На Неве Пушкин спросил Данзаса шутя: «Не в крепость ли ты везешь меня?» – «Нет, – отвечал Данзас, – через крепость на Черную речку самая близкая дорога».
На Каменноостровском проспекте они встретили в санях двух знакомых офицеров конного полка: князя В. Д. Голицына и Головина. Думая, что Пушкин и Данзас ехали на Горы, Голицын закричал им: «Что вы так поздно едете, все оттуда разъезжаются?!»
Несмотря на ясную погоду, дул довольно сильный ветер. Морозу было градусов пятнадцать. Закутанный в медвежью шубу Пушкин молчал, по-видимому, был столько же спокоен, как и во все время пути, но в нем выражалось сильное нетерпение приступить скорее к делу. Когда Данзас спросил его, находит ли он удобным выбранное им и д’Аршиаком место, Пушкин отвечал:
– Мне это решительно все равно, – только, пожалуйста, делайте все это поскорее.
Отмерив шаги, Данзас и д’Аршиак отметили барьер своими шинелями и начали заряжать пистолеты. Во время этих приготовлений нетерпение Пушкина обнаружилось словами к своему секунданту:
– Ну, что же! Кончили?
Все было кончено. Противников поставили, подали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться.
Пушкин первый подошел к барьеру и, остановившись, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая, сказал:
– Кажется, у меня раздроблено бедро.
Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами:
– Подождите! Я чувствую достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел.
Пушкин жил на Мойке в нижнем этаже дома Волконского. У подъезда Пушкин просил Данзаса выйти вперед, послать людей вынести его из кареты, и если жена его дома, то предупредить ее и сказать, что рана не опасна.
В передней люди сказали Данзасу, что Натальи Николаевны не было дома, но когда Данзас сказал им, в чем дело, и послал их вынести раненого Пушкина из кареты, они объявили, что госпожа их дома. Данзас через столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную пошел прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела со своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся.
Данзас сказал ей, сколько мог спокойнее, что муж ее стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко. Она бросилась в переднюю, куда в то время люди вносили Пушкина на руках.
Увидев жену, Пушкин начал ее успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что, как только его уложат в постель, он сейчас же позовет ее. Она, видимо, была поражена и удалилась как-то бессознательно.
Когда Задлер осмотрел рану и наложил компресс, Данзас, выходя с ним из кабинета, спросил его, опасна ли рана Пушкина. «Пока еще ничего нельзя сказать», – отвечал Задлер. В это время приехал Арендт, он также осмотрел рану. Пушкин просил его сказать откровенно, в каком он его находит положении, и прибавил, что, каким бы ответ ни был, он его испугать не может, но что ему необходимо знать наверное свое положение, чтобы успеть сделать некоторые нужные распоряжения.
– Если так, – отвечал ему Арендт, – то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
Пушкин благодарил Арендта за откровенность и просил только не говорить жене.
(А. Аммосов)
Друзья и ближние молча, сложа руки, окружили изголовье отходящего. Я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг, будто проснувшись, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал:
– Кончена жизнь!
Я не дослышал и спросил тихо:
– Что кончено?
– Жизнь кончена, – отвечал он внятно и положительно. – Тяжело дышать, давит, – были последние слова его.
(В. Даль)
<…> Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз – за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежавшим в гробу – и невольно повторял про себя:
Недвижим он лежал… И странен
Был томный мир его чела…
(И. Тургенев)
Встретив где-то Тургенева, тогда еще молодого человека, В. И. Даль уговорил его поступить к нему на службу в канцелярию. Тургенев, никогда не думавший служить, но не имевший духа отказаться по слабости характера, согласился. Несколько дней спустя после вступления в канцелярию Тургенев пришел часом позже и получил от Даля такую нахлобучку, после которой тотчас же подал в отставку.
(Д. Григорович)
Последняя его (Ф. И. Толстого) проделка чуть было снова не свела его в Сибирь. Он был давно сердит на какого-то мещанина, поймал его как-то у себя в доме, связал по рукам и ногам и вырвал у него зуб. Вероятно ли, что этот случай был лет десять или двенадцать тому назад? Мещанин подал просьбу. Толстой задарил полицейских, задарил суд, и мещанина посадили в острог за ложный извет. В это время один известный русский литератор, Н. Ф. Павлов, служил в тюремном комитете. Мещанин рассказал ему дело, неопытный чиновник поднял его. Толстой струхнул не на шутку, дело клонилось явным образом к его осуждению, но русский Бог велик! Граф Орлов написал князю Щербатову секретное отношение, в котором советовал ему дело затушить, чтоб не дать такого прямого торжества низшему сословию над высшим…
Я лично знал Толстого именно в ту эпоху (в 1838 году), когда он лишился своей дочери Сарры, необыкновенной девушки, с высоким поэтическим даром. Один взгляд на наружность старика, на его лоб, покрытый седыми кудрями, на его сверкающие глаза и атлетическое тело, показывал, сколько энергии и силы было ему дано от природы. Он развил одни только буйные страсти, одни дурные наклонности, и это не удивительно; всему порочному позволяют у нас развиваться долгое время беспрепятственно, а за страсти человеческие посылают в гарнизон или в Сибирь при первом шаге…
(А. Герцен)
Убитых им на дуэлях он насчитывал одиннадцать человек. Он аккуратно записывал имена убитых в свой синодик. У него было двенадцать человек детей, которые все умерли в младенчестве, кроме двух дочерей. По мере того как умирали дети, он вычеркивал из своего синодика по одному имени из убитых им людей и ставил сбоку слово «квит». Когда же у него умер одиннадцатый ребенок, прелестная умная девочка, он вычеркнул последнее имя убитого им и сказал: «Ну, слава Богу, хоть мой курчавый цыганеночек будет жив».
(М. Каменская)
Вскоре после бедственного пожара в балагане на Адмиралтейской площади в 1838 году кто-то сказал: «Слышно, что при этом несчастии довольно много народа сгорело».
– Чего «много народа»! – вмешался в разговор департаментский чиновник: – Даже сгорел чиновник шестого класса.
(П. Вяземский)
Варвара Асенкова
Актриса Асенкова пользовалась благосклонностью государя за свой прекрасный талант. За два года до ее кончины, в 1839 году, Николай Алексеевич Полевой написал для ее бенефиса драму «Параша Сибирячка» – цензура не одобрила ее к представлению. Автор и бенефициантка были в отчаянии, оставалось одно средство – просить Высочайшего разрешения. Асенкова решилась на эту крайнюю меру и, выбрав удобную минуту, лично, в театре, просила государя об этой милости. Он потребовал к себе пьесу. Времени до бенефиса было уже немного, но ответа на просьбу Асенковой не было, она томилась в мучительном ожидании, однако ж утруждать государя вторичной просьбой, разумеется, не осмелилась. В одно из представлений знаменитой танцовщицы Тальони государь был в Большом театре и во время антракта вышел из своей ложи на сцену, увидев актера Каратыгина, он подозвал его к себе и спросил:
– Когда назначен бенефис Асенковой?
Каратыгин отвечал, что через две недели, тут государь, с обычной своей любезностью, сказал:
– Я почти кончил читать представленную мне драму Полевого и не нахожу в ней ничего такого, за что бы следовало ее запретить, завтра я возвращу пьесу, повидай Асенкову и скажи ей об этом. Пусть она на меня не пеняет, что я задержал пьесу. Что ж делать? У меня в это время были дела важнее театральных пьес.
(«Исторические рассказы…»)
1840 год был апогеем сценической славы Асенковой и, вместе с тем, последней вспышкою угасавшей жизни. Осенью – общая исхудалость, пятнистый румянец, лихорадочный огонь глаз, изменение голоса Асенковой свидетельствовали о грустной истине, что дни талантливой артистки сочтены и она – верная добыча смерти. Однако же душевные силы Асенковой далеко превосходили ее физические силы: она продолжала свое сценическое поприще с неослабной любовью и энергией. 2-го декабря 1840 года, по просьбе актрисы Шелиховой, она прелестно сыграла в ее бенефисе роль Софьи в трагедии «Добрый Гений»; перед зрителями явился тот же бесподобный талант, но уже не та Асенкова, какой она была три, четыре года тому назад… В последний раз она играла в день закрытия спектаклей перед Великим постом, в воскресенье, 16-го февраля 1841 года, – роли Карла II («Пятнадцатилетний король») и Пашеньки («Новички в любви»). Вызываемая по окончании спектакля, Асенкова, утомленная, дурно себя чувствуя, с приветливой улыбкой откланялась рукоплескавшей публике; занавесь опустилась – и на веки скрыла великую артистку от глаз зрителей.