепости пражского пригорода. Фридрих, король Пруссии, прозванный Великим, заранее решил атаковать и окружить правое крыло, рядом с которым не было никакого оборонительного форта и которое располагалось более или менее открыто. Для этой цели он послал туда сильную колонну фельдмаршала Шверина.[251] Всю остальную армию он отправил по следам колонны Шверина. Это был его излюбленный и почти всегда удачный маневр: кривой военный порядок.
В то время, как известно, все сражения стали видимы, как на ладони, и для наступавших, и для защищавшихся. И австрийский фельдмаршал Броун сразу же заметил этот маневр прусского короля. Он, конечно, тоже был знаком с тактикой Фридриха Великого по его прежним битвам.
И, не ожидая ни единой лишней минуты, он бросился на помощь своему находившемуся под угрозой флангу прежде, чем колонна Шверина его окружила.
Однако, со своей стороны, Фридрих Прусский тоже заметил, что правое крыло австрийской армии, бросившееся навстречу атаке Шверина, в пылу атаки оторвалось от центра. В длинном австрийском фронте, который только что был таким прочным, образовалась, так сказать, «дыра», проход, в который можно было ворваться без особых усилий и потерь. В этой новой ситуации Фридрих в одну минуту поменял свой испытанный маневр «кривого военного порядка». Недолго думая, он бросил основную массу своей армии в открывшуюся «щель» в строе австрийцев. Это привело к тому, что правое крыло фельдмаршала Броуна вскоре после этого было охвачено, словно клещами, с двух сторон колонной Шверина и той частью королевской армии, которая прорвалась в центр. Левое крыло австрийцев в то же самое время было отброшено на Прагу и вынужденно отступило к крепости пригорода с ужасными потерями. Потому что и ему прусская кавалерия тоже зашла в тыл.
На протяжении нескольких лет, отделявших Наполеона, неприметного артиллерийского офицерика, от назначения его главнокомандующим всеми французскими армиями в Италии, он много и упорно работал, изучая битву Фридриха Великого под Прагой. Взяв эту битву в качестве примера, он изучал и отшлифовывал ее план, пока не создал сокрушительную схему всех своих будущих сражений и великих побед.
Идеи Наполеона Бонапарта нашли свое выражение не только в том, что он придал войне образцовую законченность. Главным была живая гибкость, позволявшая подстраиваться к каждой ситуации и каждой географической обстановке. Согласно переработанному принципу образцовой войны, не надо было ждать случая, надо было самому создавать его.
Фридриха Великого шанс осуществить внезапный прорыв под Прагой был абсолютно случайным. Что же касается Наполеона, то он раз и навсегда решил не ждать капризного случая, а искусственно создавать его каждый раз, когда в нем есть необходимость. А создать его было можно только при помощи определенных маневров обхода того или другого крыла, угрожая ему до тех пор, пока оно не повернется, как флюгер, в сторону бури и не оторвется от центра. И тогда надо было нанести удар в незащищенную брешь.
Почти во всех тридцати больших сражениях, проведенных и выигранных Наполеоном на протяжении его головокружительной карьеры, он упрямо придерживался этой методики. В первый раз это было в 1796 году под Кастильоне, когда Директория назначила его командующим французской армии в Италии.
После этой выигранной битвы Наполеон усовершенствовал свою модель, прибавив к ней еще один важный маневр.
Необходимо было всякий раз опасаться того, что силы врага, находящиеся в непосредственной близости от искусственно созданного разрыва, могут своевременно спохватиться и броситься на помощь, закрыть брешь, заткнуть дыру резервами. Тогда провалится весь план. В лучшем случае все придется повторять сначала… Поэтому Наполеон решил, что, кроме обхода фланга, который должен быть оторван от центра противника, следует одновременно с этим предпринять ложную атаку на второй фланг. Таким образом, у противника будут связаны руки, он везде будет занят своим собственным угрожаемым положением и не сможет оглядываться, куда не следует. Его необходимо было держать под постоянным шахом, пока разрыв и атака на оголившиеся тылы уже не станут свершившимся фактом.
Да, именно так можно было создать случай, так всегда можно было держать под рукой слабую точку противника. Потому что эта двойная методика создания случая и гарантирования его устойчивости имела большое преимущество: она позволяла быть разнообразным и, словно некий универсальный ключ, предлагала сотни возможностей…
Ведь противник никак не может вычислить, где атакующие действительно собираются осуществить прорыв, а где устраивают лишь короткую инсценировку. Ему остается только сражаться повсюду с одинаковым напряжением и с одинаковой концентрацией сил по всему фронту. Он изматывает все свои войска и бросает в бой остатки резервов — каждый раз не туда, каждый раз слишком поздно, когда настоящий прорыв уже произошел.
После подобных доработок и улучшений эта схема Наполеона во всех его крупнейших сражениях реализовывалась в три основных этапа.
Во-первых, ложная атака на какой угодно фланг — правый или левый, чтобы «занять» его, привязать к одному месту и хотя бы на некоторое время парализовать его мобильность.
Во-вторых, обход и атака противоположного фланга противника. Эта операция уже проводилась против намного более мощных сил, с активным маневрированием и непрерывным натиском — до тех пор, пока противник не был вынужден бросить туда резервы и, главное, незадействованные войска из центра, открывая при этом некоторую часть своего единого фронта с хорошо укрепленными позициями. В лучшем для него случае он оставлял их защищенными тонкой цепью войск прикрытия.
Тогда наступал третий и решающий акт. В открывшуюся или еле прикрытую точку наносился сильнейший удар. Туда перебрасывались самые сильные артиллерийские части. После них — лучшие полки, хорошо отдохнувшая гвардия. Словно огромное ядро из огня и стали врывалось туда и раскалывало единую массу войск противника надвое. И сразу же за ними в глубокий прорыв стремительно входила кавалерия: гусары с дальнобойными карабинами,[252] драгуны с длинными пиками, кирасиры с палашами. Они расходились по обе стороны прорыва, разгоняя растерянные массы солдат противника направо и налево и подавляя любой очаг сопротивления, и тем завершали искусно вызванную катастрофу.
Это и был принцип «быть сильнее противника в определенном месте», сформулированный Наполеоном так кратко и четко в разговоре с генералом Раппом об искусстве ведения войны.
Более открыто и подробно он о своей схеме никогда не говорил и не оставил после себя никаких определенных планов сражений. Наверное, у него были для этого причины, о которых нетрудно догадаться. Однако в выигранных им грандиозных битвах мы до сих пор находим отдельные нити этой основы и, систематически составляя их вместе, наглядно видим, как гениально продумано и искусно соткано было все полотно.
Глава седьмаяНеслучившееся чудо
Тайная схема, реализовывавшаяся Наполеоном так упорно на полях сражений, ложные и настоящие атаки, ведшие к прорыву, все это преследовало одну-единственную цель: не затягивать войну, как можно быстрее достичь решительного перелома. Затянувшаяся война, как бы победоносна она ни была, приносит больше потерь, чем выигрыша. Она ослабляет победителя точно так же, как и побежденного.
Поэтому быстрое достижение перелома в ходе войны было вторым важнейшим принципом в стратегическом арсенале Наполеона, еще одной излюбленной «шахматной комбинацией». Эту идею он в известном смысле тоже позаимствовал у Фридриха Великого, а потом годами дорабатывал.
В папке Наполеона, вместе с картами генерального штаба, всегда лежала аккуратно написанная и приклеенная на доску секретная инструкция Фридриха Великого. И когда Наполеон приступал к разработке любого сколько-нибудь серьезного плана новой кампании, он вынимал карты, а вместе с ними — и эту доску. Он каждый раз прочитывал написанное на ней с неослабевающим интересом, как мудрое завещание, которое не утратило и не скоро еще утратит свое значение. Оно освежало его осторожность и предостерегало от опасностей.
«Наши наступления, — писал Фридрих Великий своим генералам, — должны быть короткими и стремительными. Потому что не в наших интересах затягивать военные кампании… Длительная война может только подорвать нашу великолепную дисциплину, разредить наше население, исчерпать наши запасы вооружения, продовольствия и фуража. Вы не должны давать врагу скрыться за своими укрепленными линиями и в своих запертых крепостях. Вы должны всегда принуждать его к открытой войне. Вы можете достичь этого: форсированными маршами, заходом противнику в тыл и перерезанием его связей с тылом, перекрытием всех путей для перемещения его ресурсов… Вы можете достичь этого также созданием серьезной угрозы для одного из главных городов чужой страны, который противник хочет защитить любой ценой.
Но, предпринимая такой маневр, вы должны сами хорошенько беречься, чтобы не попасть в точно такое же неудобное положение, при котором противник, с одной стороны, сможет отрезать вас от ваших складов продовольствия и от ваших баз с амуницией…»
Все это хорошо вписывалось в теорию Наполеона о времени, которую он создал еще в юности. Ее материальным символом стали для Наполеона карманные часы, полученные в наследство от отца. В первый раз он изложил эту теорию другу своей юности Бурьену на площади Революции, как тогда называлась нынешняя площадь Согласия. Он защищал ее, как молодой ученый свою диссертацию, и сразу же после этого воплотил в жизнь в своей первой атаке в Тулоне.
Используя с таким успехом оба эти опаснейших инструмента — создание случая и незатягивание войны, он никогда не забывал и о том, что есть еще и третий инструмент победы, игравший в древней истории большую роль — чудо.
Однако не годится, чтобы армия ждала чудес. Наполеону это было особенно очевидно, учитывая его взгляды неверующего вольтерьянца… Здесь им могла быть использована только формула: если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Проще говоря: чудо может быть создано искусственно, как и столь необходимый для прорыва случай.
Наполеону было очень хорошо известно, что каждая легенда о чуде имела под собой какое-то реальное зерно, которое за многие прошедшие века высохло и было поднято и унесено прочь ветром времени. Оно постепенно освободилось от шелухи реальности и обрело в фантазии того или иного народа колоссальные и даже сверхъестественные формы. Таковы дошедшие до нас индийские истории о сотворении мира, греческие мифы, еврейские апокрифы, христианские легенды. Это духи умерших фактов, тени истинных событий.
Снова телесно воплотить их — задача для великих художников. Они должны спустить духов на землю, облечь блуждающие тени в краску и мрамор. А задача великого полководца — приспособить легендарные военные чудеса к реальности.
Бабушкины сказки о древних чудесах, когда слабый народ побеждал сильнейшего врага, а маленькая армия — многочисленную орду, по большей части основываются на героизме, происходившем от отчаяния, и на неистовом порыве людей, которым больше нечего терять. Лишь много позднее они были приписаны еврейскому Богу Маккавеев или христианскому Мессии крестоносцев…
Теперь эти легенды должны были снова ожить в современной армии. Иными словами, надо было разбудить героизм, дремлющий в сердце самого слабого солдата. Даже отчаяние, если оно необходимо, надо было вызвать искусственно.
От таких веселых детей народа, какими были французские солдаты, пока еще опьяненные революционным брожением и республиканскими свободами, у таких эпикурейцев, способных отдать за один хороший час с женщиной, вином и песнями всю славу на свете, немногого можно было теперь добиться молитвами, воскурениями и разбрызгиванием святой воды… Здесь годилось только правильное слово, сказанное в нужный момент, с надлежащим пылом и акцентуацией. Здесь годились только удовлетворение страстного желания славы, тлеющего в каждом человеке, и преувеличенная ответственность за Отечество… Только так создаются современные чудеса!
И он их создавал…
Первое чудо он сотворил в 1796 году при вступлении в Италию. На высоких голых горах, смотревших сверху вниз на Пьемонт и Ломбардию, он обратился к своим измученным войскам так:
— Солдаты! У вас нет ни багажа, ни тыловых складов. У вас недостаточно артиллерии, одежды, у вас нет целых башмаков. У вас есть претензии к парижскому правительству, но у него у самого ничего нет… Вы не получаете вашего жалованья. У вас нет ничего на этих голых скалах. Но одна вещь у вас есть — мужество. Посмотрите на эти богатые долины, которые расстилаются под вашими ногами! Они принадлежат вам, и вы должны их получить. Пойдемте со мной вниз, и вы получите их. Врагов вчетверо больше, чем нас. Точно так же вчетверо больше будет и ваша слава!..
И чудо произошло: те двадцать четыре жалкие горные пушки, которые у него были, буквально изрыгали пламя. Его четыре тысячи больных лошадей словно обрели крылья. Тридцать тысяч босых и голодных солдат черной лавиной спустились с гор и одним ударом захватили плодородные и хорошо защищенные долины.
То же самое, в иной вариации, произошло и несколько позже под Арколем. Генерал Ожеро[253] потерял много сил, атакуя австрийцев, но так и не смог захватить тамошнего моста. Три дня подряд атаки повторялись одна за другой безо всякого успеха. Совершенно неожиданно в самую опасную точку прискакал Наполеон и воскликнул:
— Солдаты! Не вы ли недавно победили врага у моста в Лоди? Я вас не узнаю!
Произнеся эти слова, он спрыгнул с коня, выхватил штандарт из рук знаменосца и бросился к мосту:
— За мной, солдаты! За вашим генералом!
И снова чудо свершилось. Мост был захвачен этой атакой.
С еще большим эффектом искусственное чудо произошло в Египте в 1798 году. Засыпаемая висевшим в воздухе горячим песком и сгорающая от жары маленькая французская армия стояла среди пирамид и готовилась отбивать атаку вдвое превосходившего ее противника, прибывшего из Каира. Верхом на горбатом верблюде и сам с непривычки сгорбившийся, Наполеон выехал перед своими батальонами. От раскачивания волосатого горба экзотической скотины у него кружилась голова, ему было дурно, как от морской болезни. Но он крепился, он собрал все свои силы, нахмурился и с большим пафосом прокричал сверху вниз:
— Солдаты! Вам предстоит тяжелая битва. Но оглянитесь на эти пирамиды! Сорок столетий будут смотреть с их вершин на ваш героизм и восхищаться им!
И снова произошло воистину библейское чудо. Песок вокруг пирамид покраснел от крови врагов. А дорога в Каир стала черно-белой от оставленных бежавшими всадниками плащей и головных платков.
И как примечательно! День и ночь страдая от жажды и находясь под угрозой внезапных нападений, он еще думал и о том, чтобы заложить первые камни в фундамент французской египтологии. Он имел прирожденное чутье к древностям так же, как и к произведениям искусства. Копая египетскую землю для строительства оборонительных валов, его солдаты и техники находили много каменных плит и фигур с высеченными на них иероглифами, и он сразу же передавал их для обследования ученым, привезенным с собой. Перед одним из своих самых тяжелых сражений на той раскаленной песчаной земле, перегруппировывая свои измученные войска, он приказал:
— Ослов и ученых — в середину!
В этом не было намерения обидеть ученых. Напротив. Имелось в виду только, что Наполеон ставит их по ценности в один ряд с вьючными животными, без которых его поход по пустыне был бы вообще невозможен. В научную часть его экспедиции тогда входили профессора Парижского политехнического училища с пятьюдесятью учениками. Таким образом, было сотворено чудо в чуде: наука посреди легендарных побед…
Вступив в Каир после сражения у пирамид, он обнародовал обращение, в котором восхвалял «народы Египта», которые «так хорошо себя вели» и не сражались против него вместе с турками… «Я пришел, — так пообещал он им, — защитить торговлю и поля коренных жителей. Пусть только все испуганные успокоятся, а все бежавшие — вернутся в свои дома. А священнослужители пусть возносят молитвы в своих мечетях, как прежде. Я сам — большой почитатель вашего пророка Мухаммада…»
И снова случилось чудо. Восточные люди, относящиеся с таким подозрением к каждому неверному, поверили этому «большому почитателю» и помогли ему прогнать турок и англичан из своей страны. Священнослужители с патриаршими бородами сгибались перед ним в поклоне посреди улицы, а султан Каира поднес в подарок саблю из дамасской стали. Ее ножны были изукрашены золотом, а рукоять — усыпана бриллиантами.
И снова Наполеон сел на своего верблюда, к которому уже успел привыкнуть, и отправился со своими войсками в ту страну, из которой происходят все чудеса, откуда происходят три религии, — в страну Библии. И, ритмично раскачиваясь на волосатом горбу, задумал сотворить настоящее библейское чудо, которое не удавалось никому с тех пор, как стены Иерусалима были пробиты римскими легионами почти восемнадцать веков назад. Ему захотелось предстать в образе современного царя Кира. А почему бы и не в образе Мессии? Настоящего Мессии, которого евреи ждут до сих пор…
Едва ступив на палестинскую землю, он издал манифест, обращенный к азиатским и Североафриканским евреям. Этот манифест начинался так:[254] «Центральный штаб, Иерусалим. 1 флореаля 7-го года Французской Республики, 20 апреля 1799 года».
Наполеон никогда не брал Иерусалима. Он разбил египетско-английские войска под Эль-Аришем, в Яффе и у горы Тавор. Он отступил от стен Акко, а исторической столицы страны в глаза не видел. Однако его острое политическое чутье подсказало ему, что написать манифест надо так, как будто сердце Эрец-Исроэл уже в его руках, а все остальные города и святые места — это второстепенно. Далее в манифесте говорилось: «Бонапарт, главнокомандующий армий Французской Республики в Африке и Азии, — наследникам законных хозяев Эрец-Исроэл.
Израэлиты! Самобытный народ, который на протяжении тысяч лет тирании и жадности захватчиков был лишен страны своих предков, но который они были не в состоянии лишить ни его исконного имени, ни его собственного национального бытия.
Внимательные и непредвзятые наблюдатели судеб народов, даже если они не обладали пророческим даром Исайи и Иоиля, уже давно чувствовали то, что пророки предсказывали с прекрасной и возвышенной верой, когда они увидали гибель своего царства и своего Отечества:
И возвратятся избавленные Господом,
придут на Сион
с радостным восклицанием;
и радость вечная будет над головою их;
они найдут радость и веселье,
а печаль и воздыхание удалятся.[255]
Вставайте же с радостью, изгнанники! Война, подобной которой не было на протяжении истории, велась ради самозащиты нации, когда ваши враги рассматривали отобранную у вас страну в качестве добычи, каковую они могут делить, как им угодно, одним росчерком пера в кабинете… Отомстите же теперь за позор всех угнетенных наций, долго пребывавших в забвении под рабским ярмом, и за ваше собственное двухтысячелетнее унижение, навязанное вам…
…Вопреки всем ожиданиям, сейчас вам предлагается наследие Израиля! Молодая армия, с которой само Провидение послало меня сюда, руководимая справедливостью и сопровождаемая победами, сделала Иерусалим местом моей штаб-квартиры, которая в течение считаных дней будет переведена отсюда в Дамаск, чтобы столица царя Давида более не пребывала в опасности.
Законные наследники подлинных хозяев Страны Израиля! Великая нация, которая не торгует людьми и странами, как это делали те, кто продали ваших предков всем народам,[256] не призывает вас, чтобы забрать себе вашу наследственную страну. Нет! Только для того, чтобы передать вам то, что было отобрано у вас, с полномочиями и поддержкой, полученными от французской нации с тем, чтобы вы оставались здесь хозяевами и могли быть защищены ото всех, кто бы ни пришел.
Пробудитесь! Покажите, что превосходящая прежде сила ваших угнетателей еще не сломила мужества тех, кто происходит от героев, чей братский союз вызывал уважение даже у Спарты и Рима,[257] и что два тысячелетия рабства не сумели стереть его.
Торопитесь! Теперь наступил такой момент, который, может быть, не повторится еще тысячу лет, момент потребовать гражданские права наравне с населением всего мира, права, каковых вас постыдно лишали на протяжении многих веков, потребовать назад ваше самостоятельное политическое существование в качестве нации среди наций и неограниченное естественное право служить Господу в соответствии с вашей верой, открыто и навсегда!»
Но здесь Наполеон, похоже, потерял чувство меры: он наткнулся на материал, природы которого не понимал, замахнулся на то, чтобы быть еврейским Мессией, но в то же время остаться необрезанным. Он обратился к евреям с высокопарными речами, размахивая своей саблей из дамасской стали, вместо того чтобы протрубить в кривой шофар из бараньего рога…
Чуда не произошло. Ни один «израэлит», кроме сефардского раввина рабби Аарона Галеви, не отозвался — ни в Азии, ни в соседней Африке. Казалось, Наполеон обратился со своим поэтичным манифестом к пустыне.
Рабби Аарон Галеви, который, как представляется, знал немного французский язык, даже нашел нужным сопроводить манифест Наполеона своим собственным воззванием. Он согласился, так сказать, с тем, что Бонапарт — великий герой: «Иерусалим, месяц нисан пять тысяч пятьсот пятьдесят девятого года.
Хотя не было необходимости что-либо прибавлять к письму, которое возлюбленный Богом муж Бонапарт, сей великий и весьма выдающийся главнокомандующий французских армий в Африке и Азии, направил вам, я, Аарон, сын Леви, из колена Леви, который милостью Бога, Господа Саваофа, по прошествии бесчисленных поколений, в течение каковых не было первосвященников, стал первосвященником в святом городе, во благо слабым счел нужным напомнить им слова Иоэля, сына Патуэля, глава 4, и Цфании, сына Куши, глава 2, и Малахи, главы 2, 3.
Братья, достославные пророчества, содержащиеся там, по большей части уже были осуществлены победоносной армией великого народа, а теперь же это зависит только от нас, чтобы не быть вам как дети блудниц и развратниц, а быть настоящими потомками Израиля и потребовать наследство Божьего народа, дабы “созерцать прелесть Бога и посещать Храм Его”.[258]
Так возьмите же с собой орлиные крылья и силу львицы, как поступали ваши предки во дни Нехемьи, сына Хахалии, и Эзры, сына Сераи, и стройте стены осиротевшего города и Храма Господнего, в котором слава Его будет пребывать отныне и вовеки. Возвестите об этом всем народам, среди которых рассеяны сыны Иакова, “приготовьтесь к войне, возбудите храбрых; пусть выступят, поднимутся все ратоборцы”.[259] Пусть все мужи Израилевы, способные носить оружие, соберутся и придут к нам, даже слабый пусть говорит: “Я силен!”[260]
Пусть Бог Авраама, Исаака и Иакова благословит деяния рук наших! Пусть Он сделает это и выполнит то, что поклялся совершить нашим предкам! Пусть Он вспомнит добром то, что сделала для нас великая нация,[261] и пусть весь народ говорит об этом так, как о Гидеоне, сыне Иоаша.[262]
Здесь меч Господа и Бонапарта!»
Но и эта поддержка со стороны раввина не помогла. И разочарованный, затаив обиду на равнодушных израиэлитов, Бонапарт бросился на крепость Яффы и взял ее. И, словно наказание от старого Бога Саваофа, на него свалились три тысячи пленных турецких солдат, готовых наброситься, как голодная саранча, на остатки провианта и воды, в которых он нуждался для своей собственной армии… И чтобы заткнуть кричавшие и просившие рты пленных, ему пришлось нарушить обещание, что он подарит им жизнь, если они сложат оружие. Он гнусно пренебрег своим словом, которое должно было быть здесь на вес золота. Теперь на этом чуждом Востоке его слово стало дешевле ржавой жестянки. Потому что он варварски утопил их, всех этих несчастных пленных. С камнями на дочерна загоревших шеях… Эта жестокость стала наказанием свыше для него самого. Наказанием от старого Бога, заместителем которого он возжелал стать…
Долгими жаркими днями он потом качался на волосатом горбу своего верблюда. Верблюд храпел, не хотел идти размеренно, как раньше. Своей волнообразной походкой он снова вызывал дурноту у седока. А в прохладных оазисах, где бедный полководец соскальзывал со встававшего на колени животного, чтобы выпить глоток воды и передохнуть, он замечал в полусонных и тоскливых глазах своего горбатого товарища странный, почти человеческий взгляд: «Не так должен был поступить Мессия, пришедший спасать чужие народы от угнетателей! Не так…»
Глава восьмаяНад картой
Освещенная полукругом зажженных восковых свечей пестрая карта Европы на рабочем столе Наполеона напоминала причудливую диадему из драгоценных камней. В ее середине был словно упавший кусок летнего неба — Средиземное море с островами и полуостровами. А Франция, его Франция, кокетливо, как избалованная единственная дочка, омывалась с двух сторон холодным Бискайским заливом со стороны Атлантики и теплым Лигурийским заливом со стороны Средиземного моря. Сломанный «итальянский сапог», откуда родом были его предки. Загадочная и отсталая Испания, все еще по-средневековому дремлющая под вонючими полами сутан своих иезуитов, как драгоценные минералы дремлют, никем не разбуженные, в ее горах… Маленькая Голландия, со спокойным упрямством борющаяся с Северным морем и вырывающая у него все новые и новые куски суши. Германия с ее тремя десятками мелких феодальных правителей, которые из кожи вон лезут только ради того, чтобы за счет бедного народа как можно лучше разукрасить свою небольшую резиденцию назло соседу… Это пока что единственный выигрыш для трудолюбивых, но несчастливых немцев, потому что таким образом Германия сверкает всеми тридцатью с лишним своеобразностями, каковых невозможно было бы представить ни в какой другой небольшой стране. Под нею — Австрия: старая обиженная богачка с короной Карла Великого на седых буклях, ничего не делающая, только господствующая по праву наследования и обходящаяся, как со слугами, со своими мадьярами, чехами, итальянцами, хорватами, будучи уверена, что все это причитается ей по закону… Более того, Австрия даже уверена, что только она имеет в Европе законное право именоваться империей.
Дальше, за Балканами, — чудесный Греческий архипелаг: цветущий рай, упавший в Средиземное море и рассыпавшийся на маленькие райские острова, где лето никогда не кончается, где напевы Гомера еще слышны в шорохе пальмовых листьев, а синие волны в морских заливы качаются, как опустевшие колыбели богов и муз… Справа от них — Малая Азия с зажравшимся и загулявшим турком, нежащимся на своих мягких диванах и возлагающим свою кровавую длань на всех своих вассалов в трех частях света. Включая поэтичную Грецию. А над ними всеми, на севере, — русский медведь, положивший свои передние лапы на большую часть монгольских степей, откуда происходят все переселения народов и все крупнейшие беспорядки в истории. Медвежья тупость разлилась по этой ужасно большой равнине со всеми ее реками, озерами и окружающими морями. Ленивая уверенность медведя, нажравшегося народами и странами и теперь переваривавшего их. Казалось, он спит, но в то же время подмигивает одним глазком: «А ну, Наполеонка! Что все твои победы по сравнению со мной? Мышь в треуголке, подбирающая крошки, падающие из моей раскрывшейся в дреме пасти… Но вот я проснусь… Проснусь и нашлю какого-нибудь нового Аттилу, нового Чингисхана отнять все твои мелкие победы, Наполеонка!»
Сердце Бонапарта часто застучало, и он крепко стиснул зубы. Как будто на самом деле услыхал в ночной тишине кабинета издевательский храп и грубую медвежью угрозу. Он поднялся со стула, сложил руки на груди и, нахмурившись, принялся расхаживать туда-сюда по гулкому кабинету, глядя с выражением несокрушимого упрямства на кончики своих домашних туфель. Так Наполеон понемногу успокоился и снова уселся за рабочий стол с расстеленной картой. Он раскрыл блестящий циркуль, как ножницы, и воткнул одно его острие рядом с Варшавой, а другим замахнулся на Москву и… не дотянулся. Слишком велико было расстояние для маленького кабинетного циркуля. Тогда Наполеон быстро сложил его и, словно оружием, пригрозил российской столице. И до тебя доберутся! Ты начал устраивать слишком много интриг с этой вонючей австрийской лисой Меттернихом.[263] Медведь лисе не товарищ!.. До тебя доберутся. Надо только прибрать к рукам Пруссию, погладить ее по лишенной короны головке и дать ей понять, что под французским протекторатом она сможет отобрать у русского медведя все наполовину онемеченные прибалтийские губернии. С другой стороны — взбунтовать Польшу. Разбудить ее мечту о самостоятельном государстве поэтической трескотней, мол, ее «белого орла» собираются выпустить из клетки. Каждый разбитый и разделенный народ любит поэзию… А с третьей стороны — Украина. Житница России. Желудок России. Ее самое чувствительное место. Там должен начаться основной разлом, через который французская армия пройдет до Москвы, как по коридору, созданному недовольством подвластных России народов…
Наполеон больше не мог усидеть на месте и снова принялся расхаживать по кабинету. Толстый ковер поглощал звуки его стремительных шагов. Но его потаенные мысли становились все продуманнее и яснее.
Ведь все искусство войны состоит в том, чтобы «оказаться сильнее противника в определенном месте»… Эту мысль он уже не раз «доверял» приближенным генералам. Однако он никогда не говорил им, как этого достичь. До сих пор он только наглядно демонстрировал это сам — широко и с большим успехом, на всех полях сражений в Италии, Египте и Австрии…
Но даже если еще только идет подготовка к вторжению в чужую страну, тот же принцип «оказаться сильнее в определенном месте» может быть использован политически, особенно если подвергающаяся нападению страна деспотична и скроена из разноязыких народов.
У русского колосса самое слабое место — южные губернии, совсем недавно отторгнутые от Турции… Погоди, погоди! У него ведь где-то есть об этом обширный материал…
Наполеон поспешно отыскал в ящике стола большую красную сафьяновую папку, а потом вынул из нее синюю папку поменьше с надписью: «Россия». Это были секретные донесения от всякого рода агентов, оплачиваемых и добровольных, высокопоставленных чиновников и искателей приключений. Первый дельный отчет Наполеон получил из Турции в 1802 году, когда был еще первым консулом.
В случае возможной войны с Россией — так писал ему в этом донесении Эмиль Годен, французский посол в Турции, — безусловно, необходимо выстроить в Южной Украине, на берегу Черного моря, торговые базы-фактории. Наемных служащих для этих баз необходимо вербовать среди наших отставных армейских и флотских офицеров. Только такие смогут стать нашими неоценимыми помощниками, когда франко-турецкая экспедиция высадится в Одессе, в Херсоне и в Николаеве. Население этих областей, жившее здесь когда-то свободно под защитой полумесяца, поднимется против московитов, как только увидит войска Турции, к которой все еще испытывает сильные симпатии.
Но эти симпатии возымеют еще большее действие, если первый консул, чьи слова и авторитет уже давно дошли до украинских степей, обратится при вступлении в упомянутые области к украинским казакам с прокламацией так же, как он обращался в свое время к египтянам, к мамелюкам… То есть если он убедит казаков, что вернет им старые вольности и привилегии, которые были у них до падения гетмана Мазепы. Тогда победа первого консула будет обеспечена, и он стяжает в степях Украины не меньше славы, чем в битве у пирамид.
Во втором отчете того же времени агент помельче, обозначенный одной буквой «X», заверял его, что для того, чтобы разделить Российскую империю, которая все еще сильно взбудоражена безумствами Павла и не крепко держится в руках его молодого наследника Александра, достаточно высадить в фортах на побережье Черного моря экспедицию из пятидесяти тысяч турок, которыми будут командовать пятнадцать тысяч французов…
Эти отчеты и советы повлияли на Бонапарта так, что он поручил бывшему французскому военному атташе в Петербурге Бургуэну собрать и предоставить ему информацию относительно гаваней на Черном и Азовском морях. Бургуэн выполнил это распоряжение самым основательным образом. В своем подробном отчете о доходах, которые французская торговля могла бы получить на украинском рынке, он, сам того не зная, подтверждал мнения предыдущих агентов.
Он утверждал, что украинцы сильно тоскуют по независимости. Вот почему они всегда искали пути использовать одних своих сильных врагов против других. Один раз — русских, другой раз — шведов, третий раз — турок, четвертый раз — татар. Уничтожение Запорожской Сечи российским правительством окончательно убило украинскую свободу и вызвало недовольство всего украинского народа. Франция должна суметь воспользоваться этим. Для этого на Украину должны быть посланы несколько специальных агентов, которые «тайно и хитроумно» будут подстрекать местное население, указывая при каждой возможности на большое различие между его прежним благосостоянием и нынешней угнетенностью. А когда придет час, когда политическая конъюнктура приведет к открытой войне между Францией и Россией, неизбежное восстание на Украине сильно поспособствует победе Франции.
Более поздний отчет на ту же тему, полученный от знаменитого путешественника и коммерсанта Антуана, подчеркивает, что овладение всеми гаванями на Черном и на Азовском морях, кроме плацдарма для успешной кампании, каковым Украина может послужить для Франции, откроет к тому же огромные перспективы для французской торговли и нанесет почти смертельный удар по английским конкурентам, которые фактически захватили эти гавани и никого другого туда не пускают…
Англия, снова Англия! Точно так же, как все реки текут к морю, все отчеты и все планы подталкивают к уничтожению английского господства на морях. Без этого невозможно двигаться никуда, невозможно реализовать ни единого важного плана. Нет! Не с украинских гаваней это должно начаться! Это только одна из частей плана. Первый удар должен быть нанесен в самое сердце…
Нахмурив брови, глядя исподлобья с выражением замкнутости на лице, Бонапарт рассматривал Англию на большой карте. Она отломилась от европейского континента и стала самостоятельным королевством. Резкие очертания главного острова Великобритании, на котором располагаются Англия, Шотландия и Уэльс, напоминают старую деспотичную даму в накрахмаленном кринолине с допотопной шляпкой на голове. На коротком и крепком поводке эта деспотичная дама держит своего мопса — Ирландию…
Увешанная старомодными позвякивающими золотыми украшениями, с сухой улыбкой на костлявом лице, она одеревенело и гордо смотрит поверх французского берега. Как будто она сама, а не природа отделила себя проливом Ла-Манш от Франции; как будто она сама, собственным умом, изолировала себя ото всех европейский страданий и радостей. С Европой, как и со всеми остальными частями света, она считается ровно настолько, насколько это приносит доход. Она торгует и складывает тяжелые золотые в свой мешок, а потом снова возвращается за свой пролив и поворачивается ко всем спиной. И, опираясь на наследие прежних морских разбойников, которые стали теперь лордами в цилиндрах, она совершенно уверена, что только она и пятнадцать миллионов ее жителей предназначены владычествовать во всех частях света, колонизовать все острова. Австралии и половины Америки ей мало. Индии мало. Ближнего и Дальнего Востока — тоже мало…
Виновата в этом ужасном эгоизме и раздутом самомнении все та же проклятая водная преграда — Ла-Манш. Воспитанная под его постоянной защитой, Англия на протяжении столетий избаловалась, как любимая дочка, и ей мало целого мира. Вот почему эта преграда должна быть преодолена раз и навсегда. Необходимо добраться до костлявого тела Великобритании так стремительно, чтобы все ключи от морей, висящие у нее на поясе одной связкой, как у строгой хозяйки, рассыпались. И кто будет проворнее, тот и подхватит их: ключ от Гибралтара, от Мальты, от мыса Доброй Надежды, от Антильских островов…
В такой изолированной стране, как Англия, не годится та же самая методика, что и в России. Взбунтовать часть ее недовольного населения, ирландцев например, — слишком опасно. Трудно перебрасывать туда агентов, а еще труднее им будет возвращаться назад. Кроме того, Англия может насторожиться и стянуть весь флот к своим берегам… Здесь подходит только метод «образцовой битвы», с таким успехом испытанный на полях сражений Италии и Австрии. Та же самая «образцовая битва», но в гигантских масштабах. Сотни морских миль вместо считаных лье, целые эскадры вместо узких колонн солдат. Вместо правого фланга — Северное море, вместо левого — Атлантический океан. И так, чтобы Средиземное море тоже было задействовано в этой игре… Агрессивные планы должны быть показательно инсценированы именно в этих водах. Нельсона и весь английский флот обязательно следует держать под постоянным шахом. Они не должны знать, где угроза настоящая, а где фальшивая.
Таким образом, вскоре неизбежно наступит момент, когда Англия оставит на своем собственном берегу «слабую точку». То есть более или менее большую территорию, защищенную, как декоративной ширмой, лишь редкой цепочкой судов.
И здесь… здесь пробьет час ста тридцати тысяч солдат, подготовленных напротив самого сердца Англии в Нормандии, точно напротив сердца Англии. Сквозь слабый заслон они прорвутся на легких парусниках в Нью-Хейвен, в устье Темзы и в…
Легкий стук в дверь прервал мысли Наполеона… Он вскочил, словно от удара грома, и уставился на вошедшего слугу пронзительным взглядом, едва сдерживая гнев:
— Ты?.. Когда я работаю?.. Здесь совсем нет дисциплины?..
В Мальмезоне не хватало не только дисциплины. Обслуживание тоже было не на высоте. Тот же помощник повара, который полтора часа назад в белом колпаке накрывал для Наполеона полуночную трапезу, теперь превратился в лакея и стоял перед ним в парике и в бархатных штанах до колен с чулками. На маленьком серебряном подносе он подал императору запечатанное письмо:
— Депеша, ваше величество! Из Тулона… Всадник доставил… Я не хотел… но…
Повар-лакей заикался от страха. Однако колючий взгляд Наполеона смягчился.
— Сюда! — коротко проворчал он. — И… вон отсюда. Слово «Тулон» всегда звучало для Наполеона весело. Ведь именно там двенадцать лет назад началась его головокружительная военная карьера… Однако на этот раз упоминание о Тулоне заставило его сердце биться учащенно. Ночная тишина, окружавшая его, была тому виной? Или внезапность?.. Ведь в Тулоне сидит его лучший адмирал, который держит в руках все нити его смелого плана, направленного против Англии. И именно сейчас, ночью, когда он как раз работал над этим планом…
Наполеон повертел депешу в руках, но не раскрыл ее, словно боялся, как бы уже предрешенная судьба Англии не вырвалась из его рук и не ускользнула на свободу… Наконец, решившись, он сломал красный сургуч и бегло прочитал депешу.
Император сразу ощутил слабость в коленях и присел, а рука, в которой он держал депешу, бессильно опустилась.
Предчувствие не обмануло его. Страх не был напрасным. В депеше кратко сообщалось, что адмирал Латуш-Тревиль внезапно умер в Тулоне от апоплексического удара…
Яркий план войны против Англии словно затянуло туманом.
— Без него? Без него?.. — пару раз повторил Наполеон, обращаясь к самому себе, и не узнал собственного голоса, настолько он вдруг охрип. Оценить все значение внезапной смерти Латуш-Тревиля для реализации его плана войны против Англии Наполеон еще не мог. Он только почувствовал, что краеугольного камня не хватает и все здание зашаталось.
И действительно, эта неожиданная смерть стала прологом к большой и окончательной катастрофе, подорвавшей морскую мощь Франции, — Трафальгарскому сражению.[264]