Император и ребе, том 2 — страница 8 из 10

МАТЬ И СЫН

Глава девятаяАлтерка возвращается

1

Когда Алтерка так ненужно и нежданно приехал к матери в Кременчуг, Эстерка была гораздо более жестока с собой, чем со своим единственным сыном, когда употребила весь свой ум и всю твердость, чтобы он почувствовал, что его прогнали из ее дома навсегда. Но она была не слишком уверена в успехе своих героических усилий. И не ошиблась… Чересчур много ветра было в голове у Алтерки, слишком уж он был занят поиском наслаждений и исполнением своих желаний, чтобы так уж обидеться на мать и отказаться от того, что произвело на него столь сильное впечатление. Тем более что предмет его живого интереса рос, созревал и хорошел из года в год.

Воспоминания о не по годам рослой русоволосой девочке в длинном платьице — сиротке Кройндл, росшей и расцветавшей на Днепре в доме его матери, не давали ему покоя. Строгая и экзотичная красота его матери еще больше, словно темный бархатный фон, подчеркивала шелковисто-русые волосы Кройндл, ее детскую стыдливость, опущенные золотистые ресницы, белизну юной шейки, охваченной синей шалью, робкое волнение ее тонкого тела, когда он притянул ее к себе на колени, мелкую дрожь горной козочки, когда он силой поднял ее подбородок и заглянул в глубокие синие глаза, похожие на глаза ее покойной матери и чем-то напоминавшие кого-то, кого он никак не мог вспомнить… Опять же, этот маленький пухлый ротик! Он был малиново-красным, как разрезанный испанский апельсин, который подавали во льду в лучших петербургских кухмистерских… Ведь этот малиновый румянец несла в себе доставшаяся девочке по наследству кровь женщины, которую Алтерка любил первой в своей жизни любовью, когда был еще совсем юн, сразу после бар мицвы. Это же была умершая и возродившаяся кровь Кройндл!..

Кроме того, тайна греха, витавшая над русой головкой сиротки, так очаровательно шла к каждой складочке ее детского платьица. Грех состоял в том, что отвергнутый жених его матери в отместку согрешил за ее спиной с той самой Кройндл, которую он, сопляк, так по-мальчишески любил… Все это сливалось в его рано обленившейся фантазии гуляки в некую пикантную игру красок, напоминавшую новое кабаре[265] «Ревью» на островах Петербурга и экзотическую смесь ликеров, какую очень любят англичане и какую он, Алтерка, сам уже много раз пробовал…

Уже через два года после своего первого визита, когда Днепр, разлившись весной, вновь вошел в свои берега, а акации в российской Украине расцвели белым и желтым цветом, Алтерка сделал вид, что забыл о нанесенной матерью обиде, и, как и в первый раз, совершенно неожиданно приехал в Кременчуг — незваный, нахально-веселый и загорелый после дальней летней дороги. Однако на этот раз он остановился не у матери, а на постоялом дворе.

И оттуда только на следующий день, после полудня, отдохнувший и разодетый, отправился «отдавать визит»…

При этом Алтерка изобразил на лице удовлетворенную гримаску сдержанного богатого родственника. На шею матери, как два года назад, он бросаться не стал. Вместо этого, как настоящий кавалер, снял с головы покрытый серым ворсом цилиндр и очень вежливо поцеловал смуглую вялую руку в белых кружевах, от которых доносился легкий запах гелиотропа — любимых маминых духов… Он даже не стал ждать, пока мать придет в себя, а ясно, но лживо сообщил ей, что лишь случайно оказался здесь. Да, он с одним своим петербургским приятелем отправился в летнюю поездку в Херсон и в Одессу. До Чернигова они ехали дилижансами. А из Чернигова грузовыми баржами — вниз по Днепру. Пару дней назад, рядом с Черкассами, он спохватился, что всего в каких-то тридцати верстах оттуда находится Кременчуг… Ну, и вот!., он приехал посмотреть, как идут дела у его мамы, хотя, конечно…

История про такую «случайность» прозвучала вполне естественно. Это «хотя, конечно», произнесенное с милой смущенной улыбочкой и оборванное на полуслове, должно было означать: «хотя мать его когда-то, можно считать, что выгнала…» Но, тем не менее, все это прозвучало как-то слишком гладко и округло, словно хорошо заученная короткая речь.

После первого приступа слабости, когда она слегка потерла поцелованную руку, у Эстерки защемило сердце. И она, закусив губу, всхлипнула раз, потом другой. Она слегка покачивала опущенной головой, упрекая себя в том, что видит так близко своего выросшего единственного сына, но даже не позволяет себе обнять его, как мать обнимает свое дитя.

— Зачем? Зачем ты приехал?.. — тихо шептали ее губы. А сердце, наоборот, благодарило: «Как хорошо, дитя мое! Хорошо, что ты приехал к своей маме. Ты лучше меня. Ты все простил, все забыл, лишь бы увидеться со мной…»

Алтерка очень элегантно и игриво крутил в руке трость с красивым набалдашником. А Эстерка смотрела на него, как до смерти голодная — на запретный плод. Она видела его сквозь слезы, и его образ в ее глазах приобретал черты какой-то возвышенной мечтательности. Этот образ расплывался в серебристых лучах и был усыпан искрящимися блестками. Она с ума сходила — так ей хотелось прикоснуться к нему, но она боялась, что это прикосновение пробудит ее от глубокого сна.

А Алтерка, улыбаясь, поигрывал тростью и даже не замечал того, что происходило с матерью. Он терпеливо дожидался, пока «эта сцена», устроенная тут его матерью и уже знакомая ему по прошлому разу, наконец благополучно завершится.

И она действительно скоро закончилась. В том состоянии отчаяния, волнения и тоски, в котором находилась тогда Эстерка, спокойствие Алтерки показалось ей подозрительным: как он может сидеть с такой удовлетворенной улыбочкой, когда она так страдает?.. Серебристая пелена исчезла. Ее высохшие глаза открылись. И она, напряженная, охваченная лихорадочным беспокойством, принялась внимательно смотреть на него, следить за каждым его движением: ну, если не из-за меня, то из-за чего же?.. Кого он имел в виду, приехав на этот раз с неожиданным визитом?.. И ей тут же стало ясно, что он здесь ради другой.

Это стало видно по тому воодушевлению, которое, как заметила Эстерка, Алтерка проявил, когда в комнату стыдливо вошла сиротка Кройнделе, и по той любезности, с которой он протянул ей коробочку с петербургскими сладостями. И потом, когда он гладил ее по шелковистым русым волосам, воркуя с ней, как голубок. По его расплывающейся улыбке… В этот момент он стал так похож на своего покойного отца Менди, когда тот нацеливался на одну из ее прежних подруг и принимался за ней ухаживать… Господи на небе! Как все повторяется в этом мире! Как каждое событие получает новые воплощения, длится и никак не хочет исчезать…

2

Если бы он хотя бы молчал, этот новый Менди, и продолжал выкидывать свои старые штучки двадцатилетней давности!.. Однако ему хотелось еще и разговаривать. Точнее даже — подразнить ее:

— Ты ведь не ревнуешь, мамка?

— Я?.. Ревную? — испуганно переспросила она.

— Ты! — подтвердил Алтерка. — Я ведь еще помню, что было два года назад. Когда ты просила меня уехать, у тебя было такое же выражение лица…

— Ну, — уже резче сказала Эстерка, — коли так, надо было избегать… подобных мин…

Алтерка притворился, что не понял, что это означает, и, поглаживая Кройндл по головке, заговорил о своем:

— Ах, не ты одна, мамка, делаешь такие мины. Мои женатые товарищи рассказывают, что их матери тоже капельку ревнуют их к своим невесткам. Даже если те самые милые и удачные. Свекрови всегда ищут в невестках изъяны. Они любят приставать к ним. Так уж, наверное, заложено природой…

— О!.. Но при чем тут все это?

Алтерка игриво подмигнул своим масленым глазом рослой сиротке:

— Ты действительно не ревнуешь, мамка? Спасибо тебе хотя бы за это!..

Только теперь Эстерка увидала изысканную элегантность, с которой ее единственный сын был разодет. Так щегольски не наряжаются, когда ненадолго забегают к матери после дальней дороги… Его светло-серый цилиндр, лежавший сейчас на стуле, так хорошо подходил к его узким, обтягивающим брюкам. Зеленые, как трава, цветочки на его белом складчатом галстуке, ярко выделявшемся на фоне золотисто-желтого жилета, точно так же хорошо подходили к его камзолу из легкого оливково-зеленого бархата. А четыре серебряные пуговицы на груди, расположенные четырехугольником, и другие пуговицы на зауженной талии и на рукавах, так хорошо гармонировали с блеском пряжек на его коротких сапожках с отворотами, по последней моде. А сами эти сапожки перекликались по цвету с золотисто-желтым жилетом Алтерки и с его хорошо расчесанными русыми волосами и бакенбардами. Красивая трость, лежавшая поперек перевернутого цилиндра, была украшена массивным литым серебряным набалдашником в виде узкой головы охотничьей собаки с глазами из топазов. Он стал гораздо более красивым и статным за эти два года, несмотря на не очень приятные морщинки в уголках рта и у крыльев носа, которые были теперь немного глубже и жестче, чем два года назад.

Но вместо того, чтобы восхищаться своим единственным сыном, так расцветшим в свои двадцать с небольшим лет, и радоваться ему, Эстерка ощутила пробегающий по спине холодок. Ее тошнило от расцветки его наряда, а ландышевый запах его духов душил ее.

«Что он здесь так разженихался?.. — снова возник у нее в голове вопрос. — Ведь нельзя же себе вообразить, что… Нет, нет, нет! Боже упаси!»

Чтобы положить конец этому мучительному напряжению, Эстерка встала и сказала, что должна пойти посмотреть, что делается на кухне. Он ведь останется на обед? Нет-нет. Не надо отказываться. Он должен остаться! Она не желает даже говорить о том, что он поедет на постоялый двор…

С холодной вежливостью богача, который снизошел до того, чтобы сесть за стол у бедной родственницы, Алтерка принял это приглашение. Он только попросил отослать записку его другу на постоялый двор, чтобы тот не ждал его к обеду. Он поначалу не собирался оставлять приятеля одного, но раз уж…

Это прозвучало как одолжение капризной матери. Однако Эстерка сделала вид, что не расслышала и не поняла, что означает это «раз уж». Она молча подождала, пока ее единственный сын напишет записку, и тогда подозвала приемную дочь:

— Кройнделе, золотце мое! На, передай это мадемуазель Лизет. Пусть она это отошлет. Ва ма шери![266] Мадемуазель уже, конечно, ждет тебя с едой.

Кройнделе бросила вопросительный взгляд на гостя, сделала книксен и вышла. Сразу же после этого Алтерка поднялся, и на его тонких губах заиграла двусмысленная усмешка:

— Скажи-ка, мамка! Ты всегда ешь так — одна-одинешенька?..

— Нет, — сказала, потирая в растерянности руки, Эстерка. — Я подумала… из-за тебя…

— Из-за меня? — пожал широкими плечами Алтерка. — Что до меня, то, если хочешь сделать мне приятное, оставь Кройндл есть с нами вместе.

— Нет-нет-нет! — нахмурилась Эстерка. — Вдруг нам придется говорить о таких вещах, о которых ребенок не должен слышать…

— Именно поэтому, — произнес Алтерка, подходя к ней поближе. — С глазу на глаз можно снова дойти до прежних разговоров… Зачем? Я ведь остаюсь здесь меньше, чем на день… Твою руку, мамка!

Это звучало логично. И после минутного колебания Эстерка уступила.

— Хорошо, — коротко сказал она со вздохом усталого человека, берущего на себя новое бремя. Но руки для поцелуя не подала. Даже отступила на шаг…

Алтерка чуть округлил свои смешливые глаза, и она заторопилась, оправдываясь:

— Только одну минуточку. Мне надо пойти посмотреть, как обстоят дела на кухне…

— Мне тоже нужна только одна минуточка!.. — издевательски сказал он в ответ. — Ты уже и руку мне не разрешаешь поцеловать?.. Тогда хотя бы скажи, кто такая эта мадемуазель Лизет?

— Ее зовут Лизет Шабо. Она гувернантка Кройндл, француженка.

— В такой дыре?

— Если надо, то и сюда выписывают. Может быть, ты хочешь с нею познакомиться? Но я должна тебя предупредить: она редкостная уродина…

— Нет, спасибо! Я смотрю, мамка, ты придерживаешься старого доброго обычая красивейших петербургских дам… Это радует.

— О какой системе ты говоришь?

— Брать в дом уродливых гувернанток, чтобы самим лучше выглядеть на их фоне.

— Ах, это меня уже давно не беспокоит…

— Ну-ну-ну!.. Но тебе, мамка, это еще не нужно!

— Спасибо за комплимент… Но Кройнделе нужно. А заодно и я не теряю своих скромных познаний во французском.

— А, тех, что твой бывший… учитель тебе вдалбливал! Как там его звали? Шик, кажется?

На смуглых щеках Эстерки появился легкий румянец, прибавивший ей обаятельности. «Ты не слишком деликатен!» — хотелось ей сказать злым тоном. Однако она сдержалась и сделала хорошую мину при плохой игре. Лишь погрозила сыну пальцем:

— У тебя хорошая память, сын мой! Но помнишь ты именно то, что тебе не нужно…

Глава десятаяЕе прежний Алтерка

1

Алтерка на этот раз ел без обычного аппетита. Больше пил. Свои любимые блюда, которые велела приготовить для него мать, он принял прохладно, с усмешкой взрослого, которому напомнили о его детских шалостях. Ему вся эта трапеза явно была не по сердцу. Он ел, чтобы только не обидеть мать.

Еще труднее было сидеть за столом в таком напряжении Эстерке. Хороший обед тянулся, как Изгнание. Ее единственный сын обращался к ней только с ничего не значащими замечаниями. Его занимала главным образом маленькая сиротка. Он с ней шутил, смеялся и, судя по всему, был очень доволен, когда удавалось заставить ее хихикать или произнести пару детских слов. Помнит ли она, как он приезжал два года назад?.. Конечно, помнит. Но тогда ей все время казалось, что этот дядя хочет сделать что-то плохое ее мам… тете. Потому что тетя плакала, очень много плакала. Поэтому она, Кройнделе, его возненавидела. Ой, как возненавидела!..

— Ну, а теперь?

— Теперь?

Малышка покраснела и взглянула на тетю Эстерку: что она скажет? Та сидела, опустив глаза, и хмуро улыбалась.

— Теперь нет. Я уже не такая маленькая…

Эстерка вдруг встрепенулась и посмотрела своими ярко-синими глазами на воспитанницу:

— Ах, ты уже не маленькая? Так что же, большая? Ешь лучше, дитя мое! Не болтай слишком много.

Малышка растерялась. На ее глаза набежали слезы. И она начала глотать быстро-быстро, не жуя.

— Мама, — вступился за Кройндл Алтерка, — не будь такой строгой!

Эстерка не ответила, и напряжение за столом стало еще сильнее. Однако это ничуть не напугало Алтерку. Когда малышка немного успокоилась, он снова попытался развеселить ее. Даже попробовал погладить смущенную девочку по шелковисто-русым волосам. А когда и это не помогло, начал рассказывать ей о Петербурге…

Это было испытанное средство. Ведь все провинциалы, особенно дети, мечтают о столице. Они думают, что улицы там вымощены серебряными рублями, трубы на крышах сделаны из пряников, а вместо дождя с неба льется изюмное вино… И действительно! Вилка сразу же застыла в белой ручке Кройндл. Она слушала, открыв свой свеженький ротик. Петербургский дядя рассказывал о военных парадах в русской столице, о том, как император выезжает в позолоченной карете; о музыке, которую играют в петербургских садах, о памятнике Петру Великому на Сенатской площади, о Зимнем дворце…

Алтерка рассказывал, не видя, что он ест, и не сводя своих узких смеющихся глаз с Кройндл. Как будто нарочно подчеркивая, что хочет только одного — развлечь ее. А то, что мама сердилась, его не волновало…

О чем тут говорить? За ту пару лет, в течение которых он не видел сиротки, она заметно подросла. Просто невозможно было поверить, как она изменилась! Цвет лица стал более сочным, глаза стали еще голубее, темно-русые волосы приобрели какой-то особенный блеск, губы сделались полнее. И случилось еще одно чудо. Под ее атласным платьицем, на груди, показались рожки, как у молодой козочки. Они приподнимали блестящий материал легкими складками, дававшими понять, что она уже становится женщиной. Ни у какого народа мира не найдешь таких признаков у столь юных девочек, разве что у цыган…

— Ты подросла, — перебил сам себя Алтерка. — Сколько тебе лет, Кройнделе?

— Одиннадцать! — поспешно ответила малышка и бросила взгляд на тетю.

— Какие одиннадцать? — криво усмехнулась Эстерка. — Совсем недавно десять исполнилось…

— Это не слишком большая разница! — вмешался Алтерка. — Она выглядит в десять лет как в одиннадцать…

А про себя он при этом подумал: «Не пройдет и двух-трех лет, и она будет “ягодкой”, просто девицей-красавицей. Это видно уже сейчас…»

Эстерка делала вид, что сильно увлечена содержимым своей тарелки, но прекрасно замечала все эти улыбочки и взгляды, которые ее единственный сын бросал на ее воспитанницу, даже неудачное поглаживание по головке не ускользнуло от ее опущенных глаз. При этом «излишнем», как ей показалось, движении Эстерка поймала себя на том, что оно причиняет ей боль. Сердце словно обожгло, и кусок застрял у нее в горле. Не попал ли сынок ненароком в тот потаенный темный уголок ее души, куда она сама боялась заглядывать? «Мама, — так он игриво спросил ее, — ты ведь не ревнуешь?..» Теперь она сама себя спрашивала: «Действительно, не ревную ли я? Неужели меня задевает, что Алтерка уделяет больше внимания ей, чем мне? Но ведь этого и вообразить невозможно! Так не должно быть!..»

Она с трудом проглотила неразжеванный кусок, но ее учащенное сердцебиение не замедлилось. «О чем я здесь раздумываю? — испугалась она собственных мыслей. — Как я могу с ней равняться? Я, мать… И чего ради я приняла на себя эти новые мучения? Сама посадила их за один стол. А сама я здесь, кажется, абсолютно лишняя…»

Чтобы положить этому конец, Эстерка начала разговор, хотя ее хриплый голос и выражение лица совсем не соответствовали произносимым словам.

— Скажи-ка, — прервала она шаловливый разговор Алтерки с Кройнделе, — ты хорошо устроился? Я имею в виду после смерти деда. Твое наследство, твои средства…

— Очень хорошо, — ответил Алтерка с некоторым неудовольствием. — Мой второй дед, реб Мордехай, твой отец, успешный деловой человек. Он все взял на себя. Ни копейка даром не пропадает. Он не так щедр, как был дед реб Нота. Он все твердо держит в руках. Ах! Он так похож на тебя, мамка, этот мой дед реб Мордехай…

— На меня? — скроила недовольную мину Эстерка. — Я когда-нибудь что-нибудь для тебя жалела?

— Я не о том! — рассмеялся ее единственный сын. — Я имею в виду характер. Часто, мамка, когда ты смотришь на меня, мне кажется, что это смотрит дед реб Мордехай. До странности похоже. Если бы не седые брови, не борода…

— Я знаю, отец постарел. Очень постарел.

— Дай Бог всем дедам так стареть! Он ведет самые большие коммерческие дела. Вхож в морское министерство. И все это — с парой дюжин русских слов. Поразительный еврей!

Эстерка оглянулась на Кройндл и уже тише спросила:

— Ну, а с тобой он совсем не разговаривает? Не беспокоится о тебе?

— А о чем ему со мной разговаривать? И что за беспокойство ты имеешь в виду?

— Ну, тебе ведь уже время жениться.

Алтерка посмотрел своими узкими смеющимися глазами на мать:

— Ах, э-это? Ха-ха!

— Что тут смешного?

— До этого еще далеко.

— Далеко? Конечно. Ты, наверное, из тех, кто любит, чтобы другие за них женились…

— Что значит: другие — за меня?

— Чтобы другие женились и несли ярмо, а ты бы соблазнял их жен…

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Алтерка. — Вот такой, мамка, я тебя люблю!

2

Она посмотрела на него с удивлением. Ее сынок не только не обиделся на такой упрек, но и воспринял его как комплимент, повеселел и даже попытался схватить мать за руку и поцеловать ее. Однако она отдернула руку и только укоризненно пробормотала:

— Ты так… так похож на своего отца.

— А? — Алтерка разочарованно уселся на свое место. — На моего отца?

Чтобы окончательно охладить его, Эстерка с кислой улыбкой спросила:

— А что произошло у реб Йегошуа Цейтлина в Устье? Раз уж мы говорим о таких вещах…

Алтерка бросил взгляд на сиротку и нахмурился:

— Ты, наверное, и сама знаешь…

— Знаю, но не до конца. Только догадываюсь. Реб Йегошуа Цейтлин написал мне письмо. Уже два года назад. Он извинился передо мной за то, что ему пришлось повести себя подобным образом…

— Пришлось? — лицо Алтерки налилось кровью. — Какой святоша! Настоящий иезуит! Кто просил его совать свой нос в чужие дела?

— Но это произошло у него в доме!.. С его крепостной! На следующий же день после того, как ты приехал к нему в гости…

Она процедила это сквозь зубы с особенным выражением. Ее глаза сверкнули синим огнем. Казалось, Эстерка была довольна, что нашла наконец слабое место своего разгульного сынка и могла теперь хоть немного рассчитаться с ним за те напрасные страдания, которые его приезд причинил ей, и за его неподобающее поведение за столом.

Он побледнел и указал взглядом на малышку Кройндл:

— Я удивлен, что ты разговариваешь о таких вещах. Нашла время! Ребенок за столом, а ты…

— Так теперь уже все-таки ребенок? — переспросила Эстерка. — Ну, коли так… меня действительно удивляет, что ты ведешь себя подобным образом.

— Как я себя веду?

— Хочешь, чтобы я сказала? Хорошо! Кройнделе, золотко мое! — вдруг обратилась она к сиротке. — Ваше та гувернант![267] Мне надо тут кое о чем поговорить с этим «дядей».

— В этом нет необходимости! — поднялся из-за стола Алтерка, стряхивая крошки со своего сбившегося галстука. — И так все ясно.

Однако Эстерка была настроена решительно:

— Иди, иди, Кройнделе, золотко мое!

А когда малышка вышла, на обиженном лице Алтерки снова заиграла двусмысленная улыбочка:

— Да ты ведь на самом деле ревнуешь, дорогая мама! Не ожидал. Спасибо хотя бы за это! Я думал, что ты уже совсем меня ненавидишь. Дай мне хоть сейчас свою руку. Я хочу ее за это расцеловать. Я хочу…

На этот раз Эстерка не отняла руку и позволила чмокать ее, сколько ему заблагорассудится. Она нашла точку опоры и теперь чувствовала себя уверенно.

Такое решительное поведение возымело действие. Оно развеяло тяжелое настроение, царившее за столом, и отвлекло нечистое любопытство Алтерки от сиротки. Эстерка дала ему понять, что здесь стоят на страже точно так же, как у реб Йегошуа Цейтлина в Устье. И его петербургские штучки здесь не сработают…

Он даже схватил свою тросточку и цилиндр, но ушел все-таки не так быстро, как Эстерка рассчитывала. Напротив, он еще присел на некоторое время и спокойно объяснил, что его это очень огорчает, но он просто обязан пойти к своему другу, который ждет его на постоялом дворе. Если бы он, Алтерка, знал, что обед здесь будет… Но — довольно. Он не хочет больше об этом говорить. Во всяком случае завтра, рано утром, они с другом покинут город и поплывут на грузовой барже вниз по реке, в Екатеринослав. А если водный путь будет благополучным, то и до самого Херсона. Дед реб Мордехай попросил его посетить там еврейские колонии, которые помогал основывать дед реб Нота когда-то давно, еще в правление Екатерины. «Раз уж ты едешь, — сказал ему дед, — то не езжай попусту, а посмотри, как там обстоят дела у евреев. Как они пашут и сеют». Дед реб Мордехай не пожалел тогда денег на расходы. Друг, который ждет Алтерку на постоялом дворе, — это сын Аврома Переца, дедушкиного компаньона. Они действительно хотят посмотреть, как получается у евреев быть крестьянами, а не лавочниками. Как-то не очень в это верится. Их друзья-иноверцы в Петербурге тоже сомневаются…

Теперь давешнее объяснение Алтерки, что он здесь совершенно не нарочно, проездом, начало казаться Эстерке вполне правдивым. «Может, я все-таки ошибаюсь? — думала она про себя. — Я всегда так напряжена, всегда полна Подозрений…»

И когда Алтерка вторично поднялся и снова подчеркнул, что завтра с самого утра уезжает, сердце Эстерки совсем растаяло: «Погоди-ка! Это ведь Алтерка! Ее прежний Алтерка, ради которого она забыла о своей жизни, потеряла лучшие годы своей молодости». Она рванулась, обняла его обеими руками и, шурша шелковыми складками платья, быстро поцеловала в обе щеки.

Но Алтерка, который два года назад умолял, чтобы мама улыбнулась ему, а сегодня за столом безуспешно хватал ее руку, чтобы поцеловать, сейчас нашел подходящий момент, чтобы рассчитаться с ней за холодность, с которой она до сих пор с ним обращалась, и за ее нравоучения. Он не поверил в ее теперешнюю искренность и решил, что она внезапно подобрела к нему только потому, что убедилась, что он на самом деле уезжает.

Поэтому он очень вежливо выскользнул из ее объятий, поправил свои напомаженные волосы и бакенбарды и небрежно сказал:

— Да, я хотел попросить, чтобы мама была так добра и позвала сюда Кройнделе. Ты же позволишь мне с ней попрощаться?..

Эстерка позволила. И увидала очень большую разницу между тем, как он попрощался с ней, своей матерью, и как — с сироткой. Он обнял ее со страстностью, которую взрослый человек обычно не позволяет себе с маленькой девочкой. Он всеми десятью пальцами, словно большой плод, держал ее русую головку и несколько раз подряд поцеловал ее затуманившиеся глаза. Эстерке стало нехорошо. Она едва не бросилась, чтобы разделить их. Особенно потому, что заметила, что Кройнделе восприняла эту преувеличенную страстность с каким-то недетским любопытством. Хотя она и поглядывала украдкой на взволнованную «тетю», но петербургского «дяди» уже больше не боялась. О, гораздо больше, чем просто не боялась…

Эстерка смотрела на эту сцену глазами, покрасневшими от подступивших слез, и не знала, что делать. И ей стало совсем плохо, когда ее внезапно просиявший единственный сын надел свой щегольской серый цилиндр и, поигрывая тонкой тросточкой, сказал, уже уходя, обращаясь не то к ней, не то к Кройнделе:

— Ну, мы еще увидимся! Может быть, через год…

Глава одиннадцатаяНависшая угроза

1

Свое непрошеное обещание Алтерка выполнял почти каждое лето. И чем дальше, тем продолжительнее становились эти визиты, тем прилипчивее вел он себя с маленькой сироткой, уже даже не скрывая этого от матери, с которой теперь был очень вежлив, но в то же время холоден. Он больше никогда не останавливался у нее, только на постоялом дворе. Избегал даже есть за ее столом. Редко случалось, что он оставался у нее на стакан чаю. Он пил чай и коротко отвечал на вопросы, даже не договаривая слов. Ему было ужасно скучно оставаться с матерью. Его пугали ее занудные нравоучения и испытующие взгляды. Зато он никогда не скучал с маленькой Кройнделе. Как только она входила, он расцветал и веселел на глазах.

Подарки, которые он привозил ей, становились из года в год все солиднее, все дороже. Шелк, кружева, духи — все это были вещи, которые еще не подходили для одиннадцати-двенадцатилетней девочки, какой сиротка тогда была. А если Эстерка начинала недвусмысленно сердиться, что он тратит так много денег, что он портит девочку, преждевременно пробуждая в ней женскую склонность наряжаться и кокетничать, Алтерка просто смеялся, причем тоже недвусмысленно.

— Есть, — говорил он, — девушки, которые к восемнадцати годам ни на что не годятся, даже если наряжаются и прихорашиваются, а есть такие, что и в двенадцать уже полноценные женщины. Ты разве не видишь, мамка, как Кройнделе расцветает и хорошеет? Как у нее сияют глаза и краснеют губки? Как округляются ее плечики и как…

Тут Эстерка с мрачной миной на лице прерывала его воодушевленные излияния:

— Тебе не следует так говорить о ней! И незачем так на нее смотреть!.. И вообще… Как тебе не стыдно, такому… старому холостяку? Тебе ведь уже двадцать семь лет! Было бы гораздо лучше, если бы ты отыскал себе суженую и женился…

К совету жениться как можно быстрее Эстерка возвращалась при всякой возможности и при каждом визите, который наносил ей этот непрошеный гость. Сначала советовала игриво, потом — всерьез. А еще позднее — с отчаянием. И странное дело! Чем сильнее становились ее отчаяние и страх перед тем, как он смотрел на маленькую Кройнделе и как расхваливал ее, тем равнодушнее становился Алтерка к материнским словам и нетерпеливее — к ее попыткам убедить его поскорее жениться.

— Мама, — сказал он как-то, глядя на нее с какой-то особенной усмешкой — можно было даже подумать, что это улыбка жалости, — мне кажется, ты начинаешь стареть. Ты уже говоришь как настоящая сваха…

— Стареть? Начинаю стареть?.. — При этих словах она ощутила странный укол в сердце. Будто не ее родной сын таким образом сочувствовал ей, а ее бывший жених. Она искала предлога, чтобы прервать этот разговор и побежать в спальню, к зеркалу. Эстерка смотрела на себя с ненавистью, сердито расчесывая пальцами седую прядь и ругая саму себя: «Это все его нечистая кровь, у-у! Злой дух той ночи в спаленке покойной Кройндл. Еще не выветрился запах того чая с ромом. Ты пропала, Эстерка! Так или иначе, пропала…»

Дорогие подарки, которые «петербургский дядя» привозил для Кройнделе, Эстерка все еще запирала в комод, не отдавала их девушке, хотя часто замечала в глазах Кройнделе острое детское сожаление. Она делала вид, что ничего не замечает, а когда все-таки решала пожалеть свою воспитанницу, то утешала ее небрежно и кратко:

— Когда ты, с Божьей помощью, вырастешь, у тебя все будет, все…

Но Кройнделе молчала, и в ее залитых слезами опущенных глазах Эстерка читала детский упрек: «Я все еще не выросла? И в этом году тоже?»

И чтобы доказать строгой тете, что та не права, Кройнделе прилипала к зеркалу. Чем дальше, тем больше. Она делала на своей детской головке высокую прическу башенкой, распускала поясок своего платьица, чтобы оно стало длиннее, выпячивала свои заострившиеся грудки, похожие на рожки молодой козочки. Она вообще изменилась. Бледность ушла с ее личика. Грешная кровь, о происхождении которой знала только Эстерка, заиграла на ее немного выступающих скулах. Волосы налились глянцевитостью созревших колосьев.

Кроме того, Эстерка замечала такую вещь, которую можно было себе представить только у животных и у перелетных птиц: Кройнделе заранее предчувствовала, когда «петербургский дядя» должен приехать. На Пейсах, когда Днепр разливался, ее охватывало беспокойство, она вздрагивала при каждом далеком звоне упряжки с колокольчиками. Когда начинались первые солнечные дни, она не радовалась, как в детские годы, а ходила словно в чаду. Когда Эстерка упоминала имя «петербургского дяди», Кройнделе краснела и не знала, куда спрятать свое личико. А когда она успокаивалась, Эстерка спрашивала вскользь, якобы просто так, не глядя в беспокойные глаза девочки:

— Ты его любишь, Кройнделе, петербургского дядю?..

— Я… я не знаю… — тихо бормотала сиротка.

— Не знаешь? Так что же ты так волнуешься, как только упоминают о нем?..

— Не знаю. Я его боюсь…

— Боишься, вот как? Почему?

— Когда я его вижу, мне становится так горячо…

— Горячо? А мне становится холодно. Кройнделе, мне становится холодно…

Кройнделе путалась такой резкой перемены в тоне тети:

— Тетя, ты тоже его… боишься?

— Тоже. Иди, Кройнделе, дитя мое, иди к своей гувернантке!

А когда девочка выходила, Эстерка прятала лицо в ладонях и ужасалась:

— Мы пропали, Кройнделе, дитя мое! Мы обе пропали…

2

Вскоре поле того, как Кройнделе исполнилось двенадцать, она начала жаловаться на головные боли, слабость в коленях и тяжесть в руках. А однажды вечером она прилегла и на следующее утро не захотела вставать. Гувернантка мадемуазель Лизет ничего не могла поделать. А когда Эстерка сама пришла посмотреть, что происходит, Кройнделе расплакалась. Она не отвечала ни на какие вопросы. Ей стыдно, сказала она, когда Лизет тут стоит… А как только мадемуазель вышла, она тихонько и испуганно спросила:

— Тетя, что это?

Как маленькая преступница, ждущая приговора, она с беспокойством искала взгляда Эстерки. Однако взволнованное красивое лицо тети было неожиданно радостным. С тем же радостным выражением лица Эстерка осмотрела Кройнделе.

— Что это? — снова спросила девочка, на этот раз уже не таким несчастным голосом.

Вместо ответа тетя погладила ее по щеке, а потом припала к ее губам с горячим поцелуем:

— Теперь ты уже не ребенок, Кройнделе! Ты уже женщина.

Кройнделе, пребывавшая все утро в таком напряжении, только теперь разрыдалась.

— Я не виновата… — стала она оправдываться. — Он ко мне пришел, обнимал меня и целовал, много раз… О!..

— Кто?

— Дядя… Петербургский дядя…

— Ох! — лицо Эстерки вытянулось. — Еще и это?!

— Я не виновата… — всхлипывая, оправдывалась Кройнделе.

— Это ничего, дитя мое, ничего. Тебе просто приснилось.

Лицо тети, которое только что было таким радостно-взволнованным, помрачнело, как будто какая-то черная тень опустилась на него с ее дымчатых волос, убранных в высокую прическу. Она вышла из комнаты, не сказав больше ни слова, не погладив девочку по головке.

Растерянная сиротка уткнулась лицом в подушку и продолжала плакать. То ли из-за непонятного тетиного недовольства ею, то ли потому, что детство прошло, то ли потому, что страдала все утро, так испугавшись того, что, оказывается, случается со всеми девочками. Словно какое-то сладкое опьянение, успокаивал Кройнделе этот плач, пока она не устала и не заснула — крепко, как здоровая.

Через два дня Эстерка застала ее у себя в спальне, перед большим зеркалом. От Кройнделе доносился аромат духов. Своими белыми ручками она примеривала кружева, привезенные ей в подарок петербургским дядей год назад и убранные тетей в комод, под замок.

— Ты взяла без спроса? — сделала Эстерка строгое лицо и, остановилась, восхищенная как новой красотой Кройнделе, так и ее смелостью. — Сама залезла в комод?

— Тетя, — спокойно обернулась к ней Кройнделе, — вы же сами говорили… что я уже не ребенок…

Это больше не была та напуганная Кройнделе, которая еще позавчера не хотела вставать с кровати, такая несчастная и испуганная. Ее синие глаза смотрели теперь строго, без какой бы то ни было растерянности. Как будто она вдруг ощутила свое право на те духи, что ей подарили, и на те кружева в виде цветов, которые от нее прятали.

— Еще слишком рано!.. — коротко сказала Эстерка, отбирая у нее эти подарки и снова запирая в комод. Ключ она спрятала у себя. А Кройнделе стояла совершенно спокойно. Ее личико, так по-женски расцветшее за последнее время, выражало гордое равнодушие. Это была гордость человека, уверенного в своих правах, хотя тетя была старше и сильнее ее. Это равнодушие означало, что все равно, рано или поздно, она получит то, что ей причитается.

Целый день после этого Эстерка ходила задумчивая, стискивая одной ладонью другую. Она уже ясно видела, что здесь дала о себе знать ноткинская порода. Ведь никто лучше нее не знал, что у Шиков никогда не было такой горячей крови… Яблочко начало уже созревать. Скоро оно совсем созреет. Как Менди, ее покойный муж, как Алтерка, ее единственный сын. Все они такие. Всегда — преждевременно… Нечистая кровь!.. Не надо ждать. Надо бежать. Спрятаться. Но куда и как?..

Она готовилась принять меры. Главное будет в начале лета. Когда спадает разлив и Днепр возвращается в свои берега, грузовые барки поднимают паруса и приносят нежелательных, опасных гостей, которые настойчиво ищут наслаждений и даже не считаются с той тяжестью, которую она, Эстерка, носит в сердце, не имея возможности никому рассказать о том, что так ее мучает.

Но это произошло до Пейсаха, намного раньше украинской весны. На этот раз Алтерка свалился им как снег на голову посреди зимы. По хорошему санному пути, по еще замерзшему Днепру он приехал — в красивой шубе и в высокой собольей шапке. В таком меховом одеянии, раскрасневшийся от мороза, он выглядел больше, сильнее и решительнее, чем во все свои прошлые летние визиты. Он напоминал хищного зверя, издалека учуявшего, что добыча выросла, созрела и ею уже можно закусить. Она скрывалась в такой дали, у замерзшего Днепра, но ничего! Он все равно ее найдет…

На этот раз он привез Кройндл подарки, какие привозят барышням: большую коробку засахаренных русских фруктов, перевязанную шелковым бантом и украшенную искусственными розами. Горностаевую шапочку и такую же муфту на перевязи из меховых хвостиков.

На обед он не захотел оставаться. Но вечером, когда морозные искры мерцали на раскатанном днепровском шляхе, а снег на крышах розовел от зимнего заката, Алтерка приехал снова. В маленьких полуоткрытых санях, запряженных тройкой лошадей, с хихикающими колокольчиками под дугой. Безо всяких предисловий он пригласил маленькую Кройнделе в сани — ему захотелось покататься.

Он даже не спросил разрешения у Эстерки, а сразу обратился к девочке:

— Кройнделе, ты готова?

Наверное, они заранее договорились между собой. «Тетю» полностью проигнорировали, как незначительное препятствие на пути.

Эстерка побледнела, как шапочка из горностая на головке Кройнделе и муфта на ее ручках. Взгляд на нее, взгляд на сына… Дело обговоренное! Когда они успели? Девчонка уже даже успела нарядиться в привезенные ей обновки. У тети и не спросила.

— Она не поедет! — встала между ними Эстерка. — Ребенок не едет…

— Ребенок? — издевательски подмигнул Алтерка и рассмеялся. — Ну, коли так, мамка, то иди и тоже садись в сани!

У Эстерки больше не было сил сопротивляться непрошеному гостю. Она молча оделась в свою длинную беличью шубу и беличью шапочку и сразу помолодела и похорошела. Никак не отреагировав на сделанный ей Алтеркой комплимент, молча позволила укрыть себя в санях меховой полостью. Тройка рванулась и понеслась стрелой по замерзшему Днепру в степь.

Эстерка сидела между Алтеркой и Кройнделе, но сын ее словно не замечал. Через ее мягкую, одетую в шубу спину он заботился о сиротке: только Кройнделе и снова Кройнделе!

— Удобно ли тебе, Кройнделе? Тепло ли тебе? Может, подложить под спину меховую подушечку?

Эстерка стиснула зубы и тяжело дышала в свою беличью муфту. Она сама не знала, откуда эта тяжесть. Больно ли ей от того, что сын больше не любит ее, как прежде?..

Но какое «прежде»? До или после несчастья?.. И в чем он виноват? Он ведь совсем не понимает, что творит, и даже не подозревает, с каким огнем играет здесь, в этой бешеной скачке. На протяжении долгих лет она отталкивала его от себя обеими руками, всеми дозволенными и недозволенными средствами. И вот он совсем отвык от ее материнской любви. Стал ей чужим. И сидит здесь, как какой-то чужой зверь, в шубе и не спускает глаз с ее бедной голубки, нарядившейся ради него в горностаевую шапочку и горностаевую муфточку. Чтобы волку было мягче кусать и удобнее рвать добычу. Как страшны пути Твои, о Господь на Небе! И как жестока Твоя кара за совершенный грех!

3

Через полтора часа езды по заснеженной степи, после того, как они взбодрились и даже подмерзли, тройка остановилась у первой станции тракта, под Кременчугом. Здесь они вышли, чтобы погреться, перевести дыхание, выпить стакан чаю. От потрескивания огня в печи и веселой болтовни у стойки с закусками Эстерке стало веселее. Кровь прилила к щекам, взгляд оживился. Она даже сказала доброе слово Кройнделе, на которую в санях не посмотрела ни разу, будучи не в силах вынести ее восторга по поводу этой прогулки…

И вдруг сердце Эстерки снова упало. Она услыхала, как ее единственный сын заказал у полового в фартуке чаю с ромом…

— Ром? — воскликнула она так, как будто ее ужалила змея. — Зачем ром? Нет-нет!

Алтерка повернулся, и глазам своим не поверил. Только что оживленное лицо матери совсем исказилось и стало зеленовато-бледным, как у мертвеца.

— Что ты так кричишь? — подошел он к ней, пожимая плечами. — Не хочешь — не пей. Но я-то хочу. Ведь я не маленький ребенок. — И, заглянув ей в глаза с какой-то особенной усмешкой, добавил: — И Кройнделе тоже выпьет капельку с чаем. После такого мороза это на пользу…

Что могла поделать Эстерка? Он взяла себя в руки и промолчала, растянув скривившиеся губы в смущенную улыбку. Лишь отодвинулась со своей чашкой чая в сторону. Она пила чай, как касторку, с глубоким отвращением вдыхая сильный аромат голубоватого пара, поднимавшегося над стаканами Алтерки и Кройнделе. Запах, который она сама когда-то любила, теперь тяжелым чадом проникал в ее усталую разгоряченную голову. Он напоминал ей чужого влюбленного мужчину, принявшего когда-то облик Менди и преследовавшего ее на тракте от Петербурга до Луги. Он тоже пил тогда чай с ромом. Этот запах сопровождал ее и в спаленке Кройндл, когда с ней случилось непоправимое несчастье… И вот он снова здесь, этот проклятый запах, отдающий дьявольщиной и падением. И невозможно убежать от него, как не убежать ни от великих грехов, ни от больной совести…

Эстерке стало нехорошо, и она оттолкнула недопитую чашку. Рома в ее чае не было, но от запаха напитка Алтерки ее все еще тошнило.

— Пойдемте, дети, поехали! — попросила она. — Пора назад…

Алтерка недовольно пожал плечами:

— Ехать, значит, ехать. Одну минуточку!.. — И он двумя глотками опустошил свой стакан и довольно крякнул.

Эстерка отвернулась. Так неприятно стало ей от его удовольствия, от его жаркого дыхания. Как в тумане, она вышла из здания станции, опираясь на плечо Кройнделе, которая все еще была очень весела и не переставала щебетать.

Стремительная езда и морозный степной ветер немного освежили Эстерку. Она начала приходить в себя…

Но скоро сердце ее снова упало. Ей показалось, что Алтерка и Кройнделе протягивают друг к другу руки у нее за спиной. Переглядываются тайком и хихикают.

— Что вы делаете? — хрипло спросила она и бросила пронзительный взгляд на эту столь неравную влюбленную парочку.

Мгновение было тихо. Кройнделе уткнулась личиком в свою новую горностаевую муфту. Алтерка откашлялся, причем от него снова пахло чаем с этим проклятым ромом. Было заметно, что он осмелел.

И вдруг она услыхала в летевших сквозь тьму санях то, чего так боялась… Уже давно — при каждом приезде «петербургского дяди» и при каждом его отъезде. Недоброе многолетнее предчувствие ее больного сердца осуществилось.

— Мамочка! — сказал Алтерка, ее единственный сын, с милой улыбкой, как в детстве, когда он еще носил короткие бархатные штанишки. — Мамочка, Кройнделе будет моя, будет моей женой…

— Твоей же…? — слабо воскликнула она и не закончила.

Ее голова в беспамятстве мягко упала в смягченные шубой объятия Алтерки.

Глава двенадцатаяЗаброшенная могилка

1

Эстерка очнулась в спальне. Она обнаружила себя полуодетой, в кровати.

Как когда-то в Шклове, после картофельного бунта. Второй раз в жизни она впала в такое глубокое беспамятство. Круг замкнула эта неравная пара с разницей в тринадцать с лишним лет. Эстерка пришла в себя, но в первый момент не поняла, как это Алтерка, стоящий у ее кровати, так быстро вырос. Ведь он был теперь в два раза больше и старше, чем тогда… А вот эта русоволосая девочка, стоящая по другую сторону кровати и держащая ее за руку, как будто вообще вышла из другого мира. Ее породило само небытие.

Окончательно к реальности ее вернул дрожащий голос Кройнделе:

— Тетя, дорогая, вам уже лучше?

Эстерка словно одним прыжком перенеслась из того прошлого — в сегодня. И в отчаянии застонала:

— Алтерка, сын мой! Теперь ты уедешь насовсем.

Он пожал широкими плечами и заморгал, будто ему в лицо плеснули холодной воды. Таким неуверенным и смущенным Эстерка уже давно его не видела. Куда подевались все его нахальство, вся насмешливость петербургского бонвивана?

— Мама, — сказал Алтерка и посмотрел на нее. Он сказал не «мамка» и не «мамочка», а именно «мама», — уже много лет ты все время гонишь меня от себя. Но теперь… теперь…

— Что «теперь»?

— Теперь… когда мы так любим друг друга. Я и Кройнделе…

Эстерка резко села в кровати. В ее глазах появился лихорадочный блеск. В обрамлении растрепанных иссиня-черных кудрей, с лучом белой пряди надо лбом ее взгляд казался особо пронзительным.

— Ты — любишь? Ты способен любить? Ты умеешь только сделать несчастной, как твой отец. Так и сам уже…

— Уже?.. — покорно переспросил он ее, словно больную. — Кого… я?

Она сразу спохватилась, что это «ты и сам уже» было совершенно излишним. Еще более излишним, чем упоминание о его отце. Но что сказано, то сказано. Вырвалось… Однако Эстерка была больше не в силах выдерживать его вопрошающий взгляд. Она закрыла лицо руками. Нет, нет ей спасения! Разве что все рассказать ему и — конец. Бордовый шелковый шнур, лежащий в шкатулке под ее драгоценностями, еще ждет ее… Нет! Для этого у нее уже не было прежней силы. Она привыкла тащить свою жизнь, как улитка раковину. Остается все то же старое надоевшее средство: отложить приведение приговора в исполнение. Отложить на потом. Под защитой ее нынешнего состояния, после обморока, ей нетрудно притвориться. Мало ли что бормочет больная…

Эстерка снова посмотрела на Алтерку. На этот раз — умоляющими глазами, как жертва на своего мучителя:

— Ты ведь не женишься на ребенке? Ты ведь не сделаешь такого? Тебе двадцать семь лет. А она моложе тебя больше, чем вдвое…

Ее сын и Кройнделе переглянулись через широкую кровать, как заговорщики. Лицо Алтерки просияло. Во внезапном приступе воодушевления он даже забыл свое решение держаться со строгой матерью холодно. Он схватил ее опущенную, залитую слезами руку и жадно прижался к ней губами:

— Конечно, мамочка! Кто думает иначе? Подождать. Конечно же, подождать. Главное — чтобы ты согласилась, мамочка. Чтобы ты согласилась…

— Хорошо, — сказала она очень медленно. Но, тем не менее, потерла поцелованную руку, как будто после укуса какого-то насекомого. — Но здесь, сын мой, ты не должен пока оставаться. Здесь — нет.

— Ты мне не доверяешь?

— Нет. До определенного времени. Пока ребенок… Кройнделе, золотко мое, выйди на минутку! — Только когда Кройнделе печально выполнила ее приказ и вышла, Эстерка закончила фразу: — Пока ребенок не станет взрослой женщиной и не сможет защищаться. Не говори ничего, не перебивай меня! Я еще очень хорошо помню письмо, которое реб Йегошуа Цейтлин прислал мне из Устья. Та история с его крепостной служанкой… На следующий же день после твоего приезда к нему в гости… Как только тебе стало немного скучно. Ничего не говори! Нетерпеливость твоего отца кипит в тебе. Точно так же Менди вел себя с матерью Кройнделе, которую тоже звали Кройнделе. Она тогда была ненамного старше…

— Мама, клянусь тебе!..

— Я не верю твоим клятвам! Сейчас я предлагаю только одно: оставь девочку в покое до тех пор, пока она еще остается ребенком, только что вылупившимся из яйца птенчиком… А ты…

— Отложить, — закивал он. — Снова отложить. Вечно откладывать. Ты так и жила и теперь хочешь, чтобы и другие так жили…

— Именно. Я ее удочерила. Ты любишь, чтобы другие за тебя растили, а ты являлся бы на готовенькое. По-хорошему тебя прошу!

Алтерка заметил в глазах матери ту искру отчаянной решимости, которой в глубине души боялся с детских лет. Уже тогда, в Шклове, после картофельного бунта, когда мать впервые начала гнать его от себя, он испугался этой искры. Уже тогда она угрожала спалить огнем всю его беззаботность распущенного единственного сынка. И даже сейчас, когда он стал взрослым, это произвело на него похожее впечатление. Как всякий молодой и беспринципный ветрогон, не имеющий твердых причин для своих поступков, он, столкнувшись сейчас с отчаянием и упрямой волей своей матери, начал отступать, прятать коготки, как молодой кот в свои бархатные лапки. Он даже начал оправдываться, что, мол, и сам не думал иначе… Сколько мама хочет, чтобы он ждал? Пока Кройнделе не будет четырнадцать, пятнадцать лет? Хорошо. Он подождет. Конечно, подождет…

Его глуховатый голос был таким мягким, а глаза — такими маслеными, что Эстерка начала было ему верить. Но тут же укол в сердце заставил ее насторожиться.

— Ты — и ждать? — переспросила она. — Ты действительно хочешь подождать? Ты так ее любишь?

— Так, мама, так. Даже больше, чем ты можешь представить…

Глаза ее снова заволоклись влажным туманом. Злая искра в них погасла.

2

— Алтерка сдержал слово и уехал. С маленькой Кройнделе он попрощался с особенной нежностью, как с будущей невестой… И снова Эстерка поймала себя на том, что была при этом как-то особенно напряжена, можно даже сказать, раздражена. И это раздражение подталкивало всех их троих к краю пропасти: обоих детей — с завязанными глазами, а ее — с открытыми…

В какой-то момент Эстерке даже показалось, что это ревность. Несмотря ни на что — ревность, невозможная для нее, матери… если бы не та злосчастная ночь в спаленке покойной Кройндл тринадцать лет назад… Хочет она этого или нет, тот грех остался в ее крови и жжет ее изнутри, как яд.

И снова потянулись бессонные ночи и долгие безрадостные дни, в которые Эстерка в сотый раз думала о смерти, как о спасении, и мысленно примеряла красный шелковый шнур на свою шею. Она делала это намного чаще, чем надевала свои жемчужные ожерелья. А ведь они — и шелковый шнур, и драгоценности — лежали в одной шкатулке…

Однако вскоре она пришла к убеждению, что той решимости, с какой она когда-то спускалась в погреб в доме реб Ноты Ноткина, чтобы никогда уже из него не выйти, в ней больше нет. Ее пораженная болезнью воля, может быть, еще годится на то, чтобы напугать ее легкомысленного единственного сына, но для такого дела ее не хватит… Кроме того, в ее ближний круг вошла новая живая душа — Кройнделе. А уж она-то точно не виновата. За что она должна остаться одна-одинешенька на свете?.. Кроме того… Именно потому, что ее воля стала такой болезненно-слабой…

Однажды, в начале лета, Эстерка почувствовала, что больше не в силах выносить подобное состояние. Тогда она на пару недель оставила хозяйство в руках мадемуазель Лизет, гувернантки Кройнделе, а сама уехала в одном пыльнике на плечах и с одной сумочкой в руках.

Домашние облегченно перевели дыхание. В последнее время Эстеркино настроение создавало в доме слишком тяжелую атмосферу. Один день она пребывала во мраке и все время молчала, другой день была раздраженной и шумной. Либо ее ничто не волновало, либо она требовала слишком многого. Еще большее облегчение, чем мадемуазель и домашняя прислуга, испытала Кройнделе. Зачем ей было себя обманывать? Тетя в последнее время буквально сживала ее со свету. Либо она была обижена на нее непонятно за что, либо старалась очернить в ее глазах «петербургского дядю». Высмеивала всю эту идею с женитьбой. Говорила, что из этого ничего не получится, кроме неприятностей, а неприятностей тут и так предостаточно.

Но странное дело! Чем больше тетя так говорила, тем веселее и милее становились смеющиеся глаза «дяди» в воображении Кройнделе. Она никак не могла забыть тот зимний вечер в санях, мерцающую степь, красные от заката полосы света на снегу, ароматный горячий чай с ромом, который они пили на станции, замерзшие руки «дяди», украдкой сжимающие ее руки… Но тетя все испортила. Нарочно. Как будто не хотела порадоваться за них, как будто ей все это не нравилось… С тех пор и началось. Тетя расспрашивала ее о каждой мелочи: как «дядя» разговаривал с ней, что он говорил. А когда тетя замечала, что Кройнделе задумалась, она пугала ее:

— Я ведь знаю, о чем ты думаешь. О своем петербургском «дядюшке». Тебе еще слишком рано, Кройнделе! Слишком рано…

Никаких особых объяснений своего отъезда Эстерка не дала. Один раз сказала, что едет просто так — ей хочется проветриться. Она еще, может быть, навестит бывшую кормилицу Кройнделе — Дашу. Та живет в каком-то селе в Курской губернии. В паре сотен верст отсюда. Верная, преданная душа. Эстерка хочет к ней заехать…

В другой раз пожаловалась, что Кременчуг ей надоел. Чересчур много стало тут приезжих и проезжих. Путь вниз по Днепру слишком удобен. Здесь больше не спрятаться от непрошеных гостей, от петербургских «дядьев». Она, мол, ищет другое место. Поспокойнее. Туда она и переедет. Пусть даже это будет какая-то дыра, лишь бы ее оставили в покое.

В известной мере это объясняло подавленность Эстерки и ее внезапное решение уехать. Но настоящая причина была не в этом. О ней Эстерка говорить не могла и стыдилась…

На самом деле в ней пробудилась глубокая потребность, столь свойственная нашим богобоязненным матерям и бабкам, — потребность выплакаться на кладбище, излить свое сердце над могилой близкого человека. Это была тяга, дремлющая в крови каждой еврейки и происходящая, конечно, из тех времен мученичества, когда справедливости для евреев не находилось совсем, а дикость вокруг них царила столь великая, что это было зачастую единственным средством облегчить боль своего сердца, чтобы оно не разорвалось.

То вольнодумство, которое Эстерка вынесла из былого тесного общения со своим просвещенным учителем и женихом, здесь не помогало; и чтение книг на нескольких языках — тоже. Это нарастало в ней, как какая-то природная сила, как тяга к странствиям у аиста — и неважно, что он сыт и привязан к своему гнезду. Даже если он заперт в клетку и его кормят с рук. Это была непереносимая женская тоска, которая сильнее всякой логики и разговоров о том, что мертвые ничего не слышат и тем более не способны кому-то помочь… Но имелась тут и другая подоплека: стремление без свидетелей и безо всяких последствий проветрить свою совесть, чтобы она совсем не заплесневела…

Однако ехать на старую могилу ее матери в Лепель было слишком далеко. И еще дальше было ехать в Петербург, на тамошнее совсем недавно официально открытое еврейское кладбище, где покоились кости ее мужа и где был похоронен ее свекор реб Нота Ноткин, относившийся к ней лучше, чем родной отец.

Ближе эти трех могил была лишь одна маленькая могилка, о которой знали только она да казачка Даша, бывшая кормилица Кройнделе. Туда было ехать всего два-три дня почтовой каретой — в малороссийское сельцо Пены[268] Курской губернии. Там и находилась эта заброшенная могилка, скрытая в тени подсолнухов.

Эстерка приехала туда сильно после полудня и, едва умывшись с дороги, пошла к беленой хате на краю села. Она задержалась в большом фруктовом саду, который так хорошо знала.

Даша, здоровая, хотя уже и состарившаяся казачка, с румяными щеками и с красной хустке[269] на голове, от неожиданности хлопнула себя по широким бокам и застыла в оцепенении. Но тут же припала с поцелуем к руке Эстерки и расплакалась:

— Барыня, как твое дитё? Цело ли?

— А почему дитю не быть целым? — удивилась Эстерка.

Вытирая свои засиявшие глаза цветастым фартуком, Даша объяснила гостье свой вопрос:

— Слава Богу!… У тебя, барыня дорогая, такое тоскливое лицо… Как только я тебя увидала, у меня сердце екнуло. Я черт знает что подумала…

— Она цела, Даша, — сказала Эстерка с кислой миной. — Скоро станет невестой…

— Так почему же, барыня сердечная, ты ее не привезла с собой? Я все думала, ты ее как-нибудь привезешь. Я бы ее ножки расцеловала…

— Не для этого, Даша, я приехала…

Эстерка прошептала эти слова с деланым равнодушием, но сразу же после этого в ней словно лопнула какая-то струна, в груди заныло, руки мелко задрожали. Перед Дашей ей было незачем стыдиться. Даша знала почти все. Она знала, что барыня-красавица родила ребенка от любовника, что любовник ее бросил. А чтобы скрыть свой позор, она приехала сюда, в это Богом забытое сельцо, тринадцать лет назад…

— Я приехала выплакаться, — всхлипывая, произнесла Эстерка в теплых объятиях казачки. — Выплакаться у тебя и… на могилке сиротинушки… Велик мой грех, Дашенька! Велик…

— Какой грех? — утешала ее Даша. — Грешен тот, кто сделал тебя несчастной. А та сиротка, которую ты потом привезла издалека?.. Кто ж виноват? Ребеночек едва дышал. Больная она была, бедняжка. Мое молоко уже не смогло ей помочь. Скончалась, бедняжечка, на моих руках…

— Не говори больше, Даша. Не надо! Пойди лучше, отведи меня на ее могилку. Отведи…

Глава тринадцатаяПод орешником

1

На малюсеньком, кое-как огороженном кладбище за околицей иноверческого села были только три еврейские могилы: две большие — старого корчмаря и его старушки-жены; а в сторонке — еще одна маленькая, заросшая голубенькими болотными цветочками, с чистой могильной доской в головах и со вкопанной в землю скамеечкой напротив. Все, как было десять лет назад… Было заметно, что Даша, бывшая кормилица, ухаживала за могилкой, прибирала ее и украшала цветами. Ореховое деревце, когда-то посаженное здесь, разрослось за прошедшие годы. Казалось, само минувшее с тех пор время воплотилось в его новых стволах и ветках. Каждая веточка — месяц, каждый листик — день. По густой тени, которую многоствольное дерево отбрасывало теперь на могилку, Эстерка наглядно увидела, сколько лет уже прошло с тех пор, как она набралась мужества оставить свое сельское убежище и перебраться в Кременчуг… Здесь, в шорохе тысяч листьев, она услыхала отзвук своих потаенных мыслей и переживаний, связанных с этим самым деревцем. Они тоже шелестели в тишине день и ночь и никак не хотели униматься.

Орешник листался сам собой, как некая зеленая книга. От начала до конца и обратно. Она сама почти не верила, как смогла прожить более десяти лет, погрузившись в себя, скопить в себе столько страдания и одиночества, но никому ничего не рассказать… Откуда она взяла силы?

Она поблагодарила Дашу за то, что та хранила эту еврейскую могилку, и попросила оставить ее одну. Через час, добавила она, когда солнце зайдет, Даша может прийти, если захочет, и они пойдут домой вместе.

Как только Эстерка осталась одна, она скинула с себя то напряжение, в котором пребывала все двое с лишним суток поездки. Ее спина ссутулилась, руки повисли. Она почувствовала себя на низенькой скамеечке рядом с этой маленькой могилкой так же, как тогда, когда сидела, справляя семидневный траур по своей матери и по мужу. Слез не было, но сердце ее стонало, как поломанная скрипка.

В прежние времена, когда в доме лежал тяжело больной или же в городе случалось какое-то несчастье, наши матери выпалывали могилы, а собранную траву бросали над головой. Для Эстерки это воспоминание прозвучало дальним эхом из какого-то иного мира. Освещенная ее благородством и естественным чувством меры, эта боль превратилась в ней в тихую мольбу. Ее губы шевелились, но голоса не было слышно, как у Ханы — упомянутой в нашей святой книге бездетной женщины, когда она вымаливала у Бога ребенка.[270] Приятный ветерок перелистывал листья орешника и тоже что-то нашептывал. Бледные губы и зеленые листья шептали вместе. И трудно было различить, кто тут кому вторит и кто кому помогает… Временами Эстерке казалось, что это ее собственная совесть разговаривает с ней. Она стоит, обернувшись деревом, и указывает на нее, Эстерку, множеством своих зеленых подвижных пальцев. Совесть осуждает и карает ее, а она перед нею оправдывается.

«Эстерка, ты тогда бросилась в Лепель удочерять чужого ребенка не из-за того, что ты добра. У тебя была своя цель. Зачем тебе были нужны чужие дети? Ведь это было всего через несколько месяцев после того, как ты сама родила…»

«Я бросилась… Нет, нет! У меня было только одно намерение: искупить грех перед моей родственницей, перед моей Кройнделе. Только это. Ведь я своими руками толкнула ее в объятия моего жениха, когда он мне опротивел… Сама помогала ей надевать мои собственные одежды, делала ей такую же прическу, как у меня. Все для того, чтобы соблазнить надоевшего мне старого холостяка. За это я была сурово наказана. Только я сама знаю как… Наказана ужасно! Лишь позднее я поняла, за что это мне. И совсем ясно поняла, когда узнала, что Кройнделе умерла при родах. Как ошпаренная, бросилась я спасать ребенка. Забыла о моей собственной дочурке. Оставила ее в чужих руках. В руках иноверки, здесь, здесь, в этом самом селе…»

«Да, но все это представление, устроенное тобою в Лепеле… Богатая благодетельница, роль который ты там разыгрывала! Не так положено вести себя грешнице. Ты сделала это, чтобы скрыть свои истинные мысли…»

«Конечно, но только для того, чтобы скрыть от чужого любопытства мое собственное несчастье, мой…»

«Ты начинаешь это признавать: за чужим несчастьем ты хотела скрыть свое».

«Нет. Я только хотела спасти сиротку от отца, который на самом деле совсем не был ее отцом, от его грязного рожка, из которого он кормил младенца…»

«Может быть, только в начале, когда ты вернулась из Лепеля с большим парадом. С тюком нового белья для ребенка и с нанятой для него кормилицей. Но потом, когда сиротка скончалась здесь, ты ведь в глубине души была довольна. Тогда тебе вдруг стало ясно… А может быть, не совсем вдруг…»

«Молчи, я больше не хочу слышать подобных обвинений. Не хочу!»

«Ты обязана!.. Тогда тебе стало ясно, что смертью чужого ребенка ты можешь защитить собственную дочурку. Поменять мертвую и живую местами. Поменять имена».

«Только из-за людей. Чтобы заткнуть им рты. Чтобы опустить занавес перед любопытными глазами. Кому это помешало?»

«Никому. Кроме твоей совести!.. Проси прощения у умершей, Эстерка! Проси!»

Шелестевший листьями ветерок стих. Орешник перестал тыкать в нее своими зелеными пальцами и замолчал. Он прислушивался: найдет ли в себе Эстерка достаточно мужества.

И она нашла его.

2

— Прости меня, сиротка, прости за свою маленькую слабенькую жизнь, которую я не уберегла, и за свою мать, с которой я не помирилась перед ее смертью.

Твою мать, как и моего жениха, я выгнала из дома. Чтобы освободиться и умереть. И вот твоя мать и ты, сиротка, мертвы. Но не я…

Не я и не мое дитя, которое я тогда уже носила в себе и не знала… Мы обе уцелели. Лучше бы наоборот. Для нас всех так было бы лучше.

Йосеф, влюбленный в меня старый холостяк, твой настоящий отец, не сумевший заново выстроить мою поломанную жизнь, не смог даже дать тебе здоровья. Я забрала его здоровье. Оставила твоей матери только шелуху… А она-то думала, что это она обкрадывает меня, что она забирает у меня самое ядрышко, самое лучшее из того, что у меня было. А я-то уже давно сгубила и ядрышко, и себя саму.

Потом я бросилась в твое родное местечко спасать тебя. Хотела выкармливать тебя вместе с моим ребенком. Смешать свое и чужое. Закрыть мою кровавую рану твоим чистым тельцем. Но ты была слишком слабенькой и не смогла мне помочь. Посреди игры ты оставила меня одну с моей раной и с моим позором.

Только тогда мне пришла в голову эта отчаянная мысль… Как утопающий хватается за соломинку, так и я ухватилась за твою смерть, за твои косточки, тонкие, как солома.

Ухватилась и вылезла из пропасти. Я украла твое имя и подарила его моему ребенку, словно одела голую малышку в чужое платьице, чтобы ей было тепло. Так я могла воспитывать ее, не боясь косых взглядов и злых языков.

Она выросла с твоим именем, моя сиротка. Твои косточки вскормили ее корни. Без твоей могилки она бы исхудала. Без твоего имени мне пришлось бы оставить ее одну-одинешеньку на этом свете…

Твоя мама верно послужила мне своей жизнью, а ты, ее дитя, — своей смертью. А я-то думала, что мне это причитается по наследству, что никто ничего не может за это от меня потребовать… Но один свидетель всегда бдит. И суровый судия, который однажды уже явился ко мне и предъявил счет, после той пьяной ночи в спаленке твоей матери, тот судия еще жив. Он снова явился из-за гор. Тринадцать долгих лет он был бесплотным, как тень. А теперь стал выпуклым, налился кровью и гневом. Он снова здесь. Я чувствую его горячее дыхание, его страстное нетерпение. Он явился ко мне в образе моего собственного сына и хочет зарезать мою бедную овечку в моем собственном доме. И даже не знает, что таким образом он зарежет меня, свою мать, и себя самого — тоже.

Все двоится у меня в жизни, сиротка! Менди, мой покойный муж, обретает двойника в некоем загадочном человеке, принявшем его образ и преследовавшем меня повсюду со своей влюбленностью… Мы с Кройндл, твоей матерью, тоже были двойниками. И вместо того чтобы ходить ко мне, мой жених приблудился к ней… Теперь вот дети — ее и мои. Мертвому ребенку приходится играть роль живого, а живому — роль мертвого. И я уже не знаю, как мне выбраться из этих все сильнее запутывающихся сетей. Один раз случилось чудо. Я не верю, что оно случится и во второй раз. Развязка скоро…

Сколько раз я сама хотела положить всему этому конец! И после той пьяной ночи в спаленке твоей матери, и когда была беременна… Но я опоздала. После родов у меня уже больше не доставало мужества, я жалела ни в чем не виноватую малышку, которая так мило лепетала и называла меня тетей. Мне сотни раз пришлось на нее накричать, чтобы она перестала называть меня мамой. И она привыкла, но сколько огорчений мне это стоило! Я до сих пор хожу по дому, словно страдающая от жажды, но велевшая не давать мне ни глотка воды…

Моя мама, мир праху ее, много раз искала среди умерших «добрую заступницу» за меня, когда я болела, «добрую заступницу» за моего отца, когда дела у него шли плохо… Теперь я хочу быть как мама. Я отбрасываю всю гордость просвещенной женщины, в необходимости которой меня когда-то убедил мой жених Йосеф Шик. Будь ты доброй заступницей за меня и за мое дитя! Ведь твоя незаконнорожденность — червонное золото по сравнению с той, кто носит сейчас имя твоей мамы. Грех твоей матери — червонное золото на фоне свинцовой тяжести моих грехов…

3

Обессиленной, уткнувшейся заплаканным лицом в ладони и дрожащей нашла ее Даша на скамеечке в вечерних сумерках. От жалости забыв о разнице между служанкой и барыней, она схватила Эстерку за плечи своими крестьянскими руками и принялась утешать ее:

— Барыня-красавица! Так поздно, а ты все еще здесь? А мы тебя все ждем, ждем… Смотри-ка, на тебе лица нет! Так ведь можно себя совсем угробить! Чужое дитя… Ведь твое-то, слава Богу, цело…

Эстерка, дрожа всем телом, молча позволила поднять себя со скамеечки, накинуть пальто себе на плечи и вывести себя с кладбища, которое сейчас, в мерцании первых звезд, стало неуютным. Только отойдя шагов на двадцать, Эстерка сказала, будто себе самой:

— Мое дитя тоже не цело…

— Не цело? Не цело? — испугалась Даша такого запоздалого ответа. — Но ты ведь, сердечная, прежде сказала…

— Я хотела сказать, что ей недолго еще оставаться целой. Ах, Дашенька, здесь, у тебя, я когда-то была в большей безопасности…

— Но кто хочет навредить твоему ребенку? Скажи, барыня! Почему ты не говоришь?

— Родной человек, Дашенька! Мой собственный сын.

— Твой сын? Тот, что в Петербурге? Такой поганец! Дочь своей матери?

— Он этого не знает, Дашенька. Он думает, что это умершая сиротка.

— Но почему ты ему не скажешь? Надо сказать!

— Как же мне ему сказать? Ты ведь знаешь, Дашенька! На этой лжи я и держусь. Так я и живу среди людей…

— Но ведь такое дело, барыня! Такое дело!..

— И даже хуже. Намного хуже, Дашенька…

— Что может быть еще хуже, сердечная? Как ты можешь такое допустить?

— Ничего не говори, Дашенька! Не спрашивай!

И вдруг что-то всхлипнуло в сердце у Эстерки, и она тяжелым грузом повисла в объятиях Даши. Обе женщины, барыня и бывшая кормилица, остановились посреди потемневшей дороги.

— Спрячь меня, Дашенька! — дрожа, сказала Эстерка. — Спрячь, как когда-то, в своей хатке. Меня и мое дитя. Я больше не хочу жить в городе. Он стал мне ненавистен, и Днепр, и все хозяйство…

— Барыня, дорогая! — бросилась гладить ее по спине и по растрепанным волосам Даша. — Да хоть завтра, драгоценная! Домишко ведь твой! Сад — твой. Ты ведь это все купила за свои деньги и мне подарила. Бери его себе, бери!.. Мы с моим стариком переберемся к моему куму. Я тебе буду служить, как прежде. Тебе никто больше не нужен…

— Спасибо, спасибо тебе, Дашенька! Я тебе заплачу. За все заплачу…

— Бог с тобой! Кому нужны твои деньги? Лишь бы ты и твой ребенок были целы. О ком мне заботиться? Мои собственные дети умерли малышами. Я буду счастлива, голубка, если ты поселишься здесь жить со своим ребенком. Переезжай на все лето. Я приведу в порядок твой дом, а мой старик — сад…

— Хорошо, Дашенька. Так и сделаю. Я должна так сделать.

— А если захочешь остаться подольше, — продолжала настаивать Даша, — то и оставайся, насколько захочешь. И на зиму тоже. Зачем тебе все это хозяйство в городе? Здесь, в Пенах, тебя никто не знает, кроме пары соседей. А если захочешь поститься и молиться в Судный день, то на околице села есть еврейская корчма. Два раза в год туда съезжаются евреи из Курска и изо всех окрестностей. Делают молельню из корчмы и молятся. И ты тоже будешь молиться.

— Дашенька, — произнесла Эстерка, обнимая широкую спину казачки, — ты одна осталась у меня на свете. Только на тебя я могу опереться…

***

Через месяц, перед тем как черешни в малороссийских садах налились темной кровью, Эстерка распустила свою прислугу в Кременчуге, в том числе и мадемуазель Лизет, гувернантку Кройндл, заперла свой дом и вместе с Кройнделе переехала в то самое село Пены Курской губернии. Она никому не открыла, куда едет. Велела только говорить знакомым, что уезжает на лето к родственникам и вернется еще до осенних праздников.

Но лето прошло, прошли осень и зима, а потом прошли еще одно лето и еще одна зима, а дом Эстерки так и оставался заперт. Ставни в нем были все время закрыты.

Сама она спряталась в беленой хатке Даши. Гуляла по большому фруктовому саду и читала, знакомств не заводила, как и после несчастья, случившегося в ее шкловском доме.

Она поступила как страус, убегающий от охотника. Спрятала голову, как в песок, в сельскую тишину и уединение и думала, что никто ее не видит и не ищет. Она убедила себя, что петербургский охотник не будет ее искать, даже если догадается, где она может быть. Этот столичный щеголь не приедет в такую глухомань, жить среди крестьян в грязной корчме в каком-то малороссийском селе. И действительно, он не появлялся, от него не было ни слуху ни духу. Он уже, конечно, забыл русоволосую сироту…

Она еще не знала, что это такое, когда бабник вобьет себе что-то в голову! Хищник, которого она боялась, уже давно ее отыскал. Но пока что кружил вокруг ее гнезда и прицеливался.

А когда она спохватилась, было уже поздно. Голубка уже лежала окровавленная в беленой казачьей хате. Легкие перышки еще носились над ее постелью.

Эстерка содрогнулась, как когда-то в Петербурге, когда Менди набросился на ее юную родственницу — тоже Кройнделе. Колесо времени повернулось, и сын Менди поступил точно так же со второй Кройнделе.

Маленькая буря разыгралась в казачьей хате. Две квочки, Эстерка и ее верная Даша, хлопали крыльями над попавшей в лапы хищника сироткой.

Но в какое сравнение это могло идти с той большой бурей, которая разбушевалась в то же самое время во всей России? Это был канун большой войны с Наполеоном. На западных рубежах России, у Немана, уже стояли форпосты великой французской армии.

Глава четырнадцатаяПраведник из Ляд

1

Вскоре после того, как во второй раз освободился из петербургской тюрьмы и избавился от последствий доносов Авигдора, реб Шнеур-Залман поменял место жительства. Из своего родного местечка Лиозно он переехал в Ляды, рядом с Борисовом.

Причину такого внезапного решения он никому толком не объяснил. И поэтому среди его хасидов долгое время ходило весьма туманное объяснение: ребе Шнеур-Залман переехал «по неким тайным соображениям»…

Но эти «тайные соображения» были вполне просты: реб Шнеур-Залман на себе испытал хорошо известную истину: нет пророка в своем отечестве…[271]

Именно Лиозно, где он родился и ходил в хедер, где был в возрасте тринадцати лет принят в члены погребального братства и записан в общинную хронику в качестве высокоученого и острого в споре человека, именно это местечко осталось наполовину миснагедским и не прилагало достаточных усилий, чтобы защитить его от нужды и доносов.

Именно из-за этого, сидя вторично в тюрьме Тайной канцелярии и ежедневно опасаясь все новых наветов Авигдора и все новых безумств императора Павла, реб Шнеур-Залман взял на себя обет, что, если Всевышний вернет его благополучно домой, к жене и детям, он оставит место городского раввина Лиозно. Ведь очевидно, что сам Бог этого хотел! А «перемена места — перемена счастья»,[272] как известно.

И его счастье, с Божьей помощью, действительно переменилось. За десятилетие, прошедшее с тех пор, как реб Шнеур-Залман переехал, покинутое им Лиозно сделалось маленьким и всеми забытым, а Ляды выросли, стали знамениты во всей Белоруссии и в большой части Украины. Тысячи, десятки тысяч приверженцев учения Хабада потянулись к этому источнику света в Борисовском уезде. Все обыватели, имевшие в Лядах свои дома, открыли постоялые дворы, и там все время не хватало кроватей. Хасиды ночевали на сеновалах, на чердаках; летом — даже под открытым небом. И они были счастливы, когда удостаивались чести увидеть ребе, услышать слово из его уст, хотя бы издалека.

Драгоценная книга ребе «Танья», которую миснагедские раввины прежде сжигали на кострах рядом с синагогами, теперь открыто передавалась из рук в руки. Она печаталась в тысячах экземпляров со множеством новых дополнений во всех еврейских типографиях: в Шклове, в Жолкве,[273] в Житомире. Самые завзятые миснагеды — естественно, только любопытства ради — заглядывали во «Врата единения и веры»[274] и бормотали про себя: «Он, конечно, глава секты… Но голова у него гениальная!..»

Ограды херема, воздвигнутые Виленским гаоном в последние годы его жизни между двумя крупными религиозными партиями, понемногу растеряли свои колючие шипы, а местами и совсем рухнули. Миснагеды начали устанавливать брачные связи с хасидскими семьями, есть мясо хасидского убоя. Более того, они даже в своих собственных бойнях начали вводить хасидские «шлифованные ножи». А ведь прежде мясо животных, забитых этими ножами, считалось у них абсолютно некошерным.

В реб Шнеуре-Залмане действительно осуществилось сказанное в стихе «Когда Господу угодны пути человека, Он и врагов его примиряет с ним…».[275] Многих заклятых противников он мудростью и обхождением превратил в своих добрых друзей. Однако самую большую победу на пути достижения мира он одержал в Устье, у еврейского магната и ученого реб Йегошуа Цейтлина, к которому реб Шнеур-Залман приехал, чтобы обсудить хасидское и миснагедское учения.

2

Еврейский помещик сначала принял его довольно холодно, хотя большая свалявшаяся борода, сияющие голубые глаза и величественное лицо раввина произвели на него впечатление. Реб Йегошуа Цейтлин все еще не мог забыть сердечную боль, которую старый, ссутулившийся Виленский гаон испытывал из-за автора книги «Танья» в последние годы перед кончиной. И поэтому, когда реб Шнеур-Залман во время спора с ним упомянул книгу «Зогар», реб Йегошуа Цейтлин вскипел:

— Не по книге «Зогар» выносят галахические постановления и не книгу «Зогар» приводят в качестве доказательства…

То же повторилось и немного позже, когда реб Шнеур-Залман сослался на святого праведника Баал-Шем-Това.

— Ах, Баал-Шем-Тов! — улыбнулся реб Йегошуа Цейтлин в рыжеватой пещере своей бороды. — Ваш Баал-Шем-Тов ценил внутренние переживания во время молитвы намного выше, чем изучение Торы. Просто потому… что сам был не слишком учен.

Из-за таких замечаний о первоисточнике хасидизма и первом хасидском учителе реб Шнеур-Залман решил, что этот большой еврейский богач и ученый просто сталкивался прежде лишь с теми хасидами, кто отвернулся от боготворимого им гаона. Хозяин употреблял в точности те же слова по поводу хасидов и хасидских ребе, что и Виленский гаон…

Поэтому реб Шнеур-Залман стал вести спор еще осторожнее и с тем же сияющим выражением лица разъяснил, что учение Хабада ищет компромисса между хасидизмом в том виде, как его понимает простой народ в Польше и на юге России, и великим наследием учености и богобоязненности, которое покойный гаон оставил после себя. Ведь об этом написано так ясно и подробно в первой части книги «Танья», в книге для «средних», которую он, Шнеур-Залман, написал. Вот мы берем, например, то место, где сказано, что каждый еврей обязан постоянно стараться укреплять господство своего разума над своими чувствами, мозга — над сердцем, что это победа над животным началом, сидящим в каждом человеке.

Далее в «Книге средних» говорится, что изучение Торы — это главное, только оно служит колесницей для воли Всевышнего, и что заповеди — лишь одеяние, внешний покров для Божественной воли… Ведь уже это само по себе приближает хасидизм Хабада к тому, что проповедовал учитель наш реб Элиёгу из Вильны.

Чем дольше длился разговор, тем яснее реб Йегошуа Цейтлину становилось, что перед ним не один из тех хасидских ребе, которые говорят о «тайне Торы», чтобы скрыть собственное незнание, а великий знаток Торы и личность, которую все пережитые преследования и наветы не смогли ожесточить, а лишь просветили, не сломали, но укрепили. И что этот хасид ищет, на самом деле ищет средства сшить заново тот великий разрыв, который образовался между раввинским и хасидским еврейством.

Голос реб Йегошуа Цейтлина потеплел, его поведение стало дружелюбнее. Тем не менее он закончил спор так:

— Лучше бы, если бы этот разрыв изначально не появлялся. Тогда нечего было бы сшивать…

На это реб Шнеур-Залман, со свойственной ему глубокой сердечностью, ответил притчей:

— Реб Йегошуа, хвала Всевышнему за то, что покровы рвутся и что приходится их заново сшивать… Ведь это доказывает, что народ Израиля жив, что тело его цело, а душа — здорова. Только больные, Господи спаси и сохрани, не снашивают свою одежду…

3

После этого реб Йегошуа Цейтлин велел подать угощение для своего великого гостя, а за столом познакомил его с богобоязненными мудрецами своей Устьинской академии.

Самым любезным и внимательным из всех показал себя реб Мендл Сатановер. Он был единственным среди устьинских мудрецов, кто был прежде знаком с книгой «Танья» реб Шнеура-Залмана и даже основательно проштудировал ее.

Он приблизился к рослому ребе мелкими шажками близорукого человека и со смущенным приветствием «шолом алейхем» и сразу спросил об очень экзотической вещи. Так, по крайней мере, показалось ребе:

— Не читал ли реб Шнеур-Залман где-нибудь о философии рационалистов Давида Юма и Иммануила Канта?

— Нет, — поднял на него свои голубые глаза реб Шнеур-Залман. — Впервые слышу эти имена.

— И про «динг ан зих»[276] Канта вы тоже не слыхали? — продолжал сомневаться сатановец. — Неужели нет?

— Увы! — пожал своими затянутыми в атлас плечами ребе.

— Но это же весьма примечательно! — заговорил сатановец по-немецки, как всегда, когда был растерян. — У вас в книге «Танья», во «Вратах единения и веры», глава третья, есть мысль, сходная с мыслью Канта. Там у вас сказано, что мы видим своими глазами из плоти и крови только материальные стороны Божьего Творения, в то время как их истинные образы расплавлены, так сказать, в сиянии Бесконечности,[277] которое якобы излучается Его лицом. И мы не можем их никак постичь. Ведь это описание очень близко к идее феноменализма, присутствующей у величайших немецких мыслителей современности! Согласно Юму и Канту, каждая вещь проявляет себя только в пределах возможностей нашего телесного восприятия. Но о реальном образе каждой вещи мы ничего не знаем. О ее реальном существовании — не имеем представления.

Восхищенный, затаив дыхание, реб Шнеур-Залман выслушивал экзотические немецкие выражения и философские термины, которые неожиданно совпадали с его собственными мыслями, только выраженными иными, более простыми словами, как ему представлялось, более соответствующими духу еврейства…

Подумав, он посмотрел в близорукие глаза сатановца и сказал тихо и мягко, как, бывало, произносил свои субботние уроки об учении хасидизма:

— Мудрецы народов мира больше ничего не видят, потому что не верят. Однако мы, дети Авраама, Исаака и Иакова, верим в Бога, да будет благословенно Имя Его. Поэтому мы знаем, что невидимое нашим материальным глазам — точно такая же часть славы Его, как и то, что мы видим. И этого нам достаточно. Мы знаем, что, дабы не оглушить и не ослепить нас, Он уменьшил Себя в большом мире в соответствии с нашими силами и нашими слабыми чувствами. Как сказано: «ибо не дано человеку видеть Меня и остаться в живых».[278] Иными словами, «человек не может увидеть Меня таким, как Я есть». Он оказал нам великую милость тем, что приспособился к нам и продолжает приспосабливаться каждый день. И мы привыкаем к Его сиянию постепенно, как выходящие из великой тьмы. С той минуты, когда мы рождаемся, мы начинаем привыкать. И чем больше мы растем, чем больше изучаем Тору и восхищаемся Его величием, тем больше и сильнее становится сияние и тем дольше нам приходится привыкать, чтобы не ослепнуть и продолжать жить…

Как тихий напев, полный внутреннего воодушевления, звучал голос реб Шнеура-Залмана в тишине большого зала в доме реб Йегошуа Цейтлина. Угощение осталось стоять нетронутым, устьинские мудрецы сидели тихо, как ученики перед учителем, и слушали. Они восхищались не столько высказанными мыслями, сколько самим мудрецом из Ляд, который сумел сам, с таким изяществом дойти до этих мыслей в глухомани своего маленького местечка, при своих скудных познаниях в светских науках. Реб Мендл Сатановер близоруко разглядывал свои ногти, как будто во время обряда гавдолы. Он лишь время от времени покачивал своей большой ученой головой.

— Зо, зо![279] — шептал он, глядя на свои короткие пальцы.

А когда пришло время прощаться с ребе из Ляд, все устьинские мудрецы пришли проводить его к крестьянской телеге, на которой он приехал и в которой отправлялся назад, домой. Реб Йегошуа Цейтлин даже хотел велеть запрячь свою роскошную карету тремя лошадьми на шпиц, но ребе ни в коем случае не хотел соглашаться на такой парад.

— Намного важнее, — сказал он, — что я приехал к вам с тяжестью на сердце, свойственной обвиняемому, а перед отъездом я весел, как оправданный.

А когда он благополучно приехал к себе в Ляды, то устроил трапезу для своих приближенных и рассказал им, что Господь, да будет благословенно Имя Его, сделал его поездку в Устье успешной и помог ему превратить одного из своих самых серьезных противников в доброго друга. Это большой богач, знаменитый знаток Торы и штадлан реб Йегошуа Цейтлин.

Выпили за здоровье реб Йегошуа Цейтлина, а потом пели и танцевали до поздней ночи.

Глава пятнадцатаяКончина бердичевского праведника

1

Слава реб Шнеура-Залмана и его учения Хабад постоянно росла, но его частная жизнь в последние десять лет шла совсем не так благополучно. Записочки с просьбами, сопровождаемые, по обычаю польских ребе, дарами, были ему не по сердцу. Первую пару лет после переезда в Ляды он отчаянно боролся против этой системы. Он даже кричал на своих домашних и на посетителей, чтобы они оставили его в покое, потому что он не маклер Владыки мира. Пусть евреи лучше обращаются к Нему сами… И он указывал глазами на небо.

Однако безграничное доверие, потоком проливавшееся на него со всех концов Белоруссии и Украины, в конце концов укрепило в нем веру в собственные силы, и он смягчился по отношению к визитерам.

Раввинша Стерна,[280] мудрая и энергичная женщина, очень помогала в деле поддержания связей между ребе и десятками тысяч его новых приверженцев. Она происходила из богатой витебской семьи и никак не могла приспособиться к скудному мужниному заработку местечкового раввина. Их семья, включавшая в себя зятьев, невесток и внуков, не сглазить бы, разрослась и насчитывала уже двадцать восемь душ. А ведь были еще и хасиды, прибывавшие из ближних и дальних мест. Местным хасидам требовалось обеспечить средства на жизнь, а приезжим — угощение и приветливое выражение лица… Потому что, несмотря на весь почет и славу, миснагедская ненависть и зависть еще кипели вокруг новой резиденции освобожденного из заключения ребе. Сегодня петербургская тюрьма выпустила его на волю, а завтра она могла снова поглотить его… Что знал обо всем этом сам реб Шнеур-Залман? С тех пор как его вторично освободили, он сидел, запершись в своей комнате, и изучал Тору. Лишь глухие отзвуки хасидского обожествления и миснагедской ненависти достигали его слуха. Но он об этом и знать не хотел…

Все это тяжким грузом упало на слабые плечи ученой и энергичной женщины, управлявшей его домом. Стерна увидела, что не может договориться со своим Шнеуром-Залманом напрямую, с помощью логики. Тогда она начала договариваться с ним на женский манер.

— Чего ты хочешь? — говорила она ему. — Ведь они едут не к тебе и не за твоими благословениями гоняются! Они только хотят услышать то, чему ты учился у своего ребе, проповедника из Межеричей. А тебе платят как меламеду. Не за Тору, а за трату времени…[281]

И Стерна добилась своего. Хотя на первых порах это временами приводило к тихим спорам между ребе и его женой. Это был извечный спор между человеком, исполненным великого духа, и повседневностью. Столы для третьей трапезы[282] и «проводов царицы» разрастались. Двери дома больше никогда не закрывались. Из замкнутого ученого, посвятившего себя изучению Торы, выросла личность, несшая на своих плечах груз забот о других общинах и борьбы против всего миснагедского мира.

Однако труднее, чем к хасидским восторгам и к ненависти противников, он привыкал к серебряной посуде на столах, которая из года в год становилась все массивнее. Он выговаривал внукам за дорогие кушаки, которые те покупали для себя, и выговаривал раввинше за роскошь, свойственную богатым домам. А Стерна не раз жаловалась, что когда он, дай ему Бог здоровья, на нее сердится, она заболевает. На нее, да смилуется над ней Господь, нападает своего рода лихорадка, которая мучает ее три дня подряд…

Но даже это преданные приверженцы ребе восприняли как доказательство того, что Божественная сила реб Шнеура-Залмана растет, а тот, кто разгневает его, подвергнет себя опасности. Даже если это самые близкие к нему люди, например собственная жена. Так как же должны бояться ребе его настоящие враги, доносчики! Да смилуется над ними Господь…

Тем не менее неприятностей в его благословенной семье хватало. Вторая дочь реб Шнеура-Залмана, Двойра-Лея,[283] умерла в расцвете лет и оставила на его руках своего единственного сыночка — Менахема-Мендла,[284] прославившегося позднее в качестве автора книги «Цемах Цедек».[285] Самая младшая дочь ребе, Рохеле,[286] тоже заболела и умерла. А вскоре после этого умер и ее ребенок. Последние золотисто-рыжие волосы, еще остававшиеся в бороде реб Шнеура-Залмана после петербургской тюрьмы, побелели, как молоко, а сияющая голубизна его глаз как-то застыла. Однако никто из близких долгое время не подозревал, что причиной этой перемены была не столько скорбь по умершим дочерям, сколько огорчения из-за его живого удачного и талантливого младшего сына.

С тех пор как его младший сын Мойшеле побывал в Петербурге, чтобы помочь избавить отца от последствий доноса, он ходил мрачный, потерянный. Мойшеле охладел к своей молодой жене, дочке богача Улера, однако продолжал наряжаться и тратить слишком много денег на шляпы, кушаки и рубахи. А когда реб Шнеур-Залман выговаривал ему за это, Мойшеле, без прежней почтительности, коротко и резко отвечал:

— Реб Мендл-витебчанин тоже любил наряжаться, но это не мешало ему быть твоим лучшим другом…

В другой раз он ответил на сходный упрек словами из Геморы:

— Хороший залог дал нам на этом свете Владыка мира — тело. Так как же нам не ценить и не украшать его?

На подобные, словно заранее припасенные, отговорки реб Шнеуру-Залману нечего было ответить. И он молчал со скрытой гордостью отца, наталкивающегося на преждевременную мудрость своего сына… Но при этом он чувствовал, что за красивыми ссылками на Гемору и на великих людей скрывается какая-то сугубо материальная подоплека, какой-то привкус телесного соблазна… Однако эти подозрения сразу же развеивались благодаря талантам Мойшеле и его крепкой памяти, которые он частенько демонстрировал. Уроки по учению хасидизма, которые его отец произносил перед своими приближенными, Мойшеле повторял наизусть, не упуская ни слова. Поэтому реб Дов-Бер,[287] его старший брат, который записывал уроки отца, постоянно обращался к Мойшеле, когда у него возникали какие-либо сомнения. И тот поправлял каждую ошибку и напоминал каждое забытое выражение так, словно просто открывал и читал книгу.

Но однажды дело дошло до горячего спора между отцом и сыном. Это произошло, когда реб Шнеур-Залман застал Мойшеле в одной из боковых комнат погруженным в чтение какой-то толстой русской книги. Реб Шнеуру-Залману показалось подозрительным не само чтение иноверческой книги. Нет, с тех пор как ему самому пришлось отвечать перед российским Сенатом — с большим трудом и ошибками — на гнусные доносы и пользоваться при этом помощью цензоров-выкрестов и переводчиков-вольнодумцев, он стал твердо придерживаться приведенного в трактате «Поучения отцов» мудрого высказывания, что Тора хороша вместе со светскими знаниями.[288] А о том, что надо знать язык страны, в которой живешь, нечего и говорить… Однако сама по себе книга, в чтение которой его сын Мойше был так погружен, была какая-то странная. В ней были абзацы с красивыми титульными буквами, как в еврейских книгах для женщин, и к тому же картинки… Еще подозрительнее было то, что Мойшеле захлопнул ее, как только заметил отца. Более того, он вскочил с места в растерянности и испуге.

— Что это за книга? — строго спросил реб Шнеур-Залман.

— Это… это… — пробормотал Мойшеле, — это перевод Танаха.

— Зачем тебе нужно читать Танах на языке иноверцев? Ты что, не знаешь священного языка?.. Покажи!

Мойшеле не показал книгу. Он только побледнел. И наконец признался, что это Евангелие…

— Что?! — содрогнулся реб Шнеур-Залман. — Новый Завет? Скажи открыто, это Новый Завет?

Однако Мойшеле уже успел взять себя в руки. Он закусил губу.

— Если ты хочешь что-то отвергать, — попытался он выкрутиться, — надо сперва знать, что ты отвергаешь…

Но ребе не пожелал принять такого объяснения.

— Где ты это взял? — начал он с пристрастием допрашивать сына.

— В Петербурге…

— У кого?

— У дочери прокурора Катерины Обольяниновой…

— Ах, эта образованная, которая хотела тебя перевоспитать и принимала в доме своего отца… Теперь я понимаю. Так она это дала тебе почитать только любопытства ради?..

— Да.

— Только для этого?.. Мойше, я приказываю тебе сжечь эту книгу. Немедленно, сейчас же! Я сам не желаю к ней даже прикасаться…

— Сжечь? — опустил под тяжелым взглядом отца глаза Мойшеле. — А что изменится, если я это сделаю?.. Ведь свою память я сжечь не могу…

— Я приказываю тебе ее забыть. Полностью забыть…

— Врага, которого не боишься, убивать незачем…

— Не говори высокими словами! Мне нужно твое сердце, а не твой язык.

— Я только имею в виду, папа, что сильная вера не должна бояться другой веры…

— Чью веру ты имеешь в виду?

— Нашу веру. Твою и мою.

Реб Шнеур-Залман на мгновение восхитился такой краткой и неоспоримой истиной.

— Видишь ли, сын мой, — сказал он со скрытой слезой в голосе, — ты ведь знаешь, что, когда наш праведный Мессия придет, соблазн зла будет казаться праведникам высоким, как гора, а нечестивцам — тонким, как волос. И те, и эти будут плакать. Праведники будут говорить: «Это такая гора! Где мы возьмем силы, чтобы преодолеть ее?» А нечестивцы будут говорить: «Волосок! Всего лишь один волосок… Как же мы из-за него так споткнулись?..» Больше я тебе ничего не скажу!

В тот вечер отец и сын молились с глубоким чувством. Отец молился о том, чтобы для Мойшеле соблазн зла был легким, как волос. А Мойшеле молился, чтобы Бог дал ему силы благополучно преодолеть такую гору.

2

Кроме потерянных дочерей и утраченного доверия к живому и благополучному сыну, Владыка мира послал реб Шнеуру-Залману еще одну утрату, которая в последнее время совсем сломила его. Неожиданно умер его ближайший друг, ставший и сватом, ребе Леви-Ицхок из Бердичева.

Потрясение от его неожиданной кончины усиливалось тем, что среди раввинов и хасидских ребе в Белоруссии и на Украине прошел слух, будто реб Лейвик слишком уж играл с Именем Всевышнего, слишком уж по-свойски говорил с Ним, защищая народ Израиля. Что он вторгался в сферы серафимов и ангелов… И они больше не могли ему прощать этого. В первый раз они предостерегли реб Леви-Ицхока, лишив его ясного рассудка. А во второй раз — сократили его дни.

В первый раз они предостерегли его потому, что однажды в Новолетие, выпавшее на исход субботы, реб Лейвик посреди пиюта «Поднимется мольба наша»[289] оборвал крылья общественной молитвы и осмелился обратиться со своей собственной мольбой к Тому, что пребывает в высотах, громко, во весь голос и на простом еврейском языке, а не по-древнееврейски:

— Владыка мира! Если Ты хочешь записать в книгу судеб Своих еврейчиков добрый год, то мы это принимаем! Потому что такой закон Ты Сам дал в Твоей Торе, сказав, что тому, кто спасает хотя бы одну душу, позволительно для этого нарушать Твои субботы и праздники. Но если нет, мы Тебя предостерегаем… Я, Лейвик Бердичевский, и все Твои праведные рабы предостерегаем Тебя, напоминая, что в Новолетие писать нельзя! Ты вынесешь приговор, а мы его отменим…

Вскоре после этого реб Лейви-Ицхок заболел какой-то душевной болезнью. Он целыми днями стоял в талесе и филактериях и молился быстро-быстро по маленькому новому молитвеннику. Если к нему обращались, он не отвечал. Или прикладывал палец к губам и сердито говорил на священном языке: «Ну, запрещено!..» И продолжал раскачиваться в молитве. Так продолжалось целый год, пока он не вернулся в прежнее состояние и к нему не возвратился разум, не возвратился его простой еврейский язык и его горячая любовь ко всем и вся.

Это должно было послужить предостережением свыше. И на протяжении многих лет это помогало. Но вот недавно он, похоже, забылся и снова ворвался в мир Всевышнего. Он набрался такой наглости, что осмелился вызвать самого Владыку мира на суд Торы. Не больше и не меньше.

Дело, говорят, было так: незадолго до кончины ребе Лейви-Ицхок сидел среди своих приближенных и рассуждал о мере справедливости и милосердия у Всевышнего. Вдруг дверь распахнулась, и в дом с рыданиями ворвался самый бедный из хасидов ребе Лейви-Ицхока, бердичевский водонос.

— Святой ребе! — кричал он. — Помогите мне! Спасите меня от моего кредитора! Он уморит голодом меня и моих детей!.. Я хочу суда Торы, ребе!

Услыхав такие слова, реб Лейви-Ицхок вскочил со своего места и развел руками:

— Кто это здесь, в Бердичеве, такой суровый кредитор? И кого, сын мой, ты хочешь вызвать на суд Торы?

— Самого Всевышнего! — с горечью воскликнул водонос.

Все богобоязненные евреи, находившиеся в доме, содрогнулись от такой наглости, которую позволил себе этот бедняк.

— Вышвырните его из дома! — бурчали они себе в бороды. — Он либо сошел с ума, либо пьян!

— Вы правы! — закивал реб Лейви-Ицхок. — Он, бедняга, действительно пьян! Пьян от бед и горя. — А водоносу он улыбнулся и спокойно сказал, поглаживая бороду: — Такой суд Торы, сын мой, возможен! Изложи свои претензии, а я, с Божьей помощью, вынесу приговор…

И водонос заговорил:

— Ребе, мы с женой работаем с утра до ночи, таскаем воду для еврейских домов, но у нас никогда нет еды, чтобы поесть досыта. В доме темно. Ни рубашки на теле, ни свечки на субботу. Что касается меня и жены, то я принимаю это безо всяких жалоб и претензий. Наверное, мы заслужили… Но в чем, ребе, виноваты мои маленькие дети? Старший еще не достиг возраста бар мицвы. Они уходят из жизни. Уже двоих похоронили. Такого никому не пожелаешь… Я требую справедливого суда! Я не сдвинусь с этого места! Вы — наш ребе Лейви-Ицхок Бердичевский, и вы не должны такого допускать!..

Тогда реб Лейвик поднял глаза к небу и сказал так:

— Владыка мира! Ты слышал жалобу? Что Ты можешь на это сказать? Ведь Твой самый бедный сын, этот водонос, абсолютно прав. Ты Сам написал в Своей святой Торе: «Сыны не будут преданы смерти из-за отцов»…[290]И смотри, что Ты делаешь! Ведь Ты, выходит, Сам нарушаешь Свою заповедь!.. Служка, подай-ка мне чернила и перо!

И на кусочке чистого пергамента ребе Лейви-Ицхок написал ясным почерком: «Владыка мира, Ты обязан, согласно всем мнениям, по справедливости и по закону, давать пропитание детям бедного водоноса, в чьи руки я передаю эту записку. Ты обязан давать им хлеб и молоко по их потребностям. Такой приговор вынес я, Лейви-Ицхок, сын Соры. Здесь, в святой общине Бердичева, в таком-то и таком-то году, в такой-то и такой-то день».

Водонос дрожащими руками схватил этот приговор и убежал. Он даже забыл попрощаться, забыл поцеловать мезузу. Он, наверное, боялся, что реб Лейви-Ицхок раскается. Разве это пустяк?! Приговор против Самого Всевышнего! Свежий. Чернила еще не высохли. Поэтому водонос не мог свернуть этот кусок пергамента. И так он и бежал с ним по улицам, чтобы влажные буквы просохли на ветру.

Но ветер, который еще совсем недавно был таким приятным, таким мягким, вдруг превратился в настоящий вихрь. Он вырвал пергамент с приговором из руки водоноса и унес его. Кусочек пергамента летел, вращаясь в воздухе, а водонос гнался за ним и кричал:

— Евреи, спасите! Всевышний хочет отменить приговор!..

На какие-то мгновения кусочек пергамента опускался вниз, прокатывался по пыли, словно дразня… А водонос нагонял его, задыхаясь, прыгал за ним, казалось, он вот-вот его схватит… Но кусок пергамента тут же улетал снова. И бедняк опять гнался за ним, вытянув руки, обливаясь потом и злясь. Он кричал, чтобы ему помогли и не позволили пропасть судебному решению ребе Лейви-Ицхока.

А когда пергамент улетел высоко-высоко, водонос оглянулся: он был уже на окраине города. Ни единой живой души не было вокруг. Только грязная вода что-то бормотала в сточной канаве. Ветер внезапно прекратился, и исписанный пергамент упал, как какая-то записка с неба, и утонул в грязной воде. Бедняк бросился на колени, начал шарить в мутной воде и плакать: «Пропал справедливый приговор! Все буквы смоются…» И вдруг его мокрая рука наткнулась на что-то округлое. Это была завязанная торбочка из кожи, скользкая от воды и очень тяжелая. Он вытащил ее, развязал ремешок, взглянул, и блеск золота едва не ослепил его слезившиеся глаза. Эта старая иноверческая торбочка была набита золотыми монетами. Целый клад!

Так оказался приведен в исполнение справедливый приговор, вынесенный ребе Лейви-Ицхоком. Весть об этом чудесном событии разнеслась по всему Бердичеву. Но до ушей самого ребе Лейви-Ицхока она дошла только тогда, когда он пребывал уже больше на том свете, чем на этом. Потому что сразу же после вынесения такого потрясающего приговора ему стало плохо и его уложили в постель, с которой он уже никогда не поднялся. Приближенные, находившиеся в доме ребе Лейви-Ицхока во время этого необычайного суда Торы с Владыкой мира, были потрясены до глубины души. Они молча переглядывались, стоя у смертного одра великого человека, и качали своими богобоязненными головами, сожалея, что допустили такое. Но в глубине души они восхваляли Бога за то, что Он удостоил их узреть своими собственными глазами такое чудо.

Совсем иначе воспринял все это реб Шнеур-Залман. Когда весть о последнем чуде ребе Лейви-Ицхока и о его внезапной кончине дошла до Ляд, реб Шнеур-Залман разорвал свою одежду в знак скорби по старшему товарищу, с которым когда-то учился хасидизму у межеричского проповедника. Он созвал своих сыновей и, сидя на полу, заговорил с ними так:

— Пусть это будет для вас, дети, предостережением, что даже праведники поколения могут вмешиваться лишь в дела между человеком и человеком. Потому что каждое дело между человеком и Господом — это чудо, и вмешаться в него — значит подвергнуть опасности свою жизнь. Как сказано: «Кто это осмелился приблизиться к Нему и уцелел?..»

После этих слов реб Шнеур-Залман уединился в своей комнате для изучения Торы и три дня и три ночи не допускал к себе никого, даже жену.

Но поступал ли он сам так, как велел поступать своим наследникам? Это мы увидим позднее, в последующих главах.

Глава шестнадцатаяПророчество праведника из Ляд

1

На исходе субботы «Нахаму»[291] 5572 года, то есть в начале августа 1812 года, в доме реб Шнеура-Залмана в Лядах тихо прошла помолвка четвертой дочери сына ребе, Дов-Бера, носившего имя великого межеричского проповедника. Она обручилась с молодым хасидом Ароном, сыном реб Мойше Гиршеса из Шклова.

В другое время такое торжество в доме ребе было бы многолюдным и шумным. Десятки тысяч приверженцев, которых реб Шнеур-Залман привлек своим учением, мудростью и высокими качествами человека, искренне стремящегося к миру, сами побеспокоились бы о том, чтобы помолвка внучки столь великого человека не проходила так тихо, в тесном кругу семьи.

Однако время стояло серьезное, и все пребывали в подавленном настроении. Армии Наполеона уже широкой волной захлестывали западные границы России от литовских Шавлей[292] до украинского Луцка. И Ляды, резиденция ребе, вместе с близлежащим Борисовом, уже находились, словно на полуострове, между форпостами наступавшего врага. С одной стороны был занятый Минск, с другой — занятая часть Витебской губернии. Шклов, откуда приехали на помолвку сват реб Мойше Гиршес и его сын-жених, тоже был обеспокоен французскими кавалеристами, уже пару раз врывавшимися в этот еврейский город. Правда, русские их оттуда выбивали, а деревянный мост, который французы перебросили через одну из речушек, что между озером и Днепром, сожгли.

И близкие, и приверженцы учения уже не раз приставали к реб Шнеуру-Залману с просьбой покинуть Ляды, которые находились теперь под угрозой с двух сторон. Но реб Шнеур-Залман каждый день все откладывал отъезд. Во-первых, ему вообще было тяжело сорваться с места и отправиться скитаться. То, что в молодые годы — развлечение, а в среднем возрасте — бремя, на старости лет становится уже мучением. На него напала усталость всех его шестидесяти с лишним лет, все предшествовавшие скитания и переживания согнули его ослабевшие плечи. Сидеть на месте — еще ладно, но едва сделаешь одно лишнее движение, как в теле просыпаются все дремлющие боли и душа страдает от неуверенности.

Во-вторых, реб Шнеур-Залман в глубине души еще верил, что его горячие молитвы помогут и враг отступит. Своих детей и приближенных он тоже попросил молиться, чтобы сломить общими усилиями натиск «обратной стороны»,[293] прибывшей из еретического государства, которое называется Франция, где, как рассказывают, прежнему королю отрубили голову посреди столицы. И в Бога там тоже не верят…

Потаенная надежда реб Шнеура-Залмана на то, что в конце концов сатана будет побежден, еще больше усилилась после того, как в местечке стало известно, что его величество царь Александр находится не в «Пейтербарге», а в русской ставке, в Дриссе.[294] То есть совсем близко от Ляд, в соседней губернии. Сейчас ребе был уверен, что «нечестивец» Наполеон испугается и не осмелится двигаться дальше.

Реб Шнеур-Залман вообще испытывал какое-то странное доверие к молодому царю. Он верил, что все, что тот хочет, умно, и все, что тот делает, хорошо. При его глубоком понимании жизни и ясном взгляде на вещи подобное доверие выглядело необъяснимым. Вероятно, оно проистекало из того, что Александр был его подлинным освободителем. Он освободил ребе, как только стал царем. Одним росчерком пера он снял с него все наветы, прекратил все судебные разбирательства и позволил реб Шнеуру-Залману, как и всем его приверженцам, по-хасидски служить Богу, сколько им будет угодно, чем весьма огорчил доносчиков и недоброжелателей-миснагедов… Глубокая благодарность, которую автор книги «Танья» с тех пор испытывал к молодому царю, зашла так далеко, что он уже больше не замечал отталкивающее двуличие молодого самодержца, становившееся все заметнее для всех и находившее отражение в его указах. Уже после первых лет царствования Александра, когда он еще играл в либерализм со своими ближайшими советниками вроде князя Чарторыйского, Кочубея и Новосильцева, это стало очевидно. А по отношению к евреям царь переменился в сторону практически нескрываемой ненависти.

Однако реб Шнеур-Залман не замечал этого, даже когда вместо ожидавшихся привилегий в 1807 году появился указ об изгнании всех евреев из деревень. И это тоже реб Шнеур-Залман рассматривал не как проявление злой воли российского самодержца, а как результат дурных советов его приближенных… И после этого указа реб Шнеур-Залман молился Всевышнему, чтобы Он прояснил глаза императора и раскрыл его сердце…

2

Вскоре упомянутый указ действительно был отменен, и хасиды, знавшие о молитвах ребе, восприняли это как чудо. Смеялись над ребе только миснагеды и «просвещенные». Шепотом, перемигиваясь, они решили между собой, что указ отменили не из-за молитв реб Шнеура-Залмана, а потому, что российские власти немного испугались того Синедриона, который Наполеон, великий французский царь, велел созвать у себя в Париже. Потихоньку они рассказывали и о том, что Австрия и Пруссия по этой же причине тоже принялись демонстрировать некоторую терпимость к своим жидам. В соответствии с таким объяснением причиной отмены антиеврейского указа был всего лишь старый страх фараона: «…если случится война, они примкнут к врагам нашим, будут воевать с нами…».[295]

И действительно, как только авантюра Наполеона с Синедрионом закончилась, дискриминационные законы против евреев на Святой Руси, а также в Австрии и Пруссии, снова усилились. Но и это не ослабило веру реб Шнеура-Залмана в «милосердного царя», и он постоянно молился за его благополучие.

Тем более сейчас, когда «нечестивец Наполеон» ворвался через российско-польскую границу с еще невиданной армией численностью пять раз по сто тысяч солдат, преданность реб Шнеура-Залмана России и ее «милостивому царю» выросла. И не раз он предостерегал своих перепуганных приверженцев в Пруссии, чтобы те, не дай Бог, не дали одурачить себя «распространяемыми слухами», которые доходят и сюда из Польши и из Подолии, что святой ребе реб Мендл Рыманувский[296] твердо поддерживает Наполеона и говорит, что из того зла, которое он приносит в этот мир своими войнами и победами, вырастет добро и что его огромные армии прокладывают дорогу для прихода Мессии…

Реб Шнеур-Залман предостерегал их и от слов реб Нахмана Брацлавского,[297] который незадолго до своей кончины вплел «нечестивца Наполеона» в одну свою волшебную сказку о царском сыне и простом юноше, которых поменяли местами, когда они были еще малышами… А вывод реб Нахман сделал такой: хотя Наполеон происходит из простых людей, он, тем не менее, по своим душевным основаниям царский сын. И корона была дана ему самим Царем, царящим над всеми царями…

Реб Шнеур-Залман предостерегал также и от коженицкого проповедника,[298] который, если верить рассказам, молился за окончательную победу «нечестивца Наполеона» над Россией и верил, что Наполеон послан свыше, чтобы покорить сильных и побить гордых, унизить возвысившихся и вознести униженных. И что все это ускорит наступление Избавления народа Израиля…

Реб Шнеур-Залман предостерегал своих приверженцев и от люблинского «провидца»,[299] который «торопил конец Изгнания» и присоединял к своим молитвам молитву за победу Наполеона, потому что видел в этом начало времен войн Гога и Магога…

А свои предостережения реб Шнеур-Залман не раз заканчивал так:

— Говорю вам, что если Наполеон не будет слишком высокомерен, если он не сделает глупости и не пойдет дальше в глубь России, то может случиться так, что он закрепится и останется в Польше. Но если нет — это станет большой бедой для евреев. Тогда, не дай Бог, никто не останется при своем еврействе и при своем достоянии. Потому что Наполеон — это противоположность милосердия и добра… Но я уверен, что, с Божьей помощью, он недолго продержится. «Мера милосердия» перевесит «меру справедливости». Как сказано, «ибо велика Его милость к нам»,[300] что может быть переведено со священного языка и как «ибо милость Его победила нас»…

3

Понятно, что подобные воодушевленные речи о «милосердном царе» Александре и жесткие слова против «нечестивца Наполеона» не могли сохраниться в тайне среди лядских хасидов и в окрестных еврейских местечках. Довольно быстро об этом стало известно даже среди русских военных, которые стояли в то время с полковым резервом в Борисове. В великом «рабине», сидевшем в близлежащих Лядах и руководившем еврейским населением, они увидели важного российского патриота, которого следовало высоко ценить и уважать. Особенно в такое беспокойное время, когда враг близок, и неизвестно, кто тут, в этом наполовину польском, слабо русифицированном населении Белоруссии, враг, а кто — настоящий друг…

И начальники борисовского полка, генерал-майор Ульянов и полковник Небрасский, просили известить великого «рабина» об их уважении и пообещали ему помощь и защиту, когда они ему потребуются. Пока что — так они сообщили ему — дорога во внутренние губернии открыта. Но когда остающаяся пока свободной дорога на Можайск и Москву окажется под угрозой, его предупредят, чтобы он заблаговременно уехал.

Настоящим посредником между маленьким борисовским военным штабом и домом ребе теперь стал его младший сын Мойшеле. Ведь когда-то, пока реб Шнеур-Залман сидел в тюрьме Тайной канцелярии на Гороховой улице, Мойшеле несколько месяцев провел в «Пейтербарге» и изучал русскую грамматику с красивой дочерью прокурора Обольянинова… Его знания «рушшкого» — как говорили местные евреи — языка теперь сильно пригодились всему дому ребе. Еще больше, чем прежде, в столице…

Среди старых рукописей отца Мойшеле отыскал своего рода пророчество о Наполеоне Бонапарте, которое отец записал целых четырнадцать лет назад, сидя в первый раз в Петропавловской крепости. Он тогда прислал это пророчество в Сенат вместе с поздравлениями ко дню рождения императора Павла. Но безумный император, видимо, не принял этого во внимание, поэтому «опасного рабина» оставили дальше сидеть в тюрьме… Теперь забытое пророчество ожило, засияло новым светом…

И Мойшеле постарался, переписал его начисто, перевел на русский язык так хорошо, насколько только смог, и подал свой перевод генерал-майору в Борисове в качестве доказательства того, что уже много лет назад у реб Шнеура-Залмана было то же мнение о Бонапарте и его победах, как и сегодня…

История этого пророчества такова. Уже в 1798 году, когда реб Шнеур-Залман в первый раз сидел в тюрьме, Россия и Франция находились в состоянии войны. Император Павел примкнул тогда к союзу Австрии, Италии и Германии, сражавшихся против «гнусных французских революционеров» с генералом Бонапартом во главе. Уже тогда Наполеон прославился своими невероятными победами…

Чтобы убедить, что донос против него был ложным, реб Шнеур-Залман прислал из крепости поздравление ко дню рождения императора, а вместе с ним — пророчество, основывавшееся на двадцати четырех словах из недельного раздела Торы «Гаазину».

Этот недельный раздел сыграл в жизни реб Шнеура-Залмана определенную роль, поэтому он так сильно врезался в его память. Дело было в том, что в последний раз перед арестом он произнес благословение над развернутым свитком Торы, когда его вызвали к чтению именно этого раздела в лиозненской синагоге.[301]

Это произошло в последнюю субботу перед Кущами… А сразу же после Кущей его арестовали и в черной карете отвезли в Петербург как бунтовщика, поднявшегося против царя.

Сидя оторванным от всего мира в темной камере Петропавловской крепости, он, сам не зная почему и как, вспомнил о том, как его в последний раз вызывали к чтению Торы; как он стоял, укутанный в талес, на высокой биме; как все прихожане синагоги тоже встали, из уважения к святости песни Моисея, а львиный голос чтеца раскатывался по всей синагоге. Он читал с особой торжественностью в честь такого возвышенного недельного раздела Торы:

Внемлите небеса, и говорить буду;

И услышь, земля, речи уст моих.

Изольется, как дождь, мое наставление,

Иссочится, как роса, моя речь…[302]

Эта мелодия и слова начали преследовать реб Шнеура-Залмана. День и ночь они звучали в его памяти в мертвой тишине крепости. Он не мог от них освободиться, пока однажды не остановился в конце этой песни:

Когда изострю до блеска Мой меч,

Возьмется за суд рука Моя…[303]

Двадцать четыре слова извлек реб Шнеур-Залман из этих библейских стихов. Они начинались с фразы «когда изострю до блеска» и заканчивались на фразе «за кровь убитых и за плененных, за первые бреши, врагом пробитые»…[304] Эти двадцать четыре древнееврейских слова, состоявшие из девяносто шести букв, он переставил так, что сложились другие двадцать четыре древнееврейских слова. И получилось вот такое пророчество: «Главные мятежники из Франции сначала будут иметь успех, но в конце будут посрамлены. Потому что цари правды рассчитаются с ними, заколют их мечом и захватят. И погибнет сей муж Бонапарт… Тогда мир успокоится и весьма возрадуется…»

Теперь, через Мойшеле, это пророчество получило новое воплощение.

Глава семнадцатаяГотов к бегству

1

Русский генерал-майор Ульянов и его офицеры очень заинтересовались пророчеством реб Шнеура-Залмана, которое его сын Мойшеле перевел на русский. Они стали суеверны, как все, кто находится в опасности. Офицеры обсуждали это пророчество за стаканчиком вина и пришли к убеждению, что «рабин» из Ляд — необычный человек.

Самое сильное в пророчестве «рабина» состояло в том, что оно было написано целых четырнадцать лет назад, в каменном мешке Петропавловской крепости, где этот самый «рабин» сидел по ложному доносу. Вместо того чтобы обидеться на царя, который ни за что ни про что держал его под замком, он, напротив, благословил его и предупредил о будущем враге России, хотя этого от него никто не требовал… Это придавало предсказанию особый ореол таинственности. И офицеры пообещали счастливому переводчику в лапсердаке, что представят пророчество «рабина» самому царю Александру, находящемуся сейчас под защитой динабургской крепости в Дриссе.

Добрососедские отношения, сложившиеся между штабом Ульянова и домом ребе, стали теперь еще теснее. Для семьи «рабина», состоявшей из двадцати восьми душ, свободно выдавали муку, соль и водку, которых уже во всех окрестностях Ляд было не достать — как из-за больших потребностей русских армейских резервов, так и из-за того, что многие пути между местечком и селами уже перерезал враг.

А однажды, когда сын «рабина» Мойшеле, знаток «рушшкого» языка, пришел к Ульянову в дом, чтобы о чем-то попросить, ему разъяснили, что поскольку его отец такой добрый патриот и так любит русского царя, то почему бы ему и его приверженцам не помочь России не только пророчеством и благословениями, но и чем-то существенным?.. В чем, например? А вот в чем! Приверженцы «рабина», живущие на территории, уже захваченной французами, могут сообщать, что происходит в лагере врага: сколько полков туда стянуто, сколько пушек и мортир, сколько лошадей и тому подобное. Главное, сейчас надо обращать внимание на первую французскую армию под командованием маршала Даву,[305] захватившего уже части Витебской, Минской и Могилевской губерний. Ляды и Борисов находятся между захваченными французами территориями, как своего рода полуостров. Такие сведения могут быть очень полезны и русскому армейскому резерву, находящемуся здесь, и дому самого великого «рабина», чтобы ему могли своевременно дать знать об опасности и он бы не оказался отрезан от Смоленска и Москвы…

Мойшеле точно передал отцу слова генерала Ульянова, сопровождая их собственными комментариями. При этом он не забыл подчеркнуть, что эти сведения важны главным образом для тех, кто готов бежать из Ляд, но не знают куда и когда, и к тому же не имеют паспортов… Ведь в такое время ни одной заставы не проехать без соответствующих бумаг. Потому что на всех оставшихся открытыми дорогах стоят русские солдаты и стерегут… Или, может быть, отец рассчитывает остаться здесь и переждать войну?..

Реб Шнеур-Залман разгневался, что случалось с ним редко, и объявил своему талантливому сыну, что под властью «нечестивца Бонапарта», который не верит в Бога, а верит только в собственную силу, он не останется ни единого лишнего часа. Лучше погибнуть, чем жить под владычеством такого врага и видеть беду народа Израиля.

В тот же вечер он велел написать письма без подписи и отослать их с посланцами к своим людям[306] в Могилевскую, Витебскую и Минскую губернии, чтобы те помогли его величеству «милосердному царю» Александру в войне против «обратной стороны», явившейся в Россию из Франции в образе Наполеона Бонапарта.

И уже через пару дней к ребе пришли зашифрованные письма с тайными сведениями. В них сообщалось, что главные силы французской армии, направляющиеся, судя по всему, на Смоленский тракт и насчитывающие не менее восьмидесяти тысяч солдат, находятся по командованием маршала «Давниша»[307] и подразделяются на восемьдесят с лишним батальонов и полков, к которым, среди прочего, принадлежат: тринадцать полков тяжелой французской пехоты; четыре полка легкой пехоты, тоже французской; три полка немецких фельдъегерей; два испанских батальона; три батальона мекленбургских улан и один полк польских добровольцев. И это не считая лошадей, пушек и провиантских подвод.

Эти вести, как и все последующие сообщения о передвижениях батальонов врага, Мойшеле доставлял куда надо, и связь между домом «рабина» и борисовским штабом еще больше укрепилась.

Так лядский ребе оказался втянут в дело, которое может показаться нам, современным людям, неподобающим для его возвышенного имени и к тому же подвергающим его реальной опасности быть схваченным наступающим врагом и обвиненным в шпионаже. На самом же деле реб Шнеур-Залман рассматривал это как священную борьбу с «обратной стороной», воплотившейся сейчас в войске вольнодумной страны и его безбожном предводителе. А в такой священной борьбе ради торжества Царствия Небесного все дозволено. Это становится ясно из одного его коротенького письма, оставшегося от тех бурных времен.

Это письмо было адресовано богачу реб Мойше Майзлишу[308] в Вильну. Реб Мойше был преданным сторонником лядского ребе. А говорилось в письме вот что: «…во время молитвы мне “было показано”, что, если Бонапарт победит, весьма возрастет богатство евреев, а их положение станет весьма высоким. Но они отделятся от Отца своего небесного, отдалятся от Него. А если победит наш владыка, царь Александр, возрастет бедность евреев, а положение евреев будет униженным, но евреи прилепятся своими сердцами к Отцу своему небесному. А вот тебе знак: вскоре будут забирать у вас самое дорогое для глаз ваших, ибо начнут набирать солдат из числа братьев наших, сынов Израиля…»

2

Несмотря на обещания генерала Ульянова, что он своевременно даст знать «рабину», если будет необходимо покинуть Ляды, Стерна, мудрая и практичная раввинша, не стала дожидаться последней минуты.

Она придерживалась старого доброго правила, что летом, в сильную жару, когда частенько занимаются пожары в местечке, надо не ждать, пока зазвонит колокол в иноверческой церкви, а заранее быть наготове. Тогда иноверческое предупреждение не запоздает…

Беспокойство в Лядах и во всех окрестностях было теперь намного сильнее, чем во времена летних пожаров, Господи, спаси и сохрани. На этом основании Стерна велела паковать все, что только можно, в баулы и ящики: все книги ребе и все его рукописи, одежду, серебро, белье. Как раз на этих-то баулах и ящиках и происходила на исходе субботы «Нахаму» тихая помолвка внучки ребе с Ареле, сыном реб Мойше Гиршеса из Шклова.

Это была спешная помолвка, когда все, как говорится, были подпоясаны и держали в руках дорожные посохи. Угощение было скромным, лекехи — недопеченными. Реб Шнеур-Залман сначала выражал недовольство тем, что его жена так слабо полагалась на Бога и так мало верила в успех «нашего владыки», его величества императора Александра. Но он уступил своей энергичной жене в этот раз, как уступал почти всегда: в вопросах управления богатым домом, получения даров, переезда…

И не напрасно. В практических вещах Стерна разбиралась лучше него, и характер у нее был тверже. Еще почти пятьдесят лет назад, когда реб Шнеура-Залмана, ее мужа, преследовали в богатом доме ее отца, где его считали мечтателем и неудачником, а саму ее подталкивали к разводу, она выдержала все скандалы и не послушалась. Годами она сидела в доме родителей одна, как соломенная вдова, и ждала, пока ее муж в добрый час закончит изучать Тору у межеричского проповедника и у его сына Аврома-ангела. О разводе она и слышать не хотела. А реб Шнеур-Залман, вернувшись в нелюбимый дом тестя и тещи, увидел в Стерне искру от Рахели, дочери Калба-Савоа, которая, как сказано в Геморе, влюбилась в рабби Акиву, пастуха овечьей отары ее отца, и тайно вышла за него замуж.[309] А когда ее выгнали за это из отцовского дома, она ушла ночевать со своим мужем на сеновал. Потом продала свои красивые волосы, чтобы Акива мог поехать изучать Тору в чужие края…

Разве не сходная вещь произошла с ним и его Стерной?.. И точно так же, как рабби Акива в свое время, он, реб Шнеур-Залман, пришел к ней после всех пережитых мытарств, после бедности и тюрем, и привел с собой сто тысяч учеников. В этом была и ее большая заслуга. И на старости лет ей тем более позволительно было иметь собственное мнение, раз уж она имела его в юности.

Больше всего радости семейная жизнь приносила реб Шнеуру-Залману, когда он собирался переехать из своего родного Лиозно в Ляды. И тут Стерна тоже пришла к нему на помощь и отказалась от всех удовольствий, которые были бы у нее в доме ее матери.

Ее отец, витебский богач реб Ицхок-Лейб Сегал, к тому времени уже умер, а его зять, прежний «неудачник», прославился по всей России. Постаревшая и поседевшая вдова витебского богача попросила прощения у знаменитого зятя за все причиненные в прошлом обиды. Она заклинала его вернуться в Витебск, есть вместе со своей женой и детьми за ее богатым столом и изучать Тору безо всяких забот о заработке. Однако реб Шнеур-Залман обсудил это предложение со Стерной и с ее согласия ответил своей теще так: «Пока ребенок находится в чреве матери, ему хорошо и удобно, но после того, как он рождается, прежнее его место пребывания становится для него слишком тесным, и они уже больше не подходят друг для друга…»

Итак, тихая помолвка прошла в доме ребе на баулах, которые Стерна уже упаковала и держала наготове во всех углах. А настроение при подписании условий брачного договора было таким же озабоченным, как в Судный день.

Но, как только брачный договор подписали и с грохотом разбили по обычаю на пороге дома несколько глиняных горшков, настроение у всех немного улучшилось, а голоса повеселели. Грохот разбиваемых горшков прозвучал в большом полупустом доме трубным гласом искренней веры в Бога. Как будто евреи хотели таким образом победить сатану, разорвать вынесенный им недобрый приговор. А отныне уже, если будет на то воля Божья, станет лучше…

— Лехаим, сват! — сказал реб Мойше Гиршес деду невесты, то есть самому реб Шнеуру-Залману. — Мне кажется, что это своего рода исход из Египта. Брачный договор подписали в поспешности, да и горшки разбили второпях.

— За добрую жизнь и за мир! — ответил реб Шнеур-Залман. — Всякое избавление, сват, приходит только в поспешности…

— Избавление от чего? — не понял реб Мойше Гиршес.

— От того счастья, которое нам обещает чужой император из Франции… Я, Шнеур-Залман, сын Ривки, первым отказываюсь от этого счастья. И убегу от него куда глаза глядят.

3

Упоминание о том, что вот-вот, может быть, придется сниматься с насиженного места и отправляться из еврейских Ляд в незнакомый нееврейский мир, снова бросило тень на это слабо освещенное скромное торжество. И чтобы прогнать эту тень, старший деверь ребе, реб Акива Фрадкин, который был тоже из Шклова, принялся рассказывать удивительные истории про «этого француза»:

— Передовые отряды «француза» уже пару раз прорывались к нам в Шклов. Они перебросили понтонный мост из лодок под горой, там, где Шкловское озеро[310] сливается с Днепром. Так они проникли в город и начали что-то говорить на языке, из которого шкловские обитатели не понимали ни слова. Речь латышей, приезжающих на рынок, — пустяк по сравнению с этим непонятным языком… Понемногу все-таки евреи разобрались, что французы кричат с ударением на последем слоге: «кофе, кофе!» — и показывают на свое горло… Тогда стало ясно, чего они хотят.

Но как в Шклове можно раздобыть напиток, о котором местные жители только слыхали, что реб Нота Ноткин когда-то пил его, а реб Йегошуа Цейтлин пьет до сих пор раз в месяц у себя в Устье?.. В общем, в конце концов удалось договориться с «французом» на языке жестов. Ему заварили большой горшок цикория, забелили козьим молоком и приправили леденцовым сахаром. И пусть себе хлебает.

Французы сначала кривились, плевались и говорили, что это «кофе жюив», то есть еврейский кофе. Хотя вам следует знать, что носы у самих французов тоже ничего себе, еврейские, горбатые… Ну и ладно, еврейский кофе им не нравится! Евреи не будут плакать из-за этого. Думали все, отделались! Только на следующий день появился второй отряд, на этот раз французы были на конях и с пиками. И первое, чего они потребовали, так это чтобы им дали «кофе жюив», то есть еврейского кофе. Им, мол, известно от других солдат, что здесь можно получить «корош кофе жюив», то есть хороший еврейский кофе. Так что, пожалуйста, пусть им его сварят.

Разве у евреев был выбор? Снова заварили большой горшок жидкого цикория, забелили его козьим молоком, приправили леденцовым сахаром, подали французам и молчали. Возмущались только женщины из бедных домов. Ведь они привыкли пить цикорий с молоком только раз в год, в Пятидесятницу после молитвы, с масляным печеньем.[311] Они не могли простить французам такую роскошь, пожимали плечами и ругались:

— Странная нация, чтоб она сгорела! У них каждый день Пятидесятница.

Немногочисленные люди, сидевшие за столом, рассмеялись. И снова воцарилась тихая печаль, вызванная намеком реб Шнеура-Залмана… Пара дальних родственников, с большим трудом добравшихся на помолвку из наполовину захваченной французами местности, тоже подтвердила, что французы очень любят радости этого мира, Господи, спаси и сохрани. Они бы хотели каждый день есть белые булки. Ржаной хлеб и русскую водку они не уважают. Предпочитают еврейское изюмное вино. А пьют они его не перед едой, не между блюдами, а обязательно сразу же после обеда и после ужина. Это у них своего рода закуска, как у нас цимес…

От разговора о французских армиях перешли к самому Бонапарту. Рассказывали, что это человек, который все делает наоборот. Днем он спит, а ночью бодрствует. Утром ест мясное, вечером молочное, а проснувшись посреди ночи, снова требует мясного… Он не боится скакать верхом на коне, когда пушки стреляют прямо в него, но боится кошек. Там, где он останавливается переночевать, его егеря отстреливают всех окрестных кошек. Слыханное ли дело, чтобы император боялся кошек?! Помимо этого, судя по его победам, можно было бы подумать, что он прямо великан наподобие Ога, царя Васанского,[312] а оказывается, он совсем маленький, с брюшком. Если бы не шапка и не высокие каблуки, он казался бы еще меньше. На коне он еще выглядит как генерал, но как только ставит ногу на землю, то нет уже никакого генерала и никакого императора. Чтобы поговорить с самым мелким офицером, ему приходится задирать голову. Да, а прежде чем работать, он раскладывает игральные карты. Кладет и считает, считает и кладет. Потом он усаживается и целыми часами напролет колет карту булавками. Колет, злится и разговаривает сам с собой. И в этом-то и состоит вся работа, которой он занимается. Без этого, говорят, его генералы не могут ничего поделать… По отношению к пленным, которых к нему приводят, он бывает иногда слишком зол, а иногда слишком добр. Вот намедни повезло одному еврею из Алкеников,[313] что под Вильной. Его схватили рядом с лагерем французов, когда он считал лошадей и пушки. Когда его хотели расстрелять, он кричал «Слушай, Израиль», пока над ним не сжалились и не отвели его к Бонапарту. Он, французский царь, говорят, набросился на этого еврея и велел перевести для него такие слова: «Ведь я, Бонапарт, для вас, евреев, хотел отстроить разрушенный Храм, и я же собрал у себя в Париже Синедрион, как когда-то в Эрец-Исроэл, и я же, войдя со своими войсками во Франкфурт-на-Майне, велел разрушить ворота Еврейской улицы и освободил всех евреев… А ты, такой-сякой, против меня! Ты подсматриваешь за моими войсками и выдаешь меня!.. Ты заслуживаешь того, чтобы я тебя повесил прямо на месте, но я, Бонапарт, царь Франции, ничего тебе не сделаю. Иди себе подобру-поздорову, расскажи об этом своим братьям и больше не греши!»

Реб Шнеур-Залман при последних словах сильно побледнел. Недопитый шкалик задрожал в его руке, и он медленно поставил его на стол.

— Где это наш Мойше? — тихо спросил он своего сына Дова-Бера, отца только что помолвленной невесты. — Мне необходимо сейчас же переговорить с ним. Я что-то не вижу его за столом.

Через минуту реб Шнеуру-Залману сказали, что Мойшеле четверть часа назад ушел из дома. Эстафетой из штаба его вызвали к генералам борисовского полка Ульянову и Небрасскому.

Глава восемнадцатаяДоносчик на допросе

1

Нельзя сказать, что Шнеуру-Залману было очень приятно, что его сын Мойшеле покинул дом посреди помолвки своей родной племянницы и уехал к русским генералам, не спросившись у него… Если бы он, реб Шнеур-Залман, однажды не поймал его раз за чтением Евангелия, он бы, может быть, счел для себя даже почетным, что такие «большие господа» водят дружбу с его талантливым сыном и вызывают его к себе, как своего человека. Особенно в такое беспокойное время, когда помощь иноверцев может не сегодня-завтра оказаться крайне необходимой.

Не в первый раз Мойшеле вызывали в штаб русского полка, поэтому можно было предположить, что на этот раз он не хотел устраивать ненужного шума, когда дом полон людьми, а его престарелый отец во главе стола празднует помолвку своей внучки. И тем не менее этот его тихий уход из дома оставил какой-то странный привкус. Если бы кто-то другой из сыновей ребе поступил так, это не вызвало бы у реб Шнеура-Залмана ни тени подозрения. Но именно то, что он однажды поймал своего младшенького за Евангелием, вызывало у него сейчас мысль, что его талантливый сын слишком много вещей делает под свою ответственность, и всегда так потаенно, так скрытно… Не был ли и сегодняшний его уход из дома связан с его прежней дружбой с девицей-христианкой в доме прокурора Обольянинова, в Петербурге? Ведь Мойшеле сам ему признался, что русское Евангелие когда-то подарила ему Катерина Обольянинова. Одно преступление всегда влечет за собой другое.[314] То, что Мойшеле изучил русский язык и читал неподобающие книги, привело к тому, что он сдружился с русскими генералами, а это, в свою очередь, к тому, что он перевел для них предсказание своего отца, сделанное реб Шнеуром-Залманом в петербургской тюрьме. Теперь следствием этого было уже то, что от имени ребе рассылались письма к его приверженцам в разных местах с призывом помогать русской армии «всем, чем можно», а также «необходимыми сведениями…».

И вот, как рассказывают за праздничным столом, такое помешивание в кипящем котле войны уже привело нескольких его хасидов в Минской и в Витебской губерниях к реальной опасности для их жизней… И именно сейчас, когда так необходимо, чтобы его талантливый сын Мойшеле находился здесь, чтобы можно было предостеречь его от подобных поступков, его как раз не оказалось дома. Снова он отправился к большим господам, которые убеждают его… Бог знает, в чем они его убеждают!

Внезапное беспокойство реб Шнеура-Залмана перешло в глубокое горе, острое, как зубная боль. Беспомощный и бледный, он крутился на своем почетном месте, а потом, не выдержав, шепнул на ухо своему шурину реб Исроэлу Козику:

— Мойшеле снова отправился к высокопоставленным господам. Пошли кого-нибудь позвать его! И пусть он, Бога ради, не задерживается. Мне необходимо с ним переговорить…

Реб Исроэл был большим черным евреем. Он носил фамилию Козик и был лихой, как настоящий казак, и в разговорах, и в делах. Он первым, не распуская хасидского кушака и не снимая штраймла, когда-то бросился в Петербург, чтобы спасти ребе от рук иноверцев. Реб Исроэл Козик взглянул на своего шурина, заметил его необычную бледность и блуждающий взгляд и, не говоря ни слова, поднялся и вышел исполнять волю ребе.

Но уже через минуту он вернулся. Намного поспешнее, чем вышел. Его лицо было искажено, а в глазах под тяжелыми черными бровями горел какой-то странный огонек.

— Шнеур-Залман, — тихо обратился он к своему великому шурину, — отгадай, кто стоит у тебя сейчас на кухне среди бедняков?

— Кто?

— Доносчик.

— Авигдор?

Сердце реб Шнеура-Залмана учащенно забилось. Он тут же начисто позабыл про своего сына Мойшеле и про то, что только что посылал за ним, чтобы его как можно быстрее вернули домой. Перед глазами ребе всплыла картина из прошлого: доносчик в Тайной канцелярии. Он высовывает свою куриную голову из-за спин тюремной стражи и вдруг начинает звенеть жестяной коробкой для пожертвований на заселение Эрец-Исроэл, чтобы напомнить прокурору Обольянинову о серьезнейшем противоречии, о том, что он, реб Шнеур-Залман, сидит здесь, в заключении, и в то же время — продает Россию турку…

Реб Исроэл Козик был уверен, что принес своему многострадальному шурину радостную весть, и, чтобы продлить ему это удовольствие, некоторое время молча улыбался, оттягивая ответ:

— Он! Собственной персоной.

Но реб Шнеур-Залман от такого известия еще больше помрачнел. Его лоб под кипой покрылся густой сетью морщин:

— Что ему здесь надо?

— А чего ему хотеть? Милостыни, как всем нищим.

— Он знает, где находится? Он тебя узнал?

— Еще как!.. Извините, говорит, что я вам «пшешкодил»…[315] Его язык! Бог, говорит, меня покарал…

— Подай ему, подай!.. — закивал реб Шнеур-Залман. — И скажи раввинше, чтобы она дала ему хорошую милостыню, очень хорошую милостыню…

Реб Исроэл Козик кисло улыбнулся:

— А увидеть его ты совсем не хочешь? Он тебя — хочет. И просит…

— Сказано в Писании: «При падении врага твоего не радуйся…»[316]

— Сказано также: «Если враг твой голоден, накорми его хлебом…[317] Ибо горящие угли собираешь ты на голову его, и Господь воздаст тебе».[318]

Реб Шнеур-Залман колебался еще мгновение.

— Не надо мести. Но если хочешь… если ты хочешь, позови его сюда.

Реб Исроэл Козик, как видно, только этого и ждал.

2

Через минуту Авигдор уже стоял в дверях большого зала, где проходила помолвка, опираясь на свой посох, похожий на жезл церемониймейстера. Однако вместо прежнего серебряного набалдашника на посохе был простой, костяной. Прежний его роскошный лапсердак, сшитый так, чтобы люди думали, что это бекеша, тоже был теперь выцветшим, покрытым пятнами. Из-под его потертых, засаленных складок тут и там выглядывала грязная вата. Штраймл его был облезлым, измятым. Самого Авигдора реб Шнеур-Залман тоже едва узнал. Длинная козлиная борода Авигдора стала почти совсем седой. Оставшиеся рыжие пряди нелепо выделялись на ее фоне и выглядели как выкрашенные. Его мясистое лицо увяло, толстые губы обвисли. Неизменными остались только слегка раскосые глаза. При виде такого падения бывшего раввина, влиятельного человека, когда-то свободно входившего во многие важные двери Петербурга, было непонятно, почему его взгляд оставался таким гордым, почти нахальным. Его глаза с покрасневшими из-за лопнувших сосудов белками смотрели по-прежнему пристально и неподвижно, как у всякого, кто любит наблюдать за другими…

Два противника снова стояли лицом к лицу, как одиннадцать лет назад. Оба поседели, постарели, и груз бед и лет ссутулил их плечи. С одним-единственным различием: тот, кто когда-то был «на коне» и свободно крутился в Петербурге, был теперь попрошайкой — человеком, почти полностью потерявшим образ Божий, как и блеск своего раввинско-штадланского одеяния. А тот, кто когда-то сидел больной в тюрьме Тайной канцелярии и содрогался от нечистого дыхания своего противника, теперь был знаменитым автором книги «Танья», окруженным почти тремя десятками детей и внуков и согретым преклонением десятков тысяч последователей в Белоруссии и на Восточной Украине.

Однако Авигдор отнюдь не поморщился от сияния, лучащегося здесь на него от такого множества достойных лиц, среди которых выделялось лицо реб Шнеура-Залмана с его молочно-белой окладистой бородой. Напротив, легкий испуг, который он волчьим взглядом подметил в голубых глазах своей прежней жертвы, придал ему какого-то странного мужества, бесстыдства опытного попрошайки, добравшегося до большого богача и знающего про себя, что долю в Грядущем мире, которой богач удостоится благодаря своему подаянию, обеспечил ему именно он, достойнейший нищий.

Реб Исроэл Козик, реб Акива Фрадкин, реб Мойше Гиршес и другие сваты поняли намек и схватились за свои кошельки. Подыскивая подходящую монету, они перешептывались по поводу этого необычайного попрошайки и пожимали обтянутыми атласом плечами.

И снова реб Шнеур-Залман ощутил сильнейшую растерянность. Точно это он унизил здесь своего бывшего врага и публично разоблачил его. Именно он, а не сам враг… Чтобы хоть немного скрыть степень падения реб Авигдора, он улыбнулся ему и постарался подыскать доброе слово:

— Бог вам поможет, реб Авигдор! Но… как это вы попали сюда? Именно сегодня…

Доносчик, видимо, ждал этого вопроса. Потому что безо всякого перехода сделал жалкое лицо; его следившие за окружающими красные глаза зажмурились, будто он собирался заплакать, а из толстых губ полилась целая жалостная песня с характерным для Авигдора шепелявым выговором:

— Жначит, вы шовшем не жнаете, учитель наш, реб Шнеур-Жалман, что жа «нешценцше»[319] на меня обрушилошь!.. Что как только Давниш,[320] да шотретша его имя, вошел в Пиншк, мой дом был разрушен, а оштатки моего небогатого имущештва ражграбили жлодеи из Франции. Голый и бошый я бежал шо швоей шемьей, так, как вы меня видите ждесь, учитель наш реб Шнеур-Жалман…

3

Реб Исроэлу Козику, деверю раввина, не понравилась гладкость, с которой жаловался на свою жизнь реб Авигдор. И его внезапная убогость тоже показалась ему подозрительной. Поэтому реб Исроэл пронзил его горящим взглядом черных глаз и прервал шепелявую речь:

— Так куда же бежит еврей?

На такой колкий вопросик со стороны Авигдор не рассчитывал. Он быстро повернулся и натолкнулся на еще более колючий взгляд.

— Куда… я… бегу? — начал он подыскивать слова. — А куда мне бежать? Куда глажа глядят. Шлава Вшевышнему, что я здонжил[321] попасть в Ляды. Ведь щдешь, шлава Вшевышнему, бежопашно. Рушкие генералы жащищают Ляды и всю шемью… учителя нашего реб Шнеура-Жалмана…

— И откуда вы все это знаете? — спросил Авигдора реб Исроэл Козик, не спуская с него горящего взгляда.

— Откуда я жнаю? Почему только я? Вше жнают, во вшей Белорушии жнают, шлава Вшевышнему что… учитель наш реб Шнеур-Жалман штоит горой жа нашего императора, жа его величество Алекшандра и что он жаклятый враг этого Наполеона, да шотрется его имя, иж Франции. Не то, что вшякие ребе иж Подолии и Польши, которые… Я имею в виду, что, благодарение Гошподу Благошловенному, вы тут, как крепошть. Енералы ш одной штороны и, не рядом, конечно, будь упомянут, учитель наш реб Шнеур-Жалман — ш другой штороны…

Но именно эта разговорчивость доносчика, это слишком уж пространное разъяснение показались деверю ребе еще подозрительнее. Это звучало как заранее заученная речь. В каждой ее фразе слышались колокольчики лести. И еще подозрительнее ему показалось, что жалкое лицо «певца» снова вытянулось, а его красноватые глаза снова искоса следили за присутствовавшими…

Из заношенного воротника лапсердака-бекеши и из-под облезлого штраймла лицо доносчика с заостренными ушами выглядывало, как голова старого волка, который уже не может порвать на куски, но зубами щелкать еще способен.

— Но как это вы осмелились? — полюбопытствовал у него реб Исроэл Козик. — Я думал, что после того, как вы отравляли жизнь нашему Шнеуру-Залману… на протяжении стольких лет…

— Исроэл! — рассердился реб Шнеур-Залман и сделал деверю знак замолчать.

Однако реб Исроэл Козик на этот раз не послушался ребе. Напротив, он еще строже нахмурил свои черные брови:

— Шнеур-Залман, я прошу у тебя прощения, но мне тут кое-что неясно… Пусть только реб Авигдор расскажет нам, каким образом он узнал, что тут семейное торжество? Ведь никого не приглашали. Даже наших хасидов.

Авигдор поторопился дать объяснение. Он даже не стал дожидаться окончания упрека:

— Неясно? Я увидал, что тут толкутся бедняки. Вот и протолкался на кухню.

— Вы не знали, чей это дом?

— Знал ли я? — переспросил Авигдор, отступая назад.

— Вам не удастся заговорить мне зубы, — поднялся с места реб Исроэл Козик и, большой и черный, двинулся на доносчика. — Вы меня не убедите, что только ради милостыни так унизились, что зашли побираться в дом, в котором знают, кто вы такой и что вы такое…

Голос реб Исроэла Козика при этих словах стал угрожающим, и застывшие глаза Авигдора забегали в поисках способа вырваться из петли, затягивавшейся вокруг него.

— Ешли вы не жнаете… — пробормотал он, не обращаясь ни к кому конкретно, — евреи, милошердные шыны милошердных, вы не жнаете… Я вам шкажу…

Однако до того, чтобы Авигдор дал ясный ответ, дело не дошло. До того, чтобы реб Исроэл схватил доносчика за воротник, — тоже не дошло. Реб Авигдору всегда везло, как иноверцу.

Глава девятнадцатаяСпасающийся бегством

1

Пока доносчик бормотал что-то в свою длинную бороду, бочком-бочком отодвигаясь к двери и стуча при этом посохом по полу, шум поднялся с другой стороны. Какой-то яростный еврейчик с мертвенно-бледным лицом, обрамленным растрепанной бороденкой, черной, как чернила, в разорванном талесе на плечах, ворвался в зал, где проходила помолвка, и пискляво крикнул:

— Пропустите меня, евреи! Пропустите! Пропустите меня к ребе!..

А Стерна в сбившемся набок чепчике бежала за ним, беспомощно разводя руками. Видимо, она только что пыталась остановить этого яростного еврейчика, но не сумела.

— Реб… реб…реб… — заикаясь и выпучив глаза, бормотал вбежавший, остановившись напротив реб Шнеура-Залмана и хватая ртом воздух. Сияние бороды и лица ребе, видимо, поразили его, как удар молнии. Только через минуту он пришел в себя.

— Ребе! Евреи! Вы сидите? — снова заверещал он. — Вы тут празднуете?

— Что случилось? Что случилось? — набросились на него со всех сторон испуганные сваты. — Говорите, раз уж начали!

— Вы в опасности, ребе! — произнес распаленный еврейчик, отмахиваясь от сыпавшихся на него со всех сторон вопросов, как от мух, и обмахиваясь краем своего разорванного талеса. — На вас донесли. На вас опять донесли!..

Раввин остался сидеть в оцепенении. За свою жизнь он уже так часто сталкивался с доносами, что сразу же поверил и, как большое дитя, оглянулся в поисках помощи.

На помощь ему пришел Дов-Бер, его старший сын, младшая дочь которого была сегодня помолвлена.

— Уважаемый еврей, что вы говорите? — подступил он к сеявшему панику еврейчику. — Кто может на нас донести? Начальники русского полка знают, слава Всевышнему, что мы… что отец, чтобы он был здоров, любит Россию и предан царю Александру…

— Не их, не их я имею в виду… — ответил перепуганный еврейчик, обмахиваясь разорванным талесом. — Я имею в виду этого нечестивца Наполеона… их маршала… Они знают все. Они никого не пощадят.

— Ладно, пусть они знают! — Дов-Бер растерянно улыбнулся. — Кого это волнует? Ведь это наши враги…

— Это вас не волнует? Нет? — еще больше забеспокоился еврейчик. — Евреи, разве вы не знаете? Маршал Давниш, да сотрется память о нем, со своими кавалеристами уже вошел в Борисов. И если бы… их Наполеон был бы уже… я бы был… Владыка мира!

— Уважаемый еврей, уважаемый еврей! — принялись подталкивать его со всех сторон. — Говорите толком! Не кипятитесь так.

— Толком вы хотите? — скривился еврейчик, и его лицо стало плачущим. — Хорошенький толк! Евреи, ведь меня пытали. Я ведь уже сказал предсмертную исповедь…

— Вы?

— Меня держали два часа в палатке с солдатами. Хотели расстрелять…

— Вас — расстрелять? За что?

— Они меня подозревали, подозревали меня. Что… что я считаю лошадей и эти… пушки…

Сваты переглянулись. Это соответствовало тому, что раньше рассказывал реб Акива Фрадкин. Такие вещи уже происходили…

— А вы, уважаемый еврей, — пугливо спросил кто-то, — вы действительно считали?

— Считал я или нет? — замахал руками и талесом еврейчик. — Какая разница? Я разве кого-то зарезал? За это надо волочить человека на виселицу?.. Что мне сказать вам, евреи! Я стоял уже привязанный к столбу. Едва упросил их разрешить мне накинуть талес… Посреди предсмертной исповеди меня отвязали и отвели… Знаете, к кому?

— Да, к кому же?

— Вы не поверите! К нему самому. К их Наполеону. Один солдат-немец ему переводил. Меня допрашивал, а ему переводил. Ростом он не больше меня. Но его взгляд исподлобья… Пики, а не глаза! Ужас! «Спроси его, — сказал он на своем языке немцу. — Спроси этого еврея, почему он против меня? Почему делает такие вещи?»

— Ну, ну! Так что вы ответили?

— А что я должен был ответить? «Это ведь Россия», — ответил я, — и… и ребе велел…

— Что?.. Вы так и сказали?!

Шум возмущения поднялся, как волна, вокруг еврейчика в разорванном талесе. На него едва не набросились с кулаками:

— Дикарь, вы этакий! Кто вам велел?

— Кто говорит подобные вещи?!

— Зачем было об этом упоминать? Вам надо было себе язык откусить…

— В такую минуту… — начал оправдываться еврейчик, моргая глазами на реб Шнеура-Залмана, как будто от того исходил слепящий свет, — когда прощаешься с этим миром, разве знаешь, что говоришь? Евреи, милосердные, сыны милосердных! Не так страх смерти, как… как глаза, разбойничьи глаза этого их Наполеона. Дрожь на меня напала. Когда он на тебя смотрит, ничего невозможно отрицать… Вы бы тоже не смогли…

Озлобленный шум вокруг еврейчика немного улегся. И его снова начали расспрашивать, буквально подталкивая локтями:

— Ну, ну, так что же он сказал?

— Он велел немцу сказать мне, что знает все. «Я знаю, — сказал он, — кто подстрекает вас против меня!..» — и, бурча, прошелся по корчме, сложив руки на груди, как какой-то разбойник…

— По какой корчме?

— По корчме, что стоит на шляху неподалеку от Борисова. И вдруг посреди бурчания он повернулся ко мне на каблуках и велел своему немцу сказать мне: «Не в России вы находитесь, а в Польше! Белоруссия принадлежала Польше и теперь снова будет ей принадлежать. Так я хочу!.. И вы все снова будете польскими подданными. А теперь, — крикнул он, — иди, еврейчик, ты свободен! Молись лучше в своем талесе Богу и не оскорбляй Его такими вещами, какие ты делаешь! И ступай, — говорит, — скажи своему “великому рабину”, чтобы он лучше не вмешивался. Потому что иначе я разрушу все еврейские местечки. “Рабин”, — говорит, — не должен вмешиваться в такие дела».

2

Застывшие глаза реб Шнеура-Залмана теперь задвигались. Ребе заморгал, тихо вздохнул, беспомощно оглянулся и еще тише не к месту спросил:

— Мойшеле все еще не вернулся?..

Никто не ответил. Кто-то из сватов только полюбопытствовал, будто это было совсем стороннее дело:

— Уважаемый еврей, так вы всю ночь бежали в талесе? От самого Борисова сюда? Что это значит?..

— Это значит, — ответил, растягивая слова, бежавший от французов, — что талес меня спас. Я сказал в нем предсмертную исповедь, и он меня, с Божьей помощью, защитил. Я не сниму его до тех пор, пока я не доберусь благополучно до моей жены и детей. Я принял на себя обет. Но прежде я бросился сюда. Еле нашел подводу… — Тут его возбужденный голос снова перешел в тот же самый писк, с которым он сюда вбежал: — Евреи, чего вы ждете? Все, кто может, должны бежать. Не позднее вечера французские войска будут в Лядах. Войска этого Наполеона…

В шуме, который снова поднялся при этом предостережении, только один человек не потерял головы — Исроэл Козик, деверь реб Шнеура-Залмана. Его сильные и длинные лапищи, которые еще совсем недавно были готовы схватить доносчика Авигдора за воротник и вышвырнуть его из дома, теперь проворно растолкали шумный кружок, собравшийся вокруг еврейчика в разорванном талесе. Горящие глаза реб Исроэла Козика кого-то искали.

— Сваты! — крикнул он, перекрыв весь окружающий шум. — Где Авигдор? Не выпускайте его!

Все бросились искать. Восклицание реб Исроэла Козика было таким впечатляющим, что на всех сразу же нашло то же самое подозрение:

— Авигдор!.. Куда он подевался?!

Но прежний доносчик, а нынешний нищий в потертом лапсердаке-бекеше бесследно исчез. Его не было ни в зале, ни на кухне, ни в той комнате, где реб Шнеур-Залман изучал Тору. Во время суматохи, устроенной еврейчиком в разорванном талесе, Авигдор незаметно ускользнул, так что никто его больше в глаза не видел.

— Шнеур-Залман! — сказал реб Исроэл Козик уже не таким громким, но твердым голосом. — Теперь я верю, что рассказ этого хасида — правда. Верю, что ты в опасности. Готов поклясться, что Авигдор к этому причастен… Недаром он пропал. То, что он просил милостыню, было только предлогом…

Лисица, забравшаяся в курятник, не наделала бы там такого переполоха, какой слова реб Исроэла Козика вызвали в доме ребе. Все сваты тут же рассыпались по всему большому дому в поисках своих пальто. Каждый, кто не находился в особенно близкой связи с домом ребе, сразу же убрался. К тому же было самое время освободить все комнаты и предоставить домашним разбираться с тем, что осталось от неудавшегося торжества.

И, словно этого было мало, объявился Мойшеле, младший сын ребе. Он был бледен и крайне взволнован. Первой, кого он встретил в сенях, была его мать Стерна. Старая, но еще энергичная женщина стояла здесь с закатанными рукавами и со сбившимся набок чепчиком, а все служанки под ее надзором паковали вещи.

— Мама! — бросился к ней Мойшеле. — Меня, конечно, искали… Я как раз от генерала Ульянова… Он послал меня сказать, что…

— Что французы уже совсем близко… — закончила за него Стерна. — Уже знаем…

— Уже знаем!.. — сказал, подходя, Дов-Бер, старший брат Мойшеле. — Отец, дай ему Бог здоровья, тебя ищет. Он огорчен…. Не устраивай больше шума! Надо было бы заказать подводы…

— Я уже заказал, уже заказал! — закивал Мойшеле. — Две большие подводы. Лошадей нам дает полк. Замечательные люди эти генералы…

— Да, замечательные… — печально покачал головой в тяжелом штраймле Дов-Бер. — Только посмотри на того еврея в разорванном талесе… Видишь?

— Да.

— Французы хотели его расстрелять…

— Расстрелять? За что?

— За добрые советы, которые тебе дали эти «замечательные люди»…

Мойшеле притворился, что ничего не понял:

— Они давали не только добрые советы; они давали, кроме этого, муку и горох, и хлеб, и все, что нужно в доме. А теперь дали лошадей для подвод. И паспорта для всей нашей семьи они тоже мне дали…

Дов-Бер издевательски передразнил его тон:

— Да, и смертельных опасностей для наших хасидов они тоже не пожалели…

— Тише, дети! — рассердилась Стерна. — Как бы отец, не дай Бог, не услыхал. Он и так не в себе… Лучше помогите! Выпроводите лишних людей из дома…

Однако реб Шнеур-Залман все-таки услыхал. Он вышел в полутемные сени к своим взволнованным жене и сыновьям. Его лицо было таким же белым, как борода, но глаза светились печальным светом.

— Мойшеле, — сказал он упавшим голосом, — ты уже здесь?

— Здесь, — ответил его талантливый младший сын и опустил глаза под пронзительным взглядом отца. — Я прибыл из штаба, папа. Необходимо незамедлительно бежать…

— Я уже знаю, знаю. Слава Богу! Мои молитвы не помогли… — Какое-то короткое мгновение реб Шнеур-Залман молчал, все еще пронизывая взглядом своего младшего сына. Потом прошептал: — За наши грехи, наверное.

Мойшеле сразу же понял, почему Шнеур-Залман сделал ударение на слове «наши». Этим отец напомнил ему про грех чтения тайком русского Евангелия… Так он дал ему понять, что из-за его, Мойшеле, грехов молитвы не были приняты.

Чтобы скрыть свою растерянность, Мойшеле заговорил быстро-быстро:

— Это произошло совсем неожиданно. Только сейчас генерал Ульянов сказал мне правду… сказал, что не сможет сопротивляться: у него только пять сотен солдат в резерве, а не целый полк. Поэтому он послал за мной. Дал лошадей и паспорта…

— Куда?.. Куда бежать? — спросил реб Шнеур-Залман, беспомощно оглядываясь и указывая бледной рукой на баулы, стоявшие в сенях.

— На Амчислав,[322] отец, потом на Красный.[323] А потом, может быть, дальше…. Кавалеристы полковника Небрасского уже выехали, чтобы расчистить путь. Теперь мы должны выехать. Вечером за нами выступит генерал Ульянов с оставшимися у него силами.

— «Обратная сторона» победила… — прошептал реб Шнеур-Залман, — ненадолго… Бог так хочет… — И внезапно, словно силой вырванный из сомнений, он приободрился и принялся подгонять своих домашних: — Смотрите, детки, как выглядит мама! Она, бедная, устала… Пойдемте, давайте все ей поможем. И Бог поможет нам.

Глава двадцатаяЭстерка становится суеверной

1

В Лядах уже заголубел день, когда из дома реб Шнеура-Залмана начали выносить первые ящики с книгами и баулы с постельным бельем. Вокруг запряженных подвод слышался плач заспанных, наскоро одетых детей и царила толкотня… Однако неожиданно появилось новое препятствие: к наполовину загруженным подводам подъехала закрытая карета, запряженная двумя белыми лошадьми. Русский кучер с павлиньими перьями на меховой шапке поспешно соскочил с кельни и распахнул изукрашенную дверцу. Не менее поспешно из кареты вышла богато одетая дама в длинной беличьей ротонде и с густой черной вуалью на лице. Не поздоровавшись, она, задыхаясь, обратилась к первым же носильщикам, которых встретила рядом с подводами:

— Ребе действительно уезжает?

— Он не просто уезжает, — тихо ответили ей. — Он бежит… Разве вы не знаете, что творится?

— Да, — в отчаянии сказала дама, заламывая руки поверх свисавшей с ее шеи серой меховой муфты. — На постоялом дворе мне действительно говорили… Что делается?! Что делается?!

Занятые тяжелой работой носильщики не ответили ей на этот вопрос. Пожимая плечами в залатанной одежде, они ходили мимо богатой гостьи в ротонде и продолжали таскать баулы. В печали рассвета, когда положено было читать слихес, когда первые осенние листья, танцуя в воздухе, опускались на влажную землю, даже это отчаяние богатой гостьи выглядело слишком торжественным и каким-то неуместным. Ее красивый выговор, красивый голос, высокая, скрытая богатой одеждой фигура — все это тоже казалось неуместным.

Попав в такую толчею, где каждый лишний человек мешался под ногами, эта гордая дама даже не думала выбраться из нее, снова сесть в свою теплую карету и приказать поворачивать прочь… Постояв какое-то время в растерянном оцепенении, она обратилась к первому же человеку, вышедшему из дома. Ее голос звучал уже как сдерживаемый плач:

— Так вы считаете… Возможно ли это?.. Только взглянуть на него… на ребе из Ляд, только на одну минутку…

Носильщики шушукались между собой, не находя в себе смелости сказать этой уважаемой гостье, чтобы она не притворялась дурой… Все ее поведение, как и ее надломленный голос, раздававшийся из-под вуали, однозначно выдавали ее. Было ясно, что она сама очень хорошо понимала, насколько она здесь сейчас не ко времени со своей роскошной ротондой и с горечью своего сердца, скрытого под этой ротондой… Но ее отчаяние было сильнее ее разума. Оно делало ее слепой и глухой ко всему, что происходило вокруг. Она и сама подтверждала это, бормоча под черной вуалью, словно самой себе:

— Я уже вижу… Я уже вижу, слава Богу…

Какая-то служанка из дома ребе, услыхавшая последние слова, сжалилась над ней.

— Я пойду, — сказала она, — скажу раввинше. Хотя я знаю, что… — Не закончив, служанка махнула рукой и убежала в дом.

Через минуту Стерна вышла к незваной гостье — усталая, в шубе и в шерстяном платке поверх чепчика, видимо, готовая садиться в подводу, в которой уже сидели ее внуки… Ее морщинистое лицо было красным от волнения. Черные глаза беспокойно блуждали. Посмотрев на богатую гостью, чье лицо скрывала вуаль, она беспомощно развела руками:

— Сейчас к Шнеуру-Залману? Да как это можно?..

Гостья тихо и смущенно вздохнула:

— Я ведь вижу!.. Но это такое дело… такое дело…

С тех пор как Стерна стала принимать приношения для своего святого мужа, она уже пропустила через его порог многие тысячи мужчин и женщин с разбитыми горем сердцами. Она знала всяческие оттенки вздохов и скрытых страданий. И все же уловила в голосе гостьи какой-то необычный звук. Такой звук может издавать только надтреснутая ваза из самого драгоценного хрусталя — такая еще никогда не проходила через ее опытные руки.

— Кто вы? — уже тише и уступчивее спросила она.

— Я невестка реб Ноты Ноткина… — тоже смягчившимся голосом ответила приезжая дама, не поднимая вуаль.

Лицо Стерны вытянулось:

— Реб Ноты-шкловца, говорите вы? Того самого, который моего Залмана…

— Который помог освободить вашего святого мужа из тюрьмы… в Петербурге…

— Знаю, знаю! Дай ему Бог светлого рая…

— Я еду сейчас из Курской губернии. Приехала в ваше местечко сильно после полудня. Хотела прийти сюда утром. А мне на постоялом дворе говорят: «Весь дом ребе уезжает». У меня аж в глазах потемнело.

Теперь уже Стерна стала заламывать свои морщинистые натруженные руки точно так же, как прежде это делала гостья с роскошной беличьей муфтой:

— Невестка реб Ноты… Понимаю. Несчастье. Но сами посудите! Ну, как это можно? Мой Шнеур-Залман и так вне себя. Ему уже помогают надеть шубу…

— Я уж вижу, вижу! Но, может быть…

— Где там «может быть»? Что вы говорите? Нельзя больше терять ни минуты. В любую минуту сюда могут нагрянуть французы…

И, чтобы придать больше веса своим последним словам, Стерна вдруг взъярилась на нескольких домашних, которые с интересом смотрели на эту сцену:

— Что вы стоите? Чего ждете? Выносите! Выносите все!

— Я только прошу, — раздался из-под вуали умоляющий голос гостьи, — только прошу, чтобы вы мне позволили поехать за вами следом… Может быть, по дороге…

— Поехать за нами? — покивала Стерна своей укутанной в платок головой. — Настолько… настолько у вас плохи дела?

Гостья в вуали притворилась, что не слышит жалости в ее голосе.

— Я, может быть, вам пригожусь. Не всюду дороги свободны. Тут и там попадаются французы. Они задерживают подводы, ищут золото…

— А?

— Так что, если что-то случится, я, может быть, буду вам полезна. Я немного разговариваю по-французски.

— Вот как, по-французски? — распахнула глаза Стерна. — Это Божье дело! Я сейчас же бегу спросить моего Залмана!..

Через минуту раввинша выбежала из дома так же быстро, как вбежала туда.

— Хорошо, хорошо! — дружелюбно закивала она укутанной в платок головой гостье в вуали. — Мой Залман согласен. «Разве это пустяк? — сказал он. — Невестка самого реб Ноты Ноткина…»

Стерна услыхала короткий всхлип под черной вуалью. А может быть, ей это только показалось в шуме, царившем вокруг подвод… Потому что сразу же после этого гостья загадочно, но спокойно шепнула:

— Дай вам Бог долгих лет жизни! Я должна перед вами извиниться. Перед вами одной…

Стерна отошла вместе с нею в сторону.

— Я бы должна была взять вас к себе в карету, — сказала гостья. — Мне стыдно, что я еду с такими удобствами, а вы — в тесной подводе… Но я не могу этого сделать. Не хочу вас обманывать — я грешная женщина…

Какая-то загадочность в голосе гостьи испугала Стерну. Она отступила назад.

— Бог простит вам, — сказала она, — а мой муж, даст Бог, вам поможет… Вот он!

Реб Шнеур-Залман, одетый в тяжелый бараний тулуп, в высоком штраймле, бледный, в тон своей окладистой бороды, показался в дверях дома, словно в большой раме на черном фоне.

— Ай!.. — слабо воскликнула гостья и отступила назад, к своей карете, словно не осмеливаясь смотреть на такой свет.

Стерна тем временем проворно бросилась в суету, царившую вокруг грузившихся подвод:

— Скорее, скорее! Дети, усаживайтесь!..

Однако гостье показалось, что раввинша хотела таким образом прогнать тот необъяснимый страх, который вызвала у нее первая исповедь Эстерки.

2

Невестка Ноты Ноткина не случайно приблудилась к ребе, в местечко Ляды. Целая цепь мелких и крупных событий привела ее к этому. Ее словно кнутом гнала сюда горечь ее сердца. И она попала в Ляды так нелепо, именно в тот самый несчастный час, когда ребе вместе со своей большой семьей был вынужден бежать из теплого гнезда, свитого ими в этом местечке.

С тех пор как Эстерка переехала из Кременчуга в село Пены Курской губернии, чтобы спрятаться там со своей «приемной сироткой», как она ее называла, в ее потрясенном существе произошел новый перелом.

То ли прожитые сорок пять лет начали давать о себе знать… То ли пробудившаяся глубоко укорененная потребность несчастной еврейской матери посетить заброшенную могилку и излить на ней свое сердце… То ли частое сравнение своей судьбы с судьбой царицы Иокасты из трагедии «Царь Эдип», к которой она снова и снова возвращалась в сельской тишине… Короче, свободомыслие Эстерки, привитое ей ее бывшим женихом Йосефом Шиком, ее разум и рациональность, которые он развивал в ней годами, подняв ее таким образом надо всеми ее знакомыми еврейскими женщинами в Петербурге, в Шклове, а потом — в Кременчуге, — все это начало как-то киснуть и гнить, как зерна, посеянные в неподходящую почву. И пробиваться из них стали какие-то совсем другие, дикие растения, корнями верх… Из этого выросли религиозная мистика и какая-то суеверная пугливость, в которой Эстерка сама себя больше не узнавала. А тот, кто когда-то с таким увлечением сеял эти семена, уж наверняка бы ее не узнал.

Отчетливый перелом произошел в ней внезапно, в один зимний вечер. Тогда Эстерка в последний раз перечитала «Царя Эдипа» при трепещущем свете горевшей печи. Она читала, пока не дошла до тех душераздирающих строф, где царица Иокаста умоляла своего мужа-сына:

Коль жизнь тебе мила, оставь расспросы.

Молю богами, — я и так страдаю.

И вдруг на нее напали отвращение и гнев из-за того, что какая-то языческая книжонка сыграла столь большую роль в ее жизни, в жизни еврейки. В этой книжонке нет ни веры, ни молитвы, ни надежды на избавление от грехов и на бегство от судьбы. Идолы с неподвижными глазами стояли здесь вокруг несчастной царицы, а хор все время пел о том, что спасения нет…

Одним резким движением Эстерка захлопнула старую книгу с красивыми гравюрами — подарок Йосефа Шика — и бросила ее на пылавшие поленья. Огонь сразу же снова распахнул ее и своими светлыми языками слизнул все звонкие строфы. А когда последние листки закрутились в огненных судорогах, это отдалось конвульсиями в сердце Эстерки. Как будто кусок ее собственной жизни был сожжен здесь, в этой крестьянской печи…

Услышав ее плач, выбежала из своей комнатки Кройнделе, рослая не по годам, цветущая, с пышными золотистыми волосами, которые она всегда аккуратно расчесывала:

— Тетя, вы плачете? Что опять случилось?..

И, кажется, впервые Эстерка заговорила с пятнадцатилетней сироткой как с равной:

— Я плачу, Кройнделе, потому, что у меня больше не осталось сил, чтобы жить, и нет сил, чтобы умереть…

— Не говорите так! — содрогнулась Кройнделе. — Тетя, дорогая моя, не надо…

Эстерка горячо и яростно обняла ее обеими руками, тоже вопреки своему обыкновению:

— Только ради тебя, мое дитя, я живу! Поэтому слушайся меня! Всегда слушайся…

Однако именно из-за этой пылкой любви и горячей мольбы глаза Кройнделе затуманились, и она змеей выскользнула из объятий «тети». Она сразу же поняла, что означает это двойное «слушайся меня». Это означало, что ей, Кройнделе, лучше не думать о своем «петербургском дяде» и не расчесывать свои красивые волосы перед зеркалом, тоскуя по нему…

Дело не кончилось тем, что Эстерка бросила такой большой кусок своего прошлого в огонь. Сердце ее расширилось и сжалось, как сосуд из благородного фарфора, переносимый из жары в холод и обратно. Ее страх перед собственным сыном, перед его влюбленностью и перед новым кровосмешением нарастал вместе с ее суеверием и надеждой на мистические средства. Она принялась покупать у еврейских книгонош, изредка проходивших через глухое село Пены, сборники женских молитв на простом еврейском языке. И украдкой, затаив дыхание, читала их наивные, проникнутые глубокой верой строки, как когда-то она читала свои первые нечистые книжонки в доме отца, как когда-то читала «Царя Эдипа»…

Эстерка принялась прислушиваться ко всяким бабским рецептам. К сказкам про добрых евреев-чудотворцев и про знахарей, не рядом будь упомянуты, которые тоже творили чудеса… Даша, бывшая кормилица ее приемной дочери, однажды рассказала ей о старой цыганке, которая сидела на рынке в Пенах с вороном, прикованным за лапу цепочкой, на плече и гадала всем желающим за две-три копейки… Мысль об этой цыганке с вороном на цепочке преследовала Эстерку всю ночь. На следующее утро она не выдержала и послала позвать эту старую цыганку с ее птицей. Она просидела целый час, запершись с ними в отдельной комнате. Цыганка закусила, пережевывая еду беззубым ртом, а потом сладко и вычурно заговорила с Эстеркой. Ворон на цепочке каркал на ее сутулом плече. А когда он забывал это делать, цыганка дергала железную цепочку, прикрепленную к его лапе, и ворон снова каркал…

Вычурные и сладкие речи старой колдуньи успокоили Эстерку. Кроме того, старуха оставила ей сверток с сухими травами, способными, по ее словам, погасить любую самую пылкую любовь. Надо было только заварить в воде немного травы и дать выпить тому, кому надо. Это действительно пошло бы на пользу и Кройнделе, и сыну Эстерки, если бы тот вдруг сюда приехал. Можно было потихоньку налить им этого отвара так, что они даже не узнали бы…

Но перед тем, как идти спать, Эстерка хватилась, что со столика, за которым она угощала старую цыганку подслащенной водкой и закуской, пропали серебряные ножик и ложечка… Она покраснела от стыда за себя. Потом, ночью, долго не засыпала, не понимая, как она могла поверить такой старой воровке. Она, ученица Йосефа Шика и его бывшая невеста! Она, верная читательница Софокла, Сенеки и Руссо…

Но и этот стыд и самобичевание помогли ненадолго. Странные привычки появились у Эстерки, прилипли к ней, как пиявки. Перед тем как ложиться спать, она завела привычку открывать дверь прихожей, выглядывать наружу, а потом запирать дверь на засовы и крючки. И так три раза подряд… Левую туфлю она стала снимать обязательно раньше правой. Иначе она боялась, что наутро, как только она проснется, с ней случится несчастье…

Но подобные вещи только еще больше угнетали ее здоровый дух. Она сама это ощущала, но была не в силах сопротивляться. Это стало у нее своего рода опьянением, какой-то жадной наклонностью, не позволявшей ей уже контролировать себя. В своем падении она часто начинала ненавидеть «сиротку», жившую в ее доме, и иной раз целыми днями не могла даже смотреть на нее. В таком состоянии она однажды поймала Кройнделе перед большим зеркалом в спальне. Та расчесывала свои густые волосы, и слезы стояли в ее глазах.

— Ого, ты плачешь? — сказала Эстерка, поднимая на нее руку, и едва удержалась от того, чтобы опустить ее на свежую щечку Кройнделе. — Плачешь? Здесь тебе плохо? Тебе хочется поехать в Петербург? К петербургскому «дяде»… Я зна-аю! Я уже зна-аю!..

И странное дело! Пятнадцатилетняя Кройнделе не испугалась, что «тетя» это знает и так многозначительно это подчеркивает. Взрыв «тетиной» злости произвел на нее еще меньшее впечатление, чем совсем недавно — приступ ее яростной любви и ее горячие поцелуи при свете горевшей печи.

Глава двадцать перваяПосланец

1

Однажды в летний день, вскоре после начала наполеоновской кампании, к Эстерке в Пены приблудился посланец из Белоруссии. Этот достойный еврей приехал просить пожертвования для ешивы, которую основал там реб Шнеур-Залман, и для еще одной ешивы, которую его хасиды собирались основать в Шклове. Невестка покойного реб Ноты Ноткина, сказал посланец, еще, конечно, не забыла тот еврейский город, в котором провела так много лет в богатстве и почете.

У Эстерки учащенно забилось сердце. Уже само название «Шклов» прозвучала в ее красивых ушах полузабытыми тонами: старческим голосом реб Ноты Ноткина, влюбленностью Йосефа Шика, шушуканьем Кройндл, писклявой проповедью ее единственного сына Алтерки на его бар мицве…

На ее чуть-чуть настороженный вопрос, откуда уважаемый еврей узнал, что здесь, в этой крестьянской хате, живет еврейка и кто она, посланец после короткого колебания ответил, что местный корчмарь его даже предостерегал, что богатая еврейка — вдова и никого не принимает. Но ведь для такого важного доброго дела допустимо нарушить ее уединение! Как можно не посетить невестку реб Ноты Ноткина, чье имя до сих пор знаменито во всем Шклове и во всех тамошних благотворительных обществах?..

У посланца были седоватая борода до пояса и светлый лоб. Своими приятными речами он произвел хорошее впечатление на Эстерку, которой обычно повсюду мерещились соглядатаи, в каждом чужом человеке — подозрительное любопытство… Эстерка пригласила уважаемого посланца сесть, дала ему солидное пожертвование и угостила чаем со свежим черешневым вареньем. Высокий еврей опустил глаза, как юный ешиботник, и слегка закашлялся…

— Согласен, — сказал он, — то есть с большим удовольствием… Только пусть дверь в сад останется открытой… Так будет лучше…

Эстерка мило улыбнулась. Она и забыла, что у хасидов так заведено. Коли так, то посланец может пить чай в саду, а она останется в доме, у окна.

Посланец восхитился. Он, мол, еще в Могилевской губернии слыхал о мудрости Эстерки. Теперь он сам видит, что это правда. Она все понимает с полуслова. Прямо как мужчина…

Через распахнутое окно, с лицом, наполовину закрытым домашним платком, Эстерка тихо беседовала со своим богобоязненным гостем и между прочим спросила, правда ли, что реб Шнеур-Залман когда-то увидел знак смерти на лбу у императора Павла и предупредил его, что тот должен опасаться самых близких своих друзей?.. Но император не послушался его и в ту же ночь погиб…

Запивая каждое свое слово хорошим глотком чая и заедая каждый намек черешневым вареньем, посланец рассказал ей много новых подробностей относительно этого чуда, которые хасиды передавали из уст в уста, оглядываясь с опаской — не слышит ли кто… От чудес реб Шнеура-Залмана посланец перешел к бердичевскому ребе, свату реб Шнеура-Залмана…

История с приговором, который реб Лейвик выдал бедному водоносу против самого Всевышнего, произвела на Эстерку глубочайшее впечатление. Она сидела в восхищении: именно так надо разговаривать с Владыкой мира, когда Он обрушивает слишком много горестей на одного человека. Вот такой еврей мог бы вступиться за нее!..

Однако она тут же узнала с горечью и разочарованием, что бердичевский ребе вскоре после своего чуда, совершенного ради бедного водоноса, скончался.

— Но вот… Слава Всевышнему, — сказал, откашлявшись, посланец, заметив огорчение Эстерки и возревновав за своего ребе, — наш ребе, реб Шнеур-Залман из Ляд, занимает не менее важное место. Кроме того, дай ему Бог долгих лет жизни, он ведь друг юности бердичевского ребе и к тому же еще и его сват…

Эстерка совсем спрятала лицо в платок и некоторое время размышляла. Потом медленно разлепила свои полные губы и, взвешивая каждое слово, заговорила с посланцем. Она сказала ему, что знает… кое-кого… одну еврейскую женщину, у которой на сердце очень большое горе… Это ее дальняя родственница. Но о том, что у нее на сердце, она никому не может рассказать, кроме, может быть, такого чудесного богобоязненного человека, каким был покойный бердичевский ребе или каким реб Шнеур-Залман, дай ему Бог жизни до ста двадцати лет, является сейчас… Так вот! Не могла бы эта родственница поехать к ребе в Ляды, попросить у него совета? Только совета…

Посланец вычесал остатки леденцового сахара из своей длинной бороды и ненадолго задумался.

— Если это дело между человеком и ближним его, — сказал он, — тогда да. Почему бы нет?.. Ведь реб Шнеур-Залман, дай ему Бог долгих лет жизни, мудрец, ангел Господень… Его совет — это золото. Но если это дело между человеком и Богом, то, скорее, нет. Потому что реб Шнеур-Залман не из тех еврейских чудотворцев из Подолии и Польши, которые берут слишком большие приношения и обещают чудеса. Он считает, что даже если ребе способен это сделать, то он все равно не должен. Не следует толкаться среди серафимов и ангелов. Это не человеческое дело… А если это все-таки делается, то за счет самого чудотворца. За счет лет его жизни и его здоровья, не дай Бог… Ведь так произошло и с его великим сватом, с покойным бердичевским ребе. Один раз он прежде потерял разум, а во второй раз, после упомянутого приговора, который он вынес против самого Владыки мира, он больше не смог оставаться в нашем грубом мире… И реб Шнеур-Залман тоже так и рассказывал своим приближенным, что после своего предостережения императору Павлу он заболел, да так, что никому не пожелаешь. Видение, явившееся ему тогда, и знак смерти, который он узрел на лице императора, стоили ему много здоровья. Сразу же после этого врачи нашли у него «сахарную болезнь». И он страдает от нее до сих пор так, что никому не пожелаешь…

Эстерка еще плотнее укуталась в свой домашний платок — так, что остались видны только ее грустные глаза и горделивый нос.

— А как… если это дело и между человеком и ближним его, и между человеком и Богом?

— Как это?

— Она этого не говорит… моя родственница. Я только знаю, что это серьезное дело, большой грех.

— Понятно, что реб Шнеур-Залман не показывает всего того, что он может. Ну, разве что это край света…

— Скажите, скажите! Что значит — край света?

— Разве что дело идет о том, чтобы спасти весь мир, все еврейские семьи от вероотступничества, от страшной смерти, Господи, спаси и сохрани… Угроза жизни — это ведь не мелочь!

Эстерка резко поднялась со своего места у открытого окна и, сама не замечая, что делает, поспешно вышла из дома и подбежала к столику, за которым сидел посланец:

— От страшной смерти, говорите вы, да? Если угроза жизни? — Но тут же спохватилась, что не должна поднимать слишком много шума. Поэтому с деланым спокойствием скромно добавила: — Ну, я ей это скажу, моей родственнице… Измученное сердце!.. А дальше уж — как она захочет…

И, чтобы полностью стереть неподобающее впечатление, произведенное ее внезапной взволнованностью, она удвоила пожертвование, которое дала посланцу, и поблагодарила его за оказанную ей честь.

2

С тех пор Эстерка вбила себе в голову, что обязательно должна поехать к ребе в Ляды… Однако она изо дня в день откладывала эту поездку. Ехать так далеко колесным гужевым транспортом было слишком тяжело, а до зимней санной дороги еще слишком долго ждать. Оставить расцветшую сиротку одну на попечении состарившейся кормилицы Эстерка боялась, а брать ее с собой в такой долгий и печальный путь тоже не хотелось. Частенько она просто теряла мужество. Ее здравый смысл сопротивлялся: чего ради она поедет в Ляды рассказывать в доме совсем чужого богобоязненного ребе о своем несчастье, произошедшем шестнадцать лет назад? Чем он сможет ей помочь? Какое утешение найдет для нее?.. Вести с польской границы тем временем становились все тревожнее. Французы идут! Французы уже пришли! Они уже пересекли границу… Курск далеко от мест этих событий, но Ляды-то очень близко к ним…

Эстерка колебалась, пока последний удар, будто кнутом, не выгнал ее из тихого сельского гнезда между наполовину увядшими подсолнухами и фруктовыми деревьями, увешанными зреющими плодами. Вместе со слабыми отзвуками далеких громов войны в бревенчатый домик ворвался и настоящий гром…

Он начался с мягкого шороха по траве подъехавшей кареты. Из кареты вышел с вежливой улыбкой весьма важного и постоянно занятого гостя «петербургский дядя», ее единственный сын Алтерка. Такое выражение лица подошло бы ему, даже если бы он приехал на похороны… Как настоящий франт, он был наряжен по последней петербургской моде: синий сюртук, узкий в талии и широкий, как юбка, над коленями, такого же цвета полуцилиндр, серые шелковые перчатки и такой же жилет, пышный галстук из белого батиста, из-под которого свисала витая золотая цепочка со множеством брелоков. На ногах у него были короткие сапожки с отворотами, а из-под щегольских чулок сеточкой как-то странно просвечивала розовая кожа. Явно предварительно смазанная специальным кремом…

Кройнделе стояла рядом с ней в восхищении, все цвета по очереди сменяли друг друга на ее свежем личике. Она явно вспоминала, как этот самый «дядя» когда-то держал ее между своих колен и обнимал за шею… Но Эстерка сразу на нее разозлилась и велела ей уйти в свою комнату. Ей, мол, нужно поговорить с «дядей» с глазу на глаз.

Оставшись с Алтеркой один на один, она даже не попыталась скрыть свое недовольство. На ее заданный хриплым голосом и холодным тоном вопрос, как он сюда попал, сын, элегантно покачивая сандаловой тростью с серебряным набалдашником, начал отвечать очень медленно, но его узкие масленые глаза нетерпеливо шарили вокруг, наверное, ища дверь в комнату Кройнделе:

— Собственно, мамка, это я должен был спросить, как ты сюда попала? Я оставил тебя несколько лет назад в Кременчуге, а снова нашел — в этой мужицкой дыре…

— Я тебе не отчитываюсь! — резко одернула его Эстерка.

— Я тебе — тоже! — не растерялся Алтерка. — Я только хотел сказать, что ты должна была держать слово. Ты меня попросила, чтобы я подождал, пока Кройнделе станет взрослой женщиной и «сможет себя защитить», как это у тебя называется… Я пообещал. Помнишь, ты еще меня переспросила: «Ты — ждать? Ты действительно хочешь подождать? Ты так ее любишь?..» И вот, смотри теперь! Почти три года прошло… Может быть, я тебя преследовал? Гонялся за тобой? Ты от меня спряталась, как от вора, и Кройнделе спрятала…

— Не все ты знаешь… — сказала Эстерка, опуская свои горящие глаза. — Я только хотела отложить…

— Я уже привык к твоим откладываниям. Свою жизнь ты тоже постоянно откладывала. Свою собственную свадьбу с аптекарем — как его там звали? с Шиком? — тоже откладывала. И отложила уже, видимо, навсегда.

— Ради тебя! — резко ответила Эстерка. — Чтобы у тебя не было отчима. Да-да, это ты сделал его несчастным. Его и меня…

— Да. Я уже знаю… — криво усмехнулся Алтерка. — Все из-за меня, все ради моего блага… Может быть, я бы еще на некоторое время «отложил», как ты хочешь. Это случай, что ты меня видишь здесь именно сегодня. Все, кто только может, бегут сейчас из Петербурга. Это началось, как только император Александр отправился в Дриссу. Но и тамошняя крепость, Динабург, тоже ненадежна. Французы уже окружают ее. Все бегут в глубь России. Реб Мордехай мне говорит: «Ты ведь однажды уже был в Херсоне? Поезжай туда! Поезжай в одну из еврейских сельскохозяйственных колоний и пережди там! Ты только должен сказать, что ты внук реб Ноты Ноткина. Тогда тебя там на руках будут носить. Ведь реб Нота — один из тех, кто основал эти колонии… До Орла я так и ехал, не зная даже, что ты живешь здесь, так близко…

— А в Орле?..

— Ах, да, в Орле… — показал в улыбке белые зубы Алтерка. — Я завел там знакомство на станции с одним евреем, посланцем ребе…

— Посланец ребе из Ляд? — широко распахнула глаза Эстерка. — Высокий, с длинной бородой?..

— Он, он!.. — подтвердил Алтерка. — Именно такой он и был! Он сидел за столом с еще одним евреем и хлебал чай… Вдруг я услышал, как он упомянул невестку реб Ноты Ноткина… Пододвигаюсь поближе и слушаю, как он тебя восхваляет до небес… Ты чуть ли не хасидкой стала. Дважды хай[324] серебряными рублями дала ему на ешиву в Шклове… Верно?

— В это просто невозможно поверить!..

— Это ты говоришь, что невозможно поверить? — не понял Алтерка. — Эти евреи в длинных кафтанах с глубокими карманами крутятся по всем городам, даже без паспортов… Рвут с мертвых и с живых, у таких можно узнать адрес лучше, чем на почте…

В той туманной суеверности, которая овладела Эстеркой в последнее время, этот простой случай показался ей великим чудом: с одной стороны, белое, с другой — черное… Потому что тот же самый посланец, который ей самой показал светлый путь к покаянию, к поездке в Ляды, невольно стал злым указчиком дороги для ее сына, которого она так упрямо избегала, убивая в себе всякий намек на материнскую любовь…

Нет ли тут какой-то связи? Тот же самый посланец!.. И куда ведут эти два указанных им пути? Конечно, к новым испытаниям. К новой путанице. Разве мало того, что уже произошло до сих пор?

И Эстерка твердо решила больше не пускаться в новую игру, не испытывать ни себя, ни Того, Кто якобы сидит наверху. Ни в чем больше не уступать своему единственному сыну и стоять на страже у двери Кройнделе, как она стояла до сих пор. Она даже к столу не пригласила петербургского гостя, не спросила, где он остановился: в Пенах, в Курске или в каком-то близлежащем городке. Это подействовало. Алтерка снова надулся и, обиженный, не попрощавшись, сел в карету и велел кучеру ехать…

Эстерка смотрела вслед уезжающей карете, качая головой. Она хорошо знала, что таким способом не выбить из головы ее разобиженного единственного сына эту влюбленность. Это не помогло до сих пор, не поможет и сейчас. Потерянный путь к ее дому отыскан. Этот путь указал ему сам Бог через посланца ребе из Ляд. Теперь это уже не закончится так просто.

Глава двадцать втораяВ бурную ночь

1

Как подсказывало Эстерке ее сердце, так и случилось. Алтерка, по своему обыкновению, обижался недолго. Он подождал только один день, точнее полтора дня, и вернулся, но совсем другой. Свои щегольские наряды он оставил где-то на постоялом дворе, как и свою равнодушно-наглую мину бонвивана. Он был теперь одет в скромную черную одежду; на его губах была печальная улыбка человека, который подумал и понял, что вел себя неправильно… Прибыв, Алтерка грустно посмотрел на покрасневшую сиротку, а матери поцеловал руку, коротко и скромно. Так он не поступал уже давно. Это тоже должно было без слов обозначать, что позавчера он повел себя плохо и теперь раскаивается.

Однако Эстерка все-таки не поверила ему. Она слишком хорошо знала натуру своего покойного мужа, унаследованную сыном, и подозревала, что его страсть только затаилась, как кошка, чтобы неожиданно прыгнуть и схватить мышку…

И действительно, как только Эстерка снова осталась со своим сыном с глазу на глаз, Алтерка начал ткать то же полотно, что и полтора дня назад. С одной лишь разницей — на этот раз он говорил, опустив глаза, тихо, почти с мольбой:

— Мамочка, ты ведь знаешь, что я тебя люблю, я всегда тебя любил… Хотя ты меня гнала от себя много лет подряд, с тех пор, как я достиг возраста бар мицвы… Ведь каждый сын невинно влюблен в свою мать. Потом он невольно выбирает среди женщин, которых встречает, такую, которая похожа на нее. Ищет хотя бы дальнее сходство. Каждый мужчина боится остаться без матери на этом свете. Поэтому он любит, поэтому ищет, поэтому женится, добровольно сковывая себя цепями по рукам и ногам, лишь бы не остаться одному…

Эстерка криво усмехнулась:

— Я что-то еще не слышу звона этих цепей… Уже давно пора!..

— Но теперь, мамка, я готов их на себя надеть. Я нашел ту, которая… Можешь верить или не верить. В Кройнеле-второй есть что-то от тебя… Из того, что я ищу всю жизнь…

— Это, — сказала Эстерка, нахмурив брови, — я уже знаю… Давно. Ты ведь бегал и за первой Кройнделе. Про наше сходство это ты выдумываешь…

Алтерка даже вскочил от волнения:

— Но ведь ее мать была из твоей родни. Из твоей лепельской родни, хочешь ты или нет… Что-то есть у этой… у нынешней Кройнделе от ее матери и от тебя тоже… И еще как! В повороте шеи. Во взгляде…

Эстерка хотела его перебить, но он не позволил. Скромная, по-кошачьи загадочная мина исчезла с его лица. Он начал кипятиться:

— Я все брошу, мама! Все, что до сих пор уже успело мне надоесть. Я не могу без нее жить… Я ни на минуту не забывал ее за последние два года… Я мог тебя отыскать, но не хотел этого делать. Я дал ей вырасти, стать женщиной. Выполнил все, что ты велела. А теперь… теперь… мамка, не противься! Не разводи тайны, как до сих пор. Скажи, почему ты этого не допускаешь?!

По огню в узких глазах Алтерки Эстерка поняла, что это не притворство, а настоящая страсть, на какую, по мнению, которого она придерживалась до сих пор, ее единственный сын никогда не был способен. Нет, она больше ничего не сможет добиться тем, что снова будет злиться и откладывать! Это все равно что подливать масло в огонь.

— Хорошо, — сказала она очень медленно. — Я больше не буду разводить тайны. Ты действительно должен знать! Тебе нельзя жениться на Кройнделе…

— Мне нельзя? Нельзя, говоришь? И почему это?

— Потому что, возможно… Потому что есть подозрение, что она твоя дочь.

— Как это — моя?.. А когда-то ты говорила…

Эстерка остановила его резким движением руки. Позеленевшая, сидела она сейчас в большом кресле и делала вид, что играет серебряными кистями своего домашнего пояса, которым был подпоясан ее халат, и колебалась. Рассказать ли всю правду? Раскопать ли всю могилу? Отравить ли остатки воздуха, оставшиеся в ее доме в этом заброшенном селе? Или рассказать только половину?.. Да, так будет лучше. Наполовину солгать. Так легче перенести такой груз.

— Как это, ты спрашиваешь? Ты забыл ту ночь?.. В комнатке Кройндл…

Он поднял глаза и растерянно заморгал:

— Мама, ты ведь говорила… Ты не раз говорила, что это Шик… Твой Йосеф Шик. Что он это тебе назло сделал… Так, по крайней мере, я это понял…

— Я бы и продолжала так говорить. Но поскольку это зашло у тебя так далеко…

Он все еще стоял напротив нее и жмурился, как кот на внезапный яркий свет:

— Глупости… Это ты просто так говоришь! Я был еще мальчишкой. Что за мужчина я тогда был?

— Не торгуйся со мной! — отрезала Эстерка и встала… — Почему я всегда этому противилась? Теперь ты знаешь!

Но он все еще торговался… Он шел за ней, приставал к ней с разъяснениями разницы между его мужественностью и мужественностью Йосефа Шика шестнадцать лет назад…

Уехал к себе на постоялый двор он, тем не менее, в подавленном настроении. И два дня после этого вообще не появлялся в крестьянской хате у своей матери.

2

И даже потом, когда Алтерка все-таки вернулся, на нем все еще лежала печать подавленности. Его одежда была запущенной. По глазам было видно, что он не выспался. У Эстерки это вызвало боль в сердце. «Он страдает, на самом деле страдает, — тихо удивлялась она. — Но, с другой стороны, хорошо, что так! Пусть этот баловень пострадает! Не помрет. Ничего страшного с ним не случится. Зато таким образом он исцелится навсегда…»

Она смягчилась к нему, улыбнулась, пригласила его к столу. От обеда он отказался, а когда они пили чай с легкой закуской, молчал, как будто соблюдал траур. Однако Эстерка пару раз заметила, что он искоса поглядывал на Кройнделе, и снова насторожилась: ведь он смотрел на нее как прежде!.. Так не смотрят на собственную дочь…

Но она сразу же сама себя успокоила: это ведь вполне естественное любопытство. Этот ветреный человек вдруг ощутил, что у него есть обязанности. Его совесть пробудилась…

И тем не менее Эстерка стала уговаривать его уехать. Говорят, что в Курске на станции расклеили депеши о том, что француз занял часть Белоруссии. В этих волостях ужас что творится. Силой забирают в солдаты. Иноверки плачут и рыдают…

— Почему это тебя так волнует? — холодно спросил Алтерка, пожимая плечами.

— Раз уж ты тут по дороге в Херсон… Я сама начинаю беспокоиться. Хорошо бы и мне куда-нибудь уехать с Кройнделе…

— Да куда тебе ехать? — перебил ее Алтерка. — Куда еще дальше тебе ехать? Тут ведь намного безопаснее, чем в твоем Херсоне…

— В моем Херсоне? Вот как?..

Эстерка больше не говорила о Херсоне. К тому же визиты Алтерки становились все реже и короче. «Это он отвыкает! — думала она. — А скоро совсем перестанет приходить сюда и уедет…»

Правда, его поведение сделалось немного странным. Последние несколько раз он приходил пешком, без кареты, обгоревший на солнце и запыленный. На ее вопросы, почему он не бережется, Алтерка сердито отвечал: она ведь сама знает, что происходит. Лучших лошадей со станций забирают в армию. И уж проще пройти пару верст пешком, чем тащиться на крестьянской кляче.

В это можно было поверить. Странно выглядело только упрямство Алтерки. Казалось, он махнул рукой на все прежние удобства, лишь бы ненадолго заходить к матери, а потом сразу же уходить…

И однажды в элулский вечер он снова пришел пешком. Даже не пришел, а заскочил ненадолго, запыхавшийся. Снаружи началась буря. Это была одна из тех бурь конца лета, которые начинаются внезапно, заканчиваются очень быстро и начинаются вновь. И так — часами.

— Когда я вышел с постоялого двора, был светлый день, а теперь только посмотри, ни с того ни с сего — тьма и ветер с громами и молниями… Уф!

В саду Эстерки, вокруг ее дома, ломались отцветшие подсолнухи. С раскачивавшихся под ударами бури деревьев градом сыпались в траву спелые и недозревшие яблоки. Зеленая тьма сразу же закрыла маленькие окошки и пустила по их стеклам потоки дождя.

Через четверть часа просветлело, и Алтерка стал проявлять признаки нетерпения. Он засобирался или только делал вид, что собирается уйти… Эстерка его не удерживала, но тут за окошками все снова стало черно-зеленым, буря вновь рвала крышу, деревья в саду снова застонали, в печной трубе засвистело и загремело, и было слышно, как в стены дома бьют потоки проливного дождя.

Эстерка и Кройнделе сидели в уголках комнаты, укутавшись в свои домашние платки, и молчали. Давящая тишина овладела ими. Или, может быть, это просто так повлиял на них насыщенный влагой воздух, наполнивший дом, и эта зеленая тьма!.. Алтерка сидел, готовый уйти, в ворсистом цилиндре, с дорогой тростью между колен, и рассматривал свои тонкие сапожки и узкие летние панталоны: выдержат ли они такую грязную обратную дорогу?.. Но как только опять просветлело, он снова поднялся с места, готовый уйти. Или просто сделал вид.

Почти против воли Эстерка обратилась к нему из своего темного уголка. Как будто черт потянул ее за язык:

— Пережди здесь! Куда ты пойдешь в такую погоду?

Он послушался ее. Скромно и покорно, как прилежный школьник. Медленно снял с головы свой цилиндр и снова уселся.

— Хорошо, мама, — сказал он, — я попробую переждать здесь.

От этого сердце Эстерки совсем растаяло. Таким «хорошим ребенком» она его давно не видела. «Он начинает исправляться, — подумала она. — Я хорошо сделала, что наложила на него такую ответственность…»

Однако переждать дождь было не так-то просто. После очередной короткой паузы снаружи каждый раз с новой силой начинались буря и дождь. Сапожки Алтерки с отвернутыми голенищами и его тонкие щегольские панталоны, казалось, выглядели все менее пригодными для того, чтобы бороться с такой погодой. К тому же на округу быстро опускался в тяжелых тучах элулский вечер. Он перекрывал Алтерке все дороги к возвращению.

— Знаешь, что я тебе скажу? — решилась наконец Эстерка — Оставайся уж ночевать тут. Куда ты пойдешь?

Алтерка только на короткое мгновение задумался. При этом он не смотрел ни на Эстерку, ни на Кройнделе.

— Да, дело пропащее, — сказал он, слегка пожимая плечами. — Я уж и сам вижу…

Даше, старой кормилице, которая, как всегда после ужина, пришла, чтобы вымыть посуду, Эстерка велела постелить «барину» на диване в столовой. Увидав белое постельное белье, которое вынули для «петербургского дяди», Кройнделе почему-то покраснела. Глядя в сторону, она проблеяла: «Спокойной ночи!» — и проворно, как козочка, проскакала те несколько ступенек, что вели в ее комнатку, и заперлась там. Эстерка слышала, как Кройнделе закрыла дверь изнутри на цепочку, и совсем успокоилась.

3

Тем не менее Эстерка заснула не сразу. Она ощущала вокруг какую-то опасность, но не могла понять, в чем она состоит. Ветер в трубе сильно выл. Он замолкал на короткое время, а потом принимался выть снова. Это была целая цепь коротких бурь. Далекие раскаты грома заставляли дрожать окошки, а голубоватые вспышки молний разгоняли темноту в доме. В зале, где лежал Алтерка, не раздавалось и шороха. Он, видимо, крепко заснул после такой дальней пешей прогулки, которую предпринял, чтобы добраться сюда…

В конце концов вой в трубе начал убаюкивать Эстерку. Плеск дождя по бревенчатым стенам и чувство тепла и уюта мягкой кровати подействовали на нее, как снотворное. Нет более сладких моментов, чтобы выспаться, чем когда снаружи идет дождь и стонут мокрые деревья…

В ее петербургской квартире все стояло на своих местах, как раньше: зеркала, столы, шкафы… Но здесь было как-то мрачнее, чем прежде. Зеленый мрак и удушливый, как перед бурей, воздух. В углу Эстерка узнала свой кринолин в цветочках. Она только что пришла с бала и сняла его. В шкаф этот кринолин не помещается… Но оставлять его так висеть тоже нехорошо — запылится. Она, Эстерка, зовет кого-нибудь из служанок… Вместо служанки перед нею вырастает ее муж Менди. С цилиндром Алтерки на голове он стоит рядом с ней в меховой шубе с пелериной. Он тоже только что с бала… Лицо у него как у того незнакомца, который повсюду бегает за ней и говорит на всех языках мира, что любит ее… Глаза у него как у волка. «Ай лав ю»,[325] «Их либе дих»,[326] — говорит он, хватая ее за обнаженную руку, а она вырывается. Ей любопытно, как всякой женщине, и одновременно она боится. «Иди! Идите! — говорит она тому, кто двоится в ее глазах. — Ты… вы ведь видите! Я полуодета»… Но тот цинично и вызывающе смеется. Теперь он совсем стал ее собственным мужем и говорит с нею языком Менди: «Ты все еще остаешься провинциалкой… Ты все та же самая лепельская красавица. Пойдем, пойдем со мной! Именно так, неодетой… Ведь у этого есть свой особенный привкус. Как у жареной дичи. Это отдает лесными орехами и грибами. Ты забыла?» Еще одна минута, и она бы уступила ему… И вдруг она отчетливо слышит, как ее служанка Кройндл кричит где-то в дальней комнате… Эстерка снова вырывается из жадных рук Менди и устремляет на него сердитый взгляд. «Что ты наделал? Что ты наделал?!» — кричит она, как безумная, и просыпается.

Снаружи, в саду, все еще стонали деревья, а в окошки барабанил дождь. Однако Эстерка была уверена, что услышала крик не только во сне. Это был один из тех криков…

В ночной рубахе и с домашним платком на плечах, она вбежала в столовую, пощупала диван. Постель Алтерки была распахнута и пуста.

— Ой! — коротко воскликнула Эстерка, как будто сердце у нее оборвалось и скатилось к босым ногам. Внезапный страх слепо погнал ее вперед и заставил подняться на те несколько ступеней, что вели в комнатку Кройнделе. Она стиснула кулак, чтобы изо всей силы садануть в запертую на цепочку дверь. Ведь она прекрасно помнила, что Кройнделе закрыла на цепочку дверь своей спальни… Но кулак ударил в пустоту. Дверь была полуоткрыта. Из ее черного проема доносился испуганный шепот:

— Дядя, миленький!.. Оставьте же меня… Мне больно. Тетя… услышит, услышит!

— Я слышу!.. — дико завыла в темноте Эстерка, перекрывая шум бури. — Алтерка, сын мой! Кройндл! Что вы натворили? Вы оба, оба…

И, не дожидаясь ответа от них обоих, она так же поспешно, как пришла сюда, спрыгнула назад с этих ступенек и, запершись в своей спальне, как безумная, принялась рыться в своей шкатулке для украшений. Там, на дне, среди тяжелых брошей, колец и ожерелий лежал, затаившись, как гладкая змея, тот самый шнур, свернутый, темно-красный, шелковый. Он когда-то уже должен был сослужить ей службу в подвале реб Ноты Ноткина, но отложил это на потом. Отложил на семнадцать лет. Теперь его время пришло… Сейчас!

Часть третья