У Толстого было несметное число дуэлей: он был разжалован одиннадцать раз. Чужой жизнью он дорожил так же мало, как и своей. Во время кругосветного морского путешествия он поссорился с командиром корабля, Крузенштерном, и вздумал возмущать против него команду. Крузенштерн позвал его.
– Вы затеяли опасную игру, граф, – сказал он, – не забудьте, что мои права неограниченны: если вы не одумаетесь, я буду принужден бросить вас в море.
– Что за важность! – отвечал Толстой. – Море такое же покойное кладбище, как и земля.
Крузенштерн был человек добрый и, решившись прибегнуть к последним мерам лишь в случае крайней необходимости, сделал еще попытку к примирению.
– Граф, – сказал он Толстому. – Вы возмущаете команду; отдайтесь на мою ответственность, и если вы не дадите мне слова держать себя иначе, я вас высажу на необитаемый остров: он уже в виду.
– Вы, кажется, думаете меня запугать! – крикнул Толстой. – В море ли вы меня бросите, на необитаемый ли остров высадите, мне все равно; но знайте, что я буду возмущать против вас команду, пока останусь на корабле.
Делать было нечего: Крузенштерн приказал причалить к острову и высадил Толстого, оставив ему, на всякий случай, немного провианта. Когда корабль удалился, Толстой снял шляпу и поклонился командиру, стоявшему на палубе.
Остров оказался, однако, населенным дикарями, среди которых граф Федор Иванович прожил довольно долго. Тоска по Европе начала его разбирать. Бродя раз по морскому берегу, он увидел, на свое счастье, корабль, шедший вблизи, и зажег немедленно костер. На корабле увидели сигнал, причалили и приняли Толстого.
В самый день своего возвращения в Петербург он узнал, что Крузенштерн дает бал, и ему пришло в голову сыграть довольно оригинальный фарс. Он переоделся, приехал к своему врагу и встал в дверях залы. Увидев его, Крузенштерн не скоро поверил глазам.
– Граф Толстой, вы ли это, – спросил он наконец, подходя к нему.
– Как видите – ответил незваный гость. – Мне было так весело на острове, куда вы меня высадили, что я совершенно помирился с вами и приехал даже вас поблагодарить.
Вследствие этого эпизода своей жизни он был назван американцем.
(РС, 1878. Т. XXI)
Граф Толстой и Нащокин обменялись, в знак вечного союза, кольцами и дали друг другу слово, что тот из них, который почувствует приближение смертного часа, вызовет другого, чтобы умереть у него на руках. Первый на очереди стоял Толстой. Когда, по его настоятельному требованию, доктор ему объявил, что его дни сочтены, Толстой велел написать немедленно Нащокину, что умирает и ждет его.
Нащокин жил тогда в деревне. Кто-то заметил вполголоса в спальне Толстого, что его задержит, вероятно, плохое состояние дорог. Граф Толстой услышал эти слова и сказал:
– Его ничто не задержит! Будь он на том краю света, он приедет, лишь бы не лежал, как я, на смертном одре.
Нащокин действительно не замедлил явиться в Москву и не отходил от умирающего до последней минуты.
(РС, 1878. Т. XXII)
За обедом, на котором гостям удобно было петь с Фигаро из оперы Россини: Cito, cito, piano, piano (т. е. сыто, сыто, пьяно, пьяно), Американец Толстой мог быть, разумеется, не из последних запевальщиков. В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: «Возьми, Толстой, ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьет весь хмель». – «Ах, Боже мой! – воскликнул тот, перекрестясь, – да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный; хочу остаться при своем».
Какой-то родственник его, ума ограниченного и скучный, все добивался, чтобы он познакомил его с Денисом Давыдовым. Толстой под разными предлогами все откладывал представление. Наконец, однажды, чтобы разом отделаться от скуки, предлагает он ему подвести его к Давыдову. «Нет, – отвечает тот, – сегодня неловко: я лишнее выпил, у меня немножко в голове». – «Тем лучше, – говорит Толстой, – тут-то и представляться к Давыдову», – берет его за руку и подводит к Денису, говоря: «Представляю тебе моего племянника, у которого немного в голове».
Он же (Ф. И. Толстой) в одно время, не знаю, по каким причинам, наложил на себя епитимью и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершились в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и на увещевания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание.
Наконец, назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: стой! Сани остановились. Он обращается к попутчику своему и говорит: «Голубчик Денис, дохни на меня».
(П. Вяземский)
Салон Е. М. Хитрово
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой.
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой.
Нынче Лиза en gala
У австрийского посла,
Не по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
В ее (Е. М. Хитрово) салоне, кроме представителей большого света, ежедневно можно было встретить Жуковского, Пушкина, Гоголя, Нелединского-Мелецкого и двух-трех других тогдашних модных литераторов. По этому поводу молва, любившая позлословить, выдумала следующий анекдот: Елизавета Михайловна поздно просыпалась, долго лежала в кровати и принимала избранных посетителей у себя в спальне; когда гость допускался к ней, то, поздоровавшись с хозяйкой, он, разумеется, намеревался сесть; г-жа Хитрово останавливала его: «Нет, не садитесь на это кресло, это Пушкина, – говорила она, – нет, не на диван – это место Жуковского, нет, не на этот стул – это стул Гоголя – садитесь ко мне на кровать: это место всех! (Asseyez-vous sur mon lit, c’est la place de tout le mon-de)».
(В. Соллогуб)
В летописях петербургского общежития имя ее осталось так же незаменимо, как было оно привлекательно в течение многих лет. Утра ее (впрочем, продолжавшиеся от часа до четырех пополудни) и вечера дочери ее, графини Фикельмон, неизгладимо врезаны в памяти тех, кто имел счастье в них участвовать.
(П. Вяземский)
Император Николай очень любил маскарады и каждый раз в эти вечера появлялся в Дворянском собрании. К нему подходит женская маска со следующими словами:
– Знаете ли, государь, что вы самый красивый мужчина в России?
– Этого я не знаю, – отвечал он, – но вы должны бы знать, что этот вопрос касается единственно моей жены.
(«Исторические рассказы…»)
Когда я танцую на бале, и мой взор случайно останавливается на императоре, меня всегда охватывает некое мучительное чувство! Эта импозантная фигура, это благородное и красивое лицо, несомненно, говорят о необычайной душевности. Я уверена, что его душа способна возвыситься над заурядностью, что она достойна быть выше миллионов других душ! Но суровое выражение его прекрасного чела выдает вместе с тем и нечто другое – его душа скована бронзовыми оковами, она не может оторваться от земли, она жестока, угнетает его, не позволяет расслабляться. Этот взгляд неумолим, и нужно иметь большую смелость, большую независимость духа, чтобы, встретившись с ним, выдержать его!
(Д. Фикельмон)
Наталья Гончарова (Пушкина)
С семейством Натальи Николаевны Гончаровой, будущей супруги своей, Пушкин познакомился в 1828 году на балу, когда ей было лишь шестнадцать лет. Через два года молва о необыкновенной красоте девицы Гончаровой усилила в сердце в неукротимый пламень первую искру страсти, запавшую при первой встрече.
«Я восхищен, я очарован, короче – я огончарован», – шутливо говорил он своим друзьям, рассказывая им о предмете своей любви.
(«Шутки и остроты А. С. Пушкина»)
Пушкин поражен был красотою Н. Н. Гончаровой с зимы 1828–1829 года. Он, как сам говорил, начал помышлять о женитьбе, желая покончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу на бале и звать в неприличное общество…
(П. Вяземский)
Один лицеист, вскоре после выпуска из императорского Царскосельского лицея (в 1829 г.), встретил А. С. Пушкина на Невском проспекте, который, увидев на нем лицейский мундир, подошел и спросил:
– Вы, верно, только что выпущены из лицея?
– Только что выпущен с прикомандированием к гвардейскому полку, – ответил лицеист. – А позвольте спросить вас, где вы теперь служите?
– Я числюсь по России, – был ответ Пушкина.
(«Шутки и остроты А. С. Пушкина»)
<…> Вчера (Пушкин) был очень любезен, ужинал и пробыл до двух часов. Восхищался детьми и пением Кати (дочь Булгакова). <…> Он едет в армию Паскевича узнать ужасы войны, послужить волонтером, может быть, и воспеть это все. – Ах, не ездите! – сказала ему Катя. – Там убили Грибоедова. – «Будьте покойны, сударыня: неужели в одном году убьют двух Александров Сергеевичев? Будет и одного!»…
(А. Я. Булгаков − К. Я. Булгакову, 21 марта 1829 г.)
Из «Путешествия в Арзрум»
Человек мой со вьючными лошадьми от меня отстал. Я ехал один в цветущей пустыне, окруженной издали горами. В рассеянности проехал я мимо поста, где должен был переменить лошадей. Прошло более шести часов, и я начал удивляться пространству перехода. Я увидел в стороне груды камней, похожие на сакли, и отправился к ним. В самом деле я приехал в армянскую деревню. Несколько женщин в пестрых лохмотьях сидели на плоской кровле подземной сакли. Я изъяснился кое-как. Одна из них сошла в саклю и вынесла мне сыру и молока. Отдохнув несколько минут, я пустился далее и на высоком берегу реки увидел против себя крепость Гергеры. Три потока с шумом и пеной низвергались с высокого берега. Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» – спросил я их. «Из Тегерана». – «Что вы везете?» – «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.