Императорский безумец — страница 61 из 90

— Знаешь, у меня меньше гложет бок, когда я немного выпью.

Я объяснил ей причину, по которой не могла приехать Анна, и спросил, что я могу для нее сделать. Она пожелала, чтобы я привел к ней пастора Яановской церкви. Я сказал:

— Хорошо, но прежде я приведу к тебе доктора.

Вильяндиский врач Мейер, сын местного кузнечного мастера, еще молодой доктор, настроенный философски, но, по слухам, находящийся с Эскулапом в добрых отношениях, несколько раз бывал в Выйсику. Он узнал меня и сразу же надел шубу. Осмотрев Маали, он сказал, что несколько глотков из той бутылки больной только на пользу. Я вышел вместе с ним во двор, чтобы заплатить ему за визит, и спросил, что с моей тещей.

— Она просила пастора, — сказал доктор Мейер, — вот и приведите его.

Я спросил:

— Разве уже сегодня? — Потому что, когда это касается даже не очень близкого человека, становится как-то не по себе.

— Сегодня или завтра — какая разница, — сказал доктор Мейер. — приведите уж лучше сегодня — чтобы старый человек успокоился.

Я спросил:

— От чего она умирает?

Доктор Мейер сказал почти сердито:

— Послушайте, мы же оба видим, что она кончается. От чего? Я не знаю. Никто не знает. Какой в данном случае — или даже вообще — смысл в звоне латинских слов. Просто течет песок сквозь пальцы, пока не кончается.

Я вернулся в комнату и сказал Маали, что пойду теперь за пастором. Она могла предположить, что доктор сказал мне что-то о ее болезни. Но она ни о чем не спросила.

Я отправился в пасторат, и мне сказали, что пастор Карлблом по каким-то делам уехал в Ригу.

Когда я, вернувшись с этим известием, сел на табурет у постели моей тещи, она закрыла глаза, потом взглянула на меня, положила свою сухую и горячую ладонь на мою руку (и я не посмел ее убрать) и почти шепотом сказала:

— Якоб… тогда я сейчас скажу это тебе… Может быть, так даже и лучше… То, о чем я хочу сказать, мой позор… а твоя радость… Именно так… И если я скажу это тебе — я не буду сама этого стыдиться… Знаешь, мой Аадам, бочар Вахтер, которого ты своими глазами не видел… я не могу о нем сказать иначе… даже на смертном одре… он был тупой и грубый человек. Никогда в жизни он ничего сразу не мог понять. А когда начинал что-то понимать, то большей частью сразу же злился, все равно, что бы это ни было… Когда пастор Шредер, он был в то время пастором церкви Яана, повенчал нас с Аадамом, то сделал это просто потому, что никто получше не подвернулся. Я была на третьем месяце — ты понимаешь… Ну… пасторская горничная Маали, в пасторате — и вдруг такая история…

Она перевела дыхание. Я молчал. Только когда она стала правой рукой ощупью искать бутылку и попросила помочь ей глотнуть, я подумал, что теперь мог бы отдернуть руку, но не сделал этого. Она продолжала говорить, и в ее полушепоте зазвучало удовольствие, чувствовалось, что поворот рассказа был ей приятен.

— Ты уж, наверно, подумал, что я приставала к пастору. О нет, этого, право, не было. Но, конечно, и не от ангела небесного… В пасторате в ту весну шла большая перестройка, и в гостинице против сада… жил привезенный Шредером строительный мастер. Как картинка красивый и удивительно обходительный молодой человек, немец. И он с первой минуты стал на меня открыто заглядываться. Я, конечно, как полагается, смотрела в пол, но когда он не видел, я не могла от него глаз отвести…

Я слушал ее с легким неудовольствием, но с жалостью и с радостью прощения заметил, как умиравшая Маали оживилась от своих воспоминаний.

— И довольно скоро он затащил меня к себе в комнату… Там все было устроено по его вкусу, картины и трубки на стене и цветы на столе… комната как табакерка… Сперва я противилась, но когда он наобещал мне с три короба, я перестала сопротивляться. Господи, прости меня… Так что на самом деле твой тесть не Аадам, а этот немецкий барин…

Она сжимала мою руку, и я чувствовал: не из-за трудности признаний, а оттого, что я оказался посвященным в ее тайну. Однако я справился с собой. Я чувствовал: не нужно ее осуждать в этот час, нужно постараться быть к ней справедливым. Я сказал:

— Маали, ты ведь знаешь, что права давать отпущение грехов, как у пастора, у меня нет. Но я верю, что… господь скажет тебе: «Ты достаточно за это настрадалась, — (в чем у меня не было уверенности…), — ты достаточно настрадалась — так приди с миром…» А что касается моей радости по поводу того… Ну, если твой Аадам был скверный и глупый человек…

Я увидел, как тонкий рот Маали стал совсем тоненькой черточкой и как упрямо и утвердительно дернулся ее острый подбородок. Я продолжал:

— …и если тот немец был человек порядочный — я, правда, не знаю, насколько он порядочный, если бросил тебя в таком положении…

Маали сказала:

— Перед тем как уехать, он оставил господину Шредеру для меня тридцать рублей… и этот комод красного дерева… Уж как я ни бедствовала, все продала, что осталось от Аадама… а комод сберегла, он останется после меня Анне…

Должен признаться, в этом было что-то трогательное, и я сказал:

— Так что если тот человек был все же славный и порядочный, то я могу порадоваться за Анну и за нашего ребенка…

Маали прошептала:

— Да-а… Он был хороший человек… И ты его знаешь. Это тот самый господин Ламинг… который потом у вас в Выйсику много лет был управляющим…

Мне показалось, что я задыхаюсь. Я долго молчал. Я хорошо расслышал, что сказала Маали, и все же спросил:

— Маали, ты не бредишь?!.

Она опустила голову на подушку. На лбу у нее выступил пот, седые космы выбились из-под чепца. Но она с укором посмотрела на меня и прошептала:

— …Почему ты мне не веришь… Я же была самой видной девушкой во всем пасторате… И я говорю, что мне было бы легче перед господом богом…

Я спросил, знает ли Анна.

Она покачала головой.

— Я хотела сказать ей перед смертью.

Я оставил немножко денег ринневской горничной — велел ей ночью заходить к Маали, а сам пошел в Валуояский трактир. Хотел поглядеть, хорошо ли накормлена моя лошадь. И мне хотелось провести ночь там, где меня никто не знает. Я сел в трактире за стол и почувствовал, как меня словно ткнули лицом в невидимую стену. Но и после четвертой или пятой стопки водки, которые я закусывал свиными шкварками, облегчения я не ощутил. Не нашел я спасения и во сне, сонливости не было и в помине. Голова была до боли ясной, и мне казалось, что она останется навсегда такой же болезненно ясной, как у осужденного, которому только что объявили пожизненный срок…

Разумеется, на следующее утро я взял себя в руки и пошел к Маали. Еще до ее исповеди я принял решение быть смиренным и милосердным, и теперь я тоже понимал, что с умирающей нельзя вступать в борьбу и предъявлять ей какие-то обвинения. И все же мне было почти невыносимо находиться возле нее и, разговаривая с нею, оставаться непримиримым…

Помню, я обрадовался, что в то утро она уже едва говорила, и глаза у нее стали невидящими, и уже не было очень стыдно отворачиваться от ее взгляда. Помню, что я стыдился своей радости. Да-да, в какой-то момент я был готов кричать о помощи — от непреодолимой невозможности взаимного понимания между мной и этой умирающей старухой. И от собственной неспособности играть с нею в святую игру прощения… Если бы она раскаивалась, я бы, наверно, с этим справился. Я бы смог заставить себя взять ее руку и сказать: «Мама» — как покорному зятю в подобном случае полагалось бы, — «мама, само собой разумеется, я расскажу Анне все, что ты мне сказала, и утешься тем, что мы вместе с ней порадуемся». Но то, что моя теща на пороге смерти гордилась своим падением, и ее нелепое слепое представление, что и я должен этим гордиться, парализовало мои усилия отречься от себя.

Я ушел, пообещав вернуться после обеда. Мне захотелось вдруг присмотреть для Анны у вильяндиских сапожников какие-нибудь красивые домашние туфли на меху, потому что в кухне у нас каменный пол, и Анна не раз жаловалась мне, что в тонких легких туфлях чуть подальше от очага у нее стынут ноги. Потребовалось время, чтобы обойти трех-четырех сапожников и побывать в двух деревенских лавках. Когда же я около четырех часов с туфлями и прочими покупками направлялся в трактир, оттуда навстречу шла ринневская горничная. Она уже просила трактирщика передать мне: днем, около трех часов, Маали скончалась.

С почтовым ямщиком я отправил Анне в Пыльтсамаа это известие. Анна оставила маленькую Ээву на несколько дней на попечение экономки Валей — у нее у самой двух- или трехмесячный младенец — и вовремя успела приехать в Вильянди на похороны матери. Пастор Карлблом возвратился из Риги, и мы по всем правилам похоронили Маали на Яановском кладбище. Помню, что Анна, у которой часто глаза на мокром месте, плакала, когда они с какой-то соседкой надевали на Маали белую рубаху и погребальное платье из черного коленкора, лежавшие в ящике комода, и когда уже на кладбище мы бросали комки смерзшегося песка на гроб. Но мне казалось, что плакала Анна все же меньше, чем можно было бы ожидать. Однако комод красного дерева она непременно хотела везти домой. Лишь после долгих уговоров мне удалось ее убедить, что все, оставшееся после Маали, уместится в несколько узлов, которые мы сможем увезти с собой в маленьких, взятых у Валя санках, а чтобы везти комод, нам придется нанять розвальни, в то время как столяр Биндер заплатил бы нам за этот комод здесь же в Вильянди тридцать рублей!

На самом деле Биндер дал за комод всего-навсего восемнадцать. Но я заявил Анне, что продал его за тридцать. Когда мы на следующий день после похорон ехали домой — в очень пасмурный день и большей частью навстречу резкому северо-восточному ветру, — я спросил, уставившись на заиндевевший круп лошади:

— Анна, а ты помнишь своего отца?

Голова у нее поверх зимней шапки была повязана шерстяным платком. Она сдвинула узел со рта и сказала:

— Как же мне не помнить? Мне было десять лет, когда он умер.

Я зажмурил глаза. Чтобы не видеть выражения ее лица и не обвинять себя в том, что подсматривал. Я спросил: