Германец на удивление легко отбил мощный удар меча легата, и оказался у него за спиной. Левой рукой прижал римлянина к груди, а правой нанес страшный удар коротким римским мечом снизу. Меч рассек кожаный ремешок, поддерживавший шлем, вошел с коротким шлепком в подбородок. Удар был столь силен, что рука не остановилась, меч пробил свод черепа. Шлем слетел с головы легата, высоко взлетев в воздух. Кровь из расколотого, развороченного черепа фонтаном разлетелась в воздухе, окропила деревья. Но и это не все. Германец потянул меч кпереди, и раскроил лицо легата надвое, вытащив свое страшное орудие тем самым наружу…
Позже повторил этот удар отец Калигулы в бою. Германик, человек редких для своего времени достоинств — безмерно любящий муж, мягкий, ласковый, ответственный отец, прекрасный воспитатель — преображался на поле сражения. Ненависть его к врагам Рима не знала границ. Месть питала его силы. Иначе как объяснить, что этот сочинитель трагедий на греческом языке, тонкий ценитель и знаток литературы, мог убить в бою? Убить страшно, ударом в подбородок, разносящим череп на осколки? А вот мог, и убивал. Там, где легионеры в смятении сбивали ряды, разворачивались спиной к врагу, где знаменитая римская доблесть опускала знамена, где страх предателем вползал в души… Полководец на виду своих легионов кроваво, — и не потому ли убедительно, — расправлялся с врагом. Сея панику среди дикарей, возбуждая дух ненависти в своих…
Иное — Калигула. Он ждал за термополой Марка своего «врага». Молодой племянник сенатора не был дикарем-германцем, и не поле боя простиралось между противниками, лежала тут римская земля, пусть и с дурной славой, но самая что ни на есть своя. Что за нужда убивать того, кто сорвал поцелуй с уст сестры, а может быть, сумел достичь большего, но что до того брату, пусть о том волнуется будущий муж…
Однако Луций Кассий Лонгин не волновался. Волновался, страдал, мучился и не спал ночами брат, Гай Юлий Цезарь. Брат потерял покой и сон при мысли о «большем», поцелуй же он видел сам, своими глазами — будь проклят тот миг, день, месяц! Друзилла томно закрыла глаза, щеголь прижался к ее рту слюнявыми своими губами, и терзал, и терзал сердце Гая немыслимо долго, бесконечно! Он заплатит! Заплатит за это!
Топот ног в переулке. Глаза, привыкшие к темноте, с утроенной силой пронизывают ее в это мгновение. Калигула видит ненавистного щеголя!..
Трус бежит быстрее, много быстрее храбреца. Он несется ветром, он приближается. Шаг вперед, Калигула вышел из-за стены…
Нет дороги вперед племяннику сенатора. Он вынужден остановиться, он замедляет бег. Руки его хватаются за пояс при виде как из-под земли выросшего противника, дрожащие белые руки бездельника-богача. Здесь, на поясе, должен быть меч, и он есть, но если все остальные уже давно звенят оружием, высекая искру, сражаются за себя и за других, спиной к спине, то этот…
Ну что за тварь, что за убогая тварь перед ним! Всполохами, красными сполохами перед глазами Калигулы его ненависть. Этот — ласкал Друзиллу…
Рывок. Разворот. Певец притянут себе, прижат. Меч… Вся накопленная ненависть — в удар! Разлетаются осколки кости. Рвется наружу кровь. Любимцу Аполлона и муз больше не петь никогда.
Это тоже песня, песня ненависти и крови, самая лучшая песня в его жизни. Так полагает Калигула, Гай Юлий Цезарь…
Глава 9. Знак судьбы
Сложившаяся судьба предстает достаточно часто чередой весьма неслучайных, предопределенных встреч. Нет однозначного ответа на вопрос, кем и зачем они предопределены. Но то, что неслучайных, сомнений у нас не вызывает…
Или все же вызывает? Не мы ли сами вяжем наши судьбы в узлы, узелки, узелочки, гордиевы сплетения неразрешимых взаимоотношений? То, что поначалу было случайным столкновением, стало судьбой; то, что могло бы пройти незаметно, быть пустяком, неотмеченным в общем течении долгой жизни, вдруг вырастает в непреодолимую преграду. Мы сами — ткачи, сами неутомимые работники, вяжущие полотно своей судьбы. А жизнь только подбрасывает случайности, предоставляя нам выбор. Мы выбираем, прядем, а потом оглядываемся в недоумении — что такое получилось, почему? И наделяем прошедшее таинственными знаками, ищем в нем предзнаменования, указания — и, находим их, конечно, ведь тот, кто ищет, находит всегда. Никогда мы не признаемся себе в том, что из тысячи возможностей сами выбрали одну, сами облекли ее в таинственные одеяния, назвали судьбой…
Если бы еще ходить только прямыми дорогами, не сворачивая, не срезая углы, как не раз советовала Калигуле бабушка Антония. Только советы даются людьми, которые немало уже дорог прошли — пробежали, да не раз и свернули с пути, то-то знают, что может случиться. А выслушиваются людьми, которым хочется самим поплутать, прежде чем найти свой собственный, им одним сужденный путь…
В памятный день первого в жизни убийства заметил Калигула пристальный взгляд иудейского царька Агриппы, остановившийся на нем. Взгляд цепкий, внимательный. И достало того взгляда на большой срок, повезло навеки Агриппе. Он-то считал потом, что выиграл партию умом, всему обязан собственному умению нравиться и очаровывать, понимать скрытые причины поступков людей. Он, Агриппа, гордился собой. Он был не совсем уж не прав, ума, или скорее хитрости и житейского опыта, было в нем немало. Но так никогда и не было дано узнать иудейскому князьку, что не ум вознес его на высоты, а случайный взгляд. Да не на Калигулу брошенный даже, а на безвестного бродягу, вползшего в заведение сирийкив ночь накануне убийства. Почему показалось Калигуле, что Агриппа узнал его, все сразу понял — и стал молчать? Покрывая. Спасая. Благодетельствуя…
То утро, в которое суждено было Калигуле впасть в свою ошибку, навеки привязавшись к Агриппе душой, было еще достаточно ранним. Даже для визита к бабушке, страдавшей бессонницей. Многие просители, впрочем, знали об этой ее беде, и умело ею пользовались. Проскучавшая полночи бабушка, истомленная скукой, одиночеством и темнотой, была рада любому гостю. Пусть и просителю, что мешало, выслушав, отказать в просимом? Но чаще она говорила «да», благодарная за разделенное с нею время утренней тоски. Бабушка была не востребована в жизни Рима, и ей, дочери триумвира Марка Антония, не было обиды горше этой. Просители убеждали ее в том, что не совсем уж она не нужна. Просители, странники, хитрецы и умники…
Калигула не спал очередную ночь, вернее, спал, мучаясь кошмарами. Если спал, снился ему фонтан крови, щедро взмывший в небеса. Просыпаясь в холодном поту, все вспоминал удар, такой удачный, такой кровавый. Руки, нанесшие удар, не дрожали. А вот теперь они тряслись мелкой дрожью. Он согревал их, растирал. Отмывал. Все находилась чужая кровь — то на сгибе локтя, то под ногтями. Он выковыривал ее ножом, отмывал снова. Боялся закрыть глаза, довольно было смежить веки, чтобы видеть снова. Как в первый раз.
Голоса под окном обрадовали его не меньше, чем бабушку. В одном из них явственно различал он упорство, требование. В другом — яростное сопротивление. Мемфий, verna, знал свое дело. С тех пор, как у него не осталось господ, кроме Калигулы, раб стал крепок, как кремень. Он взял на себя и те обязанности, что не входили в круг приписанных ему. В частности, никто не мог пройти мимо него в дом. Бабушка смирилась с тем, что у нее в доме появился строгий, неподкупный номенклатор. Поначалу она сердилась и твердила, что сама способна определить, с кем хочет общаться, будь то утро или вечер. Объявите ей, кто пришел, она скажет, примет ли гостя. Однако, Мемфий так не считал. Он, верный раб Германика, знал точно, кто действительно может быть вхож в дом, а кого и на порог пускать нельзя. Вот этого, разряженного, смуглого, наглого человечка, с манерами сенатора, но с лисьими чертами лица, Мемфий не пустил бы даже во двор дома, чтоб он не говорил, и стража, конечно, будет наказана, вот только выставить бы наглеца за дверь. А это не так просто, пришелец теснит Мемфия, оттирает его к двери.
— А я говорю тебе, милейший, что я — друг, и меня будут рады видеть. Доложи своей хозяйке, что Агриппа у дверей дома, и она сама выйдет встречать меня на порог…
— Дом-то приличный, не какой-нибудь… и не ходят сюда без приглашения, да и с приглашением не всякий смеет еще. Никто не знает здесь такого Агриппу. Я хоть и раб, но уж понимаю… С таким лицом и не носит такого имени никто. Марк Випсаний Агриппа[318], тот нам знаком, а ежели всякий начнет именовать себя важно, да кривляться, объявляя себя римлянином…
— Не говорил я тебе, что я римлянин. Я князь иудейский, Ирод Агриппа! Да что тебе за дело, какое имя я ношу, презренный! Не тобой оно дано, не тебе и решать, подходит ли оно мне. Ты — раб, твое дело маленькое. Скажи хозяйке, кто к ней пришел, большего не прошу…
— То-то, что раб, оно видно. И имя у меня простое — Мемфий меня зовут. А кого так важно величают, так еще не знаешь, кто таков. Да с таким лицом, и чтоб Агриппой… Нет! Не пущу!
Старик расправил грудь, развернул плечи. Напиравший на него Агриппа столкнулся с каменной твердыней. И даже отлетел назад, ошарашенный. Растерянный. Злой…
Калигула высунулся по пояс в окно.
— Мемфий, старина! Немедленно впусти гостя! Я выйду сам, и бабушку извещу…
Старик еще бы поборолся и поспорил, быть может. Но лицо Калигулы поразило его. Хозяин был бледен. Мелкие капли пота покрыли лоб, рука, державшая створку окна, дрожала. Да и голос был неверен, надтреснут… Чтоб Мемфий не понял, как напуган хозяин! Да он с малых лет держал его на коленях! А таким видел раз, когда Агриппина, мать наша, свет наш, уезжала по приказу Тиберия в Геркуланум. Мальчик чувствовал, что с матерью расстается. И хоть было ему шестнадцать, не ребенок уже, а за руки матери держался, и также лоб в испарине, и дрожь…
А первоначальная радость Калигулы, оторванного от тяжких воспоминаний о ночи, когда был убит племянник сенатора, действительно сменилась самым настоящим ужасом. Он вспомнил этого человека, еще как вспомнил. И взгляд этот, что в настоящую минуту был обращен на него, на Калигулу, тоже вспомнил. Цепкий такой, запоминающий…