«Эфиопиан геральд»:
Аддис-Абеба. 25 8 1975. (ЭИА)[26].
Вчера скончался бывший император Эфиопии – Хайле Селассие I. Причиной смерти явилась сердечная недостаточность.
Шахиншах
Боже,
Я хотел бы, чтобы на свете не было ничего дурного.
Карты, лица, поля цветов
Здесь все выглядит так, словно полиция только что произвела повальный обыск. Всюду разбросаны газеты, целый ворох газет, местных и зарубежных, экстренные выпуски с приковывающими взгляд крупными заголовками.
УЛЕТЕЛ.
И громадными фотографиями худощавой, вытянутой физиономии, на которой заметна попытка не обнаружить ни нервозности, ни краха, физиономии со столь усредненными чертами, что они, собственно, ничего уже не выражают. А рядом более поздние по датам другие экстренные выпуски, поспешно и триумфально извещавшие, что
ВОЗВРАТИЛСЯ,
а ниже, на всю газетную полосу фото иного порядка: лицо человека патриархального вида, суровое и замкнутое, не выражающее ни малейшего желания что-либо сказать.
(А между этим отлетом и этим возвращением какая бездна эмоций, какой накал страстей, сколько гнева, угроз, сколько пыла!)
На каждом шагу – на полу, на стульях, на тумбочке, на письменном столе – разбросанные в беспорядке клочки бумаги, обрывки газет, заметки, сделанные второпях и настолько невразумительно, что теперь мне самому приходится ломать голову, откуда я выудил фразу: «буду вас искушать, кормить обещаниями, но вы не позволяйте себя обмануть» (Кто это сказал? Когда и кому?).
Или красным карандашом поперек страницы: «Непременно позвонить по телефону 64-12-18 (а уже прошло столько времени, что вспомнить, чей это номер и почему тогда он был мне так необходим, невозможно).
Неоконченные и неотправленные письма: «Старик! Пришлось бы долго рассказывать, что я здесь увидел и пережил. Мне однако трудно упорядочить свои впечатления, которые…»
Самый невероятный беспорядок на большом круглом столе: фотографии разной величины, магнитофонные кассеты, любительские восьмимиллиметровые пленки, бюллетени, фотокопии листовок – все это в куче, в беспорядке, как на барахолке. А кроме того – плакаты и альбомы, пластинки и собранные книги, подаренные людьми, полная документация только что завершившегося периода, который еще можно услышать и увидеть, ибо он запечатлен здесь: на кинопленке – движущиеся, бурные потоки людей; на кассетах – рыдания муэдзинов, звук воинских команд, разговоры, монологи; на снимках – лица в порыве упоения, в экстазе.
Теперь при мысли, что здесь необходимо навести порядок (ибо близился день моего отъезда), меня охватывало безразличие и безграничная усталость. Честно говоря, сколько я ни живу в гостинице – что со мной происходит довольно часто – обожаю, когда в комнате беспорядок, ибо он создает впечатление какой-то жизни, служит замещением интимности и тепла, доказательством, что такое чужое и неуютное место, каким по природе своей оказывается любой гостиничный номер, хотя бы отчасти покорено и освоено. В старательно убранном помещении я испытываю оцепенение и одиночество, меня подавляют все прямые линии, края мебели, поверхность стен, меня коробит от всех этих посторонних и строгих геометрических форм, угнетает весь этот скрупулезный и тщательный порядок, что существует, словно сам по себе, без тени нашего присутствия. К счастью, уже через несколько часов пребывания моими усилиями (впрочем, неосознанными, вызванными спешкой или ленью) весь существующий порядок рушится и пропадает, все вещи обретают жизнь, начинают перемещаться с места на место, вступая во все новые отношения и связи, становится тесно и вычурно и тем самым более приветливо, непринужденно и привычно. Можно передохнуть и внутренне расслабиться.
Но пока у меня нет сил что-либо передвигать в этой комнате, потому я спешу вниз, где в пустом, мрачном вестибюле четверо мужчин попивают чай и режутся в карты. Они захвачены какой-то сложной игрой, правил которой мне никогда не постичь. Это не бридж и не покер, не очко, не «зиклих». Играют одновременно двумя колодами, молчат, в какой-то момент один с довольной миной заберет все карты. Через минуту проводят жеребьевку, раскладывают на столе десятки карт, размышляют, что-то высчитывают, во время подсчетов вспыхивают ссоры.
Все четверо (административная обслуга) живут за мой счет, я содержу их, так как остаюсь ныне в гостинице единственным постояльцем. Кроме них на моем содержании уборщицы, повара, официанты, прачка, сторожа и садовник и, думаю, еще несколько человек вместе с их семьями, я не хочу сказать, что если бы затягивал с оплатой, эти люди умерли бы с голоду, но на всякий случай стремлюсь вовремя оплатить счета. Еще несколько месяцев назад найти в этом городе комнату было подвигом, выигрышем в лотерее. Несмотря на обилие гостиниц, царило такое оживление, что приезжие абонировали койки в частных больницах, только бы где-нибудь устроиться. Но теперь коммерция кончилась, кончились легкие заработки и ошеломительные сделки, местные бизнесмены попрятались, а их зарубежные партнеры, побросав все, в панике выехали. А недавно прекратились туристические поездки, прекратилось всякое международное сотрудничество. Часть гостиниц сожгли, некоторые позакрывались, либо они стоят опустевшие, одну из них партизаны превратили в свою штаб-квартиру. Город ныне занят собой, ему не нужны чужеземцы, он не нуждается во внешнем мире.
Картежники прерывают игру, желая попотчевать меня чаем. Здесь пьют только чай или йогурт, кофе и алкогольных напитков не употребляют. За пристрастие к алкоголю можно получить сорок, даже шестьдесят ударов кнутом, а если за исполнение приговора возьмется плотный крепыш (обычно такие охотнее всего хватаются за кнут), то он превратит нашу спину в хорошую отбивную. Итак, мы прихлебываем горячий чай, поглядывая в другой конец вестибюля, где возле окна стоит телевизор.
На экране возникает физиономия Хомейни. Хомейни говорит, сидя в прямом деревянном кресле, которое установлено на сбитом из досок возвышении, где-то на одной из площадей (судя по убогому виду построек) бедняцкого квартала Кума. Кум – маленький заурядный плоский городок, лишенный очарования, в ста пятидесяти километрах к югу от Тегерана, в центре истощенной и дьявольски раскаленной пустыни. Казалось, бы, в этом убийственном климате ничто не должно способствовать размышлениям и созерцанию, однако же Кум – город религиозного фанатизма, яростной ортодоксии, мистики и агрессивной веры. В этом городке пятьсот мечетей и крупнейшие духовные семинарии, здесь ведут споры знатоки Корана и хранители традиций, здесь заседают седовласые аятоллы, отсюда Хомейни управляет страной. Он никогда не покидает Кум, не ездит в столицу, вообще никуда не ездит, нигде не появляется, никому не наносит визитов. Раньше он жил здесь с женой и пятью детьми в маленьком домишке на тесной, пыльной, незамощенной улице, вдоль которой проходила сточная канава. Теперь он переселился ближе к центру, в дом своей дочери, с балконом на улицу, с этого балкона Хомейни обращается к людям, если они собираются толпой (чаще всего это ревностные паломники, посещающие мечети священного города и в первую очередь могилу Непорочной Фатимы, сестры восьмого имама Резы, недоступную для иноверцев). Хомейни ведет жизнь аскета, питается рисом, йогуртом и фруктами, живет в одной комнате с голыми стенами, без мебели. Есть лишь подстилка на полу и стопка книг. В этой комнате Хомейни принимает также наиболее официальные зарубежные делегации, сидя на одеяле, расстеленном на полу, прислонившись спиной к стене. Сквозь окно он видит купола мечетей и обширный внутренний двор медресе – замкнутый мир бирюзовой мозаики, сине-зеленых минаретов, прохлады и тени. Поток гостей и посетителей не иссякает целый день. Если наступает перерыв, Хомейни удаляется на молитву или остается дома, чтобы предаться раздумьям либо же просто, что естественно для восьмидесятилетнего старца, подремать. Человек, у которого постоянный доступ в комнату Хомейни, – это его младший сын Ахмед, имеющий духовный сан, как и его отец. Второй сын, первенец, надежда всей его жизни, погиб при загадочных обстоятельствах, говорят, что он был вероломно убит шахской полицией.
Камера запечатлевает площадь, заполненную до краев, голова к голове. Фиксирует полные любопытства и сосредоточенности лица. В одном месте, в сторонке, отделенные от мужчин ощутимо исходящим от них предупреждением, завернувшись в чадру, стоят женщины. День пасмурный, серый, цвет толпы темный, там же, где женщины, – черный. Хомейни одет, как всегда, в темные просторные одежды, на голове – черный тюрбан. У него застывшее бледное лицо и седая борода. Когда Хомейни говорит, его руки покоятся на подлокотниках кресла, он не жестикулирует. Он не наклоняет ни головы, ни тела, пребывая в неподвижности. Лишь время от времени хмурит высокий лоб и воздымает брови, помимо этого ни один мускул не дрогнет на этом крайне решительном и непреклонном лице человека колоссального упорства, категорической и беспощадной воли, которая не признает компромиссов и, возможно, даже сомнений. На этом лице, как бы отлитом в форму раз и навсегда, неизменном, не подверженном никаким эмоциям и настроениям, не выражающем ничего, кроме напряженного внимания и внутренней сосредоточенности, в постоянном движении пребывают только глаза: живой изучающий взгляд скользит по кудрявому морю голов, охватывает все пространство площади, самые удаленные ее края, продолжает дальше свое детальное обследование, словно настойчиво ища нечто конкретное. Я слышу монотонный голос аятоллы, с глухой интонацией, с ровным, медленным ритмом, мощным, но без полета, без темперамента и блеска.
– О чем он говорит? – спрашиваю я картежников, когда Хомейни на минуту смолкает, обдумывая следующую фразу.