Императорское королевство. Золотой юноша и его жертвы — страница 5 из 75

— Во имя Его Величества, пустите меня! Я невиновен! Я просил о помиловании, а там пишут смертный приговор.

Бурмут подошел к первому окну в коридоре. Напротив в Судебной палате находится канцелярия государственного прокурора, окна освещены, быстро, неутомимо кто-то стучит там на пишущей машинке. Он видит — это заместитель прокурора; наконец тот встал. Бурмут показал ему знаками, что происходит, и вернулся к камере.

— Эй, ты, перестань дубасить! Черт их знает, что они там пишут, но о тебе и не думают, это точно! А теперь вот и писать перестали.

Он в нерешительности стоит перед дверью: открывать или не открывать? Видно, совсем спятил парень. Что, если рявкнуть как следует и заткнуть ему глотку? Но Петкович вдруг умолк сам. Умолк? Лежит на койке, зарывшись головой в подушку, и рыдает тягостно и жутко.

— Чтоб ты пропал! — заворчал Бурмут, медленно возвращаясь в свою камеру. Не успел он сесть на койку, как с другой стороны послышался жалобный стон, обыкновенный — женский: ой-ой-ой!

Бурмут даже не шелохнулся. Знает, это на втором этаже стонет беременная воровка, у которой уже с вечера начались схватки. Если доктор не хочет ее отправлять в больницу, то чем же он может ей помочь? Как, впрочем, и этому рехнувшемуся Петковичу! Не такой уж он сумасшедший! Ведь в самом деле, могли поставить виселицу, правда, не для него, но император добрый, помиловал террориста, что стрелял в королевского комиссара!{4} Помиловал, всех он, старый добряк, прощает! Вот как тех государственных преступников, а их пятьдесят три, черт бы их побрал! Бурмут сунулся под койку за бутылкой, но бутылка пуста. Пятьдесят три виселицы, говорит прокурор, а император: ни одной! Неплохо прежде жилось, в бутылках всегда было полнехонько! Государственные преступники нежатся на своих перинах, камеры в салоны превратили, веселятся напропалую, всегда у них всего вдоволь, как в тот день, когда во дворе тюрьмы жарили на вертеле молочного поросенка и выжрали бочонок вина, и у всех сербские трехцветные ленточки в петличках. Коло танцевали, а двое из них даже отправились гулять на Кожарскую улицу, чтобы и там отметить крестную славу! Золотые были денечки, не то что теперь, когда имеешь дело с этими ворюгами! Встречаются и среди них богатые, а чаевые капают, как вода из свернутого водопроводного крана. Когда ему, скажите на милость, этот Петкович что-нибудь дал? На свободе — всем все, а ему здесь — шиш. Но есть тут и другие — те, из страхового общества. Вот посмотрим, как они поведут себя сегодня? Да, сегодня — полночь, пожалуй, уж миновала?

Сегодня у старого Бурмута день рождения, шестидесятый по счету, и несколько дней подряд вбивает он это в голову каждому, у кого, по его сведениям, водятся денежки — в первую очередь писарям, «интеллигенции». Как-то они себя покажут? А вдруг просто поздравят? К дьяволу их поздравления, ох, и задаст он им тогда перца, заставит вкалывать на разных работах! Деньжат бы раздобыть, вчера вечером он изрядно перебрал, поэтому на него и накинулась старуха. Разве что деньжата могли бы ее утихомирить. Ну как он покажется дома, если нечем задобрить старуху? А не заявись домой, не пропустит ли он возможность опрокинуть парочку за счет сыновей, которые придут его поздравить, в первую голову тот, старший, что служит в полиции? Ну, ну, пусть эти писари попробуют забыть, какой сегодня день, покажет он им тогда, — заранее злится старый Бурмут. Мысли его путаются, снова возвращаются к Петковичу и замирают в каком-то сонном оцепенении; ему кажется, что Петкович больше не буйствует и наверняка не плачет, спит, должно быть. Почему он все-таки плакал? Бурмут зевает, ложится, погружается в сон.

Тюрьма — точно древнее заброшенное строение, в нем царствует мертвая тишина. Только на ближайшей железнодорожной станции запричитал гудок паровоза и разнесся по тюрьме, точно зловещий вопль совы. В своей камере, одетый, склонившись над столом, заваленным книгами, сидит неподвижно Петкович и не отрываясь смотрит на дверь. Какое-то плоское страшилище с прищуренным глазом пялится на него, сверлит мерцающим взглядом. Это Бурмут не закрыл глазок в двери, и через его узкий прищур крадется в камеру из коридора проблеск света и гипнотизирует Петковича. Он не шелохнется, смотрит остолбенело. Как зачарованный.


Вся тюрьма была окутана мраком ночи, словно смертное ложе черным сукном. А сейчас бледнеет это сукно, бледнеет на солнце. День где-то далеко красным неводом вытащил из черных глубин солнечный мяч и медленно поднимает его вверх. Одна-единственная лампа в коридоре окружена лучистым ореолом, она, как белый паук, сплела свою светящуюся паутину и тускло мерцает в ней, устало и дремотно. Оглашаемый возгласами часовых, ожил тюремный двор. В камерах заключенные уже встали, они умываются, приводят себя в порядок. Только в одной камере люди еще валяются на койках, зная, что Бурмут откроет их последними. Смеются, потешаются, готовят сюрприз для Бурмута: Katzenmusik, s is kolossal![3]

В городе перезваниваются утренние колокола, и где-то в тюремном дворе резко и грубо звякнул колокол. Бурмут мгновенно проснулся, утер лицо мокрым полотенцем, сгреб ключи, вышел в коридор и гаркнул свою обычную побудку:

— Ребятки, ауф![4] Парашу выноси! Фруштука[5] себе заслужи! Ауф, ребятки!

Он идет от двери к двери и все подряд отпирает. Раскрываются черные плиты на гробницах. Расползаются по коридору серые, бледные фигуры стриженых заключенных. Множество ног глухо шаркают по красножелтым каменным плитам, и возгласы, отрывистые, неясные, разносятся вокруг, как будто люди тщетно гонят друг друга куда-то, куда невозможно дойти. Кто тащит парашу, кто метлу, и все заняты делом или, по крайней мере, делают вид, что заняты. Громче всех орет и гремит ключами Бурмут, и не удивительно — у одного заключенного выскользнула из рук параша, вонючая жижа разлилась по коридору.

— Кхрраа! Тоже мне, а еще благородный называется!

Благородный Петкович — а это был он, — смеясь, смотрит ему прямо в глаза. Он рослый, крепко скроен, на залившемся краской лице сверкают глаза, зрачки горят, словно капли раскаленной смолы. Одет он в арестантскую одежду, серую, измятую, на ногах тяжелые, неуклюжие тюремные башмаки.

Смотрит он, стало быть, Бурмуту в глаза, ничего не говорит и только раскатисто смеется. Кажется Бурмуту, что это не тот человек, который ночью дубасил в дверь, страшился смертного приговора, виселицы и рыдал. Какой-то он другой сейчас. Но что ему до этого, какой есть, главное, чтобы кто-то вычистил коридор.

Взгляд Бурмута остановился на парнишке, который вертелся между сгрудившимися заключенными и что-то тайком прятал в карман. Грош, так его все зовут, потому что, напившись пьяным, он на дороге, недалеко от своего села, убил возвращавшегося с ярмарки птичника и забрал у него грош — все, что у того нашлось. Парню всего пятнадцать, и на столько же лет тюрьмы он был осужден, а поскольку приговор уже вступил в силу, через день-другой его отправят в настоящую тюрьму. Его камера находится в другом конце коридора, сюда он приплелся, чтобы выпросить у земляка табаку. И как раз засовывал его в карман, когда Бурмут ударил его ключами, — парнишка скрючился, оскалился, неестественно дико вскрикнул и хотел было кинуться к метле.

— Зачем вы его бьете? Вы не смеете никого бить! — оборвал смех Петкович и побледнел от волнения. — Я разлил, я и вытру!

— Вот я тебя ключами-то вытру! Сколько раз повторять — незачем тебе самому браться за это дело! Ты ведь у нас настоящий аристократ. А вы, шпана, что здесь собрались и скалите зубы? Марш отсюда, гады! Фруштук зарабатывать!

И Бурмут разгоняет заключенных, злится на тех, что пылят своими метлами. А Петкович берет метлу и тряпку из рук Гроша и принимается за уборку. Он склоняется над плитами пола, улыбается и, словно увлекшись приятным занятием, весело напевает. Кажется, что после окончания этой работы его ждет что-то необыкновенное.

— Может, вам хоть камеру подмести? — предлагает Грош.

— Не надо, здесь господ нет. Ступай лучше, возьми себе хлеба со стола, хо-хо-хо!

Грош бежит в камеру и потом, зажав в руке хлеб, стремительно пробегает мимо Бурмута. А Бурмут его и не замечает. В деревянной бадье кашевары притащили баланду и в сопровождении Бурмута ходят от двери к двери. Миновали канцелярию. Это первая дверь при входе в коридор. Рядом с канцелярией камера писарей, здесь Бурмут остановился, а кашеваров отправил дальше делить баланду; писарям она не нужна, потому что еду они получают с воли. Раньше, чем обычно, открыл он сегодня их камеру. Вставил, как полагается, ключ в замочную скважину, а внутри за дверью раздался топот, стук, звяканье, словно вся камера перевернулась вверх дном. Лязгает жестяное ведро, бухает стул по столу, слышны лай и мяуканье, и вот в этот невообразимый бедлам ворвался Бурмут и, как дирижер, принялся размахивать ключами.

— Подонки! Вы не дома! Здесь судебное учреждение! Тише!

Писари бросают свои инструменты и атакуют Бурмута со всех сторон. Какой-то хромой пробивается к нему, хочет всех опередить.

— Ich gratuliere[6], папа, поздравляем, поздравляем!

Бурмут готов взбеситься.

— С чем поздравляете? Что сегодня? К чертям ваши поздравления, — он смотрит на их руки. — Katzenmusik, tas hajst — пункт десятый, а не Katzenmusik! День рождения, хорош день рождения с вами, ворюгами!

А из угла, выжидавший поначалу, крадется к нему сзади жалкий человечек, бледный, с морщинистыми, впалыми щеками, горбатый. Испуганно ждет, когда Бурмут обратит на него внимание, и судорожно стискивает в руках пузатую бутылку.

— Па-почка, поздр… — бормочет он дрожащим голосом. Бурмут резко оборачивается и, как кобчик цыпленка, вырывает у него бытылку.