, — какое же решение приняли бы в отношении тебя, Александр?
Когда я вижу тебя, Александр, среди всех твоих льстецов и распутников, впереди тех, кому ты принес несчастье, перед монументами, которые должны напомнить тебе о невыполненных обещаниях, когда я вижу тебя, вступающего в сопровождении барабанного боя на балкон напротив церкви, тогда мне кажется, что я подобно грозной тени стою рядом с тобой и слышу громовой голос бога-сына:
«Несчастный, что ты творишь! Не прячь свои злодейства под покровом набожности. Взгляни на эти омерзительные призраки. Некогда все трое носили на голове корону. Юстиниан, трусливый развратник, государством и честью обязанный благородному Велизарию и выколовший тому глаза. Вот Филипп Второй — неблагодарный испанский король, позарившийся на корону своего достойного отца; он отравил родного брата, героического Дон Хуана, он убил своего родного сына и собственную жену, ибо самым чудовищным предательством он оказался не в силах разлучить сердца, которые сам же слил. Тысячи, тысячи жертв погибли под топорами его палачей. А — это Людовик Четырнадцатый. Раб собственной никчемности, он уничтожил целые народы, разграбил самые цветущие страны. Своего родного брата, не причинившего ему никакого зла, он велел умертвить в темнице. Он на ветер швырял богатства своего народа. Дворян он превращал в рабов, кровавый варвар, надевший личину христианина. Каковы были последствия, ты видел!
Все трое они строили для меня храмы, днем и ночью перед всем миром провозглашали мою святость. Берегись же действовать подобно им, они походили на выбеленные могилы, красивые снаружи и полные ужасов и гнили внутри.
Не уподобляйся лицемерам, молящимся на всех углах и трубным гласом возвещающим о том, что раздают подаяние, уподобься лучше детям, ибо им принадлежит царствие небесное…»
Черт его знает, и сейчас еще не могу все это спокойно читать и спокойно переписывать сюда в тетрадь… Его проповеднический тон смешон, хотя гораздо убедительнее, чем у большей части пасторов. Еще более странно привидевшееся ему перевоплощение в бога-сына. Это просто глупо, хотя почти устрашающе… Его обращение к императору до безумия наивно, и все же по отношению к себе самому он выполняет то, что советует царю: уподобимся детям… Глупец — и все же он исторгает из глаз моих слезы… и все это не дает мне покоя.
23 февраля, поздно вечером
Лучшей идеи мне в голову не пришло. Зато я действовал по опыту. Запрятал бумаги в тайник, пошел в подвал и затопил баню.
Около часу вернулся Тимо. Он отморозил себе скулы, их пришлось оттирать снегом. Я сказал ему, что истоплена баня. Он мгновение подумал и тут же пошел.
Раздеваясь в предбаннике, мы обменялись случайными фразами. Не помню уже о чем. Когда мы уселись на полке, мне захотелось сразу начать разговор. Только я не знал, как будет правильнее: прямо ли приступить к делу или начать издалека, но ни тот, ни другой способ мне не понравился…
Начать издалека казалось как-то унизительно, может быть, вследствие только что прочитанного пожелания: уподобимся детям… Но мысль приступить сразу почему-то парализовала мне язык…
Мы сидели на горячем осиновом настиле полка, в синеватых сумерках, просачивавшихся сквозь крохотное, занесенное снегом оконце, и чем дальше длилось молчание, тем более непреодолимым становилось то, что мешало мне начать. Тимо сидел напротив меня, уперев локти в колени, сжав виски ладонями, подбородок опущен на грудь, покрытую серой, как железо, растительностью. По его бледному, с постепенно проступающими красными пятнами лицу струились капельки пота, и было слышно, как они капали на полок: кап — кап — кап. Я подумал: до девятнадцатой капли должно что-то произойти, иначе… После семнадцатой Тимо, все так же глядя в пол, сказал:
— Прошлый раз ты спросил, что случилось в Шлиссельбурге с моей памятью…
(Все, что он говорил мне в бане, постараюсь записать здесь, по возможности ничего не меняя. Пусть это будет написано так, будто он сам все изложил на бумаге. Чтобы меня как бы не было между ним и его рассказом. Не допускаю, чтобы какой-нибудь психиатр, который захотел бы впоследствии поставить диагноз, когда-нибудь прочитает эти строчки. А все же…)
— …Я уже говорил тебе… о нервозности и бессоннице, которые стали меня донимать. И о тех — как бы сказать — вечерних потоках утверждений и возбужденном бессонницей мозге… Сначала они были не очень мучительны. И я вспомнил, что подобное со мной и раньше бывало. Между сражениями в Бессарабии и Пруссий и под Парижем. Если вечером на заседании штаба я возражал против диспозиции утреннего сражения, то ночью я продолжал этот спор во сне. Но летом двадцатого года такие приступы стали усиливаться. И диспозиции, по поводу которых вспыхивали у меня в голове утверждения, относились не к случайным сражениям, а если и относились, то это длилось недолго, понимаешь… Всегда все вскоре устремлялось к главному вопросу… Так что большей частью я спорил с императором. Я цитировал ему его самого и философов, и пророков, и Евангелие. Отчасти намеренно, чтобы тренировать память. Но нередко, а потом все чаще — в такие часы потоков мыслей — и вопреки моему желанию. Мысли, известные мне от Лерберга, из лекций, из книг, стекались ко мне в невероятном количестве и с удивительной ясностью — а позже их вдруг появилось так много, что мне стало даже страшно. Представь себе: утверждения начинают сгущаться и принимают формы объемных геометрических фигур… Силлогизмы становятся лестницами. Тезисы громоздятся как вытесанные колонны. Платон и Аристотель ходят по этим лестницам между колонн и перекликаются со Шлегелем и Кантом… Их построения начинают переплетаться… и взаимно отражаться… Картин и понятий становится вдруг так умопомрачительно много, что я подобен утопающему в стремнине — стремнине в моей собственной голове — и вдруг она разрывает мне череп… Стремнина стремится не останавливаясь — видишь, все время сопутствует столкновение созвучий, — а я в отчаянии стараюсь ухватиться за какую-нибудь здравую мысль, чтобы выкарабкаться из нее… И осенью двадцатого года однажды поздно вечером — к тому времени припадки стали уже такими сильными, что мне часто делалось страшно, что я схожу с ума, — я почувствовал, что с божьей помощью за что-то ухватился… Я вцепился и старался понять, что же это… и понял: с грохотом стучали в дверь и кричали: «Замолчи! Замолчи, преступник!»
Через какое-то время я с ужасом понял: я вслух произносил все, что проносилось в моем сознании…
Это начало повторяться. В первый раз они на меня еще не набросились, чтобы утихомирить. А потом припадки стали еще сильнее. Когда я приходил в себя, на мне оказывалась смирительная рубаха. За шиворот мне лили холодную воду, и рубаха бывала насквозь мокрая. А на теле — синяки Мне говорили, что я бросался из стороны в сторону, бился о парашу и об пол… И тому подобное… Сомневаюсь…
Здесь мне подумалось, что Тимо хотел обойти молчанием судьбу своих зубов, и я прямо спросил:
— И зубы твои… это тоже последствия утихомиривания?
— Да, — ответил Тимо, и мне показалось, он вздрогнул, — но в этом я не уверен… Утихомиривали меня тем яростнее, чем яростнее я спорил с императором. И моя ярость время от времени становилась ну… видимо, в самом деле безумной… Плуталов говорил мне, будто я разбил табуретку об стену и пытался сломать дверь в каземате… И чем более буйно я вел себя, тем более жестоко со мной обращались. Другим заключенным не полагалось слышать мои слова об императоре. А тем более — страже… Ясно, что, утихомиривая меня, средств не выбирали. Плуталов мог им сказать, чтобы они не очень свирепствовали. Но когда я вслух мерил императора меркой Беккария и называл убийцей, я сам вызывал их свирепость. Как только я приходил в сознание, мне тут же все становилось ясно. И ты понимаешь, сразу начинал мучить ужасный страх перед следующим припадком… Потому что во время этих приступов я бывал совершенно беззащитен — телесно тоже, но главное — душевно совершенно обнажен… и где… Ну, я старался внушать себе, что больше этого со мной не произойдет! Мало помогало. Скорее наоборот. Внушения только увеличивали мой ужас, втягивавший меня в беспамятство. Тогда я попытался сделать для себя правилом думать на чужих для них языках. Помню, что приучал себя думать на разных языках, на французском, английском, польском, на латыни и на эстонском. В какой-то мере мне удавалось пользоваться этими языками во время моих, ну, скажем, приступов безумия. Что несколько спасало меня от ярости дежурных унтер-офицеров. Но иногда, наоборот, это злило русских унтеров просто как непонятная иностранная речь вообще. И все же на чужом языке это оставалось лишь laesio optionis, но уже не laesio majestatis[57], ведь так? Смысл моих речей до них же не доходил. Только едва ли я так уже последовательно говорил на других языках. Наверно, переходил иногда опять на русский или немецкий. Скоро и среди охраны появились наушники, знающие иностранные языки. Так что произошло это однажды осенью двадцать второго года… во всяком случае уже после посещения каземата императором и когда Плуталов находился в отпуске… Во время дежурства начальника караула, фамилии которого я, конечно, не знаю… Визитными карточками там не обменивались… Моя память удержала только, что они выбили мне зубы в два приема… Первый раз, когда я пытался пробиться сквозь каменную стену и, наверное, при этом что-то говорил… И второй раз, когда мне удалось ворваться в помещение стражи, я пытался им что-то объяснять. Помню, одни держали меня за руки и за ноги, а кто-то бил. В первый раз — передние зубы. Должно быть, восемь сразу. Во второй раз, через неделю — уже не с перепугу, а со злости — оставшиеся… Сохранились только коренные… У меня такое впечатление, что они воспользовались для этого ключом от Секретного дома. Это был огромный кусок железа, длиной больше локтя. Боли я при этом в сущности не почувствовал. Только потом началась лихорадка, а весь рот был сплошная рана. Я долго лежал и не мог ничего есть… Когда Плуталов вернулся из отпуска, я велел его позвать. Новые зубы он мне сделать, разумеется, не мог. Но я хотел, чтобы он знал,