ЭСТЕР ВТОРАЯ
Глава двадцать третьяФранцузы
В дверь спальной комнаты Эстерки кто-то ломился. Испуганный голос Алтерки хрипло умолял:
— Мама, успокойся! Умоляю тебя…
Она не отвечала. Дрожа, как в лихорадке, Эстерка пыталась нащупать на дне шкатулки красный шелковый шнур. Наконец она вытащила его со стуком, который издали рассыпавшиеся ожерелья. После этого Эстерка, жмурясь, словно от куриной слепоты, принялась искать глазами, куда бы надежно привязать этот шнур.
Алтерка не выдержал этой подозрительной тишины, воцарившейся в комнате матери. Одним сильным толчком плеча он высадил дверь. Никаких сверхусилий ему для этого не потребовалось. По-деревенски выбеленные доски двери держались на слабых петлях, а заперта она была лишь на одну тонкую цепочку. Полуодетый, он предстал перед блуждающим взглядом своей матери. По ее резкому движению, когда он вошел, Алтерка понял, что она что-то быстро спрятала на груди, под ночной рубашкой.
— Мама, успокойся!.. — почти хныча, попросил он. Но Эстерка смотрела на него, как лунатичка, мрачно, наполовину закатившимися глазами.
— Ты? — сказала она как-то странно задумчиво. — Опять ты? — И сразу же, как будто внезапно вспомнив, что произошло, она широко распахнула глаза. Голос ее смягчился: — Ты еще лучше своего папеньки! Лучше… Покойная мать Кройнделе была права.
Это прозвучало скорее издевательски, чем злобно. Алтерка хотел уже было улыбнуться, но мать ни с того ни с сего набросилась на него с кулаками. Несмотря на свою грузность, она вдруг стала проворной, как хищный зверь, вцепилась в его ночную рубашку зубами и ногтями и грубо, совсем не по-матерински, начала трясти его, с силой, какой он никогда от нее не ожидал.
— Так теперь ты это знаешь! Знаешь, что натворил! Как ты теперь будешь выкручиваться? Какие оправдания могут у тебя быть? Ты знал!..
Алтерка едва вырвался из ее рук. Как выпоротый мальчишка, он забежал в уголок и оттуда начал оправдываться:
— Мама, ты сама мне заморочила голову. Прежде ты говорила, что это дочь Йосефа Шика. Теперь говоришь, что… это чуть ли не моя дочка. Я хотел сказать…
— Что ты хотел сказать?
— Что это тоже ложь… Кто в это поверит? Как тебе хочется, так ты и говоришь. Я две ночи не спал. Теперь я тоже не верю.
— Ты затаился! Притворился тихим и гладким, как кошка. Чтобы я поверила, что ты больше не думаешь о ней… Вчера ты нарочно пришел, когда собирался дождь. Все у тебя было рассчитано. Рассчитано в деталях. Моя женская глупость!.. Ты знаешь меня лучше, чем я знаю тебя. Говори! Ты все рассчитал?..
Алтерка что-то пробормотал, но толком не ответил. Куда подевалось его нахальство? Его заносчивость и манеры разочарованного бонвивана?.. Но Эстерка не оставляла его в покое:
— Как у реб Йегошуа Цейтлина в Устье! Там ты тоже притворился. Говорил за столом о Торе, как подобает внуку реб Ноты Ноткина, а выйдя из-за стола, соблазнил его крепостную. В доме у своей матери ты поступил не лучше… Но не думай! Ты еще не все знаешь…
— Не все?!
— Ты у меня узнаешь! Узнаешь! Теперь больше никакого выхода нет… Нет! Мы все погибнем. Все трое. Горе мне, тебе и ей тоже… Кройнделе…
Последние слова были выкрикнуты с такой болью, что Алтерка снова пришел в ужас. Словно обезумевший, он шагнул из своего угла и попытался схватить мать за руку:
— Мамочка, умоляю тебя!
Ураганный ветер, все еще рвавший дранку с крыши и ломавший деревья в саду, сливался с голосами матери и сына. Один из них пытался перекричать другого. К ним еще прибавлялся плач Кройнделе, которая тоже выбежала из своей комнатки полуодетая. Она заламывала руки и умоляла сжалиться: «тетю» — сжалиться над петербургским «дядей», «дядю» — сжалиться над «тетей», и их обоих — сжалиться над нею самой… Свист ветра в печной трубе жутким голосом отвечал, что надежды на жалость нет и нет надежды на то, что в этих темных комнатах когда-нибудь станет светло. Всхлипывания и мольбы все продолжались, а до элулского утра было еще далеко. Счастье, что дом, когда-то купленный Эстеркой для Даши, стоял так далеко от села, так глубоко в сгибаемом бурей саду. Стоны деревьев заглушали стоны людей.
Но и у человеческих сил, как и у сил природы, есть свои пределы. Чем меньше оставалось времени до рассвета, тем слабее и вымотаннее они становились. И в саду, и внутри бревенчатого дома воцарялась сонная тишина. Потом — какое-то забытье, как после тяжелой болезни, сопровождавшейся жаром. А когда сидящая Кройнделе очнулась от беспокойной дремы, она увидела, что «тетя» уже стоит одетая и укладывает свои вещи в сумку, лежащую на столе. Ее беличья ротонда, беличья муфта и темная вуаль были небрежно брошены на стоявший рядом стул. Петербургский «дядя» стоял рядом с посветлевшим окном, невыспавшийся, растрепанный, зеленовато-бледный, и говорил тихо и почтительно со своей матерью. Он пытался убедить ее еще раз подумать, не уезжать. Однако она, казалось, его не слушала. Она укладывала вещи и не смотрела по сторонам. А если она ему все-таки отвечала, то скупо и кратко. И все, что она говорила и делала, излучало необычайное спокойствие…
Именно это спокойствие сразу же напугало Кройнделе больше, чем ночные голоса и восклицания. Кройнделе показалось, что «тетя» притворяется, что она таким образом скрывает опасные острые когти в широких шелковых рукавах, и невозможно узнать, с какой стороны она вдруг набросится и начнет вырывать куски живой плоти из петербургского «дяди» и из самой Кройнделе…
Увидав, что девушка проснулась, Эстерка не изменила выражения лица. С той же мрачной медлительностью, буквально отсчитывая слова, она сказала, что уезжает ненадолго… Дети, то есть ее сын Алтерка и ее воспитанница Кройнделе, могут оставаться здесь, если хотят. Пусть даже в качестве мужа и жены… Теперь уже все равно. Даша будет, как всегда, каждый день убирать дом и готовить. Но она, Эстерка, должна немедленно уехать. Ей необходимо посоветоваться. Другого выхода теперь нет…
Мольбы и уговоры больше не помогали. На нее снизошло какое-то упрямое отупение. А когда старая кормилица Даша пришла по своему обыкновению, чтобы убраться утром в доме, Эстерка строго приказала ей оставить всю работу на потом и сразу же бежать к своему мужу в поле и попросить его, чтобы он, ради Бога, запрягал повозку. Пусть это даже будет самая плохая повозка, какая у него есть. Ей, Эстерке, необходимо немедленно поехать в Курск. Там, на станции, она уж сама разберется. Найдет подходящую карету, чтобы ехать дальше… Куда? Этого она прямо сейчас сказать не может. И пусть ее не ждут назад раньше, чем через два месяца…
Так Эстерка бежала из своего гнезда, словно из ада. Бежала, чтобы найти воду, которой можно было бы потушить его пламя… Слово великого праведника из Ляд где-то в Белоруссии струилось рекой. Туда, туда она должна была бежать…
Однако она прибыла в Ляды в самое неподходящее время, когда сам реб Шнеур-Залман и его семья, состоявшая из двадцати восьми душ, усаживалась на груженые подводы, готовясь покинуть местечко…
Дов-Бер, старший сын, и Мойшеле, младший, помогли своему старому отцу усесться в узкую подводу, на которой должны были ехать мужчины, и сами присели по обе ее стороны. Полными слез глазами всматривался реб Шнеур-Залман в побледневшее лицо Дов-Бера.
— Видишь, — сказал он, — что получилось из помолвки твоей дочери? Испорченное торжество. Это я виноват…
— Ты виноват? — не понял Дов-Бер. — Что ты такое говоришь, отец?
— Сказано: «При падении врага твоего не радуйся…» И вот, когда этот… Авигдор вошел в наш дом просить милостыню, мне захотелось посмотреть на него. Я не должен был этого делать!
— Сказано также: «Если враг твой голоден — накорми его хлебом… Ибо горящие угли собираешь ты на голову его, и Господь воздаст тебе»…
— Вот именно это и есть… «угли горящие»… Накормить его хлебом — это да. Но не стоять при этом. Не смотреть на него. Это уже месть…
— Отец! — воскликнул Мойшеле и сразу же замолчал.
А когда реб Шнеур-Залман вопросительно посмотрел на него, Мойшеле совсем растерялся и принялся как-то беспомощно оправдываться:
— Ничего, ничего, отец… Это ничего.
На самом деле Мойшеле хотел сказать, что ведь такая же нравоучительная мысль приводится и в Евангелиях, в той самой книге, которую отец приказал ему сжечь… Ведь в «Нагорной проповеди» сказано: «У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне».[327] Но он, к счастью, вовремя спохватился.
Лампы, при болезненном свете которых Стерна так лихорадочно паковала вещи, погасли. Крытые подводы осторожно тронулись с места посреди толпы сбежавшихся соседей и хасидов. Женщины всхлипывали в свои фартуки:
— Наш Шнеур-Залман уезжает… оставляет нас одних…
— Бог поможет!.. — Седая голова реб Шнеура-Залмана высунулась из-под темного верха колымаги. — Если будет на то воля Божья, мы еще увидимся…
Но реб Шнеур-Залман сам почувствовал, что это прозвучало слабо и неубедительно..
— Помогайте мне молиться! — попросил он, — Пусть мальчишки в хедере читают псалмы…
— Слышите, что велел ребе? — стали дергать за арбеканфесы своих рано проснувшихся сегодня сыновей заплаканные матери, таща их вслед за собой за подводами. — Читайте псалмы! Псалмы…
Две большие подводы, запряженные четырьмя лошадьми каждая, тем временем все быстрее и быстрее двигались сквозь серую толпу. Их провожали плачущие восклицания:
— Счастливого пути! Легкой дороги!..
Проехав последний дом в конце улицы, подводы поспешно повернули к большому шляху. Старшим из извозчиков двух тяжело нагруженных подвод был реб Юдл, пламенный хасид реб Шнеура-Залмана. На голове его был высокий сподик,[328] а на плечах — длинный мужицкий тулуп. Он и его помощник, сидевший на первой кельне, хорошо знали свое дело: ехать как можно быстрее и шуметь как можно меньше. Никто на этой ненадежной дороге не должен был знать, что за «чудаков» они увозят из Ляд. Ящики были битком набиты святыми книгами, а под тентами подвод сидели святые евреи. Но, н-но! И пусть будет тихо…
Однако, при всей своей осторожности, реб Юдл все же был вынужден уступить и позволить поехать вместе с ними тому беспокойному еврейчику в разорванном талесе. Тот забрался в подводу к ребе и утверждал, что дорога на Амчислав — это его дорога… Его жена и дети живут там. Он сам прибежал в Ляды, чтобы спасти ребе. Теперь будет справедливо, если и его спасут. Он боится французов…
Места под тентами больше не было, поэтому реб Юдл посадил его на задок второй подводы, на мешки с овсом, припасенным для лошадей. Так он и ехал, этот беглец, этот спасшийся от французской виселицы еврейчик, — спиной вперед, на открытом заду подводы, подскакивая на ухабах…
Из своей кареты, ехавшей, с разрешения раввиши, вслед за подводами, Эстерка видела этого «чудачка»… Из-за своего белого, как мел, перепуганного личика, черной бороденки и частого подпрыгивания на задке повозки он казался ей воплощением неуверенности и колебаний, охвативших оставленное еврейское местечко и выгнавших ребе и все его семейство из дома. Казалось, излишки этой неуверенности, не уместившиеся под тентом, выплеснулись на подпрыгивавшие на задке повозки мешки с овсом…
После того как они выехали по мягкой мужицкой дороге на твердый тракт, езда стала громче, но и быстрее. Живее застучали подковы, и после недолгого пути сквозь элулский туман они достигли холма, скрывавшего вместе с несколькими жидкими деревцами перекресток и еврейскую корчму, находившиеся за ними.
Старший извозчик реб Юдл вдруг забеспокоился. Он поднялся на кельне во весь свой высокий рост, увеличенный к тому же его высоким сподиком, и, держа кнут под мышкой, посмотрел из-под ладони вперед. Он хорошо знал, какую ответственность взял на себя. Две дороги расходились за холмом и корчмой. Одна вела направо, в Борисов, который, говорят, уже занят французами. Вторая вела налево, на Амчислав, оттуда — на Красный и дальше — в Расею…
— Возьми-ка налево! — сказал он тихо своему помощнику, у корчмы не останавливайся… Боже упаси! Смотри, постарайся!.. Ты ведь знаешь, кого везешь!.. Но, но!..
Две подводы и карета, ехавшая следом, снова тронулись и потихоньку стали объезжать холм слева. Колесные оси заскрипели под тяжким грузом на шедшей в гору дороге.
Мойшеле, младший сын ребе, высунул голову из рогож, занавешивавших крытый верх первой подводы, в которой сидели в тесноте четырнадцать душ. Беспокойство реб Юдла, сидевшего на кельне, передалось и ему. «Мне странно, — думал он с болью в сердце, — что все еще не видно русских кавалеристов. А ведь полковник Небрасский выехал сюда еще рано утром со своими солдатами. Он сказал, что они будут охранять тракт…» Однако вслух он ничего не сказал и молча втянул голову обратно под крытый верх подводы, не желая портить настроение людям, которые и без того подавлены. В первую очередь, он не хотел огорчать отца, которого так горячо заверял в дружбе Небрасского и в нужности выданных им паспортов…
Тем не менее его напряженность передалась другим без слов. Первыми ее ощутили маленькие дети, внуки реб Шнеура-Залмана. Они захныкали, заворочались…
— Реб Юдл, реб Юдл! — снова высунул голову Мойшеле, не в силах больше сдерживаться. — Кавалеристов еще не видно? Кавалеристов Небрасского?..
Вместо ответа старший извозчик подал младшему сыну ребе знак, чтобы тот сделал одолжение и помолчал. Реб Юдл сам встал на кельне, вытянув длинную шею, прислушался и неожиданно повернул свою увенчанную сподиком голову к Мойшеле:
— Скажите лучше детям, чтобы не шумели!.. Потому что я слышу голоса…
— Тихо, дети! — сердито сказал Мойшеле в темную глубину крытой подводы. — Тихо!..
И снова малыши первыми почувствовали, что неясная угроза стала намного реальнее и ближе и что хныканьем здесь не поможешь. Они замолчали.
Теперь уже Мойшеле до пояса высунулся из-за рогож:
— Реб Юдл, вы говорите, голоса?.. Чьи?
— Какие-то странные, — последовал ответ. — Не наши…
Подводы уже влезли вверх по откосу. Справа показались дымящие печные трубы и большое знамя, реявшее над крышей из дранки…
— На-ка, вот! — обрадовался Мойшеле — Русские солдаты! Русское знамя… Смотрите, смотрите!
— Русские? — снова посмотрел вперед из-под ладони реб Юдл. — Как-то не похоже, не так… Полосы на знамени в ширину, а не в длину…
— Тпррр! — неожиданно остановил лошадей его помощник. — Хозяин, застава! Мне кажется…
И прежде, чем он успел сказать, что ему кажется, перед самыми лошадиными мордами действительно выросла застава, перекрывшая дорогу бревнами, положенными на козлы. Две незнакомые солдатские шапки высунулись из-за них. На евреев были направлены ружья. Точно таким же незнакомым был и прозвучавший приказ:
— Хальтэ-ля![329]
Этот выкрик разбудил всех, как удар грома — сонный пчелиный улей. Мужчин в первой подводе и женщин во второй. О детях нечего и говорить. Не зная чужого языка, все, тем не менее, поняли, о чем речь, все без исключения — от помощника извозчика, сидевшего на передней кельне, до еврейчика в талесе на задке второй подводы.
— Французы! Французы!.. — плаксиво и пискляво загудели обе подводы. Рогожные занавеси раздвинулись, и за ними показались бледные, перепуганные лица: одна голова поверх другой и одна пара глаз над другой — мужские, женские, детские… Шапки с высокими султанами, черные усы под изогнутыми носами незнакомых солдат еще сильнее подчеркивали угрожающе прозвучавший приказ остановиться. Стало ясно, что стоявшая на перекрестке корчма захвачена врагом и что дорога на Амчислав перерезана.
Глава двадцать четвертаяПосле Трафальгара
Незначительное, на первый взгляд, событие зачастую влечет за собой большой перелом. Чем сложнее машина, тем опаснее для нее поломка. Малейшая трещинка в драгоценной вазе приводит, по большей части, к тому, что сосуд разваливается при перемене температуры… Так и внезапная смерть тулонского адмирала Латуш-Тревиля привела к разрушению всех планов Наполеона, направленных против Англии на море. То, что место Латуш-Тревиля занял такой недалекий адмиралишко, как Вильнёв,[330] расширило и разветвило первую трещину. Вильнёв не верил в план Наполеона. Из-за этого он осуществлял трусливые маневры, приведшие в конце концов к колоссальной катастрофе Трафальгара: почти весь французский флот с более чем двадцатью тысячами отборных матросов был уничтожен этим одноглазым дьяволом Нельсоном. И превосходство Англии на морях, против которого Франция боролась веками, стало за один день незыблемым и неоспоримым фактом. От французского флота остались лишь плавающие по поверхности моря мачты с разорванными парусами. А у Англии осталось множество неповрежденных боевых кораблей, которые отныне были непобедимы.
Эта ужасающая весть, как всегда, в первый момент вызвала у Наполеона вспышку гнева, сопровождаемого удвоенной энергией.
«Точно так же, как Франция проиграла на море, она обязана победить на суше!..» — Так он когда-то рычал в Египте, стоя среди своих офицеров и стуча кулаком по качавшемуся походному столу. А перед своими солдатами, оказавшимися тогда отрезанными от Франции, он произнес такую речь:
— Отныне мы одни в Египте, мы отрезаны от Европы… Хорошо! Мы должны поднять голову над волнами, чтобы они не топили нас, а ласкали. Может быть, нам суждено Провидением изменить лицо Востока. Мы останемся здесь и будем сражаться!..
И он сражался. При Абукире на суше разгромил армии англичан и султана. Осадил Акко… Но постоянная жажда и эпидемии оказались сильнее и в конце концов взяли верх. Вместо того чтобы продолжать держать «голову над волнами», он тихо покинул Египет и бросил свои войска на милость Небес. Он отправился во Францию и подобрал корону, свалившуюся с отрубленной головы Людовика XVI. А в 1805 году перекрыл, как и грозил тогда в Египте, поражения Франции на море победами на суше.
Вена без боя распахнула перед ним свои ворота. Несколько месяцев спустя он разгромил под Аустерлицем[331] армии заключивших между собой союз Австрии и России. Это была одна из тех великих побед, о которых складывают легенды. Может быть, даже величайшая из всех его побед на полях сражений. Сразу же после Аустерлица Наполеон принудил двух этих заклятых врагов Франции подписать с ним в Пресбурге[332] мирный договор. Он завладел всей Южной Германией, дав ей невинное наименование «Рейнский союз». Своего братика Жозефа[333] усадил на трон Неаполя. Своего второго брата, Луи,[334] сделал королем Голландии. Он разгромил пруссаков в сражении под Йеной[335] и закрепил эту победу, подписав Тильзитский мир.[336] Своего брата Жерома[337] он сделал королем Вестфалии…
Однако все эти молниеносные победы, как и поспешно воздвигнутые троны для его бесталанных братьев, очень мало успокаивали его. Решающий удар, нанесенный Нельсоном в битве при Трафальгаре по престижу непобедимого полководца, создал где-то в потаенном уголке психики Наполеона малозаметную трещинку. Как всякая поначалу невидимая трещина, она разрасталась понемногу между его блестящими победами. Она становилась все чернее, все глубже, все разветвленнее, и она мешала… Все начинало двоиться в зорких глазах Наполеона, как в расколотой подзорной трубе. Он начал подозревать бывших якобинцев, которых сам же и поставил на высшие должности и из которых создал свое окружение и государственный аппарат императорской Франции. Теперь он сомневался в их преданности ему, в их верности своему бывшему товарищу, поднявшемуся на самый верх и носившему теперь корону… Он тут и там ловил их на саботаже и чувствовал, что в глубине души они не могут простить ему того, что он остановил развитие Великой революции, и ждут, пока он как-нибудь поскользнется, чтобы наброситься на него и разделить между собой алмазы из его короны: так же, как они поступили в свое время с Людовиком XVI…
Место крылатой мечты и упрямой веры в себя теперь занял страх… Именно он стал движущей силой всех его последующих, чересчур поспешных приказов. Вместо того чтобы дальновидно рыть глубокий подкоп под прогнившим фундаментом старой монархической Европы, он стал склоняться к авантюре, которая была не более чем эрзацем, бутафорией мудрой политики и хорошо продуманных вторжений во вражеские государства. Дело дошло до духовного кризиса, как это бывало у всех великих завоевателей — от Навуходоносора до Тамерлана… Раньше или позже появляется неуверенность, неверие в прочность собственных поспешных, плохо продуманных побед. Наполеон начал бояться заговоров, внутренней оппозиции, интриг всех без исключения европейских монархов, побежденных и непобежденных. То, что он короновался в Нотр-Даме, не помогло. Ему не верили, когда он лез из кожи, доказывая, что он стремится лишь установить закон и порядок во Франции, как и во всех завоеванных им странах. Французской армии, являвшейся детищем Великой революции, не доверяли. «Узурпатор» — так шепотом называли императора Наполеона европейские дипломаты за его спиной. А от гнусных узурпаторов не стоит ждать ничего хорошего, кроме новых переворотов и узурпаций…
В то время он писал своему младшему брату Жозефу, королю Неаполя: «Я живу в состоянии вечного страха и недоверия. Каждый день раскрываются все новые и новые заговоры против меня. Каждый день мне представляют страшные тайные отчеты. И те, кто поддерживает Бурбонов, и те, кто поддерживает бывших якобинцев, избрали меня своей мишенью».
Чтобы доказать важность занимаемого им поста и получить для себя лично садистское наслаждение от постоянных волнений Наполеона, его министр полиции Фуше,[338] бывший якобинец и скрытый недоброжелатель императора, еще и преувеличивал десятикратно опасности в каждом таком отчете. После его ухода ближайшая прислуга почти всякий раз видела Наполеона бегающим по своему кабинету, как безумный. Он разговаривал сам с собой и даже кричал себе, что так дальше не может продолжаться, что он окружен со всех сторон подкупленными убийцами и что Англия узнаёт обо всех его планах… В такие моменты Наполеон действительно был способен уничтожить всех и вся вокруг себя, лишь бы избавиться от этой постоянной неуверенности.
Страх всегда и повсюду был одной из сильнейших движущих сил человечества, наряду с голодом и половым влечением… Эти три демона всегда подталкивали людей и к стремительному взлету, и к глубочайшему падению. Не был исключением и такой гений, как Наполеон Бонапарт, когда им овладевала одна из этих злых сил. Страх еще сильнее «разгонял» его нечеловеческую энергию. Но чем дальше Наполеон отшвыривал свою неуверенность, тем сильнее она наносила ответный удар.
Эта движимая страхом энергия действовала так, что каждая новая победа, вообще каждое событие, помогавшее расширить его господство, не только не уменьшали его затаенный страх, но, напротив, постоянно его увеличивали. А чем больше Наполеон боялся реванша и интриг со стороны сильнейших европейских монархов, тем больше эти монархи боялись революционной французской армии, новых политических идей, которые она несла с собой, и личных амбиций Наполеона. Таким образом возник заколдованный круг, в котором победители и побежденные суетились, шумели, но никак не могли прийти ни к какому более или менее надежному соглашению, к хотя бы небольшой доле доверия. Одной рукой подписывались всякого рода мирные договоры с Наполеоном, а другой — заключались соглашения с Англией, с Россией, с Испанией. Они, словно змеи, переплетались между собою и тут же кусали друг друга. В итоге весь европейский континент был охвачен паникой, из которой ни избивавшие, ни избиваемые не видели никакого выхода.
Это постоянное брожение в Европе, во всех ее умах, народах и классах, создавало ту неустойчивую почву, на которой придумывались и осуществлялись дальнейшие наполеоновские планы. Это было похоже на какой-то цех, где было больше вонючих гнилых испарений, чем свежего воздуха и солнца… Планы Наполеона росли, не пуская прочных корней и не давая семян. Это были мегаломанские авантюры в стиле Александра Македонского. Они базировались скорее на кабинетных знаниях и сомнительных отчетах, чем на реальности большого мира. Рос нездоровый аппетит Наполеона, его стремление поглощать всё новые и новые территории прежде, чем были переварены территории, проглоченные раньше. Наскоро сшить белыми нитками новоприсоединенные страны и маршировать дальше, не считаясь с тем, что такие слабо сшитые государственные образования с наспех коронованными родственничками могут внезапно разорваться за спиной уходящих французских армий и отрезать им путь назад, в Париж. И это действительно случилось, правда, позднее, когда Наполеон втихаря бежал из Москвы и оставил свою великую армию в глубоких снегах на милость Небес.
Постоянная неуверенность привела и к тому, что Наполеон потерял верную дистанцию в отношениях с таким древним народом, как еврейский, которым он, будучи генералом, а потом первым консулом, так восхищался. С народом, который, по его собственным словам, «дошел до нашей эпохи, оставив позади себя целую цепь столетий, гордясь своей вечностью и считая самой большой своей привилегией иметь в качестве законодателя не человека, а одного-единственного Бога…»[339]
Еще каких-то восемь-девять лет назад, когда дух Наполеона был свеж, а гений окрылен не страхом, а революционным мужеством, эта особая сила «избранного народа» очень привлекла его, будила в нем амбиции стать современным законодателем того же самого народа, доказать всему миру, что тысячи лет преследований не смогли сделать того, что он совершит одним жестом, взяв этот народ под защиту совершенно новых законов. Конечно, он сильно ошибался — и относительно уступчивости еврейства, и относительно своих человеческих сил и способности месить такой материал… Однако объем свершений все-таки был очень велик. Во всяком случае, когда Наполеон понял: мелкими законодательными шагами невозможно убедить мировое еврейство в том, что столь великое прошлое требует великих деяний…
И Наполеон попробовал совершить их. Во время его Египетской кампании (в 1798–1799 годах) его горячечная фантазия зашла далеко, намного дальше, чем английская фантазия в нашем двадцатом столетии… Из запыленной палатки в арабской пустыне он рассылал свои ставшие знаменитыми призывы ко всем евреям стран Востока. Он требовал от них поддержать французскую армию, встать под знамена Франции и под его, Наполеона, командование, потому что он идет к ним не как европейский завоеватель, а как освободитель. Сидя на волосатом горбу своего верблюда, Наполеон воображал многокрасочную еврейскую массу, устремляющуюся изо всех стран Изгнания в отстроенный заново Иерусалим, к восстановленному Храму, к Синедриону. А себя самого он видел современным Киром, простирающим свои царственные руки и взывающим библейским языком: «Так говорит Бонапарт, царь Французский: все царства земли отдал мне Господь, Бог небесный, и Он повелел мне построить дом Ему в Иерусалиме, что в Иудее. Кто из вас — из всего народа Его желает, — Господь Бог его с ним, и да взойдет он!»[340]
После поражения при Трафальгаре началась деградация. Болезненно раздувающиеся идеи лопались так же быстро, как и появлялись. После своей великой победы под Аустерлицем Наполеон, остановившись в Страсбурге, прислушался к доносам, которые немецкие депутации подавали ему на еврейских купцов в Эльзасе, и вскипел… Вместе с французскими клерикалами Наполеон начал планировать сузить объем прав, предоставленных евреям Великой революцией как в самой Франции, так и в оккупированных странах. Проще говоря, он начал прибегать к тем мелочным средствам, которые уже давно стали залежалым товаром даже у мелких феодальных правителей по ту сторону Рейна. Это были средства, от которых он сам прежде отворачивался с презрением. Однако он тут же, одним рывком, освободился от этой липкой мелочности и бросил возвышенный призыв евреям Франции и Италии — призыв, который со временем должен был определить лицо эпохи и породить грандиозные последствия для всего мирового еврейства и для либерального престижа Франции: Гран Санэдрэн!.. Великий Синедрион!
Девятого февраля 1802 года открылось первое заседание Синедриона[341] в одном из красивейших залов рядом с парижской ратушей под председательством реб Довида Зиценхайма из Эльзаса.[342] Весть об этом величественном историческом событии прогремела по всему миру — как еврейскому, так и христианскому. В Австрии испугались новой «еврейской власти» и собрались было дать немного больше прав своим угнетенным, как в Средневековье, евреям. Царь Александр в России остановил исполнение уже изданного указа об изгнании евреев из сел…
Но сразу же после этого Наполеон резко охладел к подобной раздутой помпезности. Это было похоже на неровное дыхание предельно измученного бегуна. Он словно все время брал неверный тон. Великий Синедрион превратился в дешевую пародию на буквально библейские планы императора на Ближнем Востоке. Он стал своего рода еврейским парламентом, в котором христианские комиссары хотели играть первую скрипку и где они проповедовали от имени императора, призывая евреев к ассимиляции и к смешанным бракам с французами.
Уступчивые поначалу еврейские нотабли и раввины отрезвели. Начались тайные и явные трения с приславшими их еврейскими общинами и с французскими властями. И все здание Синедриона рухнуло, как карточный домик. Возобновились интриги французских клерикалов и грубые немецкие доносы с противоположного берега Рейна. Заклятые ненавистники евреев в Австрии и в России осмелели, замороженные было антиеврейские законы снова вступили силу. Больше незачем было бояться новой «еврейской власти» и не перед кем было отчитываться.
И снова Бонапарт пришел в бешенство от того, что его театральный трюк под названием Гран Санэдрэн оказался не в силах повернуть колесо тысячелетней истории, сломать упрямство вечного народа, которым он сам не раз восхищался. Кроме того, у него не было времени дальше возиться с евреями. Гораздо больше беспокойства ему доставляли другие народы, сидевшие на своей собственной земле и управлявшиеся собственными монархами и религиозными лидерами. Наполеон увяз в кровавых войнах с фанатичной католической Испанией, поссорился с римским папой и прогнал его из Рима, снова сражался в Центральной Европе — под Эсслингом,[343] Ваграмом,[344] а иногда — для разнообразия — под Веной…
На фоне своих постоянных триумфов и вечной неуверенности он начал высказывать преувеличенные оценки, произносить слишком эффектные слова, призванные разом охватить то, для описания чего крупным мыслителям требуются целые книги. Он высказывал свое мнение о старых и новых философских системах, о литературе, об изобразительном искусстве, о музыке… Крутившиеся возле него пройдохи и всякого рода титулованные лизоблюды подхватывали его высказывания и разносили, словно на золотых блюдечках, сопровождая своими глубокомысленными комментариями. Художники, писатели и артисты якобы восхищались столь высокоумными замечаниями, доходившими до них напрямую или опосредованно, через вторые и даже третьи руки. И приспосабливались к ним. Как портные — модными журналами, они начинали руководствоваться в своем творчестве тем, что сказал его величество Наполеон, с учетом того, где он улыбнулся, а где, наоборот, поморщился…
Единственный, у кого хватило мужества высказать противоположное мнение, был великий и вечно страдающий Бетховен. Однажды в Вене, после симфонического концерта, разбросав свои короткие толстые ножки на красном плюше кресла, торжественно-усталый, как маленький бог, Наполеон увидел поднявшегося к нему, чтобы поблагодарить за оказанную честь, маэстро с растрепанными волосами…
— Вы знаете, мэтр Бетховен, — сказал ему Наполеон, — итальянская музыка нравится мне больше ваших грандиозных симфоний…
— Это не удивительно, ваше величество, — вежливо ответил композитор. — Вы измученный человек, постоянно занятый войнами и политикой, а слушая устаревшие итальянские концерты, можно спокойно вздремнуть, позволить своим мыслям отдохнуть…
Устремленный на маэстро взгляд Наполеона вспыхнул, словно грозя прожечь собеседника. Император из практики знал, что этот его взгляд производил глубокое впечатление на людей и заставлял их чувствовать себя не в своей тарелке…
Однако на этот раз он не добился ожидаемого эффекта. Грубое, массивное лицо Бетховена осталось неподвижным. И Наполеон лишь кратким кивком подал ему знак, что эта милостивая беседа в императорской ложе завершена…
Глава двадцать пятаяРоссийская авантюра
Последние победы Наполеона при Асперн-Эсслинге и Ваграме, недалеко от Вены, не принесли ему покоя. Земля Центральной Европы буквально горела под его ногами. Парадный прием, устроенный ему в венском дворце, был холоден, а сам он был достаточно умен, чтобы увидеть и почувствовать, что старая австрийская аристократия презирает его и просто терпит, как нарыв на теле. Ведь если его тронуть, будет больно. Вот его и смазывают мазью, стиснув зубы, и ждут, пока он лопнет…
Но чего ему было требовать от чужаков, если свои собственные аристократы и в его любимой Франции, и в эмиграции относились к нему не теплее? Худшим из всех был Талейран,[345] его бывший главный церемониймейстер в Тюильри. Незадолго до новых трений с Австрией, приведших к войне и к битве при Ваграме, Наполеон поймал Талейрана на том, что тот продавал его австрийскому послу в Париже — Меттерниху.[346] Наполеон выругал Талейрана в присутствии множества людей. Выругал громко, в полный голос, визжа, как имел обыкновение делать в последнее время, когда был слишком сильно раздражен:
— Вы вор и трус! У вас нет ничего святого! Вы бы и родного отца продали. Я оказывал вам все возможные милости, а вы оказались способны совершить против меня самые большие гнусности. Не понимаю, почему я до сих пор вас не повесил… Но еще не поздно…
Он выругал и прогнал его, но Талейран, как потом передавали Наполеону, лишь по-иезуитски усмехнулся, покидая дворец, и сказал сопровождавшему его к выходу главному лакею так:
— Жаль, что столь великий человек так дурно воспитан…
Неудавшаяся кампания в Испании, как и интриги Меттерниха, очень мало помогли Австрии. Под Ваграмом австрийские войска потерпели тяжелейшее поражение, а еще тяжелее для Австрии был Венский мир.[347] Однако это не помешало вонючему лису Меттерниху продолжать плести свои интриги. И нити для этих интриг давали ему бывший главный церемониймейстер Талейран и министр полиции Фуше. Оба они завидовали высоко вознесшемуся якобинцу и ненавидели его и его нынешнюю неограниченную диктатуру. Он, Наполеон Бонапарт, имел относительно этого однозначные сведения…
С другой стороны, Наполеона ужасно волновало то, что говорил так называемый «пепл де Пари».[348] Его агенты следили за простонародьем и подслушивали, о чем болтали за стаканчиком вина в парижских кабачках. Это пугливое любопытство все больше переходило у него в слабость знаменитого артиста, который стареет и боится потерять популярность. Ему необходимо слышать каждый вечер крики «браво!» и рукоплескания. В противном случае он падает духом и перестает верить в свой талант. Париж с его веселыми бульварами и тысячами шумных бистро — это большая галерка европейского театра. Чтобы эта галерка с каждым днем все сильнее топала ногами и все дольше и ритмичнее аплодировала, крича «браво!», надо придумывать для нее захватывающие военные походы, новые политические события, новые перемены на тронах. Он, Наполеон, менял надоевших ему царьков, как декорации, и усаживал на их место «своих людей». Однако это было скорее следствием азарта, чем расчета, больше авантюрой, чем реально продуманным поведением.
Вынужденный приспосабливаться одновременно и к «традиционным» аристократическим родам старой Европы, и к простонародью, ни в коем случае не желавшему забывать те привилегии и свободы, которые обещала ему Великая революция, Наполеон постоянно метался от старого к новому и обратно. Это страшно раздражало его, держало его в неослабном напряжении. И даже малейший просчет одного из его генералов или высокопоставленных чиновников приводил императора к вспышкам дикого гнева и отчаянию. Он был подобен льву с тонкой и нежной, как у хрупкой женщины, кожей. Он был способен проглотить на обед целую страну вместе с ее троном, но малейшая царапинка на пальце выводила его из себя…
Наполеон сам чувствовал, что в конце концов будет растерт в муку между жерновами этих противоположностей из-за постоянной необходимости бросаться то вправо, то влево… И чтобы положить этому конец, он дал широкие возможности бывшим аристократам занимать высокие должности наравне с бывшими якобинцами. Таким образом, как рассчитывал Наполеон, они будут ожесточенно конкурировать между собой, а его оставят в покое. Бывшие маркизы и бывшие члены Конвента будут носиться, как помешанные, устраивая свои собственные карьеры, а про него позабудут…
Еще когда хитрый и упорный Талейран занимал высокий пост в Тюильри, Бонапарт сказал ему о бежавших аристократах слова, ставшие крылатыми: «Революция уже давно простила эмиграцию. Теперь пришло время, чтобы эмиграция простила революцию».
И эмигранты простили. Простили от всей души. Измученные и изголодавшиеся, они приезжали назад из Германии, России и Англии и получали высокие должности, чины и влияние в своем территориально разросшемся Отечестве. И вместо того чтобы устраивать интриги против императора Франции, сидя во враждебных ей государствах, они служили ему в качестве прилежных префектов и способных военных. Однако они все-таки сохраняли заметную дистанцию по отношению к бывшим якобинцам. Аристократы смотрели на них сверху вниз и, по мере возможности, избегали. Во Франции запахло угрозой двоевластия. Весь государственный аппарат мог в любой день встать с ног на голову.
Чтобы затянуть эту новую трещину, Наполеон прибег к совершенно исключительным диктаторским средствам. Не только права на получение должностей и чинов должны были теперь стать одинаковыми для обоих классов, но и сам их социальный статус должен был быть окончательно выравнен. Требовалось создать единый живой социальный сплав обеих этих каст, то есть старой и новой Франции, объединяющий контрреволюционеров и революционеров, версальских маркизов и бывших членов Конвента. Если ассимиляция евреев французами не удалась, необходимо было сделать так, чтобы удалась ассимиляция французов французами.
И Наполеон взялся за это слияние резко и грубо. Как будто это были не хорошо развитый и отсталый классы людей, а породистые и беспородные лошади на конезаводе… В 1811 году дело дошло до циркуляра, приказывавшего всем префектам составлять списки всех богатых и аристократических невест в своих департаментах, чтобы выдать этих аристократок замуж за офицеров и чиновников Французской империи.
Больших результатов эта кампания принудительных бракосочетаний не принесла, кроме трагикомических сцен в провинциях. Но она была характерной для попыток Наполеона соединить старую и новую Францию, что, по его мнению, должно было гарантировать будущее империи и его собственной династии — династии Бонапартов.
Но пойди оснуй династию, когда на поле, которое он пахал уже так давно, ничего не растет. Жозефина не могла больше иметь детей.
Поэтому он был готов испытать это сплавление высших классов с низкими на себе самом: он, вознесшийся на самую вершину сын простого адвоката из Аяччо, планировал жениться на дочери европейского монарха и родить от нее ребенка.
Рождение такого принца должно было сразу же заполнить пропасть между старой аристократией и парвеню. Тогда исчез бы тот привкус пренебрежения, который он все еще ощущал по отношению к себе в королевских дворах Европы. Любовь требовалось заменить на расчет.
И он развелся со своей первой и последней любовью, которая еще была осколком революционной неразберихи, с Жозефиной, вышедшей из кармелитской тюрьмы, как из могилы, и переступившей через обезглавленного на гильотине мужа, чтобы надеть на свою черноволосую голову упавшую корону Франции. Он развелся с той, которую в глубине души любил до последнего вздоха и которой простил, десять раз простил все романы, что она крутила за его спиной. Он погубил свою единственную любовь так же, как губил своих лучших гренадеров, — ради победы над врагом. Так же, как он утопил в море три тысячи турецких солдат, когда у него не осталось для них лишнего провианта…
Разведшись в нарушение католического закона и вопреки своим сопротивлявшимся этому шагу чувствам, он ходил хмурый по большим залам Тюильри и, несмотря ни на что, все-таки женихался. Вопрос был только в том, на ком жениться. На петербургской принцессе или же на австрийской? Партии бывших революционеров больше нравилась Россия. Партии аристократов — Австрия. Последняя, с помощью еще не отправленного в отставку Талейрана, напрягала все свои силы, чтобы взять верх, и это ей удалось. Задняя мысль этих высокопоставленных и влиятельных людей была проста: чем с более аристократичным царствующим домом породнится Наполеон, тем решительнее ему придется отряхнуть с себя остатки своего революционного прошлого и освободиться от всех своих якобинских последователей; и тем больше выиграют остававшиеся во Франции и вернувшиеся из эмиграции аристократы…
Тоскуя по Жозефине, Наполеон женился через три месяца после развода с ней. Точнее было бы сказать, что он заставил себя жениться на австрийской принцессе Марии-Луизе,[349] настоящей немке, пышной и сладкой, как сдобная булка с медом. Правда, она была глуповата, а лицо ее — слегка изрыто оспой. Хорошее воспитание и хорошие родители научили ее терпеть ее не слишком высокородного мужа, которого она никогда не любила. Она попала во дворец Тюильри, как в золотую клетку, но, тем не менее, улыбалась, всегда улыбалась своими серо-голубыми кукольными глазами. Даже когда тосковала по родительскому дому и ей хотелось плакать.
И — о, радость! Родился ребенок. И именно мужского пола — будущий «орленок»…[350] В первый раз за всю свою суетную жизнь Наполеон ощутил отцовскую гордость, тихую благодарность новорожденному и его еще слабой матери. То, что он годами безуспешно пахал высохшее поле Жозефины, часто приводило его к мысли, что, может быть, это он, а не она, виновен в том, что у них нет детей, что это он истрепался и утратил силу — во время десятков кровавых сражений, в лонах десятков чужеземных красавиц. Ведь Жозефина все-таки произвела на свет от своего первого мужа двух чудесных детей…
Теперь же, после рождения «орленка», Наполеон весьма приободрился. Он почувствовал себя гораздо увереннее, осознал вдруг, что вечность — не в мертвых монументах, не в бронзовых колоннах на Вандомской площади,[351] а в живых детях. Он понял, что самая длинная и крепкая цепь состоит из отдельных звеньев — одно скреплено с другим… Древний народ Израиля хорошо это понимал. Многодетность евреи ценили выше, чем «царствие Небесное», придуманное позднее христианскими аскетами. Поэтому-то они, эти упрямые евреи, дошли до нашего времени сквозь столетия преследований, сквозь огонь и воду. Такой же отзвук бессмертия он ощущал сейчас в шуме своей беспокойной крови и в первых писклявых криках своего «орленка». Теперь уже, если с ним самим случится беда на поле боя, никакой Бурбон не займет трон. Его наследник дремлет в своей колыбельке…
Однако и большие военные парады, ворота из цветов и орудийные салюты в честь новорожденного наследника престола удовлетворили «парижский народ» лишь на время. Вечная галерка вскоре опять загудела. Она требовала новых эффектов и новых декорацией в качестве компенсации за своих детей и близких родственников, которых она теряла на полях многочисленных сражений… Отношение европейских монархов к вознесшемуся корсиканцу тоже не слишком уж улучшилось из-за его женитьбы на дочери австрийского императора и рождению наследника престола Французской империи. Даже в самой Австрии все еще смотрели на свою Марию-Луизу как на некую сказочную принцессу, которая сидит, бедняжка, в плену во дворце у этого «бандита». Во дворце, который, в свою очередь, этот бандит отобрал у обезглавленной Марии-Антуанетты. Австрийский дипломат Меттерних рос, как черная тень, когда солнце начинает опускаться к горизонту… Не было ли это заходящее солнце династии Бонапартов? Длинные руки-тени Меттерниха уже достигали России. Он связался через голову Наполеона с окружением Александра I.
В своем беспокойстве Наполеон переезжал из одного императорского дворца в другой. Из Фонтенбло — в Компьен, и назад, в Тюильри. Он прятал на короткое время в объятиях юной Марии-Луизы свою усталую, уже начавшую лысеть голову. Но ему было достаточно посмотреть в ее кукольные глаза, чтобы смутиться и, нахмурив брови, выйти из ее апартаментов. Ему было не о чем с ней говорить. Податливая и мягкая, как тесто, она принимала очертания любой формы, в которую ее помещали… Императрица, со своей стороны, тоже была довольна — тем, что этикета ради выполнила свой долг и ей еще долго не надо будет разговаривать со своим полноватым мужем, который так ей чужд и так отличается ото всех, кого она знала, живя в венском замке своего отца…
И снова Наполеон стремился на войну. Он находил душевное равновесие, только сидя в сером полевом рединготе[352] в седле своего белого вышколенного коня. Беспокойство — лучшее средство против беспокойства. Это математический закон: минус на минус всегда дает плюс.
Одной из самых болезненных точек в Восточной Европе было Великое Герцогство Польша.[353] Политика, проводившаяся там Наполеоном, постоянно раздражала русского медведя и прусского юнкера. Со времени подписания Тильзитского мира Пруссия была растоптана, а Россия находилась под угрозой. Скрытая ненависть струилась из России через Пруссию и доходила до Австрии, до кабинета Меттерниха. Это настораживало Наполеона, однако вместо того, чтобы холодно все обдумать, он кипел от ярости: Россия обязана была признать свое поражение, как и Пруссия… Это в конце концов довело Наполеона до опаснейшей авантюры. В начале лета 1812 года он надел себе на голову меховую шапку польского улана и форсировал Неман во главе своих лучших полков. Официально это объяснялось тем, что он вступился за Польшу, за ее обиды, за ее прежние восточные земли, все еще находившиеся под русским сапогом. А вместе с ним в глубь России двинулась армия, какой ни сама Россия, ни государства Европы никогда не видали. Разве что, может быть, во времена великого переселения народов или монгольского нашествия. Это была армия из пятисот тысяч солдат, с сотнями мортир и пушек. Она легко прорвала слабые заслоны на западной границе России.
Глава двадцать шестаяОлькеники[354]
Именно слабость российских границ, систематические отступления русских армий и яростная ненависть городского, местечкового и сельского населения стали первым неприятным сюрпризом для французской армии. Все это выглядело как разбег атлета, намеревающегося одним ударом плеча высадить ворота, — а они оказались не заперты… Вместо жесткого сопротивления, которое необходимо было преодолеть, атлет со всей силы ворвался в пустоту. Он растянулся во весь рост в жидкой грязи и неуклюже ворочается там, перепачканный с головы до ног и смущенный. Как-то это совсем уж не героично.
Уже вскоре после форсирования Немана и занятия Вильны все планы Наполеона зашатались. Расчеты, сделанные им в парижском кабинете, не соответствовали российской реальности. Во всей Центральной Европе с ее множеством чудесных городов и шедевров старинного искусства к французским войскам все относились с почтением — от феодальных царьков до самого бедного крестьянина. Здесь же, на Святой Руси, были лишь бесконечные капустные поля и маленькие, разбросанные тут и там хатенки. Их вытаптывали и сжигали, когда это требовалось. Так называемые большие города были здесь по большей части тоже построены из бревен, даже церкви и, не рядом будь упомянуты, еврейские синагоги. Когда это было удобно отступавшей русской армии, их поджигали без капли жалости, точно так же, как и глухие деревни. Самый быстрый эскадрон, прискакав, всегда обнаруживал лишь дымящиеся головешки; самые тяжелые пушки застревали в непролазной грязи на дорогах, которые, в сущности, не были дорогами.
Выработанные навыки ведения войны, которые так помогали под Аустерлицем, Фридландом,[355] Эсслингом и Ваграмом, здесь Наполеон использовать не мог. Охват одного фланга противника в сочетании с инсценировкой тяжелого боя на другом его фланге с тем, чтобы облегчить мощный прорыв ослабленного центра, — эта и ей подобные хитрости здесь не годились. Они вообще ничего не стоили. Потому что тут не было ни правого, ни левого фланга и уж, конечно, никакого центра. Все двигалось, как жидкая масса, утекало и ускользало из рук. Если его, Бонапарта, можно было назвать французским Ганнибалом, ворвавшимся в эту большую славянскую страну, то командующий русской армией Барклай-де-Толли[356] был реинкарнацией Фабия Кунктатора,[357] который заманивал того же самого Ганнибала все глубже и глубже в глубь Италии, уничтожая его армию понемногу. Разница состояла только в том, что он, современный французский полководец, не переходил никаких Альп. Он даже противника еще ни разу не разгромил, как Ганнибал разгромил римскую армию в битве при Каннах.[358] Попробуй разгроми подводы с капустой, которые к тому же все время только уезжают…
И, словно мало было этого бесцельного вторжения в такую расхлябанную, расползавшуюся от ветхости страну, из милой Франции начали поступать известия, что парижская «галерка», или «парижский народ», как предпочитал говорить Наполеон, проявляет недовольство…
Парижский народ просто не понимал, для чего император лезет в такую даль. Ведь он только что так удачно породнился с австрийским императорским домом; жена даже уже наградила его наследником… Так почему же он все никак не может спокойно усидеть на месте? Разве мало будет маленькому Бонапарту унаследовать объединенные Францию, Австрию и Германию? Нет, его великому отцу потребовалось присоединить Польшу, Россию и еще черт знает какие варварские страны, в которых, как рассказывают, белые медведи расхаживают по улицам безо всякого страха, а женщины носят сапоги круглый год… Нет, это уже чересчур! Это может стать опасным…
То же самое мнение, но более ясными словами высказал Наполеону его главный интендант граф Дарю.[359] Разговор между ними произошел в Витебске, в крупном белорусском городе, который французские войска заняли после Вильны.
— Для чего?.. — спрашивал императора этот холодный и здравомыслящий бюрократ и сановник. — Для чего, ваше величество, ведется такая тяжелая война в такой дали?.. Не только войска, но и мы, ваши приближенные, тоже не понимаем целей и необходимости этой кампании. То, что английские товары прорывают вашу блокаду вокруг европейского континента и проникают в Россию, и то, что союзное нам Герцогство Польша хочет стать большим королевством, еще не основание для ведения такой непопулярной и дорогостоящей войны. Чем быстрее вы заключите мир, ваше величество, тем лучше будет для всех нас!
Того же мнения относительно Российской кампании придерживалась и большая часть маршалов. Однако не все они находили себе такое же мужество, как граф Дарю, чтобы ясно и открыто высказать это императору. Они только намекали, более или менее завуалированно…
Это были разумные предостережения. Однако однажды взятый разбег на Москву уже не мог быть остановлен. Как брошенный гигантский кегельный шар, этот поход уже вышел из-под контроля и с головокружительной скоростью катился вперед. Возвратиться назад, не одержав ни единой большой победы, Наполеон боялся. Вся его система запугивания больших и малых государств могла лопнуть. Легенда о том, что французская армия непобедима, могла развеяться как дым… Нет и еще раз нет!
И он двигался все дальше и дальше в глубь России. Лучшие кавалеристы под командованием маршала Мюрата[360] изготавливали к бою свои длинные пики, но так и не закололи ни единого русского солдата.[361] Маршал Даву и король Вестфалии Иероним, брат Наполеона, преследовали русских и пытались не допустить, чтобы две отступавшие русские армии — Багратиона[362] и Барклая-де-Толли — соединились… Но пойди не допусти, чтобы холодный ветер не смешивался с теплым!..
18 июня 1812 года, через два дня после занятия Вильны, Наполеон Бонапарт выступил верхами в сопровождении легкого эскадрона польских улан в направлении на Ошмяны.[363] Все утро он восхищался старинными литовскими развалинами, расположенными между живописных Тракайских озер.[364] Пообедав в Троках[365] и немного вздремнув, император отправился на прогулку, имевшую, помимо прочего, и стратегическую цель. Просто так Наполеон во время военной кампании никогда не гулял. Смысл нынешней прогулки был в том, чтобы разведать кратчайший путь на Минск, куда поспешно отступил со второй русской армией Багратион, и посмотреть, как лучше загнать в цель живую пулю — то есть маршала Даву с его сорока тысячами солдат, двигавшихся налегке, без тяжелой поклажи. Таким образом Наполеон планировал окончательно разделить две отступившие русские армии, чтобы они не смогли соединиться у Динабургской крепости. Если бы это ему удалось, он был бы уверен в окончательном успехе.
— Эти Барклай и Багратион, — объяснял он с легкой улыбкой презрения своим польским сопровождающим, — уже никогда не увидят друг друга…
Он никому не говорил об этом, но все же надеялся обойти и захватить в плен русского царя собственной персоной. Согласно полученным им тайным сообщениям, Александр спешно выехал из Петербурга, стремясь как можно быстрее достичь Динабургской крепости, чтобы подбодрить свои отступившие, если не сказать «бежавшие», армии… «Этот стратег сам мчится в ловушку, — удовлетворенно потирал руки Наполеон. — Это очень подходит внуку Екатерины…»
Наполеон никак не мог забыть, что Екатерина Великая не ответила ему на письмо с просьбой принять его на службу в ее армию. То, что он ворвался теперь в пределы России в качестве императора Франции и половины Европы, что он уничтожил те самые границы, которые когда-то должен был пересечь в качестве офицерчика, ищущего приключений, он воспринимал как месть самой истории. Нет, мировая история никогда не смолчит по поводу столь грубых ошибок! Она раньше или позже исправляет их…
На лесных дорогах между Троками и большим озером,[366] перед Бутрыманцами,[367] императорский эскадрон заблудился. Мамелюк Рустам, личный слуга Наполеона, и один польский улан поскакали вперед, чтобы отыскать ровную дорогу или кого-то, знающего местность. Сразу же после этого в лесу прогремел взрыв, и они галопом вернулись назад.
— Ла-ба, ла-ба, эфенди!..[368] — первым предупредил на ломаном французском еще издалека мамлюк Рустам. — Урус, урус ла-ба!..[369]
— Москали! — пояснил, ни жив ни мертв, польский улан. — Это, должно быть, засада!
Немногочисленные сопровождавшие Наполеона всадники заволновались. Опасность была велика, а ответственность — еще больше. Один Наполеон спокойно сидел в седле на своей белой лошади.
— Засада, — сказал он, — не дает о себе знать шумом… Однако дорога небезопасна. Назад!
Но как было скакать назад, если все лесные тропинки вокруг озера запутались? Некоторые из них были заболочены, подковы увязали на них.
Ведя лошадей под уздцы, польские уланы начали пробиваться через лес. На одной из боковых дорожек они внезапно натолкнулись на еврея с большим тюком на плечах.
— Жидок, куда ты идешь? — окружили его уланы.
— В Олькеники, Панове! — последовал ответ.
— А что это за тюк ты тащишь? — продолжили допрашивать кавалеристы.
— Книги, еврейские книги. Я книгоноша.
— А кто это стрелял в лесу, Мошка? Не знаешь?
Вместо ответа книгоноша вылупил глаза на белую лошадь и ее всадника.
— Панове! — задрожал он от воодушевления. — Не это ли сам великий круль[370] Наполеон?
— Ах, так? — с подозрением переспросил его один из уланов. — Может быть, ты шпион? Ты!.. Шпион?
Но маленький всадник в треуголке махнул рукой. Он уловил слово, похожее на его имя, и догадался, что узнан.
— Спроси этого еврея, — сказал император, — откуда он знает.
Книгоноше перевели вопрос.
— Откуда я знаю? — воскликнул еврей и снял с плеча свой тяжелый тюк. — Хорошенький вопрос!
Он покопался в своем бумажном товаре и вытащил печатную брошюрку с хвалебными песнями Наполеону на древнееврейском языке. Французский император восхвалялся в ней за великие милости, которые он повсюду оказывал евреям… Стихи Халфана, Шелера, Аарона га-Когена и Мойше Мёда. На обложке была отпечатана деревянная гравюра с изображением Бонапарта в профиль. Треуголка была втрое больше головы и окружена какими-то странными цветами — не розами, не шиповником. Таких цветов вообще в природе не бывает, только в фантазии виленских печатников.
— Вот! — с триумфом воскликнул разбитной книгоноша, поднимая брошюрку обеими руками и издалека, как зеркало, показывая ее всаднику на белом коне. Пожалуйста, пусть великий Наполеон посмотрит, как евреи уважают его, и пусть он порадуется.
Переходя из рук в руки, печатная брошюрка быстро достигла затянутых в белые перчатки рук всадника в треуголке…
Наполеон с деланно-обиженной миной рассматривал свой грубо напечатанный портрет. Он пролистал брошюрку и изящно растянул в улыбке губы.
— Сэ л хэбрэй пур муа!.. — сказал он с комической беспомощностью и, не выпуская из рук ни брошюрки, ни поводьев, развел руками. — Мэ… Сэ бьен, мон вье! Сэ трэ бьен фэ![371]
Этот простоватый комплимент в свой адрес Наполеон воспринял с якобы серьезной миной взрослого, который хвалит школьника. При этом он смотрел на еврейчика, стоявшего рядом со своим тюком, обиженно-смеющими глазами.
Книгоноша стоял очарованный, не отрывая сияющего взгляда от царственной особы. Он следил за каждым движением императора, ловил каждое его слово. Казалось даже, что еврей понимал, что его хвалят.
Однако вдруг, ни с того ни с сего, он что-то вспомнил. Его бородатое лицо скривилось. Он замахал руками и закричал на ломаном польском:
— Панове, не ходите! Не ходите!.. В Бутрыманцах еще остались казаки… Они забирают у крестьян всех лошадей и подорвали мост… — Подхватив свой тяжелый тюк и взвалив его на плечи, он начал свободной рукой махать, чтобы следовали за ним: — Пойдемте со мной в Олькеники!.. Всего несколько верст. Я знаю дорогу…
Уланы коротко шепотом посовещались между собой. Потом старший по званию сказал еврею, выдвигая вперед нижнюю челюсть:
— А не подослан ли ты, Мошка? Ну-ка, припомни!..
— Таких вещей нам, Панове, делать нельзя… Боже упаси!
— Вам нельзя делать!.. — передразнил его улан.
— У нас есть такой закон в Талмуде: нельзя доносить одному царю на другого…
Уланы рассмеялись как от этих странных слов, так и от ломаного польского, на котором они были сказаны. Тем не менее, чтобы быть полностью уверенными, они предприняли меры предосторожности: двое уланов с пистолями в руках шли вслед за евреем, ведя своих лошадей под уздцы. А за ними, чуть поодаль, шел весь эскадрон.
Они вошли в Олькеники, когда солнце уже начало закатываться за горизонт. Им навстречу верхами выдвинулась целая рота французских гренадеров. Олькеники были заняты кавалерийским полком маршала Даву.
У поляков, шедших за евреем, камень с сердца упал. Благополучно доставили императора в безопасное место!.. Они поощрительно похлопали еврея-книгоношу по мешку с книгами и по сгорбленной спине:
— А ты бравый жидок! Ты еще, конечно, получишь подарок…
Через своего толмача Бонапарт велел спросить еврея, что бы тот хотел получить в награду за свою помощь.
— Для меня лично — ничего, — ответил книгоноша. — Я выполнял заповедь… Но если великому королю угодно, то путь он велит французским солдатам оставить большую синагогу. Они там поселились и не дают молиться. Это ведь осквернение святыни!
После короткого расследования выяснилось, что штаб полка действительно занял большую синагогу, потому что другого просторного помещения в местечке не нашлось… Наполеон сразу же приказал очистить синагогу, на которую ему указали издалека. Силуэт большого здания привлек его, и в сопровождении мамелюка Рустама и толмача, владевшего польским и немецким, Наполеон пошел посмотреть ее вблизи.
Он всегда был любителем старинных зданий и вообще старины. Это он обогатил Париж и парижский Лувр лучшими произведениями искусства — в мраморе, в бронзе и на холстах. Наполеон стаскивал все это в Париж изо всех стран, которые захватывал. В том числе из Египта… Острое чутье всегда подсказывало ему реальную ценность того или иного творения. Однако ни в католической Италии, ни в протестантской Праге,[372] ни во Фландрии, ни среди египетских руин он никогда не видал столь оригинального здания. Примитивная и величественная в одно и то же время, большая Олькеникская синагога словно вламывалась в вечернее небо. Как пирамида поверх пирамиды, громоздились друг над другом крыши трех ее этажей. Между выступающими вперед стрехами чернели низкие и очень широкие окна, набранные из небольших кусков стекла. А круглые красивые окошки располагались между стрельчатыми дверями. С четырех сторон, по углам, возвышались башенки. Веселье и легкость были разлиты по выкрашенным в белый цвет оконным рамам, по узким дверям и башенкам. И какая-то мистическая серьезность виделась в насаженных друг на друга крышах. Синагога в целом напоминала старую китайскую пагоду, все этажи которой глубоко-глубоко утонули, и только три верхних, несмотря ни на что, остались над поверхностью литовской земли… Как смог местечковый архитектор достичь такого ощущения силы, такого рывка? Какими путями дошла до литовских жидков эта фантазия Дальнего Востока? Самым красивым и трагичным было то, что здание целиком построили из дерева. Оструганные бревна, доски, дранка, щепа. Ни единого камня и ни единого кирпича в стенах… И вместе с масштабной поэтичностью замысла восхищала и пугала детская уверенность неизвестного строителя, не побоявшегося вложить столько сил и любви в здание из такого уязвимого материала, как сосновая древесина. Одна искра — и все его произведение в течение получаса уйдет вместе с дымом в небо…
Внешний вид синагоги произвел на Наполеона такое впечатление, что он захотел осмотреть ее и изнутри. Целая ватага возбужденных евреев, читавших минху, окружила его и его немногочисленных сопровождающих. Наполеон поморщился от такого шумного любопытства. Однако интерьер синагоги произвел на него не меньшее впечатление, чем экстерьер, и он обо всем забыл. Старинная бима с четырьмя резными, увенчанными коронами колоннами напомнила ему вход в парижский Пантеон, только в меньшем масштабе. Такие же карнизы, та же строгость. Еще красивее был орон-койдеш. Резьба по дереву и металлу, колонны по углам и очень яркие арабески, изображения священных животных, сидящих в окружении лоз дикого винограда и символизирующих двенадцать колен Израилевых, надписи и венки на короне — все это напоминало готические барельефы, арабскую мозаику, староиспанскую резьбу из Толедо и сливалось в единую примитивную гармонию. Перегруженную, как барочные украшения, и в то же время легкую, воздушную, по-детски веселую… Жаль, что все это чудо было занавешено бедной выцветшей завесой из какой-то желтоватой ткани с потертой звездой Давида. Когда Наполеон спросил через толмача, откуда такая убогая завеса на таком красивом «ящике», сразу десять евреев взялись ему рассказывать, что здесь когда-то была дорогая старинная завеса, украшенная золотом и жемчугами. Но при Екатерине, во время войны между русскими и поляками, завесу стырили. До сих пор неизвестно, у кого она осталась. Может быть, у солдат Бибикова,[373] а может быть, у польских солдат…
В тот же вечер синагогальный староста получил посланную с французским гренадером чудесную плахту из тяжелого шитого золотом бархата с дорогими кистями по краям. На ней была густая ренессансная вышивка в виде венков, ветвей и листьев, а также летящих орлов. Это был подарок Наполеона для ограбленного святого места.
И до сих пор этот подарок висит в Олькеникской синагоге в качестве двойной завесы для орон-койдеш. Она так же хорошо подходит к его изящной резьбе, как дорогая картина подходит для искусно выполненной старинной рамы.
Глава двадцать седьмаяВоля императора
В Олькениках, куда Наполеон добрался с помощью еврейского книгоноши, спасаясь от русских казаков и саперов, и где старинная синагога произвела на него такое сильное впечатление, он остался на ночь, а потом — и на день. Император заинтересовался численностью евреев в России, о которой имел слабое представление. Он был потрясен, узнав, что их здесь насчитывается более миллиона душ. Это семизначное число в то время, да еще и в отношении «нежелательных» сынов древнего народа, даже для Франции, Италии и Австрии, вместе взятых, было фантастическим. Большое значение имело и то, что этот миллион способных работящих людей буквально задыхался в ограниченной части российских городов и местечек от Луцка до Риги. То есть вдоль всей западной приграничной полосы Российского государства, куда теперь вступили французы и где они тут и там сражались с отступающим противником.
Важность такого человеческого материала, который сидел, словно связанный, в тесноте и рвался за пределы черты оседлости, во внутренние российские губернии, и который можно было легко возбудить одним лишь открытием для них всех запертых ворот, даже одним лишь обещанием свобод — все это было ясно с первого взгляда. По первому впечатлению Наполеона, это было намного легче осуществить, чем его прежний план взбунтовать украинцев против Великой Руси…
С лихорадочной прилежностью, которая всегда была характерна для него во время войны, он принялся знакомиться с существом российского еврейства. Агенты собирали материалы и доставляли в штаб. К цветным папкам с материалами об угнетенных народах Российской империи, таких, например, как поляки, немцы, литовцы и украинцы, добавилась свежая папка с новой надписью «Ле жюиф рюс» — «Русские евреи».
Уже через пару дней лихорадочной работы он понял, что еврейские массы в занятых французами областях Литвы и Белоруссии делятся на две большие партии. Старая консервативная партия поддерживала давно умершего Виленского «гранд рабэн».[374] А новая, более молодая партия «осид»,[375] насчитывавшая сотни тысяч приверженцев, была очень предана руководящему ими «град рабэн» местечка Ляды, что под Борисовым.
Наполеон узнал, что старая партия так называемых виленчан симпатизировала его вступлению в Россию, хотя и очень опасалась выразить свою поддержку открыто. Одним из этих виленчан был и тот еврейский книгоноша, который предупредил его в бутрыманцском лесу о русских казаках и вывел его на Олькеники. Однако новая партия «осид», представлявшая собой своего рода протестантов среди российско-польских ортодоксов, очень хотела его поражения. Они даже проводили молебны за то, чтобы он пришел к горькому концу…
И они не ограничивались одними пожеланиями и молитвами… Их «рабэн», проживавший неподалеку от Борисовской крепости, делал более чем достаточно. Его приверженцы шпионили на всех дорогах и тропах. Под видом шинкарей, маклеров и нищих, в длинных лапсердаках, они были повсюду и передавали все, что слышали и видели, в борисовский штаб. Из рапортов, которые были представлены ему в последние дни, Наполеон понял, что тут и там таких богобоязненных агентов хватали за руку и расстреливали. Однако чем глубже французские войска продвигались в Могилевскую и Минскую губернии, тем чаще попадались и опаснее вели себя шпионы. Они считали пушки и лошадей и, где надо, действовали с упреждением. Фураж исчезал как по волшебству во всех вновь захваченных областях. Стога сена пылали на заброшенных полях. Когда прибывала французская кавалерия, она не находила ни единого зернышка овса, ни единой соломинки… Измученные лошади падали с ног и больше не вставали. В упряжки колесных пушек приходилось впрягаться людям…
Миснагеды, которые дошли еще годы назад в своем пылком миснагедстве и в ненависти к хасидам до лживых доносов, теперь снова оживились. Среди них был и завзятый доносчик «Авигдор из Пиншка», как он сам именовал себя со своим претенциозным произношением… Неутомимый гонитель старого ребе быстро нашел потайные пути, которые привели его в штаб маршала Мюрата в Минске, а потом — в главный штаб французов. Там сразу же узнали, что «еврейские протестанты», или «осиды», являются кровными врагами французов…
— Почему именно «осиды»? — заинтересовался Наполеон.
— Это все их «гранд рабэн»! — утверждали доносчики. — Во-первых, «гранд рабэн» местечка Ляды испытывает чувство особой благодарности к русскому царю, потому что, как только Александр взошел на престол, он подписал приказ об освобождении «рабэн» из тюрьмы, где тот сидел… Во-вторых, «рабэн» уверен, что Наполеон, царь французов, это Боже упаси, «оболочка»,[376] дурной человек, который не верит в Бога, а только в собственную силу. Не то что царь Александр… А если такой большой безбожник захватит, Боже упаси, Россию, он заразит своим безбожием и евреев…
Доносчики даже сообщали, что ненависть ребе из Ляд к Наполеону началась не вчера. Еще давно, когда «рабэн» сидел в петербургской тюрьме, он изложил царю Павлу пророчество, согласно которому Наполеон сначала добьется успеха, а потом будет разгромлен…
Сначала Бонапарт улыбался по этому поводу. Эти донесения, отдававшие одновременно богобоязненностью и интриганством, были ему знакомы. Это было то же самое иезуитство, которое одновременно благословляло и проклинало, курило благовония и воняло разложением. Он видал его во всяческих облачениях и со всяческими гримасами в собственном отечестве, в Италии, в Испании и в Австрии. Теперь он увидел его здесь, в далекой России, наряженным в еврейский лапсердак и обросший бородой и пейсами…
Однако он сам был суеверен. Главным образом — во время военных кампаний. Он повсюду видел знаки, считал окна, задумывался над содержанием снов… Пророчество загадочного «гранд рабэн», о котором он здесь узнал впервые, начинало все сильнее волновать его. Чем больше евреев он видел в своем российском походе, тем беспокойнее становился. Их дикие одеяния, их большие мягкие шляпы с заломленными полями, их нестриженые бороды и пейсы, странные движения, которые они делали, разговаривая или торгуя, — все это стало ему подозрительно. Они казались ему какими-то восточными заклинателями, лопочущими вроде бы о своих собственных делах, но, тем не менее, следящими за его армиями и за ним самим: когда он наконец поскользнется, как предсказывал их «гранд рабэн»? Тогда на него можно будет наброситься…
В один из дней эти подозрения обожгли его как огнем. Французские саперы схватили одного «такого» во время строительства понтонного моста через Березину. Еврей вроде бы всего лишь продавал горячие бублики французским солдатам, но тем временем расспрашивал их на ломаном немецком. Это вызвало подозрения. Еврея схватили и нашли в его глубоких карманах вещи, которые совсем ни к чему человеку, занимающемуся выпечкой бубликов: план реки, номера полков, располагавшихся на этом и на том берегах Березины. Суд был коротким. Торговца бубликами расстреляли, привязали его труп к доске с надписью, в которой объяснялось, за что его постиг такой конец, и пустили ее плыть вниз по течению, чтобы отпугнуть других «осидов», находившихся в глубине этой страны.
Такое кровавое предостережение было сделано не без ведома Наполеона. Дело едва не дошло до того, чтобы он подписал ордер на полное разрушение всех местечек, в которых схватят подобных агентов.
Правда, от подобных массовых репрессий ему тут же пришлось отказаться хотя бы потому, что сторонники Виленского «рабэн», симпатизирующие Франции, не были ответственны за «осидов», которых сами ненавидели. А ведь особых отличительных знаков для сторонников этих религиозных партий не было. Все они носили те же лапсердаки с теми же странными шляпами или с меховыми штраймлами. Излишняя жестокость могла вызвать раздражение у скрытых друзей так же, как у открытых врагов.
Только теперь Наполеон спохватился, как не хватает ему здесь такого могучего козыря, как Синедрион… Он созвал его в Париже с большой помпой и парадом, как новый царь Кир, новый освободитель еврейского народа, а потом сам же разогнал из-за наветов всякого рода юдофобов Франции и грубых, примитивных доносов эльзасских немцев.
Имея под рукой такой светский еврейский институт, состоящий из израэлитских нотаблей, раввинов и ученых Франции, Италии и Фландрии, он мог бы теперь легко обратиться от их имени к чудовищно чуждому еврейству России и примириться даже с такими заклятыми врагами, как «осиды» с их «гранд рабэн» из местечка Ляды. Или, по меньшей мере, сделать их безвредными.
Но что сделано, то сделано. Единственное, что ему оставалось сейчас, — это фальшивые «заслуги отцов». То есть он мог говорить от имени Синедриона, который больше не существовал. Кричать о начале и замалчивать конец. Массы повсюду ничего толком не знают. Даты и факты у них всегда перемешиваются. На несколько лет раньше или позже — это для масс не имеет значения. Главное — молва, легенда, своего рода свет далекой звезды, который сияет и после того, как сама звезда уже давно погасла…
Поэтому он снова запустил легенду о парижском Синедрионе гулять по литовским и белорусским местечкам. И в качестве отдельного знака великодушия и доброй воли Наполеон велел отпустить на свободу нескольких подозрительных «осидов», схваченных, когда они шпионили за французскими войсками. Намерение императора состояло в том, чтобы весть об этом дошла до их «гранд рабэн» из местечка Ляды. Чтобы тот испугался и задумался над судьбой своих посланцев и своей собственной судьбой.
Однако все эти слухи, которые распускали среди российских евреев французы, и все жесты доброй воли, которые они делали в их адрес, мало помогали… В конце июля 1812 года до «еврейской секции» штаба Наполеона дошло известие, что «гранд рабэн» из Ляд собирается бежать вместе со всеми своими домашними во внутренние губернии Великороссии. Тогда французским штабом был отдан тайный приказ: любой ценой перерезать ему дорогу и по возможности взять его в качестве живого залога того, что прежние деяния его сторонников не повторятся в будущем.
«Это началось ночью, когда генерал-майор Небрасский со своими резервами оставил маленькую борисовскую крепость и отступил по единственной остававшейся свободной дороге на Красный.
Корчма на пересечении дороги на Борисов с дорогой на Красный и Амчислав была сразу же после этого занята французскими кавалеристами, и две запоздавшие подводы ребе из Ляд уткнулись дышлами в шлагбаум, которого прежде здесь никогда не было…
К первой подводе приблизился гвардейский офицер с бакенбардами, в треуголке и в обтягивающих рейтузах, заправленных в длинные лакированные черные ботфорты выше колен. А вместе с ним — два французских солдата с ружьями наизготовку.
В первой подводе стало тихо, как на кладбище. Из второй донесся приглушенный плач детей, которых пытались успокоить.
Двое солдат раздвинули рогожи, и офицер заглянул внутрь. Бледный, белобородый и оцепеневший в каком-то вымученном спокойствии, в первом ряду сидел между двух своих сыновей реб Шнеур-Залман.
— Гранд рабэн дэ Ляди?[377] — вежливо спросил офицер, глядя прямо в голубые глаза старика.
Все молчали. Догадались, что означал вопрос. Не знали только, как ответить на него. Офицер ждал. В давящей тишине рядом с подводой неожиданно вырос, как из-под земли, тот самый шустрый еврейчик в талесе, который вчера спасся от виселицы. Он потихоньку спрыгнул с сена, которым был застелен задок подводы, где он трясся на протяжении всего пути, подбежал, выкатив глаза, и завизжал:
— Евреи! Начинается та же самая свадьба, что и со мной… Как со мной, не про вас будь сказано… Так и меня задержали…
— Тэзэ ву!.. — негромко, но строго прикрикнул на него офицер. — Придержи язык!
Еврейчик, как и все прочие, этого не понял. Испуганные восклицания донеслись из-за спины ребе, из битком набитой второй подводы. Сыновья ребе беспомощно шушукались между собой. Это придало еврейчику мужества, и он еще сильнее запищал, трепеща ручками и талесом, как зарезанный петух крыльями:
— Вы можете меня повесить, пан француз! Я не отступлю от ребе. Вы не имеете права, не имеете!.. У меня есть… Я…
Офицер подал знак, и два вооруженных солдата подскочили и схватили беспокойного еврея за руки. Арестованный пронзительно закричал, как будто его коснулись раскаленными клещами. В тот же момент он ощутил приятную пустоту вокруг себя, и жесткие солдатские лапы выпустили его. Между ним и вскипевшим от негодования офицером выросла стройная женщина в большой красивой ротонде и с черной вуалью на лице. Она выплыла с распущенными ароматными складками платья, как некий большой павлин, причем так легко и величественно, что офицер невольно приложил руку к треуголке и уважительно и галантно спросил:
— Мадам?..
— Мсье… — послышался из-под вуали взволнованный, но мелодичный голос. И Стерна, сидевшая на второй подводе, сразу поняла, что это утренняя гостья — невестка реб Ноты Ноткина, ехавшая за ними в своей карете.
— Мсье, — сказала дама, — я немного понимаю французский. Могу ли я быть вам полезна?
— Как удачно, мадам! — еще вежливее звякнул шпорами офицер. — Это едет «рабэн» со своими домашними? «Гранд рабэн» местечка Ляды?
Эстерка пугливо оглянулась на старого ребе, сидевшего в подводе между своими сыновьями. Она как будто спрашивала у него совета: говорить или нет?
Старый ребе явно уловил это своим острым чутьем, потому что он слабо кивнул увенчанной штраймлом головой.
— Да, мсье! — набралась уверенности Эстерка.
— Не этот ли пожилой человек? — вежливо указал на ребе офицер.
— Да, мсье.
— Если так, мадам, то будьте так добры и скажите высокочтимому «рабэн», чтобы он сделал одолжение и сошел с подводы…
— Его арестовывают? — испугалась Эстерка.
— Я этого не сказал. Но он должен сойти с подводы и пройти со мной.
— Куда пройти?
— Здесь недалеко. Туда, где развевается флаг, в корчму.
— Чего от него хотят?
— Этого я не знаю. У меня приказ.
— Зачем беспокоить такого старого человека, — начала упрашивать за ребе Эстерка. — Разве его нельзя кем-нибудь заменить? Например, мной?
— Нет, мадам, никто не может его заменить… — И, понизив голос, офицер торжественно добавил: — Сэ ля волонтэй дэ л'эмпэрэр![378]
Эстерка едва не вскрикнула от потрясения. Она отступила назад и перевела слова офицера тихо, насколько только было возможно, — чтобы не напугать и без того пребывавших в напряжении людей.
Но старший извозчик, сидевший на кельне, подхватил ее слова и, по-своему истолковав, повторил громко, во весь голос, тыкая рукояткой кнута:
— Наполеон, не будь я евреем! Он самый!.. Я уже прежде догадался… Флаг, флаг над корчмой… Смотрите!
Такое «толкование» ударило, как ядро, по обеим тесно забитым людьми подводам. Из-под рогож раздался многоголосый шум, да такой, что Боже сохрани.
Глава двадцать восьмаяВ корчме
После недолгого колебания реб Шнеур-Залман положил конец начавшейся суматохе. Он решительно хлопнул рукой, как в синагоге перед трублением в шофар, когда он отправлялся бороться с сатаной, а его голос, который на протяжении всего этого утра был таким слабым и неуверенным, теперь зазвучал решительно.
Направив взгляд своих вдруг загоревшихся голубых глаз на черную вуаль невестки реб Ноты Ноткина, он наполовину приказал, наполовину попросил:
— Скажите, пожалуйста, этому господину, что я подчиняюсь! Я следую за ним…
Впервые Эстерка так близко увидела человека, чьего слова так суеверно ждала и на чей совет и приговор надеялась, как на Избавление, грядущее с Небес… Ее темная вуаль немного мешала ей видеть, зато делала образ реб Шнеура-Залмана более загадочным. Как будто сквозь туманную сеть, сияло его выразительное лицо. Между двух своих рыжевато-русых сыновей с кучерявыми бородами и пейсами он, в своем штраймле и меховом воротнике, сидел как некий старейшина всех праотцев. А его окладистая, молочно-белая, а не просто седая борода сливалась с матовой бледностью его лица.
Дов-Бер и Мойшеле, сыновья ребе, взяли его под руки и помогли спуститься с тесной подводы. Эту торжественную минуту решительности снова испортил еврейчик в разорванном талесе.
— Евреи, — принялся он снова кричать, — это та же самая свадьба, что и со мной! Евреи, не позвольте увести нашего ребе! Вы не знаете их, этих французов! Они привяжутся к нему, как привязались ко мне…
Но иностранные солдаты с черными усами и жесткими лицами даже не посмотрели на то, как он размахивал руками, и не стали слушать его криков. Ружьями они отгородили кричавшего еврейчика от рослого «гранд рабэн» и сопровождавших его сыновей. Шлагбаум приоткрылся. Гвардейский офицер приложил руку к своему головному убору и первым пошел к корчме. Следом двинулся «гранд рабэн», опираясь на своего сына Мойшеле, который был моложе и сильнее брата. За ними Эстерка, переводчица в вуали. Больше никого не пропустили. Свежеоструганный шлагбаум снова опустился и отсек маленькую, но шумную группу на двух подводах. Извозчики в штраймлах, сидевшие на своих кельнях, казались французским солдатам очень подозрительными. Наверное, не напрасно увели троих их пассажиров для расследования…
Тяжело дыша и опираясь на плечо Мойшеле, реб Шнеур-Залман шел вверх по холму. Он ощущал в горле сухую горечь. От такого же ощущения он когда-то страдал в Петропавловской крепости, когда у него проявилась «медовая болезнь». С тех пор он заметил, что при большом огорчении оно проявляется у него с особой остротой. Сердце учащенно стучало, а мысли туманились, как от хмельного напитка. Но он крепился и продолжал идти вперед.
Крутая тропинка, ведшая вверх, к корчме, охранялась всего несколькими вооруженными солдатами. Однако за редко расставленными постами вскоре обнаружились две шеренги гренадеров. Все это были высокие молодые парни с перекрещенными на груди ремнями, в меховых шапках, белых обтягивающих рейтузах и длинных лакированных сапогах. Они были похожи друг на друга так, словно их родила одна мать — мать Голиафа. Почти у всех были свисавшие вниз черные усы. Они стояли, расставив стройные ноги и опираясь на длинные ружья, и образовывали собой ведший вверх живой коридор для ребе и тех, кто его сопровождал.
Внезапно ноги реб Шнеура-Залмана прилипли к земле, как будто он ступил в густую смолу. Между плечами выстроившихся гренадеров мелькнула знакомая мерзкая голова. В первый момент он толком не сообразил, кто это, но тут же встретился взглядом с этим смутно знакомым человеком, и у него не осталось сомнения, что это доносчик Авигдор. Выпуклые, продернутые красными жилками глаза доносчика были жесткими и неподвижными, как яйца, которые христиане варят и расписывают на свою Пасху. В этих глазах не было никакого выражения, даже никакой мстительной искорки. И именно это казалось самым страшным…
Реб Шнеур-Залман не узнал его с первого взгляда потому, что Авигдор был теперь совсем по-другому одет. Вместо потертой голубоватой бекеши, в которой он вчера вечером приходил просить милостыню, на нем были новенький темно-зеленый кафтан и новый сподик с высоким бархатным верхом в цвет кафтана. Доносчик стоял, чуть опираясь на свой высокий посох с большим серебряным набалдашником церемониймейстера, как когда-то в Петербурге, в тюрьме Тайной канцелярии. Словно какой-то злой дух взял и повторил здесь двенадцать лет спустя те минувшие дни… Если бы не его свисавшая на грудь рыже-седая борода, похожая на бороду большого горного козла, бесстыдный доносчик с застывшими глазами и в высоком островерхом сподике был бы похож на выкреста и соблазнителя Якова Франка. В какой-то польской книжонке реб Шнеуру-Залману показывали гравюру, изображавшую этого знаменитого мерзавца, позорившего своими деяниями весь еврейский народ. И выражение лица этого дьявола в человеческом образе — наполовину мошенника-раввина, наполовину ксёндза, не рядом будь упомянут, врезалось в память ребе.
— Смотри, отец! — пугливо прошептал Мойшеле и показал свободной рукой на доносчика. Он тоже его узнал.
— Обратная сторона, сын мой… — прошептали в ответ губы ребе. — Да смилуется над нами Господь, и да спасет Он нас!..
В его губах не осталось ни кровинки. Они побелели, как его борода и густые усы. Он на самом деле почувствовал себя как в Новолетие перед трублением шофара. Только не таким уверенным, каким он бывал в такой час борьбы и милосердия, стоя на биме, накрыв талесом голову, с шофаром в руке, готовый разорвать сатану на куски. Силой прерывистых и протяжных звуков шофара и силой ангелов, вылетавших из этих звуков… Нет, так уверен в себе реб Шнеур-Залман сейчас не был! Он наглядно увидал, что материальный сатана намного хуже и сильнее духовного… Никакого сравнения!
Французский офицер, шагавший впереди, заметил, что «гранд рабэн» и его сопровождающие почему-то остановились. Он обернулся и вежливо, но твердо приказал:
— Авасон ну, мсье… Мадам!..[379]
За пару шагов до входа в корчму Эстерка остановилась. Теперь пришла ее очередь пережить потрясение. Как пережил его за несколько мгновений до этого старый ребе. Перед ее глазами замельтешило знакомое лицо. Она буквально силой сдержала возникший было в горле крик, а ее черная вуаль, к счастью, скрывала ее исказившееся лицо. Потому что в первый момент ей показалось, что это ожил ее муж Менди, что это он замаскировался и поджидает ее здесь… Но она тут же спохватилась, сообразив, что это не дух, а «тот самый», который уже более пятнадцати лет назад принял образ ее покойного мужа и преследовал ее: сначала на Петербургском тракте, в шубе и пелерине, потом — на шкловской пожне в качестве русского офицера. А через пару дней после этого, после картофельного бунта, из-за него она упала без чувств посреди двора своего свекра реб Ноты Ноткина. С тех пор она его не видела и надеялась, что уже совсем от него отделалась. Но он снова стоял здесь. Он поджидал ее за редкой шеренгой гренадеров, и отнюдь не в качестве тени прошлого, а вполне реально, в военной форме и в головном уборе французского офицера-сапера. А его загорелое лицо, как и седовато-русая бородка, которую он отпустил, свидетельствовали в глазах Эстерки о том, что «тот самый» пустился разнообразия ради в какую-то новую авантюру. Как он превратился из павловского офицера в парике во французского сапера, обросшего русой бородкой и элегантно одетого, этого она в первый момент растерянности не поняла. У нее не было времени разобраться.
Хотя ее собственное лицо было скрыто за вуалью, он тоже ее узнал. Правильнее было бы сказать, угадал чутьем… Потому что его узкие глаза и узкие ноздри расширились. Главным образом, глаза — их взгляд был острым, как нож резника. Их чернота не шла к его мягким русым волосам, точно так же, как у ее покойного мужа Менди и у Алтерки, ее единственного сына…
Задержаться, чтобы еще немного постоять и справиться с потрясением, ей не дали. Рослый лакей в восточном одеянии — длинном вышитом кафтане и ярком шелковом тюрбане на голове, с кривой саблей, заткнутой за красный кушак, вырос рядом с ней. Его светлые глаза вежливо сияли на загорелом лице. Он приложил загорелую руку к сердцу и сказал, мешая французский язык с турецким:
— Антрэ, султанье… мадам![380]
Только здесь Эстерка спохватилась, что стоит одна-одинешенька рядом со входом в убогую корчму с железной подковой, прибитой к деревянному порогу, а ребе и его сын уже вошли внутрь. Опустив свое закрытое вуалью лицо и закусив губу, она рванулась вперед, словно с цепи. Переступив порог, она снова стала ступать плавно и размеренно, как домашняя пава.
Наполеон был известен своей склонностью окружать себя не только высокоталантливыми, но и высокорослыми людьми. Высокорослыми генералами, высокорослыми префектами, высокорослыми телохранителями, высокорослыми лакеями. Делал ли он это назло себе самому? В качестве своего рода противоядия против зависти, от которой он, низкорослый, так часто страдал и о которой забывал, только сидя верхом на коне? Или же это была обратная сторона скатерти? Затаенная, самому ему неясная месть, от того, что он, низкорослый, ходивший на высоких неудобных каблуках, владычествует надо всеми этими живыми колоннами — гренадерами ростом с деревья, маршалами ростом с Ога, царя Васанского…[381] Короче, когда ребе Шнеур-Залман, ведомый гвардейским офицером, опирающийся на своего сына Мойшеле и сопровождаемый гостьей в вуали, вошел в корчму, ему показалось, что он попал в окружение великанов, которых видели соглядатаи, отправленные сынами Израиля из пустыни, чтобы разведать землю Ханаанскую, и рассказами о которых они, вернувшись, пугали народ, вышедший из Египта. История из Пятикнижия более или менее подходила к его нынешнему положению. Потому что сюда, к этим великанам, затащил его не кто иной, как «соглядатай» Авигдор из Пинска. После того как ребе Шнеур-Залман заметил его за шеренгой лейб-гренадеров, у него больше не осталось сомнения, что это была работа доносчика. Подозрения реб Исроэля Козика, деверя ребе, подтвердились.
У открытой двери стоял рослый мамелюк в высоком тюрбане, с кривой саблей на бедре. Это был тот же самый мамелюк, который только что столь вежливо пригласил зайти в корчму задержавшуюся женщину, невестку реб Ноты Ноткина. А внутри, в довольно большой и грязной «зале» корчмы пестрела всеми цветами группа высоких людей, таких же высоких, как и турецкий страж у дверей, но одетых намного богаче и роскошнее: в шляпы с раскрашенными страусовыми перьями, в малиново-красные сюртуки с шитыми золотом воротниками и полами, в небесно-голубые мундиры с серебряным шитьем. На их плечах красовались роскошные эполеты, на груди — сверкающие ордена.
О том, что это были самые приближенные к Наполеону маршалы Ней[382] и Удино[383] с генералами и офицерами своих штабов, реб Шнеур-Залман, конечно, не знал. Он только ощутил легкую нездоровую дрожь, как всегда, когда оказывался рядом с носителями иноверческой власти, излучавшими силу меча и человеческую гордыню. Такую дрожь в своей жизни ощущал уже не раз: и в петербургском Сенате, когда его допрашивали после первого доноса; и в Тайной канцелярии на Гороховой улице, когда император Павел посетил его инкогнито.
Лишь одно короткое мгновение ребе стоял в растерянности, опираясь на плечо Мойшеле. Однако он тут же посмотрел на всех присутствовавших в «зале» смелым взглядом человека, привыкшего к многочисленной публике — и к почитателям, и к противникам… Корчма как все еврейские корчмы: земляной пол, посыпанный желтым песком. В углу — стойка со штофом водки, стаканами и закусками. Стены и потолок — закоптившиеся. А в проеме полуоткрытой двери мелькает голова перепуганного корчмаря в ермолке… На фоне этого мрака и бедности с двойной силой бросалась в глаза веселая игра красок золотых лент, ярких тканей, аксельбантов, блестящих кистей и медалей. Богатое оперение экзотических петухов-галаганов[384] в еврейском курятнике. Это было смешно и возвышенно одновременно…
Офицер, который привел «гранд рабэн», звякнул шпорами, приложил руку к головному убору и с какой-то особой торжественностью отчеканил несколько слов на своем языке — видимо, отрапортовал. Группа высокопоставленных вельмож в шляпах с перьями раздвинулась, и из густого великолепия расшитых золотом и серебром мундиров, сверкающих орденов и лакированных ботфортов шагнул вперед просто одетый невысокий владыка. На нем была расстегнутая серая шинель, на голове — треуголка, на которой не было никаких украшений, кроме трех ярких концентрических колечек кокарды… Под его обтягивающими светлыми рейтузами просматривалось недурное брюшко. Одна рука была в белой перчатке; другую он засунул за борт частично расстегнутого на груди не то жилета, не то камзола. Это делало его и без того заметное брюшко еще более округлым. На одной стороне камзола была прикреплена единственная бриллиантовая звезда размером с кулак, с орлом посредине. Лицо маленького владыки было матово-бледным, с тяжелым удлиненным подбородком, словно высеченным из мрамора. Каменную неподвижность его лица лишь отчасти оживляли красиво очерченные розовые губы. Но зато глаза! Взгляд!.. Реб Шнеуру-Залману эти глаза сразу же напомнили писклявые оправдания бежавшего от французов еврейчика, почему он выдал имя ребе… «Евреи, милосердные сыны милосердных! — говорил он. — Не так страх смерти, как глаза… Разбойничьи глаза этого Наполеона! Когда он смотрит так, ему никак нельзя отказать. Вы бы тоже не смогли!..»
И действительно!.. Эти глаза, серые, как сталь, смотрели сейчас из-под нахмуренного лба. Две пронзающие искорки были нацелены на высокую фигуру «гранд рабэн». Наполеон смотрел, казалось, одновременно сверху вниз и снизу вверх. Его взгляд задержался на светлых глазах и бледном лице с патриаршей бородой, увенчанном штраймлом. Мягкость взгляда «гранд рабэн» и строгость его усов создавали единое сильное впечатление. Казалось, что ребе смотрит на императора по-отечески. Только представитель древней расы мог носить на плечах такую голову… Хмурость Наполеона начала проходить. Лицо его разглаживалось. В пронзительном взгляде появилась какая-то мягкость. Его строго сжатые губы приоткрылись. Он чуть повернул свою склоненную голову к самому высокопоставленному из вельмож, каковым тут был Ней, и что-то сказал. Маршалу пришлось немного нагнуться к своему повелителю, чтобы расслышать сказанное. Его слова донеслись и до спрятанных под вуалью ушей напряженно прислушивавшейся Эстерки:
— Марэшаль, вуаля эн ом![385]
И после короткого молчания — и с тем же выражением воссиявшей милости:
— Рэгардэ бьен, марэшаль![386] Это живой Гамлиэль Нового Завета…[387]Только такой мог освободить апостолов… Для моего Синедриона в Париже такой подошел бы больше, чем этот эльзасский «рабэн» Зиценхайм…
Маршал Ней подобострастно слушал, кивая головой в шляпе, украшенной плюмажем, и чуть улыбаясь… Однако маленький властитель сразу же снова нахмурил брови.
— Э бьен!..[388] — нетерпеливо, безо всякого перехода от милости к строгости, произнес он, резко выдвинув свою тяжелую нижнюю челюсть в направлении гвардейского офицера. — Вы сказали, что сопровождающая «гранд рабэн» дама говорит по-французски?
Офицер, задержавший и доставивший в корчму маленькую группу евреев, подтвердил это, чеканя слова, как солдат, стоящий на карауле, и, сделав полуоборот на каблуках, снова приложил руку к головному убору и пригласил Эстерку выйти вперед:
— Мадам!
Эстерка, будто слабовидящая, сделала пару шажков вперед и остановилась. Впечатление от этого низкорослого владыки было как от серого камня, выглядывающего из груды яркой, пестрой породы, то есть из группки своих высокорослых генералов в нарядных мундирах. При этом он делал всех их своим словом и взглядом маленькими, даже ничтожными. Это впечатление было таким сильным, что Эстерка совсем забыла о потрясении, которое только что пережила, переступая порог корчмы. Она забыла о «том самом» — о тени Менди, снова появившейся на ее пути. Она вообще забыла, для чего находится здесь, какой позор и какие несчастья привели ее сюда… Восхищенная, она осталась стоять напротив маленького человека в сером, словно рядом с массивным магнитом. Вся ее разболтанная душа и весь ее ослабший разум напряглись, сосредоточившись на нем одном… Она смутно понимала, что ей ничем не смягчить сердце этого низкорослого властителя в серой расстегнутой полевой шинели. Само понятие «сердце» вообще не существовало для него, и он смотрел на окружающих как на вещи, а не как на живые существа, подобные ему. Наполовину пленный, наполовину приглашенный в гости ребе тоже был для него такой вещью — любопытной на какое-то время… Лишь короткое мгновение он увлеченно восхищался ребе из местечка Ляды, причем только внешностью, как каким-то дорогим иноземным рисунком. Теперь Наполеон снова был самим собой. А когда он был самим собой, он никого не любил и не ненавидел. Все люди были для него нулями, а он — цифрой. Когда он ставил себя впереди них, получались миллионы. Когда ставил себя позади, они оставались нулями, в лучшем случае — дробями его цифры. И чем больше перед ним стояло этих нулей, тем меньшее значение они имели. Он играл в шахматы всегда и со всеми. Он хотел поставить мат всему миру. Многим народам мат был уже поставлен. Теперь он собирался загнать в клещи русского царя Александра и всех, кого он встречал на кратчайшем пути к нему… В настоящий момент это был ребе из местечка Ляды, столь похожий на рабби Гамлиэля из Нового Завета, ожившего рабби Гамлиэля, который никогда не заседал в парижском Синедрионе, в отличие от услужливого эльзасского раввина Зиценхайма…
Теперь он, скрестив руки на груди, мерил неуютным взглядом своих глаз ее, еврейскую даму в вуали. Она кого-то напоминала ему ростом и манерой держаться. Однако он никак не мог вспомнить, кого именно… Это дразнило его, как вещь, имеющая наглость противостоять его памяти властелина. Поэтому он насмешливо спросил гвардейского офицера:
— Как? «Гранд рабэн» из Ляд позаботился о том, чтобы обеспечить себя толмачом женского пола? Откуда он мог узнать, что это потребуется?
— Сир!.. — слабо воскликнула Эстерка. Она хотела ему сказать, что сама навязалась ребе и никто не «обеспечивал» себя ею…
Однако низкорослый властитель резко взмахнул рукой в белой перчатке и, словно саблей, обрубил ее смелость:
— Где Шульце? Пусть он стоит здесь и переводит. Мой штабной толмач…
Глава двадцать девятаяИмператор и ребе
Выполняя краткий приказ, отданный Наполеоном, из-за группы маршалов и адъютантов выступил его личный толмач: лотарингец по происхождению и полиглот по профессии — Жан Шульце, для которого было мелочью выучить новый язык за пару недель. В ходе военных кампаний Наполеона в Центральной Европе он изучил все немецкие диалекты, не говоря уже о литературном немецком, о швейцарском немецком, о фламандском и о голландском. За последние несколько недель, в Польше, он заинтересовался «еврейско-немецким» языком и обнаружил, что, кроме древнееврейских элементов, он весьма сходен с верхнерейнским диалектом.[389] Например, такие слова, как цибелес,[390] эйдем,[391] залбедрит…[392]
Жан Шульце бойко затараторил «по-еврейски». Произношение у него было странноватое, как говорится, словно у прозелита, читающего мафтир.[393] Однако евреи довольно хорошо его понимали… Прибыв с французскими войсками в Литву, а потом в Белоруссию, он быстро приспособился к местному выговору и двинулся дальше. Он зашел так далеко, что евреи в Вильне, где французский штаб провел немного больше времени, дали Шульце прозвище «шабес-гой[394] Наполеона». Позднее, в Олькениках и Ошмянах, евреи истолковали это таким образом, что царь французов не иначе как скрытый субботник,[395] поэтому и не удивительно, что иноверец, который снимает у него нагар с субботних свечей, может немного болтать и по-еврейски.
Шабес-гой или нет, но в этой красочной разряженной группе офицеров императорского штаба Жан Шульце был, во всяком случае, единственным, кто был одет так же серо и скромно, как Наполеон. Ростом он был тоже не больше него. Наверное, это заранее учитывалось, чтобы контраст между владыкой и его толмачом не был слишком велик и перевод слов императора звучал естественно, насколько это возможно. Обращало на себя внимание и то, что даже голос Шульце был похож на голос императора: звонкий, слегка хрипловатый грудной тенор, завершающий некоторые фразы легким рыком человека, привыкшего отдавать команды в сыром воздухе в поле, обращаясь к большим человеческим массам… Это еще больше усиливало ощущение сходства.
Увидав такого умелого и официально назначенного переводчика, Эстерка смутилась и отступила назад. Она почувствовала, что со своей парой сотен французских слов, выученных ею у «мамзели» Кройнделе, она слишком слаба, чтобы связать два столь различных мира, как император французов и ребе из местечка Ляды.
Ее место между этими двумя мирами, представшими здесь в образе низкорослого властителя с профилем римского кесаря и в образе патриархального ребе, с окладистой белой бородой и пышными усами, без лишних церемоний, с уверенной улыбкой знатока на губах и с легким оттенком любопытства в живых глазах, занял Шульце.
И начался обмен фразами, превратившийся со временем в легенду, причем в легенду, которая стала историей, да так, что до сих пор неизвестно, где кончается одно и начинается другое.
— Спроси его, — сказал Наполеон, скрестив руки на груди, — спроси этого «гранд рабэн» из Ляд, знает ли он, перед кем стоит.
— Каждый день и повсюду, — ответил реб Шнеур-Залман, чуть задыхаясь, — я стою перед Царем, царствующим надо всеми царями, да будет Он благословен! Здесь я тоже стою перед великим царем… Франции.
Ему с трудом удалось сложить первые свои слова во фразы. С сухой горечью в горле он подыскивал их и выговаривал слабым голосом. Но как только ребе закончил свой ответ на первый вопрос Наполеона, на сердце у него стало легче, мужество вернулось к нему, а голова прояснилась. Он всеми членами тела ощутил возвышенность и важность этого момента, и не только для своей собственной жизни, но и для всего еврейского народа. С новым и свежим чувством ребе произнес благословение, полагающееся при виде царственной особы, и сам перевел его с древнееврейского на простой еврейско-немецкий язык:
— Благословен Всевышний, даровавший часть Своего величия смертному.
— Устами ты меня благословляешь, — нахмурился Наполеон, — а в глубине души ты мне враг…
Глаза Наполеона при этом позеленели, а взгляд их стал пронзительным. Реб Шнеур-Залман снова вспомнил про то, что пищал спасшийся от виселицы еврейчик: «Когда он смотрит так, ничего нельзя отрицать…»
— Я лишь верен царю моей страны, — тихо, но решительно ответил реб Шнеур-Залман.
— Немного слишком верен! Слишком верен, гранд рабэн из Ляд! — вскипел низкорослый властитель.
— А что сказал бы великий царь Франции, если бы евреи его страны были бы против него?
— Относится ли к верности своему царю и то, что ты подсылал «осидов», чтобы они шпионили за моими войсками?
— Это то же самое, что послать доносчика выследить ребе из местечка Ляды, чтобы того можно было арестовать посреди дороги.
— Это война! «Рабэн» должен заниматься своими религиозными делами и не вмешиваться в политику.
— По закону, мне может приказывать только мой царь, царь России, а не чужой царь, как бы велик он ни был.
— А по закону войны, у меня есть право вешать всех тех, кто борется против меня, не нося при этом солдатских мундиров.
— Такой закон не может быть правильным, так как то или иное одеяние не может быть важнее живого тела и живой души…
— Это сказал Христос.[396] Но ты ведь не веришь в него!
— Так… он… сказал? — пугливо переспросил реб Шнеур-Залман. — Тем более так должны поступать те, кто верит в него.
— В военное время нет законов. Их устанавливает тот, кто сильней.
— Справедливость и милосердие были всегда.
— Кто-кто, а евреи не могут жаловаться на мою справедливость и на мое милосердие. Куда бы я ни вступал, повсюду я разбивал ржавые ворота их гетто, расчищал путь для их человеческих прав.
— Но и путь для вольнодумства тоже… Путь для веры в силу человека, а не в силу Бога.
— Если полагаться только на Бога, ничего не создашь. Скрижалями ваш Моисей покорил только народ Израиля. А вот землю, текущую молоком и медом, народ покорил мечом.
— Столп облачный и огненный указывал народу путь. Божественная воля.
— Нет, человеческая воля! Горячее стремление рабов стать свободным народом, на свободной земле — свободной от идолов и идолопоклонников. Это был столп облачный и огненный! То же самое желание было и у меня: освободить древний народ Израиля и поселить его в его исторической стране. Но я вас и в Египте призывал, а вы не откликнулись. Я основал во Франции Синедрион, а вы не поверили в меня…
— Освобождение? Синедрион?.. Без Мессии этого невозможно себе представить.
Бонапарт криво усмехнулся:
— Ах, вы все еще ждете Мессию? А Он ведь уже давно пришел…
Плечо Мойшеле, на которое опиралась слабая рука его отца, дернулось. Реб Шнеур-Залман посмотрел на него. Он понял, что его способный сын вспомнил про русское Евангелие, когда-то подаренное им в Петербурге Катериной Обольяниновой.
— Так же, как ты, говорят миссионеры, — твердо ответил реб Шнеур-Залман. — Наш Мессия еще не пришел.
— И как долго вы еще собираетесь ждать Его?
— Если потребуется — еще сотни лет и даже дольше.
— Лучше яйцо в руках, чем лебедь на крыше.
— Лучше свет вдалеке, чем туман поблизости.
— Я в первый раз слышу, что надеяться лучше, чем обладать, а голодать — лучше, чем быть сытым.
— Это не тот голод, который можно утолить хлебом, не та жажда, которую можно утолить водой, это жажда Божьего слова, жажда Его духа…
— Дух и снова дух! Ваши враги говорят, что вы практичный народ. А я начинаю в этом сомневаться. Вам не достаточно духа вашей трехтысячелетней истории?
— Надышаться досыта никогда невозможно, никогда…
— Но, помимо дыхания, нужен еще хлеб, нужно вино. Помимо Бога, нужна страна, нужна безопасность.
— Без хлеба и вина можно обходиться долго. Без дыхания не обойтись даже нескольких минут.
— Ты умен, гранд рабен дэ Ляди! Такой, как ты, мне и нужен. Однако опасные действия твоих сторонников должны быть немедленно прекращены!.. Когда я возьму Москву, я создам в Вильне новый Синедрион. Семьдесят избранных. Я велю выстроить для них самый красивый дворец, а тебя сделаю их главой.
— Если Господь не построит дома, впустую потрудились строители…[397]
— Снова Господь! Кир, царь Персии, даже не верил в единого Бога. Он был идолопоклонником. И тем не менее вы приняли от него освобождение. Навечно записали его имя в вашу Библию…
— Его приход предсказывал пророк Исайя. Захарья…
— Довольно, — коротко и резко оборвал его Бонапарт. — От легенды мы перейдем к реальности: в Польше и в части российской Литвы меня встречали хлебом-солью и со свитками Торы. А от самого Витебска ни один еврей не вышел мне навстречу. Христианское население — да, вы — нет. Мне доложили, что это ты так приказал!..
— Это доложили доносчики… мои кровные враги. Я их знаю…
— Уж, конечно, не друзья… Но от врагов каждый человек должен узнавать о своих ошибках… Мне даже доложили, что еще несколько лет назад ты прислал царю Павлу пророчество относительно меня. В нем говорилось, что сначала мне будет во всем везти, а потом я паду, и весь мир будет радоваться… Это верно?
— Верно, великий царь Франции!
— Отец!.. — схватился Мойшеле за слабую руку реб Шнеура-Залмана. Он, отыскавший это пророчество отца среди его старых рукописей, переведший его для генерала Ульянова и раструбивший о нем по всей Белоруссии, ощутил теперь всю меру ответственности за ту опасность, которой этими поступками подверг своего отца. — Что ты говоришь, отец! — лихорадочно зашептал он. — Это же очень опасно!
— Успокойся, сын мой! — ответил ему с отеческой улыбкой реб Шнеур-Залман. — Молчи и смотри, как выручит нас Бог, да будет благословенно Имя Его.
Сам Бонапарт явно не ожидал такого ясного, недвусмысленного ответа. Он переступал с ноги на ногу, обменивался взглядами с маршалами Неем и Удино. Суеверный, как всегда во время своих военных кампаний, он воспринял подтверждение такого пророчества, как некий голос из потустороннего мира. Однако император старался не показывать своего потаенного страха и якобы саркастически усмехнулся:
— Таким образом, ты, гранд рабэн де Ляди, считаешь, что моя российская кампания провалится?
— Если я начну заискивать перед тобой и скажу, что ты победишь, я согрешу перед моим царем — Александром. А если я скажу, что тебя победят, я снова подвергну себя опасности. Потому что ты великий царь и я у тебя в руках. Лучше мне было бы промолчать, совсем ничего не ответить.
— Скажи мне правду. Даю тебе мое слово, ты будешь цел!
— И свободен тоже?
— Этого я не могу тебе обещать, гранд рабэн!
— Этого мне не достаточно… Но я тебе скажу, великий царь Франции! Ты напрасно пришел искать врагов в чужую страну…
— Что ты хочешь этим сказать, гранд рабэн де Ляди?
— Я хочу сказать, что у тебя достаточно кровных врагов в твоей собственной стране, в твоей собственной столице.
— Ней! — сказал Наполеон, устремляя взгляд своих серых, как сталь, глаз на высокорослого маршала. — Ты слышишь? — И прошептал ему на ухо, после того как маршал вежливо склонил голову: — Ведь он говорит как оракул, этот старик! Этот вонючий лис и взяточник Талейран на самом деле худший враг мне, чем русский царь Александр. А мой министр полиции Фуше, этот интриган с десятью лицами, еще хуже моего помощника-дипломата…
Ней смущенно улыбнулся и слегка развел руками в шитых золотом рукавах маршальского мундира. Это должно было означать: «Вы ведь знаете, ваше величество, что я всегда был против этой российской кампании, как и начальник вашей провиантской службы граф Дарю. Но вы нас не послушали…»
— Гранд рабэн де Ляди! — снова прозвучал хрипловатый грудной голос Наполеона. — Врагов у каждого хватает. Но почему ты считаешь, что именно здесь мне не повезет? Ведь до сих пор мне везло повсюду…
— У каждой лестницы, как бы высока она ни была, есть последняя ступенька…
— А когда ступеньки заканчиваются?
— Начинается небо…
— А если человек не верит в небо?
— Тогда он падает вниз…
— Куда падает?
— Туда, во что он верит…
И без того нахмуренное лицо Наполеона совсем помрачнело. Он заложил руки в белых перчатках за спину и начал прохаживаться туда-сюда между толмачом и ребе.
— Хорошо, — сказал он, — гранд рабэн де Ляди! Я сдержу свое слово. Ни единый волосок не упадет с твоей старой головы. Я только не хочу, чтобы ты сбежал. Ты останешься здесь, среди войск моего гарнизона, или неподалеку отсюда. Тебя будут содержать в сытости и в почете — настолько хорошо, насколько позволяет военное время. Твоя семья сможет ехать, куда ей угодно, или оставаться здесь. Я снова тебя увижу и снова поговорю с тобой, когда вернусь из Москвы с короной Александра в руках. Это будет твоим наказанием и моей благодарностью за то, что ты говоришь императору то, что думаешь!
Реб Шнеур-Залман выслушал перевод и не сказал ни слова, даже бровью не повел.
— Молчишь? — остановился, прекратив расхаживать туда-сюда, Наполеон. — Не веришь, значит, что я вернусь?
— Великий царь Франции, — последовал ответ, — благополучно вернется.
— А моя армия? Моя великая армия, какой еще не видала Европа?..
Ребе снова промолчал.
— Молчишь?.. Ну, хорошо. Посмотрим. Офицер гвардии! Гранд рабэн из местечка Ляды остается среди войск нашего гарнизона. Отвези его в Витебск, пусть интендант граф Дарю хорошо его примет и присмотрит за ним, пока я не вернусь.
Гвардейский офицер, который перекрыл дорогу ребе и привел его сюда, как простой солдат, сделал было пару неуклюжих шагов, чтобы принять в свое распоряжение «гранд рабэн» и его сына. Но внезапный крик отчаяния остановил его. Это кричал не «рабэн» и не поддерживавший его сын, а дама в вуали, которая раньше уступила место штабному толмачу, а теперь снова протолкалась вперед.
Кричала Эстерка. То, что арестовали «ее» ребе, она восприняла намного острее самих арестованных. Так, по крайней мере, ей самой показалось. Ведь если ребе заберут до конца войны, она погибнет, совсем погибнет… У нее отнимали последнюю надежду на его чудесное слово, на его совет, и она оставалась одна-одинешенька на свете под тяжелым бременем своих бед и грехов. Этого бремени она одна, со своими слабыми женскими силами, вынести больше не могла.
— Сир! — закричала она, подбегая к низкорослому властителю в сером рединготе, забыв обо всяком этикете и, как безумная, заламывая руки. — Вы не можете этого сделать!.. Выслушайте мольбу несчастной женщины!..
Глава тридцатаяВ роли царицы Эстер
Наполеон отступил назад, устремив взгляд своих холодных глаз на даму, чье лицо скрывала вуаль. Дама совсем забыла, рядом с кем она здесь находится, и осмелилась подойти так близко! Но ее умоляющий голос звучал так знакомо!.. Только теперь император понял, почему фигура и все поведение этой дамы еще прежде напомнили ему другую, хорошо знакомую женщину.
Однако Наполеон все еще не верил. И, чтобы не выдать свое волнение, он строго обратился к толмачу:
— Жан, пусть она снимет вуаль! Здесь ведь не маскарад.
Не дожидаясь, пока Жан Шульце переведет, Эстерка начала искать дрожащими руками край вуали.
— Ту-де-с’вит, мажестэ! Ту-де-с’вит!..[398] — бормотала она при этом.
Черная вуаль взлетела от ее высокой груди и упала на затылок, и экзотическая красоты Эстерки засияла в скупом освещении, которое давали маленькие окошки корчмы. Императору бросились в глаза ее породистая голова, мрачное выражение лица — матери и красавицы одновременно, ее страстные губы и строгий, возвышенно-отчужденный взгляд принцессы среди этих убогих, плохо отштукатуренных бревенчатых стен, и особенно — снежно-белая, чуть кудрявящаяся прядь волос в ее дымчатой иссиня-черной прическе. Ему показалось, что свет, исходящий от ее смуглого лба, пронзил тьму и придал какое-то особенное обаятельное сияние ее глазам, в которых стояли слезы.
Наполеон разнял свои сцепленные руки, его жестко сжатые губы чуть приоткрылись. На него повеяло Корсикой, его матерью Летицией, когда она еще была молода, и идеалом материнства, в который он влюбился позднее, во времена террора…
— Мон Дьё!..[399] — пробормотал он.
Ведь в это невозможно поверить! Жозефина… ее сестра-близнец… Она и в то же время не она… Такой белой пряди в креольских волосах кокетки Жозефины никогда не было и, наверное, не будет до глубокой старости. Ее верные косметологи этого не допустят, они своевременно подкрасят седую прядь. Эта, здешняя, к тому же была полнее, в ней сильнее ощущалось материнство. Но… все-таки Жозефина! Можно было даже сказать, что немного больше Жозефина, чем сама Жозефина…
Его охватила какая-то обиженная тоска, неудовлетворенность человека, у которого есть все, кроме того, что он видел здесь, перед своими глазами… Он, со своим невысоким ростом, всегда любил высоких, полноватых, не слишком молодых женщин с осенним привкусом зрелости и сладкого брожения; таких, которые представляют собой смесь матери и любовницы, опытных в своей женской нежности и одаренных в своей страстной жалости к мужчине, которого они рассматривают почти всегда как беспомощного ребенка… как бы велик и могуществен он ни был. Многими из этих качеств обладала Жозефина Богарне. Но у немецкой принцессы, на которой он женился по политическим соображениям, у этой блондинки Марии-Луизы из дома Габсбургов, не было и следа всех этих чудесных свойств. Она была просто молодой покорной телкой. От нее пахло молоком вперемешку с духами…
И вдруг будто с неба свалилась… Мон Дьё! Что творится здесь, в этой грязной израэлитской корчме, в центре которой оказался загадочный «гранд рабэн де Ляди»? Могло показаться, что это он при помощи каких-то своих тайных сил вызвал эту тень близкого прошлого, привез с собой в качестве переводчицы образ той, с которой он, Наполеон, развелся буквально через силу, оторвал ее от себя, точно кусок живой кожи от собственного тела, а самого себя продал за императорскую родословную Габсбургов, за улыбку обедневших аристократов, за писк наследника трона в колыбели…
— Мадам! — сказал он, сердито хмуря брови, чтобы скрыть растерянность. — Чего вы желаете?
— Я покорнейше прошу за «рабэн де Ляди»! Он святой человек. К тому же он стар и немощен…
— Это я и сам знаю. А… как вас зовут?
— Эстер.
— Эстер? — переспросил Наполеон и вздохнул с облегчением. — Странно. — Почему «странно», он не объяснил. Он только легко улыбнулся по поводу своего минутного наваждения и добавил: — Итак, вы играете роль той Эсфири для своего дяди Мордехая?
Она не поняла и большими, испуганными глазами посмотрела на низкорослого властителя в расстегнутом рединготе.
— Как в вашей Библии… — вежливо объяснил он ей и дружелюбно улыбнулся, чуть гордясь тем, что он, христианин, больше разбирается в еврейской Библии, чем она, еврейка, носящая такое красивое библейское имя.
— Э бьен!.. — произнес он после короткого молчания, в течение которого мерил ее каким-то особенным взглядом.
Он снова нашел в себе внутреннее равновесие и решительно скрестил на груди опущенные до этого руки, загородив большую бриллиантовую звезду у себя на груди, прямо напротив сердца, как будто хотел таким образом подать этой красивой даме знак, что в императорских церемониях больше нет необходимости…
— Э бьен! — повторил он, и его губы сложились в какую-то шельмовскую усмешку. — Каждая роль, мадам, должна быть сыграна до конца. Ваш «рабэн» свободен! Что же касается вас, моя прекрасная Эсфирь, то вы остаетесь здесь.
Толмач Шульце и приближенные к Наполеону офицеры штаба украдкой переглянулись между собой. Они поняли, что означают такое внезапное милосердие по отношению к «вашему рабэн» и такие фамильярные слова, как «моя прекрасная». Не поняла этого в первый момент только сама Эстерка. Она лишь вскрикнула от такой нежданной милости. Ей только хотелось спросить, почему она сама должна остаться.
— Сир!.. — растерянно пробормотала она.
Но тот, к кому она обращалась, тут же перебил ее.
— Жан! — приказал он толмачу. — Скажи старому «рабэн», что он свободен. Он и его семья могут ехать, куда им угодно…
Реб Шнеур-Залман переглянулся с Мойше. Они ушам своим не поверили и не поняли, какой ценой они освобождаются. Поняли только, что вмешательство невестки реб Ноты Ноткина помогло. В первый раз ребе увидал, как красиво освобожденное от вуали лицо его еврейской защитницы… И, опустив свои усталые глаза под ее воодушевленным взглядом, попросил:
— Скажите, пожалуйста, великому царю Франции, что он совершил поступок… справедливый поступок. Всевышний порадует его за это доброй вестью…
Взволнованная Эстер еще не успела открыть рот, как Шульце уже опередил ее и перевел слова ребе… Кивок головой на короткой шее, которым «царь Франции» удостоил «гранд рабэн», давал понять, что его пожелание хорошо воспринято и что он на самом деле свободен. Бормоча свое прощальное благословение, реб Шнеур-Залман отступил назад, опираясь на сыновнее плечо. На пороге корчмы он на какое-то мгновение задержался, повернул свое белое, украшенное патриаршей бородой лицо, видимо, удивляясь, что невестка реб Ноты Ноткина не идет вслед за ним…
Но ему не позволили задержаться. Какое-то нетерпение и беспокойство охватили всех. И первым выразил это общее настроение мамелюк у дверей. Высокий турецкий страж с тюрбаном на голове чересчур резко распахнул низкую дверь, слишком поспешно поклонился и поочередно приложил свою руку к сердцу, ко лбу и к губам, как будто — не рядом, конечно, будь упомянут — еврей, целующий филактерии:
— Пасей, силь-ву-пле, месье-эфенди… — что означало на его смеси французского и турецкого: «Проходите, пожалуйста, уважаемые господа!..»
Звук шагов ребе еще не стих, как последовал новый короткий приказ. На этот раз — высокопоставленным членам штаба:
— Э бьен, мсье, ретирэ ву![400]
И, не дожидаясь, пока его распоряжение будет выполнено, Наполеон позвал мамелюка:
— Рустам!..
Всего одно слово: «Рустам». Это означало, что теперь страж дверей должен обслуживать только его одного и никого больше.
В повторении приказа не было необходимости. Огромный мамелюк, освобожденный в Египте Наполеоном из турецкого рабства и с тех пор преданный ему, как собака, сопровождал низкорослого властителя гяуров во всех походных палатках и во всех императорских дворцах. Этот мамелюк очень хорошо знал вкусы своего маленького владыки и все его капризы и потребности, особенно когда речь шла о женщинах…
Все генералы и адъютанты с маршалом Неем во главе сразу же вышли из корчмы. В спешке второй маршал, Удино, ударился лбом о низкую притолоку и, грубоватый по натуре, выругался и послал к черту всех евреев с их дверями, подходящими больше для собачьей конуры, чем для людей…
О чем тут говорить? Все они тоже знали нетерпеливость Наполеона, когда на него нападала потребность развлечься с красивой женщиной. Она возникала, как идея военного маневра, осуществление которого нельзя откладывать ни на минуту; как доводящий до бешенства голод. Это могло произойти в крестьянском домишке посреди поля, а могло и во дворце графа Валевского…[401] Женщина обязана быть наполовину раздета и готова, как наполненный вином бокал. Он терпеть не мог ждать. В своем страстном порыве он был изобретателен и решителен, как на совещании в штабе. К примеру, однажды, на большом пиру, когда дама, сидевшая по правую руку от него, слишком сильно ему понравилась, он нарочно перевернул бокал с красным вином на ее кружевное платье и, сделав испуганную мину, быстро увел ее под руку в боковую комнату, чтобы привести в порядок залитые вином кружева… Все гости, сидевшие за столом, очень хорошо поняли, что означает эта галантность. Все отдавали себе отчет, что для приведения кружев в порядок даме наверняка придется совсем снять с себя платье, а может быть, и кое-что из белья. Тем не менее никто даже не оглянулся. Все продолжали пить и шутить. Это был заговор молчания — требовалось всего лишь на время оглохнуть и ослепнуть. И тот же самый заговор молчания действовал вокруг Наполеона при всех дальнейших его любовных приключениях. И теперь, в этой еврейской корчме, тоже.
Эстерка все еще стояла, потрясенная освобождением ребе и сознанием того, что это произошло благодаря ее красивому лицу… Ее непонимание, почему она обязана остаться с этим не очень вежливым низкорослым властителем в длинноватом рединготе, стало рассеиваться, когда она заметила пустоту вокруг себя. Только теперь она обнаружила, что здоровенный мамелюк с тюрбаном на голове исчез, что дверь заперта, а вместо великолепной пышной свиты в зале остался только узкий корчмарский стол с разложенной на нем огромной картой. Посредине стола карта была расстелена ровно, а по бокам возвышалась островерхими горбами. Видимо, только что ушедшие высокопоставленные военные вместе с императором прилежно изучали здесь эту карту и прервали свою работу, когда сюда привели арестованного ребе с сопровождающими… В щели неплотно прикрытой двери во внутреннюю комнатку снова мелькнула физиономия корчмаря в островерхой ермолке на растрепанной голове. Он беззвучно хохотнул, показав свои лошадиные зубы, и тоже исчез. Это испугало Эстерку намного больше, чем подозрительная пустота вокруг.
— Сир!.. — произнесла она, взявшись за край своей длинной вуали, чтобы снова накинуть ее на свое смущенное лицо. — Позвольте мне уйти… сразу же…
— Нет-нет! — сердито схватил он ее поднятую ладонь и силой помешал ей спрятать под вуалью ярко-синие смущенные глаза, светящуюся белую прядь над смуглым лбом, все ее экзотически-женственное лицо, так похожее на лицо высокой, располневшей креолки в уютных, намеренно затемненных комнатах Мальмезона… При этом он гипнотизировал Эстерку зеленовато-серыми глазами, как удав свою жертву. Прикосновение ее теплой шелковистой маленькой руки было ядовито-сладким и напоминало ему ту, кого он старался забыть в роскошном будуаре Марии-Луизы, в королевской спальне, да так и не смог до сего дня.
— Если ты Эсфирь, — хмуро пошутил он, — то я — Артаксеркс, твой повелитель…
— Сир!.. — У Эстерки замерло сердце, скорее от его взгляда, чем от слов. Ее ноги приросли к земляному полу. Однако она быстро овладела собой и рванула свою руку из сжимавших ее холодных пальцев.
Однако низкорослый властитель, похоже, хорошо знал, в чем его главная сила, и еще больше сконцентрировал серый огонь своего взгляда на ее лице.
— Мадам, — сказал он на этот раз строго, тоном, не допускающим возражений, — у меня нет времени ждать. Я привык, что ждут меня…
Перепуганная Эстерка начала отступать назад и остановилась у едва прикрытой двери рядом со стойкой. Она, сама того не осознавая, искала помощи у неуклюжего корчмаря в ермолке, который до этого с таким любопытством скалил в усмешке свои лошадиные зубы.
И «помощь» действительно пришла, но совсем не та, на которую она рассчитывала. Она услыхала шепот, похожий на скрежет, как будто кто-то водил ножом по точильному камню:
— Ну что вы за баба! Если император приказывает, то можно!.. По закону!..
Эстерка оглянулась, как загнанный зверь. В дверной щели никого не было видно. Только какая-то тень, казалось, скользнула прочь в глубине боковой комнаты. Однако колючий, как нож, шепот застрял в ее насторожившихся ушах, вызвав в памяти похожий шепот Менди, ее покойного мужа, когда тот, бывало, распалял ее, мрачную и неуступчивую, в темноте петербургской спальни. Он, смакуя подробности, рассказывал ей про право первой ночи, которое всякого рода крупные и мелкие тираны вводили в своих владениях. И как жених и родители вели невесту прямо из-под венца, чтобы передать в жадные руки помещика…
Это ослабило волю Эстерки намного больше, чем серые, как сталь, глаза Наполеона, следившие сейчас за каждым ее движением. Было ясно: все оставили ее здесь, даже ребе. Оставили в качестве цены за свое освобождение… К тому же никакой другой цены она больше и не имела. Такая тяжкая грешница, столь низко павшая, как она. Нет никакой разницы, падет ли она еще чуть ниже…
Она опустила голову под его серым взглядом. Несколько мелких шагов — и маленькая крепкая рука взяла ее руку и потянула за собой, а хрипловатый грудной голос шепнул ей на ухо:
— Жозефин, ма птит Жозефин!..[402]
— Я не Жозефина, я Эстер!.. — отрицательно крутила она головой, как пьяная. Но, шепча свое «нет», она все-таки шла за ним.
— Лучше Эсфирь, чем Юдифь… — коротко сказал он.
Это был игривый намек на то, что роль царя Артаксеркса для него сейчас намного больше подходит, чем роль Олоферна, которому Юдифь отрезала голову.
Но она этого не поняла. Сознание ее было затуманено. Она заметила только, как низкорослый император положил свою черную треуголку с кокардой-триколором на длинный стол с разложенной на нем картой. Сам стол он отодвинул в сторону, и упрямая прядь волос на его лбу покачнулась при этом, как кривая стрелка… Теперь она увидела целиком, совсем близко, того, чей образ до сих пор знала только по русским гравюрам да по иностранным иллюстрированным листкам.
Оштукатуренная дверца, которую Эстерка прежде не заметила на фоне отштукатуренной стены, зевнула черной пастью, и она неясно разглядела в полутемной комнатенке небольшую походную кровать. Низкую и простую. Однако подушечка в головах была снежно-белой, а шерстяное одеяло было заправлено в белый пододеяльник и почему-то напоминало ей половинку сахарного пряника.
— Дезабэ ву!..[403] — услыхала она совсем рядом нетерпеливый грудной голос. Это был приказ и мольба одновременно. Это звучало так по-мужски, так убедительно, что она потеряла последние остатки своего упрямства, и ее смуглая рука начала неуверенно блуждать по большим пуговицам дорожной ротонды.