Она смачивала водой тряпки, вытирала ими иссушенное тело мечущегося в бреду Германика. Подносила к губам кубок, привезенный ими из Египта…
Источник, что бил неподалеку от их виллы из-под земли, с некоторых пор полюбился ее мужу. Вода его, слегка кисловатая на вкус, нравилась полководцу, и он пил лишь ее. Пользовался своим кубком при этом; ему нравилась игра света и тени на камнях. Теперь, когда он был болен, как и до начала болезни, воду пробовал преданный ему слуга. Только он пил ее не из кубка полководца. Ее наливали вначале ему, слуге, в его сосуд. Потом заполняли кубок господина…
Между тем именно под воздействием этой природной минерализованной воды освобождался свинец, заключенный в кубке. И выпей слуга из этого кубка, да много, много раз, что-то могло бы проясниться. Могли ли ближние полководца угадать подобное? Те, кто мог, кто знал о природе кубка хоть что-либо, желали смерти Германика. Остальные в бессилии смотрели, как гаснет дорогая им жизнь.
Лекари призывались, конечно; но изгонялись Агриппиной так же часто, как призывались. Они говорили о митридатикуме[239], рассуждали о необходимости мер предохранения от ядов. Что же касается лечения, то оно заключалось в вызывании рвоты. Германика и без того тошнило и рвало; он был не в силах искусственно вызывать рвоту. Да и ослабляло его это безмерно.
Он не просто бредил; ему чудилось нечто.
— Агриппина, — звал он любимую. — Агриппина, вот оно опять, опять! Этот звук, этот звук из-под земли, зовущий меня. Там мертвые, много мертвых. Холодные руки, пустые глазницы! Не отпускай меня; я знаю, там плохо, там ждет меня оно… Страшное, холодное, скользкое. Я чувствую запах; оно дышит в лицо смрадом. Не подходи! Где ты, жена? Помоги!
Калигула почти не покидал комнаты отца. Здесь было страшно; там, вдали от умирающего отца — еще страшнее. Пока он был здесь, ему казалось, что-то могло еще измениться. Он мог бы помочь, глядя в лицо отца, просто держа его за руку. Он боялся оставить комнату, казалось, выйди за дверь, вернешься, а отца уже нет. Никому не было дела до маленького; Агриппина не помнила себя, слуги же едва справлялись с обилием свалившихся забот. Лишь на ночь выдворяли Сапожка, но с первыми лучами солнца он занимал свое место, с тоской взирал на ложе, где метался отец. Однажды он помогал слугам оттащить отца от Агриппины; руки Германика сомкнулись на шее жены; он принял ее за то чудовище, что приходило за ним из царства мертвых. Сил у молодого мужчины, пусть и изможденного болезнью, оказалось еще довольно много, мать едва дышала, когда ее оторвали от Германика. Однажды он слышал разговор матери с отцом, пришедшим в сознание, с очевидно просветлевшим взором. Он спросил, и в вопросе этом был ответ:
— Жена, я умираю?
Раздавленная горем, постаревшая враз Агриппина не смела отвечать, Калигула видел, как дрожали ее губы, когда она пыталась ответить — и не могла.
— Я знаю это. Как же болит голова! И ничто не поможет, ничто? В чем я провинился? Чего не сделал, боги? Я сражался, я любил, я все мог, если было нужно!
Боги не отвечали.
— Прости, жена. Ты была права, а я нет. Я не успел, Агриппина, я не успел! Если бы можно было вернуть… Почему можно всем, а Германику нельзя? Мне нужен всего лишь месяц, один лишь месяц. Я успею изменить все!
Но боги молчали, а отсчет жизни шел на дни и часы. И всем это было уже ясно.
Сжавшийся в комочек Калигула услышал вой, похожий на вой голодного волка в холодную зимнюю ночь. Он слышал подобный вой в лесах Германии, на лагерных стоянках. Но теперь выл от тоски и предсмертного одиночества, оплакивая свою недолгую жизнь, его отец. Не в силах слышать, Калигула выскочил за дверь, забился в рыданиях на пороге. Он пытался заткнуть уши пальцами; он не хотел слышать, а все же слышал!
Казалось, вернуться к отцу после этого Сапожок не сможет. Но, когда вой, наконец, смолк, Калигула вновь занял свой пост у постели. Смотрел, как мечется Германик, мучимый головной болью и бессонницей, сменявшимися бредом…
За два дня до смерти отец изменился. Он стал отказываться от еды и питья, поскольку не в силах был терпеть тошноту и рвоту, связанные с приемом любого глотка внутрь. Сознание его на некоторое время просветлело. Первым делом он вызвал к себе друзей.
— Вы, те, кто облечен здесь властью, и те, кто были здесь со мной по зову родства или дружбы…
Бесконечно опечаленные лица, отводимые в сторону глаза, многие из которых увлажняли непритворные слезы…
Германик же смотрел твердо, казалось, он понял и принял свою смерть, и теперь раздавались четкие, чеканные приказы былой силы, присущей полководцу.
— Я прошу рассказать императору все, что видели вы своими глазами. Будь то лично, при встрече, будь то в письмах. Будьте точны в своих рассказах о том, что видели. Вы видели, что Германик отравлен; я обвиняю в отравлении и неминуемой смерти своей Гнея Пизона, наместника Египта, и здесь, перед вами, отказываю ему в своем доверии. То же сказал бы я перед императором, если бы подобное оказалось возможным…
Раздались удивленные или возмущенные выкрики, но Германик был спокоен. Он, казалось, не слышал этих выкриков. Впрочем, слышал, поскольку переждал их, и продолжил:
— Я прошу вас, видевших мою смерть, воззвать к сенату. Не должно преступление подобного рода остаться безнаказанным, если бы речь шла и о простом горожанине; но смерть Германика — преступление вдвойне. Не потому, что я больше люблю Германика, но потому, что рука моя служила и могла бы послужить еще чести и защите римских интересов как никакая другая; отечество же превыше всего…. Обещайте же каждый из вас, что будете просить отмщения для Германика в сенате!
Со всех сторон раздались уверения в том, что друзья скорее умрут, нежели пренебрегут отмщением за Германика.
— Брат мой, Клавдий Нерон, будет извещен о моей смерти одним из первых; от него не прошу я мести; но забота о племянниках пусть ляжет и на его плечи. Он слаб умом и здоровьем, мой бедный брат…
Агриппина взглянула на Германика с удивлением, граничащим с возмущением. Невзирая на явное несогласие жены, Германик усилил свои слова повтором:
— Да, слаб и умом, и здоровьем! Посему скажите ему, что я просил его идти своим путем, что избрал он когда-то, а он знает, каков этот путь…
Германик устал, силы покидали его, но не все еще было сказано.
— Скажите ему, что он был прав, а я нет, прошу простить меня за это!
Вновь переждав волну вздохов и рыданий, подкрепившись глотком воды, заботливо принесенной Агриппиной, и не забыв приласкать женщину ласковым взглядом, Германик продолжил:
— Жена! Чтя мою память и ради наших детей, смири заносчивость нрава! Склонись перед злобной судьбой. Возвращайтесь в Рим, где вас окружат заботой родные и близкие. Ради тебя самой и ради детей, умоляю: не раздражай сильных мира сего, соревнуясь с ними в могуществе. Я был молод, силен, не обделен дарами богов; я не делал сего, ты, женщина, не делай тем более…
Длинная речь утомила Германика; казалось, всеобщее сочувствие и горе лишь раздражают его. Он принял свою судьбу, готовился к смерти. Плач же возвращал его к мыслям о возможном, но не свершенном; то было горько ему…
Он отпустил собравшихся. Светлые часы закончились, начиналась агония.
Он был возбужден, головная боль не оставляла. Моча была с кровью, приобрела цвет мясных помоев, Калигула сам видел это. Германик, приходя в себя, жаловался на потерю зрения, причем частичную. Он видел каждым глазом лишь половину поля, он так и сказал: «Половинное у меня зрение. Лицо-то у тебя теперь странное, жена. От носа до щеки, ровно половинка, как глаз прикрою один. А ты без меня — просто половинка и есть, дети же без меня и вовсе ничто. Больно мне Агриппина, скорее бы уже. Не хочу думать, что с вами станется. И так уж нет сил…»
Отец часто дрожал; иногда это было подергивание отдельных групп мышц. Если это касалось лица, то искажалось оно чудовищно, Германик становился неузнаваем. В такие минуты Сапожок боялся отца, жался поближе к стенке, но все же не уходил. В сердце его было много любви к отцу, а любовь придавала мужество. Слуги держались на пороге проклятой богами комнаты, не входя в нее, если только не нужны были их услуги, они повиновались приказам, и только. Ближние из римлян толпились у дверей дома или в атриуме, ожидая горестного известия с минуты на минуту, не желая при этом видеть страданий полководца. Лишь жена и маленький сын оставались на бессменном посту. Два сердца тосковали равно по одному человеку, но врозь. Горе не сделало их ближе, каждый оставался сам по себе. Калигула старался быть незаметным, дабы мать не опомнилась и не изгнала его из комнаты; Агриппина же видела в этой комнате лишь одного человека, на котором сосредоточилась вся ее жизнь, вся ее любовь.
Еще один лекарь, на сей раз не грек, и не уроженец мест, куда принесла их злая воля богов, присел у ложа страдающего Германика. Этот был египтянином.
Его интересовало все. Биение крови на руке полководца, биение его сердца, отправления, вода, пища; он исследовал стены в комнате, светильники, чаши, всю остальную посуду. Он был невыносим. Но Агриппина терпела: о нем говорили, что творит чудеса. И если не он, то кто же?
Пусть хоть на язык пробует то, что Германиком выделяется, только пусть поможет!
Безотчетное чувство неприязни к нему, бритоголовому, смуглому, чужому, Агриппина все же не могла подавить. Восток был ей чужим; у нее не было оснований доверять Востоку и его людям. Самое страшное бедствие её жизни разразилось здесь.
Египтянин заинтересовался кубком Германика. Долго вертел перед глазами красивую вещь, рискнул даже попробовать воду из него; от чего женщина была отнюдь не в восторге. Поинтересовался, откуда воду приносят. Сходил на источник.
Когда вернулся, вид у него был весьма довольным, словно случилось хорошее что.
Оказалось, что нет. Просто он нашел решение, отгадал загадку.