Императорский безумец — страница 66 из 90

— И ты будешь об этом рассказывать и соседним господам?

Юрик сказал:

— А почему мне не рассказывать? О том, что я самый исполнительный, я, конечно, говорить не стану. Но слова императора о том, что я самый молодой и уже мичман, почему же не повторить? Если все эти господа, не имея при этом никаких доказательств, говорят, что император считает моего отца безумцем?! И если император в присутствии сотни свидетелей сказал, что я самый молодой мичман в корпусе, и если это именно так и есть? Я хочу, чтобы опять можно было с честью носить фамилию фон Бок. Понимаете?

Я сказал, что понимаю. Но когда он взглянул на часы и предложил мне ехать, чтобы не опоздать к обеду, я сказал:

— Знаешь… Я должен был поехать для того, чтобы повидаться с тобой и поговорить… Сейчас я тебя увидел и поговорил. Я приеду в следующий четверг к твоему прощальному обеду.


25 февраля 1836 г.

Вчера, как и обещал, я присутствовал на обеде по поводу отъезда Юрика. Я год не был в Выйсику. У меня такое ощущение, какое в таких случаях всегда возникает: вещи более блеклые и они меньше, чем ты их себе представлял, человеческие лица и все очертания какие-то потускневшие. При этом все люди оказываются такими же, как и были, лишь только с ними заговоришь.

Стол был накрыт. У дверей залы стоял наготове темно-зеленый, обитый железом сундучок Юрика, но его самого не было видно. Я спросил, где он. Тимо сказал:

— Он прощается. У Эльси и Петера…

Что-то в голосе Тимо заставило меня взглянуть на него. Я подумал: ну, это естественно, что мальчик прощается со своими тетушкой и дядей… Они же не придут в Кивиялг. Стоя у камина, мы с Тимо посмотрели друг другу в глаза. Больше он ничего не добавил… Но вдруг похлопал меня по плечу, и его взгляд, прежде чем он отвернулся к окну и стал набивать трубку, сказал, по-моему, только одно: да-а. Это так. Иначе и быть не может. И не станем этому удивляться…

Пока Юрик в господском доме разговаривал с Петером и Эльси, младшие Мантейфели — Макс и Алекс, — два балбеса, пятнадцать и тринадцать, ждали его, чтобы рысцой сопровождать великолепного моряка, их двоюродного брата, в Кивиялг. Клэр и Эмма уже пришли и ожидали его здесь. Они дуэтом щебетали, какой Юрик воспитанный и мужественный. И восемнадцатилетняя Эмма полушутливо-полусерьезно вздыхала:

— Как жаль, что он наш кузен! А то бы я сразу же в него влюбилась…

Через полчаса явился Юрик вместе с мантейфелевскими мальчишками. Я слышал, как в передней он сказал: «А теперь хорошенько вытрем ноги!» После чего они с минуту топтались на коврике. Он стремительно и деловито вошел вместе с братьями, вежливо со мной поздоровался и продолжал им рассказывать: о фрегатах «Память Азова» и «Мария», о морском пути через финские шхеры к Готланду и о шторме, в который они попали южнее Аландских островов… Мальчики слушали, вытаращив глаза. Я видел, что даже Макс, который всего на два года младше Юрика, по сравнению с ним совсем ребенок. За столом Юрик вел себя как хорошо воспитанный взрослый человек.

Он мгновенно поднял с полу оброненную Эммой салфетку. Клэр он сказал, что у нее необыкновенно красивые волосы, ее толщина не смутила Юрика и не заставила его прятать усмешку, как, я помню, это было с младшим Лилиенфельдом.

За обедом Ээва была душой общества. Она помогала Лийзо подавать кушанья и в то же время задавала Юрику всевозможные вопросы (за неделю успеешь разве обо всем расспросить!). Положил ли Юрик в сундучок чистое белье и три пары дома связанных шерстяных носков? И большое ли судно этот тендер «Лебедь», идущий в Черное море, на который назначен теперь Юрик? И будет ли принимать участие в военных действиях Абхазская экспедиция, куда посылают Юрика?

Обед был незамысловатый: суп с перловой крупой и рубленое мясо с черной горькой редькой. А под конец Ээва подала ею самой испеченный сливовый торт, как будто в семье был чей-то день рождения. Я заметил, что, когда Тимо положили кусок торта, он отрицательно покачал головой и закурил трубку. Лицо у него было серое, как табачный дым. Он молча сидел за столом и в ранних февральских сумерках, казалось, растворялся в клубящихся дымных облаках, только его почти ненатурально светлый взгляд скользил время от времени по сидящим за столом.

Потом все мы стояли у дверей залы и прощались с Юриком. На глазах у Ээвы были слезы (я впервые это видел), но ее прощальное объятие с сыном было скорее мимолетным. Хорошо помню, как прощался с сыном Тимо. Он повел Юрика впереди себя на крыльцо. Юрик повернулся к отцу и стоял перед ним под падающим снегом. Отец смерил его взглядом сверху и снизу вверх. Он сказал: «Na — geh. Und werde, wer du wirst!»[86] И так же, как меня, когда я пришел, похлопал его по плечу. И взгляд его был точно таким же: Да. Это так. Иначе и быть не может. И не станем этому удивляться…

Юрик прыгнул в сани, и они заскрипели по снегу. Мы двинулись за Тимо обратно в залу. Ээва вместе с Мантейфелями пошла в столовую. На какой-то момент я подумал: то ли это от обычной для Тимо скупости на слова, то ли все-таки в результате его возможного, внушающего страх безумия, но даже близкие ему и более или менее доброжелательные люди все же как-то его избегают. Он сел у камина и стал смотреть на огонь. Я опустился рядом с ним в старое кресло. Тимо схватил из пепельницы на каминном столике трубку, которую курил после обеда. Он пососал ее. На дне трубки еще тлел огонь, и она снова закурилась. Он вынул ее изо рта и медленно выпустил дым. Потом совершенно спокойно, не отрывая локтей от ручек кресла, однако так, что я испугался, бросил трубку в горящий камин. Я спросил:

— Что с тобой?

Он повернулся ко мне. Очевидно, он только сейчас меня заметил. Он сказал спокойно, но как-то слишком отчетливо:

— Ничего. Ни трубки, ни сына.


2 марта

Разумеется, я не стал рассказывать Ээве о последней реплике Тимо. Мне не хотелось ее огорчать. Она и без того была озабочена оброненной Юриком фразой: можно надеяться, что весной в Абхазии он получит боевое крещение… Однако вечером (после отъезда Юрика я остался ночевать в Выйсику и спал в своей бывшей комнате, которую для меня протопили) Ээва пришла ко мне и расспрашивала про Анну, про нашу дочь, про мою жизнь. И тогда, как бы между прочим, я коснулся отношений Юрика с отцом и матерью в этот его приезд. И тут Ээва вдруг все выложила. Я даже не думал, что она на это способна.

— Якоб, я не знаю, можешь ли ты даже представить себе, насколько я между ними, как между двух огней. Я их обоих понимаю. И Тимо, и Юрика. Понимаю, что каждый из них по-своему прав. И понимаю, что оба они одновременно не могут быть правы!

Я спросил:

— Послушай, я не понимаю, что ты имеешь в виду?

Я уже давно все понял, но мне хотелось, чтобы моя сестра высказалась прямо, без обиняков. И она тут же это сделала, я сказал бы, с удивительной для женщины ясностью:

— Я думаю об их совершенно расходящихся стремлениях к совершенству: идеалы железного гвоздя в теле империи — помнишь, о чем Тимо говорил в Пярну. И офицерские идеалы служения империи у Юрика… По мнению Тимо, иначе имя Боков выпадет из числа достойных имен. А по мнению Юрика, в противном случае имя это не вернется в число достойных… И мне приходится быть между ними. Видишь ли, будучи женой Тимо, я должна понимать и разделять его идеалы, а как мать Юрика — должна поддерживать идеалы сына…

Я спросил:

— А как думаешь ты сама?

— О боже… — Она сжала пальцами виски, как это бывает в моменты волнения. — Я сама… — Она встала со скрипнувшего плетеного кресла и начала ходить туда и обратно между дверью и синей кафельной печью. Я смотрел на нее — на ее все еще свежее, раскрасневшееся лицо, русые волосы, на ее темно-синее шерстяное платье и неизменную розовую камею — и думал: ей тридцать шесть лет, и хоть она и жила по сравнению с деревенскими женщинами как госпожа, но жизнь ее, наверно, была куда тяжелее, чем у любой из них, — а все же она и сейчас еще как тростинка, и если смотреть на нее глазами, помнящими ее девичье лицо, то можно понять дворянских кавалеров, находивших, что она ослепительно красива… И ничего нет удивительного в том, что она, как мне известно, вскружила голову своему дорогому деверю Карлу, единственному селадону из всех братьев Боков…

— Я сама… — повторила моя сестра, — я думала: если бы я могла уйти отсюда… куда-нибудь на свой клочок земли… чтобы деревенские не считали, что я живу чужим трудом… и Тимо тех светлых дней был бы со мною… и Юрик учился бы в Тартуском университете на доктора… И у меня была бы в хлеву своя корова, и я могла бы маме и тёмбиской тетушке каждый год давать деньги и дарить им теленка, никого при этом не спрашивая… Я думаю, что Анна и ты — вы просто счастливые люди…

Я воскликнул:

— Господи боже!., но зачем же ты тогда… — и не договорил до конца, потому что на половине фразы я понял, насколько наивен был мой вопрос. Однако Ээва мне ответила:

— Как будто ты не знаешь… Никогда в жизни они не доверят мне надзор за Тимо. Об этом нужно просить самого императора. Так что просить об этом нет смысла. А если уж мы вынуждены жить под надзором чужих людей, так пусть это будет по крайней мере дом Тимо, дом его детства, где ему дозволено жить… хотя и на положении узника…

И тогда я снова задал ей мой старый вопрос:

— Ээва, скажи мне, по-твоему, Тимо безумен?

Ээва остановилась передо мной. Она посмотрела на меня, но, думаю, то, что она увидела и старалась увидеть, было лицо Тимо, тысяча, десять тысяч лиц Тимо. Непроницаемых, мрачных, непонятных, насмешливых, по-детски открытых, которые Ээва тревожно и внимательно изучала годами…

Ээва сказала:

— Ты ведь знаешь, о многом он всю жизнь думал иначе, чем другие люди… Доктор Элькан говорил, что, когда его послали проверить болезнь Тимо, он спросил у него, сколько будет дважды два. Тимо ответил: «Для новорожденного — бесконечность, для умирающего — сколько пожелает, для императора — нуль». Доктор Элькан спросил: «Разве не четыре?» Тимо сказал: «Для господа бога, но об этом никто не спрашивает…» Так что — сам видишь… Нервы у него, конечно, расстроены сильнее, чем мы догадываемся. Но