Свершилось! Он слышит эти крики, по которым тосковал. Он мечтал о них ночами, об этих волнах страсти, поклонения, любви, знакомых с детства. Голос Рима несется к нему со всех ярусов цирка; у обладателя голоса нет пола и возраста, нет одного лица, особого тембра или окраски… Это мощный рокот, взрыв, это лавина, несущаяся вниз, к нему, накрывающая его с головой…
— Калигула! Наш Калигула! Вперед, вперед, сын Германика! Вперед, слава Рима!
Крики пьянят его, окрыляют. Его узнали, Рим вспомнил и признал своим! Рим оставил даже Сеяна, и в едином порыве призывает к победе истинного сына своего, своего естественного главу и правителя! Так должно было быть, он своего добился!
Губы Калигулы шепчут, твердят, как заклинание: «Слышишь, отец! Слышишь отец! Ты это слышишь?!»…
Рука же, правая, вновь и вновь вздымается вверх и опускается на спины коней. Не до жалости теперь, когда последний круг несутся они, последний перед победой…
Мета обойдена, обойдена мета! Снова чудом вынесло их из крутого поворота на бешеной, немыслимой скорости, без потерь, как же так получается? Кони вновь сплясали вокруг Инцитата, удержанного сильной рукой, четкий полукруг, и пошли, полетели по прямой к финишу. Наравне с четверкой Сеяна! Цирк обезумел. Калигула мельком видел прыгающих вниз, орущих, бегущих ко рву людей. Мелькнула мысль о мудрости Цезаря, позаботившегося разделить коней и людей рвом, иначе сейчас он уже давил бы особо рьяных поклонников, не удержавших восторга и собственных ног…
— Германик! Германик!
Вскочив на ноги, топоча ими, хлопая в ладоши, не жалея глоток, единым мощным голосом орал, скандировал Рим забытое, казалось, овеянное былой славой, горестное имя….
Мысль о том, что никогда отец не поступил бы так, а потому стал лишь прахом в урне, лишь памятью, совпала с действием. Он знал, что не равен отцу. Но хотел, жаждал быть выше…
Взвился в воздух и опустился на шею возницы Сеяна бич. Мгновение, лишь миг, взмах крыла бабочки, легкий порыв ветра, угасший тут же…
Кто-то это увидел. Кто-то нет. Кто-то понял, как понял гневный, изрыгающий проклятия Марк Силан. Дочь его, повиснув на плече отца, вот уже целый круг удерживала сенатора от безумного бега вниз, ко рву, к скачущим лошадям. Слух ее впервые осквернили богохульства и проклятия, Юния не предполагала, что подобные словеса возможны вообще, а уж в устах сенатора… Но даже не крики ее пугали, а искаженное, страшное лицо отца, покрасневшее, мокрое, бессмысленное…
Понял и Сеян, чьи побелевшие пальцы едва ли не продавили в камне трибуны вмятины…
Феликс, чья шея украсилась кровавой полосой, вздрогнув от неожиданности, потянул за вожжи… На взмах крыла бабочки удержал рвущуюся вперед квадригу! Этого хватило Калигуле…
Его четверка вынеслась вперед и вылетела за черту, обозначавшую конец гонки!
Ревел, стонал, рыдал и плакал, смеялся до слез, кричал Circus Maximus, обретший вдруг былую свою славу…
Кто из сынов Рима, из свободных его сынов, не гордился? Победой над выскочкой Сеяном? Над труском, перед которым они гнули спину? Вот уже много лет они восхищались лишь рабами, что правили колесницами римлян. Сегодня Калигула возродил былую славу, Феликс[306] повержен, чванливый сеяновский раб, посмевший считать себя счастливым… Нельзя быть счастливым, будучи рабом! Нельзя равняться рабу с римлянином, пусть даже пролетарием, пусть даже и сеяновскому рабу!
Все это было повторено сегодня Римом, счастливым победой, не раз. И вслух, и про себя.
Немного было тех, кто сомневался.
Бледный, поникший Клавдий, дядя победителя, покинул трибуны, не ожидая других сегодняшних гонок. В лице его было нечто… не было рядом другого такого знатока лиц и их выражений. Иначе бы сказали, что Клавдий был ужален в самое сердце, и находился в крайнем смятении…
Гневный Сеян, выговаривающий все, что думал, магистрату нынешних игр.
— Только слепец не разглядел бы подлого удара, остановившего квадригу… Смысл ристалища утерян сегодня, позор! Сражение не было честным, и ты это видел, консул!
Пыхтящий, сопящий от напряжения — приходилось отказывать любимцу императора! — консул, был, по крайней мере, честен.
— Сегодня я предпочту быть слепым, нежели глухим… Ты слышишь это, правитель?
Сеян «это» слышал. Он не был глухим, а тысячекратное «Германик!», изрыгаемое цирком, могло быть, казалось, услышано и впрямь даже самым глухим…
Марк Силан, чье багровое лицо и непрекращающийся поток ругательств подпитывали тревогу дочери…
Погрустневшая отчего-то Друзилла.
— Я рада, конечно, — отвечала она расспрашивающим о причине грусти сестрам. — Как я могу не порадоваться победе Гая? Только немного страшно. Он всегда так упорно идет к цели, словно люди вокруг… Я не знаю, как бы это сказать? Я иногда думаю — он их видит?
Ей отвечали, что ее-то он видит всегда, даже если они в разлуке… Она соглашалась, кивала головой, пыталась улыбаться, но грусть оставалась с нею.
И колесница Калигулы покинула в этот день цирк, пройдя сквозь ворота победителей в числе прочих, выигравших гонки…
Глава 8. Удар Германика
Квартал Субура[307] расположился в низине между холмами Эсквилин, Виминал и Квиринал. Дурной славой квартал и улица того же названия обязаны своим многочисленным притонам. Какой только люд не находит себе места в домах и домишках, длинной чередой выстроившихся вдоль дороги! Нет, не встретишь тут матрону в нарядной палле до пят! Или деловитого клиента в пенуле, спешащего по делам своего патрона, а уж тем более — сенатора в тоге-претексте. Таким тут не место. Здесь живет плебс, — городская беднота, не уместившаяся почему-то на Форуме, или изгнанная когда-то памятным большим пожаром с Целия[308], карманные воришки, пьяницы, блудливые бабы…
Впрочем, если тут не живут, то часто бывают те, кому тут вовсе, казалось бы, не место. Не один сенатор, не один патриций, не один магистрат могут похвастаться хорошим знанием квартала. Но хвалиться знакомством с Subura не принято в обществе. Среди тех, кто предпочитает жить вблизи Палатина[309], в пределах Квадратного Рима, об этом не говорят. Другое дело, что по-мальчишески презрев опасность, и даже радуясь ей, пробираются сюда порой переодетыми, ощущая волнение в душе. Близость жизни иной, ароматы приключений, порой — проливаемой обильно в этом месте крови… Люди всегда остаются людьми, и нобилитет[310] Рима — не исключение. Скорее, даже правило. Дух страны, столь требовательной к хлебу и зрелищам, обитает и во дворцах, и в лачугах. Это плоти не все равно, где ей жить. Во дворце, оно, конечно, лучше, удобней. А дух обитает повсюду. От колыбели Рима до самых его окраин…
Нависли сумерки над городом. Вечер длинного дня. Запахи — вареных волчьих бобов, гороха и чечевицы, печеных орехов, жареной свинины, обильно начиненной чесноком и луком, плебейского хлеба, — густо висят в воздухе. Вдоль длинной улицы — множество заведений. Popinae[311], сauponae, термополы, — освещенные огнями факелов, забитые самым пестрым народом. Здесь они все: воры, убийцы, матросы, беглые рабы. А также палачи, гробовщики, жрецы Кибелы…
Звуки флейты, цимбал, пения и танцев, крики опьяненных вареным критским вином, полуголых, беснующихся, скачущих в дикой пляске. В мгновение тишины нередок и жуткий предсмертный крик — кто-то получил подлый удар ножом в правое подреберье, в печень, и, заливаясь кровью, оседает на землю мешком, хватает растопыренной рукой землю Субуры…
Богатый клиент это, пришедший сюда с Большого Форума[312] по Аргилету[313]. Шел, оглядываясь с опаской, дергаясь каждое мгновение. Он искал гадальщика, прозванного Египтянин, предсказывающего судьбу. Едва разложив свои странные, с рисунками, карточки, Египтянин вдруг побледнел, чуть не позеленел… Черная выпала табличка клиенту. Отказался Египтянин гадать. Клиент настаивал, гадальщик отказывался. Потом сказал, щурясь: «Иди уже, на пороге твоя судьба, ждет уже, не дождется…». Вот что имел в виду служитель судьбы! Не зря, не зря тянется к нему народ со всего Рима, не зря молва превозносит его. Смотри ты, угадал судьбу богача… И весть о его ужасном предсказании понесется по улицам благодаря слуге клиента, что был с господином, да бросил его умирать на земле квартала с неприятной славой.
Бежит, несется во весь дух Феб, навеки напуганный и предсказанием, и его мгновенным исполнением, и вот уже он в кругу света, в одной из таверн, где много людей и есть надежда на защиту…
— Убили! Помогите, убили! Моего хозяина — убили…
А надо ли кричать Фебу, и надо ли просить защиты здесь? Едва ли два человека повернулись лицом к Фебу, хватающему воздух ртом. Да какие! Глаза! Едва ли у тех, уличных убийц, были жестче. Бородатые, немытые, странные люди… Ухмылка какая-то подлая, с намеком, расцветает на лице одного из них, и от этой ухмылки ноги у бедного слуги подкашиваются, он оседает на пол, хватая воздух разверстым ртом… В этой ухмылке — действительно намек: «Шел бы ты, милый, подальше… А то ведь туника на тебе новая, расшитая, и пенула из доброй шерсти… А может, и кошелек у тебя есть, и набит ассами, а то чем другим, весомее? И ляжешь ты невдалеке от своего хозяина, чтоб разделить его судьбу, как положено доброму слуге, заливаясь собственной кровью… Чтоб неповадно было таскаться по нашим пескам тем, кому здесь нечего и делать. Тут — наш Рим, а там — ваш!».
Хозяйка-сирийка, оберегая покой своих гостей, махнула рукой флейтисту. Зазвучали ее кастаньеты, щелк, щелк, щелк…