Пистолет был вычищен, и Тимо открыл ящик с патронами. В этот момент у Ламинга, стоявшего между печью и правым окном, нервы не выдержали. И тут он о чем-то вспомнил. Когда взгляд Тимо был направлен на ящик, Ламинг схватил позади себя со стены ружье Тимо для утиной охоты. Может быть, он выстрелил сразу. Может быть, мгновение длилась борьба, когда Тимо пытался вырвать у него ружье.
На выстрел могли прибежать к дверям домочадцы и лишить Ламинга возможности бежать. Хотя ключ торчал изнутри. Ламинг повесил ружье обратно на гвоздь. Он осмотрелся. Единственный путь спасения — окно, выходившее в заросли за домом. Не знаю, захватил Ламинг какие-нибудь рукописи или не успел. Думаю, что захватил. Думаю, что он нашел их уже к моменту появления Тимо и, прыгая в окно, взял их с собой… Может быть, даже и ту самую шкатулку со знакомой мне рукописью, которую я прятал.
Господи боже, возможно, все произошло совсем не так… Может быть, я во всем глубоко ошибаюсь. Ибо в моей ретроспекции есть много уязвимых мест. А может быть, я вообще ошибаюсь, строя гипотезу на Ламинге? Может быть, смерть Тимо вовсе не была делом рук — как он говорил — его инквибов?.. Почему он вчера утром через полчаса вернулся из парка? Может быть, это иквибы напали на него там, в парке, и погнали домой? Иквибы, которые выросли из мокрых прошлогодних листьев каменных дубов и которые штормовой ветер нес ему в лицо? Боже, я даже не знаю, откуда у меня возникло представление о них? То ли я сам это выдумал, то ли за многие годы слушая, как их описывал Тимо, — черные, бесформенные, крылатые, когтистые лоскутья… Может быть, они влетели за ним в комнату и для них он зарядил пистолет дробью? И когда они начали бить его по лицу и ослепили, может быть, он забыл, что если выстрелит по ним, то убьет себя? А может быть, он ничего не забыл, хоть Петер и говорит, что самоубийство невозможно? Может быть, в этот момент он вспомнил о чем-то… или обо всем — так до боли ясно, что захотел убить эту боль?.. Хотя бы ту, что я прочел на его лице, когда полтора месяца назад, после отъезда Юрика, он бросил в камин свою трубку: «Ни трубки, ни сына…»
Я говорю, что могу глубоко ошибаться. Но в одном я не ошибаюсь. В том, что, далее если бы я доподлинно доказал виновность Ламинга, мне все равно ничего не удалось бы сделать. Тимо остался бы мертв, и Ламинг — безнаказан. Он выскользнул бы из тисков любых доказательств. Как подручный Бенкендорфа.
Уже в силу этого я ничего не предприму со всеми моими домыслами. И тем более я удержу от этого других, и, мне кажется, по еще более понятным причинам. Думаю, что вина Ламинга в преднамеренном или не вполне намеренном убийстве в этой истории все же допустима. Однако я не хочу брать на себя (и не ради себя) обязанность свидетеля. Воздержусь, ибо знаю, что в этом случае моя жена — дочь убийцы и мое собственное дитя — внучка убийцы.
Конечно: истину следовало бы установить во имя истории, во имя самой истины… О, я помню, что я писал здесь, в этой тетради четыре года назад по поводу страха госпожи Мазинг, которая боялась за семью (кстати, рукопись словаря Мазинга так до сих пор и не обнаружена). Однако когда тебя коснется то, что случилось с другими, так это выглядит совсем иначе. И вообще: история историей и истина истиной — а человек должен иметь право требовать если не душевного покоя, то хотя бы крупицы неведения!
Пыльтсамаа, 23 апреля 36
Ээва вернулась из Тарту восемнадцатого. Она ехала через Пыльтсамаа, и ей все было уже известно. Так что мне почти ничего не пришлось ей объяснять.
У нее было странно сосредоточенное лицо, окаменевшее и в то же время пылающее, когда она взяла у меня ключи от ледника. Она просила не ходить с ней. Она хочет побыть одна с покойным. Она пробыла там почти два часа. Когда она вернулась, уже начало смеркаться, я не разглядел ее лица. И в зале, где мы сидели, она велела зажечь только две свечи. И я так и не понял, много ли она плакала и плакала ли вообще.
Позавчера, двадцатого, после полученного наконец из Риги разрешения, мы похоронили Тимо. В северо-восточном уголке того самого Кундрусаареского кладбища, рядом с давно забытыми Боками, — что само по себе странно, памятуя, насколько он был на них не похож.
Разрешено было похоронить в освященной земле. Однако речи над могилой запрещались. Поэтому Рюккер к песнопениям, молитвам и прощальным словам ничего от себя добавить не посмел.
Указано было и время погребения: восемь часов вечера. Уже в густых сумерках стояли мы у могилы: Рюккер, Ээва, Эльси, Кэспер, Лийзо, Анна, маленькая Ээва и я. Петер, к сожалению, тоже. И еще четыре крестьянина, которым Петер приказал опустить гроб и закопать могилу. Других крестьян не было. Несколько деревенских ребятишек подсматривали через невысокую кладбищенскую ограду.
Когда мы поздно вечером вернулись домой в Пыльтсамаа и Анна с маленькой Ээвой легли спать, я вынул из-под половицы после многолетнего перерыва рукописи Тимо, снова их перелистал и с особым вниманием прочел заключительные строки, добавленные к проекту основного закона:
Вот предложения, которые я — видит бог — делаю, исходя из наилучшего своего разумения!
Я полностью смирился с мыслью, что, учитывая их необычность и крайнюю опасность проведения в жизнь, большинство от них отвернется, и во мнении многих я окажусь достойной осмеяния жертвой.
Однако я привык не считаться с опасностью, если того требует долг. Тем более что мне безразлично, сколькими и какими способами меня лишат жизненного счастья. Я говорю не только с Лифляндией, я обращаюсь и к России, и она меня поймет.
И если из этих мыслей, задуманных во имя блага, посыплются опасные искры, то ради бога не бойтесь, что из-за них близок конец света.
В сущности, власть человека над добром и злом бесконечно ничтожна, и какие бы усилия он ни предпринимал, каким бы крайностям ни предавался, он ни на волосок не сдвинет нашу добрую старую планету с ее извечного пути. Малые и великие — в крушении времени мы все исчезнем и превратимся в прах, которому неведомы ни радости, ни страхи.
Нет в мире более устойчивых принципов, чем Любовь, Правда, Бог.
25 апреля
Вчера Ээва приехала из Выйсику в Пыльтсамаа и поселилась у нас. Мы предоставили ей нашу четвертую, более или менее пустую комнату и разместили в ней Ээвины вещи. Она хочет в скором времени купить себе за городом маленький домик. Ээва сказала: чтобы она не мешала нам, а мы — ей.
26 мая 1837 г.
Еще осенью Ээва переехала от нас в купленный ею в пригороде дом. Это маленький трехкомнатный деревянный домик, неподалеку от мельничной плотины, и когда я к ней прихожу, то чувствую, что это непрекращающееся клокотание воды мешало бы мне там жить. Но Ээва утверждает, что ей оно помогает — как она выразилась — сохранять созвучие с миром. В сущности, мы в этом году редко бывали у Ээвы, а вчера утром она специально позвала меня к себе.
Господин Карл фон Бок прибыл в Выйсику и дал ей знать, что явится проведать вдову своего брата. И Ээва сочла нужным, чтобы во время этого визита присутствовал ее брат.
Впервые после многих лет я увидел Карла. Он остановил карету с кучером у ворот и поспешил к низенькой двери навстречу Ээве с огромным букетом нарциссов. Он поцеловал Ээве руку и, как знакомому, потряс мою. Теперь, когда ему сорок шесть лет, у него седые усы и голова подернута проседью, его сходство со старшим братом заметнее, чем пятнадцать или двадцать лет назад. Ему присуща боковская манера начинать без предисловия, так что, не делая проблемы из моего присутствия, он сказал:
— Дорогая госпожа Китти. Минул год после событий, трагических для нас обоих. Наряду с чувствами к умершим, снова обретают право на существование чувства между живыми. А мое чувство к вам, — он сосчитал по пальцам, — вам известно двадцать лет. Позвольте мне верно и преданно заместить вам моего брата.
Ээва ему отказала. Спокойно, сочувственно, ясно. Не помню, какими словами. Во всяком случае не столь плавно льющимися, заранее заготовленными, какими сватался господин Карл. Но слова ее были непреклонны. Мысль Ээвы примерно такая: в ее сознании господин Карл всегда оставался бы лишь тенью своего брата. С течением времени господину Карлу это стало бы нестерпимо, как бы ни было велико его уважение к памяти Тимо. И надежда господина Карла на то, что он когда-либо сможет вытеснить Тимо из сердца и из памяти Ээвы, увы, совершенно напрасна.
Господин Карл воскликнул:
— Не торопитесь! Подождите! Подумайте!
Ээва сказала:
— Господин Карл, с моей стороны было бы нечестно, если бы я оставила вам надежду.
И тут Карл сказал — без предварительного обдумывания, мило, нескладно и печально:
— …Китти, дорогая — пусть так… Я вас понимаю… Я ведь не могу сказать больше, чем то, что я вас понимаю… Я же не могу свое несчастье прославлять как счастье… Что делать… Я должен буду с этим справиться…
От растерянности он хотел закурить сигару, но заметил свою оплошность и сунул портсигар обратно в карман. И тут ему пришла идея. Он приехал в Выйсику вчера утром и еще не успел побывать на могиле Тимо. Он предложил, чтобы мы втроем поехали на кладбище. Ээва согласилась, и мы отправились.
В карете господин Карл говорил на более или менее, а то и вовсе незначительные темы. О своей одинокой жизни в Германии. О своем приезде в Лифляндию и о намерении на какое-то время поехать в Петербург. И о том, как они втроем — Тимо, Георг и он (ему было тогда семь или восемь лет) — однажды вечером принялись изображать злых духов, чтобы напугать гофмейстера Лерберга, и как после этого Лерберг читал им лекции о суевериях. А когда мы приехали на кладбище (оно в версте или полутора от Выйсику), молча постояли над могилой Тимо, а потом сидели на скамье, которую Ээва велела поставить, потому что она ходит туда каждую неделю, сажает и поливает цветы, господин Карл пришел в себя и снова заговорил о том же. Он сказал: