Империй. Люструм. Диктатор — страница 2 из 9

Претор68–64 гг. до н. э

Nam eloquentiam quae admirationem non habet nullam iudico.

Красноречие, которое не потрясает, я не считаю красноречием.

Из письма Цицерона Марку Юнию Бруту. 48 г. до н. э.

X

Я возобновляю свой рассказ, оставляя двухлетний пробел после описанных мною событий, — и, боюсь, этот пропуск многое говорит о человеческой природе. Читатель может спросить: «Тирон, почему ты обошел молчанием немалую часть жизни Цицерона?» Я бы ответил так: «Потому, мой друг, что это были счастливые годы, а ничто не навевает такой скуки, как рассказ о чьем-нибудь счастье».

Эдильство сенатора оказалось весьма успешным. Главной его заботой было снабжать город дешевым зерном, и тут ему сослужило хорошую службу то, что он был обвинителем во время суда над Верресом. В благодарность за защиту сицилийские земледельцы и торговцы кукурузой отпускали ему товар по низким ценам, а однажды даже прислали зерно бесплатно. Дальновидный Цицерон позаботился о том, чтобы из этого извлек пользу не он один. Зерно свезли в храм Цереры, где заседал эдил, и по распоряжению Цицерона стали раздавать наиболее уважаемым жителям Рима, на деле правившим городом; в знак благодарности многие из них стали его клиентами. Именно с их помощью в последующие месяцы он обзавелся действенным орудием для подготовки к выборам, равного которому не было в Риме (Квинт хвастался, что в случае необходимости он в течение часа может собрать толпу из двухсот сторонников Цицерона), и с тех пор в городе не происходило ничего, что не стало бы известно Цицерону.

Если человек, строивший дом или державший лавку, нуждался в каком-нибудь разрешении, либо просил подвести воду, либо выражал обеспокоенность состоянием местного храма, рано или поздно он попадал в поле зрения двух братьев — Цицерона и Квинта. Именно пристальное внимание к повседневным людским нуждам вкупе с блистательным ораторским даром сделали Цицерона выдающимся государственным деятелем. Он даже сумел устроить (правда, это была по преимуществу заслуга Квинта) очень неплохие игры, и под занавес праздника Цереры на арену Большого цирка выпустили лисиц с горящими факелами, привязанными к спинам. Это произвело на публику такое ошеломляющее впечатление, что все двести тысяч зрителей поднялись и восторженно приветствовали Цицерона, сидевшего на месте для магистратов. «Если столько людей способны получать удовольствие от столь отвратительного зрелища, — говорил он мне позже, — поневоле усомнишься в самих основах демократии». И все же ему льстило то, что народ теперь уважал его еще и за отлично проведенные игры.

У Цицерона-защитника все тоже шло хорошо. После ничем не омраченного и ничем не примечательного консульства Гортензий почти все время проводил на берегу Неаполитанского залива, среди позолоченных угрей и поливаемых вином деревьев, так что Цицерон не знал соперников в суде. Дары и подношения стекались к нам в таком изобилии, что Цицерону удалось собрать миллион и обеспечить брата местом в сенате. Дело в том, что Квинт, будучи скверным оратором, увлекся тем не менее государственными делами, хотя, по мнению Цицерона, ему надо было искать славы на поле боя.

Известность и благосостояние Цицерона неизмеримо возросли, но он по-прежнему отказывался переезжать из старого отцовского дома, опасаясь, что переезд на Палатин плохо скажется на его образе «народного заступника». Зато, не посоветовавшись с Теренцией, он одолжил значительную сумму в счет будущих вознаграждений и купил большую загородную виллу в тринадцати милях от Рима, вдали от любопытных глаз городских избирателей — в Альбанских горах, неподалеку от Тускула.

Когда он впервые привез туда Теренцию, та, по своему обыкновению, поворчала, заявив, что от горного воздуха у нее будет ломить кости, но я видел, что в глубине души ей было приятно стать хозяйкой роскошного поместья, расположенного всего в полудне пути от Рима. Соседнее поместье принадлежало Катулу, неподалеку стояла и вилла Гортензия, но взаимная неприязнь между Цицероном и аристократами была настолько сильной, что ни один из них ни разу не пригласил его на ужин. Это не только не расстраивало, но, наоборот, забавляло Цицерона, который долгими летними днями писал или читал на лужайке в тени раскидистых тополей. Его веселила и мысль о том, что раньше этот дом принадлежал самому выдающемуся герою «благородных» — Сулле, и Цицерон знал, как бесятся знатные особы при мысли о том, что памятное место попало в руки «выскочке» из Арпина.

Виллу не подновляли уже десять с лишним лет. Главной ее достопримечательностью была стена с фреской, которая изображала диктатора, принимающего очередную награду от своих войск. Цицерон позаботился о том, чтобы все соседи узнали: приступая к починке дома, он первым делом приказал побелить эту стену.

Итак, Цицерон был счастлив тогда, в тридцать девятую осень своей жизни. Преуспевающий, пользующийся любовью народа, хорошо отдохнувший за лето, проведенное за городом, он был полностью готов к выборам, которые должны были состояться в июле следующего года. Он достиг бы возраста, когда можно бороться за должность претора — последнюю ступень перед сияющей вершиной консульства.

И вот в это судьбоносное время, когда удача должна была изменить Цицерону, а его жизнь — вновь сделаться бурной, начинается вторая часть моего повествования.


В сентябре был день рождения Помпея, и уже третий раз за последние три года Цицерон получил приглашение на пиршество в честь полководца. Прочитав его, он издал мучительный стон, поскольку уже усвоил: нет на свете ничего более тягостного, чем дружба с великим человеком. Поначалу Цицерону льстило, что он допущен в близкий круг Помпея, но вскоре ему надоело выслушивать одни и те же солдатские истории, одновременно с которыми на обеденном столе воспроизводили передвижение войск — с помощью тарелок и прочей утвари. Приходилось выслушивать десятки раз, как молодой полководец перехитрил три легиона Мария при Ауксиме, или перебил семнадцать тысяч нумидийцев в возрасте двадцати четырех лет, или, наконец, сокрушил испанских мятежников возле Валенции.

Помпей отдавал приказы с тех пор, как ему исполнилось семнадцать, и, возможно, по этой причине не обладал тонкостью ума, присущей Цицерону. Последний безмерно ценил легкую, остроумную беседу, сдобренную вдумчивыми наблюдениями, едва уловимыми намеками и глубокими рассуждениями относительно человеческой сущности. Помпею все это было чуждо. Военачальник любил разглагольствовать в одиночку, чтобы все присутствующие при этом молчали и почтительно внимали избитым выражениям, а потом опускался на ложе и выслушивал льстивые трели гостей. Цицерон говорил, что скорее позволит пьяному цирюльнику с Коровьего рынка вырвать себе все зубы, чем согласится снова выслушивать эти застольные речи. Но разве у него был выбор?

Главная неприятность состояла в том, что Помпею было скучно. После того как истекли его консульские полномочия, он, как и обещал, вернулся к частной жизни в кругу своей семьи — жены, маленького сына и совсем еще крохотной дочки. И что дальше? Не обладая ораторским дарованием, он не мог занять себя участием в судебных разбирательствах. Сочинительство также не привлекало его, и ему оставалось только с завистью следить за успехами Лукулла, продолжавшего наносить сокрушительные поражения Митридату. Помпею еще не исполнилось и сорока, а его будущее, как говорит пословица, уже осталось в прошлом. Иногда, выбравшись из своего дома на холме, он в сопровождении пышной свиты друзей и клиентов шел в курию, но не выступал там, а лишь слушал перебранку сенаторов. Цицерон, который время от времени сопровождал его в этих бессмысленных вылазках, говорил потом, что Помпей в сенате напоминает ему слона, который пытается устроиться на жилье в муравейнике.

Но, несмотря ни на что, Помпей оставался величайшим из римлян и вел за собой множество избирателей (тем летом, например, он провел своего родственника Габиния в трибуны). По одной этой причине с ним нельзя было ссориться, тем более что до очередных выборов оставалось меньше года.

Поэтому тринадцатого сентября Цицерон, как обычно, отправился на празднование дня рождения Помпея и вечером рассказал Квинту, Луцию и мне о том, как все прошло. Помпей радовался подаркам, словно ребенок, и Цицерон преподнес ему чрезвычайно ценную рукопись двухсотлетней давности — письмо, собственноручно написанное Зеноном, основоположником стоицизма. Цицерон получил его в подарок от Аттика, когда учился у греческого философа в Афинах, и всей душой желал бы оставить эту реликвию в своей библиотеке в Тускуле, но понадеялся, что, подарив ее военачальнику, сумеет пробудить в его душе страсть к философии. Однако, вопреки надеждам Цицерона, Помпей, едва взглянув на свиток, отбросил его в сторону и с замиранием сердца стал разглядывать подарок Габиния — отделанный серебром рог носорога, в котором хранились египетские возбуждающие снадобья, приготовленные из испражнений бабуина.

— О, как я хотел бы вернуть это письмо! — простонал Цицерон, навзничь упав на лежанку и прикрыв глаза тыльной стороной ладони. — Сейчас, скорее всего, какая-нибудь кухарка разжигает им огонь в плите!

— Кто еще был там? — с неподдельным любопытством спросил Квинт, ставший квестором в Умбрии. Он вернулся в Рим всего несколько дней назад, и ему не терпелось узнать последние новости.

— Да все те же, кто обычно крутится вокруг него. Разумеется, наш замечательный новоизбранный трибун Габиний и его тесть Паликан, лучший плясун Рима Афраний, Бальб, испанский ставленник Помпея, и Варрон, его ученый попугай. Ах да, и еще Марк Фонтей, — добавил Цицерон будто бы безразлично. Но что-то в его голосе заставило Квинта насторожиться.

— О чем ты говорил с Фонтеем? — спросил он, тщетно стараясь, чтобы голос его звучал так же невыразительно.

— О том о сем…

— О выдвинутом против него обвинении?

— Конечно, и об этом тоже.

— Кстати, кто будет защищать этого мошенника?

Цицерон помолчал, а потом тихо ответил:

— Я.

Следует дать пояснения для тех, кто не очень хорошо знаком с этим делом. Примерно за пять лет до описываемых мной событий Фонтей был наместником Рима в Дальней Галлии и в одну из зим, когда войска Помпея, ожесточенно сражаясь с испанскими мятежниками, оказались в окружении, отправил военачальнику съестные припасы и новых солдат, чтобы тот смог продержаться до весны. Между ними завязалась дружба. Действуя так же, как Веррес, обкладывая местное население незаконными поборами, Фонтей невиданно обогатился. Галлы поначалу мирились с этим, убеждая себя в том, что подобный грабеж — неизбежный спутник цивилизации, однако после триумфальной победы Цицерона над наместником Сицилии вождь галлов Индуциомар приехал в Рим и обратился к нему с просьбой представлять галлов в суде по вымогательствам.

Луций всеми силами подталкивал Цицерона взяться за это дело. Вообще-то, это именно он привел в наш дом галльского предводителя — существо дикого вида, облаченное в варварский наряд из штанов и куртки. Когда однажды утром я открыл дверь и увидел его на пороге, меня охватил ужас. Цицерон, однако, ответил вежливым отказом. С тех пор прошел год, и галлы нашли себе надежного защитника в лице избранного претором, но еще не вступившего в должность Плетория, чьим помощником был Марк Фабий. Вскоре должны были начаться судебные слушания.

— Но это ужасно! — с возмущением воскликнул Луций. — Ты не должен защищать его! Этот человек виновен не меньше Верреса!

— Чепуха! — отмахнулся Цицерон. — Он, по крайней мере, никого не убивал и не бросал в темницу без суда и следствия. Разве что слегка прижал виноторговцев в Нарбоне и заставил тамошних жителей платить больше податей, чтобы появились деньги на ремонт дорог. Кроме того, — быстро добавил Цицерон, пока Луций не успел возразить против этой, более чем великодушной оценки действий Фонтея, — кто мы такие, чтобы решать, насколько он виновен? Это дело суда. Или ты желаешь уподобиться тирану и отказать ему в праве на защиту?

— Я желаю отказать ему в праве на твою защиту! — возразил Луций. — Ты собственными ушами слышал рассказ Индуциомара о его проделках. Неужели на все это можно закрыть глаза лишь потому, что Фонтей — друг Помпея?

— Помпей тут ни при чем.

— А что при чем?

— Государственные соображения, — ответил Цицерон, а потом резко поднялся и сел на лежанке, спустив ноги на пол. Устремив взгляд на Луция, он заговорил очень серьезным тоном: — Самая роковая ошибка для любого государственного деятеля — дать своим соотечественникам повод думать, что он ставит интересы чужеземцев выше интересов собственного народа. Именно такую ложь распространяли про меня недруги, когда я представлял сицилийцев в деле Верреса, и именно это я могу использовать, если возьмусь защищать Фонтея.

— А как же галлы?

— Галлов будет представлять Плеторий, и вполне умело.

— Не так умело, как ты.

— Но ты же сам говоришь, что положение Фонтея весьма шатко. Так пусть самой слабой стороне достанется самый сильный защитник. Разве есть более справедливое решение?

Цицерон одарил двоюродного брата лучезарной улыбкой, но тот продолжал злиться. Мне кажется, Луций знал, что единственный способ победить Цицерона в споре — немедленно прекратить этот самый спор. Поэтому он встал и направился в атриум. Лишь тогда я обратил внимание на его болезненный вид, на то, как он похудел и ссутулился. По всей видимости, Луций так и не сумел оправиться от огромной нагрузки, которая выпала на его долю в Сицилии.

— Слова, слова, слова, — горько проговорил он. — Настанет ли когда-нибудь конец твоим выходкам? Вот что я скажу тебе, Марк. Как у многих мужчин, твоя сила оборачивается слабостью, и мне жаль тебя, честное слово, жаль, ведь скоро ты окончательно запутаешься и перестанешь отличать ложь от правды. И тогда ты — конченый человек.

— Правда! — хохотнул Цицерон. — Не самое подходящее слово для философа.

Шутка повисла в воздухе, поскольку Луция уже не было.

— Он вернется, — сказал Квинт.

Однако Луций не вернулся.

В течение последовавших за этим дней Цицерон занимался приготовлениями к предстоящему разбирательству. Делал он это с сосредоточенностью человека, которому врачеватель должен сделать неприятный, но необходимый надрез. Фонтей, его клиент, готовился к суду уже почти три года и не терял времени даром, успев собрать множество показаний в свою пользу и подобрать подходящих свидетелей среди помпеевских центурионов, а также жадных и лицемерных землевладельцев и торговцев из римских общин в Испании, Галлии: все они за изрядную мзду готовы были подтвердить, что ночь — это день, а суша — море. Единственная трудность — Цицерон убедился в этом, как только взялся за дело, — заключалась в том, что Фонтей был виновен с головы до ног.

Цицерон долго сидел в комнате для занятий, уставившись в стену, а я ходил на цыпочках, стараясь не мешать его размышлениям. Тут я сделаю еще одно небольшое отступление. Чтобы правильно понимать действия моего хозяина, необходимо знать его характер. Какой-нибудь бесстыдный второсортный защитник на его месте стал бы придумывать ходы, чтобы переиграть обвинение, но не таков был Цицерон. Он пытался найти то, во что поверит он сам. В этом была суть его гения — и как защитника, и как государственного мужа. «Убеждает убежденность, — любил повторять он. — Ты должен верить в свои доводы, иначе тебе конец. Ни одна цепочка умозаключений, какой бы блестящей, изящной и убедительной она ни была, не поможет выиграть дело, если аудитория не почувствует твоей собственной убежденности».

Цицерону требовалось найти хотя бы одно соображение, в которое поверил бы он сам, и затем, используя его как прочную опору, надежное основание, он выстраивал на нем все здание защиты. В своей речи, которая могла длиться час или два, он раздувал эту — одну-единственную — мелочь до вселенских масштабов и, выиграв разбирательство, начисто забывал об этом. Но во что он мог поверить в деле Марка Фонтея? После многочасового созерцания стены он сумел отыскать лишь один подходящий довод: его клиент — римлянин, который в своем родном городе подвергается гонениям со стороны галлов, давних врагов Рима. Поэтому — прав он или нет — осудить его будет сродни предательству.

Именно в этом направлении действовал Цицерон, оказавшись в знакомой обстановке — в суде по вымогательствам перед храмом Кастора и Поллукса. Разбирательство продолжалось с конца октября до середины ноября, защитник и обвинитель усердно вызывали и опрашивали свидетелей, и вот наступил последний день, когда Цицерон должен был произносить заключительную речь от имени защиты. Стоя позади него, я начиная с первого дня высматривал в толпе Луция, но лишь однажды, как раз в этот последний день, мне показалось, что я вижу его, прислонившегося к колонне позади всех остальных зрителей. И если это был он, в чем я не могу быть уверенным, любопытно, о чем он думал, слушая, как его двоюродный брат разрывает в клочья обвинения против Фонтея. Указывая на вождя галлов, Цицерон гремел на всю площадь:

— Да знает ли он, что означает выступать в столь почтенном суде? Неужели галльского вождя, даже верховного, можно поставить на одну доску с гражданином Рима, даже рядовым? — Затем он осведомился у судей, могут ли они верить хотя бы одному слову того, чьи боги требует человеческих жертв. — Ведь всем известно, что эти племена до сих пор придерживаются варварского обычая, совершая человеческие жертвоприношения.

Говоря о свидетелях-галлах, он заявил, что «они чванливо расхаживают по форуму с самодовольным выражением на лицах и варварскими угрозами на устах». А до чего блистателен он был в конце, когда поставил перед судьями сестру Фонтея, девственницу-весталку, закутанную с головы до ног в белоснежное, трепещущее на ветру платье, с белым льняным платком на узких плечах! Приподняв покрывало, она показала судьям свое заплаканное лицо, отчего прослезился даже ее брат. Цицерон мягко положил руку на плечо Фонтея и заговорил:

— Заступитесь же, судьи, за вашего храброго и честного согражданина в этой его опасности; не дайте людям подумать о вас, что вы с меньшим доверием отнеслись к показаниям наших соотечественников, чем к показаниям инородцев, менее пеклись о жизни сограждан, чем о прихотях врагов, менее значения придали мольбам настоятельницы ваших священнодействий, чем преступной отваге тех, которые вели войну со святынями и обрядами всех народов. А в заключение, судьи, взвесьте также и следующее: самое достоинство римского народа требует от вас, чтобы вы скорее уступили просьбам девы-весталки, чем угрозам галлов[22].

Эта речь оказалась триумфальной — как для Фонтея, с которого сняли все обвинения, так и для Цицерона, которого с этих пор стали считать самым горячим отчизнолюбцем.

Закончив записывать, я поднял глаза, но в бурлящей толпе уже было невозможно разглядеть отдельные лица. Распаленная речью Цицерона, она превратилась в единое существо — беснующееся, испускающее крики во славу Рима. И все же я искренне надеюсь, что Луция в тот день на форуме не было. Тем более что через несколько часов он был найден мертвым в своем доме.


Это известие застало Цицерона и Теренцию за ужином, а принес его один из рабов Луция, еще мальчик, который неудержимо плакал. Поэтому сообщить тягостную новость пришлось мне. Цицерон поднял голову от тарелки, посмотрел на меня невидящим взглядом и бесцветным голосом проговорил:

— Нет, — как если бы во время судебного заседания я передал ему не те записи, которые нужны. И еще долго он повторял, словно позабыв все остальные слова: — Нет, нет, нет…

Казалось, его мозг отказался работать. Теренция, пришедшая в себя первой, предложила нам отправиться в дом Луция и выяснить, что же все-таки произошло. Только после этого Цицерон принялся растерянно искать свои сандалии.

— Присмотри за ним, Тирон, — шепнула она мне.

Время лечит боль. В моей памяти сохранились лишь разрозненные картины того, что случилось в тот вечер и происходило в последующие дни. Это похоже на обрывки морока, остающиеся с человеком после перенесенного жара. Я помню, каким худым и изможденным выглядел Луций, лежавший в постели на правом боку, подтянув колени к груди и закрыв глаза левой ладонью. Я помню, как Цицерон, согласно древнему обычаю, склонился над ним со свечой и громким голосом позвал его, желая убедиться, что жизнь действительно покинула его.

— Что он увидел? — продолжал задавать он один и тот же вопрос. — Что он увидел?

Цицерон, вообще не склонный к суевериям, в тот миг был убежден, что перед смертью Луцию явилось некое видение, наполнившее его душу невообразимым ужасом, отчего он умер. Что же касается причины его смерти, то я вынужден сделать важное признание. Все эти годы я хранил тайну, которую могу открыть только теперь, сбросив тем самым тяжкий груз со своей души. В углу маленькой комнаты стояла ступка с пестиком, а внутри находилась какая-то толченая трава. Мы с Цицероном поначалу решили, что это — фенхель, который Луций часто заваривал, чтобы помочь желудку (помимо прочего, он страдал плохим пищеварением). Только потом, наводя в комнате порядок, я взял из ступки щепоть толченой травы, потер ее в пальцах и, поднеся к ноздрям, ощутил пугающий, смертоносный, напоминающий вонь от дохлой мыши запах цикуты. И тогда я понял, что Луций просто устал от этой жизни — от несправедливости и разочарований, от своих болезней — и решил уйти из нее так же, как сделал его кумир, Сократ.

Позже я намеревался рассказать о своем открытии Цицерону и Квинту, но по каким-то причинам не сделал этого, а затем подходящее время прошло, и я решил хранить молчание. Пусть они и дальше считают, что смерть Луция была вызвана естественными причинами.

Я также помню, что Цицерон потратил огромные деньги на цветы и благовония. Тело Луция обмыли теплой водой, умастили благовониями и, облачив в лучшую тогу, положили на погребальное ложе ногами к дверям. Несмотря на серый, промозглый ноябрьский день, казалось, что Луций, утопающий в цветах, уже пребывает в кущах элизиума — страны мертвых. Я помню свое удивление при виде того, сколько друзей и соседей пришло проститься с этим, как всем казалось, одиноким человеком, помню похоронную процессию, двинувшуюся на рассвете к Эсквилинскому холму. Юный Фруги рыдал взахлеб, не в силах остановиться. Я помню плакальщиц, и печальную музыку, и уважительные взгляды встречных. В последний путь, на свидание с предками, провожали одного из Цицеронов, а это имя в Риме теперь кое-что да значило.

Когда мы вышли на замерзшее поле, смертное ложе с телом усопшего положили на погребальный костер — высокую кучу дров, сложенных в виде жертвенника, — и Цицерон попытался произнести короткую прощальную речь, но не смог. Он даже не сумел зажечь костер, так дрожала его рука: пришлось передать факел Квинту. Показались языки пламени, и собравшиеся стали бросать в костер разные подарки: духи, ладан, мирру. Благоуханный дым, из которого вылетали оранжевые искры, стал подниматься, кружась, к Млечному Пути. В ту ночь я сидел рядом с сенатором в его комнате для занятий, и он диктовал мне письмо к своему близкому другу Аттику. Из сотен писем Цицерона к Аттику это стало первым, которое он сохранил, что, без сомнения, было заслугой Луция, обладателя благородной души. «Какое горе постигло меня и сколь великой утратой была смерть брата Луция, ты, ввиду нашей дружбы, можешь судить лучше, чем кто-либо другой. Ведь я получал от него все приятное, что один человек может получать от высоких душевных и нравственных качеств другого»[23].


Луций прожил в Риме много лет, но он всегда хотел, чтобы его прах поместили в арпинский семейный склеп. А потому на следующий день после сожжения тела братья Цицероны, взяв его останки, пустились вместе с женами в трехдневное путешествие на восток. Своего отца они известили заранее. Я, разумеется, поехал с ними: несмотря на траур, Цицерону приходилось вести переписку по государственным и судебным делам. Однако он — в первый и последний раз за годы, проведенные нами вместе, он пренебрег обычными занятиями и лишь молча глядел, подперев голову рукой, на сельскую местность. Цицерон с Теренцией ехали в одной повозке, Квинт с Помпонией — в другой, причем двое последних постоянно ссорились, крича друг на друга. Дошло до того, что во время очередной остановки Цицерон отвел брата в сторону и попросил хотя бы ради Аттика (напомню, что Помпония была его сестрой) уладить отношения с женой.

— Если мнение Аттика так важно для тебя, почему бы тебе самому на ней не жениться? — едко отозвался Квинт.

Первую ночь мы провели на вилле Цицерона в Тускуле, а на следующее утро продолжили путь по Латинской дороге. Когда мы достигли Ференция, братья получили из Арпина весть о том, что накануне скоропостижно скончался их отец.

Старику было уже за шестьдесят, он много лет хворал, поэтому вряд ли его сразила новость о кончине Луция, хотя, бесспорно, она могла стать последней каплей. Однако уехать из одного дома с сосновыми и кипарисовыми ветвями на воротах[24], чтобы попасть в другой такой же, — это было уже чересчур! Мало того, мы достигли Арпина в двадцать пятый день ноября: его связывают с именем Прозерпины, богини подземного царства, которая приводит в действие проклятия живых, посланные душам мертвых.

Поместье Цицеронов располагалось в трех милях от города, у каменистой, продуваемой всеми ветрами дороги, в окруженной высокими горами долине. Здесь было холодно, и горные вершины уже укрыл — до мая — снег, белый, как покрывало весталки. Я не был здесь целых десять лет, и в моей душе поселились незнакомые доселе чувства. В отличие от Цицерона, я всегда предпочитал сельскую местность городу. Здесь я родился, здесь жили и умерли мои мать и отец. На протяжении первых двадцати пяти лет моей жизни эти зеленые луга и хрустальные ручьи с высокими тополями вдоль берегов были границами известного мне мира.

Заметив, как сильно подействовали на меня воспоминания, и зная о моей глубокой преданности его отцу, Цицерон пригласил меня сопровождать его и Квинта к погребальному костру, чтобы попрощаться со старым хозяином. Я был обязан их отцу не меньше, чем они сами, ведь он в буквальном смысле сделал из меня человека: сначала дал мне образование, чтобы я помогал ему с библиотекой, а затем отпустил в путешествие со своим сыном.

Когда я наклонился, чтобы поцеловать его холодную руку, мне показалось, что я вернулся домой. Потом пришла мысль: а ведь я мог бы остаться здесь, быть слугой, жениться на девушке моего положения и, кто знает, даже обзавестись детьми! Мои родители были домашними рабами, но умерли в сорок с небольшим, хотя и не работали в поле. Исходя из этого, я тогда полагал, что мне остается жить не более десяти лет (разве можем мы знать, что уготовит нам судьба!), и с болью думал, что я уйду из этой жизни, не оставив после себя ничего и никого. Поэтому я решил при первом же удобном случае поговорить об этом с Цицероном. Вскоре такая беседа состоялась.

На следующий день после нашего прибытия в Арпин прах старого хозяина был помещен в семейную гробницу. Рядом поставили белую алебастровую урну с останками Луция, а затем рядом с гробницей закололи жертвенную свинью, чтобы это место оставалось священным.

Утром следующего дня Цицерон обошел унаследованное им поместье. Я сопровождал его — на тот случай, если бы понадобилось делать заметки. Поместье было неоднократно заложено и почти ничего не стоило, все давно пришло в упадок, и для его восстановления потребовалось бы много сил и средств. По словам Цицерона, хозяйство раньше вела его мать — отец был мечтателем и не умел надлежащим образом общаться с поставщиками, закупщиками и откупщиками. Пожалуй, впервые за последнее десятилетие Цицерон упомянул при мне о матери.

Мать Цицерона, Гельвия, умерла за двадцать лет до того, когда сам он был еще подростком, но уже уехал на учение в Рим. Сам я плохо помню ее. Говорили, что она была очень строгой и зловредной — из тех хозяек, которые делают метки на кувшинах с провизией, потом проверяют, не украли ли рабы что-нибудь, и секут их при обнаружении пропажи.

— Я никогда не слышал от нее ни одного слова похвалы, Тирон, — признался мне Цицерон. — Ни я, ни мой брат. А ведь я так старался угодить ей.

Он остановился и стал смотреть через поле в сторону быстрой и холодной как лед реки Фибрен, посередине которой находился островок с небольшой рощицей и полуразвалившейся беседкой.

— Как часто я приходил в эту беседку еще мальчишкой! — с грустью проговорил он. — Я сидел там часами и мечтал стать новым Ахиллом, правда побеждать мне хотелось не на полях битв, а на судебном ристалище. Помнишь, как у Гомера: «Превосходить, быть выше всех на свете!»

Цицерон замолк, и я понял, что настал мой час. Я заговорил — торопливо, бессвязно, неумело, выкладывая то, что было у меня на душе, убеждая его, что, оставшись здесь, мог бы привести в порядок его родовое гнездо. Пока я говорил, Цицерон продолжал смотреть на островок своего детства. Когда я умолк, он вздохнул и сказал:

— Я прекрасно понимаю тебя, Тирон, и сам чувствую нечто подобное. Это действительно наша родина — моя и моего брата, ведь мы происходим из древнего здешнего рода. Тут наши пращуры поклонялись богам, тут стоят памятники многим нашим предкам. Что еще я могу сказать? — Цицерон повернулся ко мне и посмотрел на меня чистым и незамутненным взглядом, хотя в последнее время он много и часто плакал. — Но задумайся над тем, что мы видели на этой неделе. Пустые, бездушные оболочки тех, кого мы любили. Задумайся над тем, как несправедливо поступает с нами смерть. Ах… — Он потряс головой, словно отгоняя ужасное видение, и вновь перевел взгляд на островок. — Что до меня, я не собираюсь умирать, пока у меня остается хотя бы одна неизрасходованная крупица таланта, и не намерен останавливаться, пока мои ноги способны передвигаться. А твоя судьба, мой дорогой друг, — сопровождать меня на этом пути. — Мы стояли рядом, и он легонько ткнул меня локтем в бок. — Ну же, Тирон! Ты — бесценный письмоводитель, ты записываешь мои слова едва ли не быстрее, чем я их произношу! И такое сокровище будет считать овец в Арпине? Ни за что! И давай больше не будем говорить о таких глупостях.

На этом моя пасторальная идиллия закончилась. Мы вернулись в дом, и в тот же день (или на следующее утро? — память иногда подводит меня) услышали топот копыт: лошадь подъезжала со стороны города. Шел дождь, и все набились в дом. Цицерон читал, Теренция вышивала, Квинт упражнялся в выхватывании меча, а Помпония устроилась на лежанке, жалуясь на головную боль. Она по-прежнему доказывала, что «государственные дела — это скучно», доводя этим Квинта до белого каления. «Надо же такое ляпнуть! — как-то раз пожаловался он мне. — Скучно? Да это живая история! Какая другая деятельность требует от человека всего, что у него есть — и самого благородного, и самого низменного? Что может быть более увлекательным? Что, как не государственные дела, нагляднее всего обнажает наши сильные и слабые стороны? С таким же успехом можно заявить, что скучна сама жизнь!»

Когда стук копыт смолк у наших ворот, я вышел и взял у всадника письмо с печатью Помпея Великого. Цицерон сломал печать, прочитал первые строки и издал возглас изумления.

— На Рим напали! — сообщил он нам. Даже Помпония подскочила на своей лежанке.

Цицерон торопливо прочитал все письмо и пересказал нам его содержание. Морские разбойники затопили консульский военный флот, отведенный на зиму в Остию, и захватили двух преторов, Секстилия и Беллина, вместе с их ликторами. Пираты пытались посеять ужас на побережье Италии. В столице начался переполох.

— Помпей требует, чтобы я немедленно явился к нему, — сообщил Цицерон. — Послезавтра он собирает в своем загородном поместье военный совет.

XI

Остальные не спеша продолжили путь, мы же с Цицероном сели в двухколесную повозку (он старался не садиться в седло), поехали в обратном направлении и к закату следующего дня добрались до Тускула. Ленивые домашние рабы с изумлением увидели хозяина, вернувшегося раньше, чем ожидалось, и засуетились, наводя порядок.

Цицерон принял ванну и сразу же отправился в спальню, однако, думаю, выспаться в ту ночь ему не удалось. Ночью мне показалось, что я слышу его шаги в библиотеке, а утром я обнаружил на столе наполовину развернутый свиток с «Никомаховой этикой» Аристотеля. Впрочем, государственные мужи привычны ко всему, они умеют быстро восстанавливать физические и душевные силы.

Войдя в комнату Цицерона, я обнаружил его полностью одетым. Ему не терпелось выяснить, что на уме у Помпея, и чуть свет мы уже тронулись в путь. Дорога вывела нас на берег Альбанского озера, и, когда розовое солнце поднялось над заснеженными вершинами горной гряды, мы увидели рыбаков, вытаскивавших сети из воды, неподвижной в этот безветренный час.

— Есть ли в мире страна прекраснее Италии? — не обращаясь ни к кому в особенности, спросил Цицерон. Ничего больше он не сказал, но я и без того знал, о чем он думает, поскольку и сам думал о том же. Мы оба испытывали облегчение, вырвавшись из Арпина с его обволакивающим унынием, ибо ничто не позволяет ощутить себя живым так, как созерцание смерти.

Вскоре наша коляска свернула с дороги и въехала во внушительные ворота. Усыпанная гравием дорожка, вдоль которой росли кипарисы, вела к дому, в ухоженном саду повсюду стояли мраморные изваяния, без сомнения привезенные военачальником из его многочисленных походов. Рабы-садовники сгребали опавшие листья и заботливо подстригали клумбы. Все говорило о сытости, самоуверенности и достатке.

Мы вошли в огромный дом, и Цицерон шепотом велел мне держаться поближе к нему. Стараясь быть незаметным, я, сжав в руках коробку со свитками и табличками, чуть ли не на цыпочках ступал следом за хозяином. Кстати, вот мой совет всем, кто хочет быть незаметным: передвигайтесь с сосредоточенным видом, непременно прихватив с собой свиток или какие-нибудь вещи — они, словно волшебный плащ, делают человека невидимым.

Помпей принимал гостей в атриуме, изображая влиятельного сельского господина. Рядом были его жена Муция, сын Гней, тогда одиннадцатилетний, и маленькая дочь Помпея, едва научившаяся ходить. Муция — привлекательная и величавая матрона из рода Метеллов — вскоре должна была перешагнуть тридцатилетний рубеж и была вновь беременна. Помпею было свойственно любить свою жену, кто бы ни был ею в это время. Муция смеялась какой-то шутке, и, когда позабавивший ее остряк обернулся, я увидел, что это не кто иной, как Юлий Цезарь. Я удивился, а Цицерон заметно насторожился, поскольку ранее мы видели рядом с Помпеем лишь привычную троицу: Паликана, Афрания и Габиния. Кроме того, Цезарь уже почти год был квестором в Испании. Как бы то ни было, он оказался здесь: как всегда гибкий, с чуть удивленным взглядом карих глаз и короткими прядями темных волос, тщательно зачесанными вперед. Но зачем я описываю внешность Цезаря? Сегодня его лицо знакомо всему миру!

Всего в то утро у Помпея собрались восемь сенаторов: он сам, Цицерон и Цезарь, трое уже упомянутых, близкий к нему пятидесятилетний ученый Варрон и Гай Корнелий, служивший квестором в Испании при Помпее. Последний наряду с Габинием был избран трибуном.

Идя сюда, я опасался, что буду выглядеть белой вороной среди высокопоставленных мужей, но, к счастью, этого не произошло. Другие гости Помпея также пришли с письмоводителями или носильщиками, и теперь все мы стояли на почтительном расстоянии, выстроившись в ряд. Принесли напитки, няньки увели детей, а Муция любезно попрощалась с каждым из гостей, особо выделив Цезаря. После этого рабы принесли стулья, чтобы все могли сесть. Я уже был готов выйти из атриума вместе с остальными слугами, когда Цицерон сообщил Помпею, что я знаменит на весь Рим изобретенным мной изумительным способом скорописи (он так и сказал), и предложил оставить меня, чтобы я занес на табличку каждое произнесенное слово. Я вспыхнул от смущения. Помпей окинул меня подозрительным взглядом, и на секунду мне показалось, что он ответит отказом. Однако, поразмыслив, полководец кивнул:

— Ладно, пусть остается. В конце концов, эта запись может оказаться полезной. Но при одном условии: с нее не будут снимать копий и свиток будет храниться у меня. Возражения есть?

Возражений не оказалось, после чего мне принесли табурет, и я уселся поодаль, приготовив восковые таблички и зажав в потной ладони железный стилус.

Стулья были расставлены полукругом. Когда все расселись, Помпей начал совещание. Как я уже говорил, он был начисто лишен дара публичного оратора, но, когда ему приходилось говорить в знакомой обстановке и в кругу людей, которых он считал своими сторонниками, от него веяло силой и властностью. После того как совещание закончилось и я расшифровал свои записи, у меня забрали табличку, но я запомнил почти все и теперь могу воспроизвести беседу едва ли не дословно.

Помпей начал с того, что сообщил присутствующим подробности нападения пиратов на Остию. Потоплено девятнадцать консульских боевых трирем, убито около двухсот человек, сожжены два склада с зерном, взяты в заложники два претора вместе с сопровождающими. Один из преторов осматривал зернохранилища, второй проверял флот. За их освобождение пираты потребовали выкуп.

— Если хотите знать мое мнение, — заявил Помпей, — то я считаю, что мы ни в коем случае не должны вести переговоры с пиратами. Это лишь толкнет их на дальнейшие беззакония.

Все согласно закивали. Помпей сообщил, что набег на Остию был не единичным событием, а одним из звеньев в длинной цепи преступлений, самыми вопиющими из которых было похищение благородной дамы Антонии с ее виллы на мысе Мизенум (ее отец возглавлял поход против пиратов), разграбление храмовых сокровищ в Кротоне и внезапные нападения на Брундизий и Кайету. Где будет нанесен новый удар?

Рим столкнулся с новым, незнакомым для себя врагом. Пираты не имели правительства, с которым можно было бы вести переговоры, не были связаны никакими договорами и соглашениями. Не было у них и единовластия. То была чума, одинаково опасная для всех, и эту смертельную заразу следовало выжечь каленым железом — иначе даже Рим, при всей своей военной мощи, не мог бы чувствовать себя в безопасности. Тогдашний порядок, когда консул возглавлял войска лишь в определенном месте и в течение отведенного ему срока, не позволял справиться с этой угрозой.

— Я начал изучать этот вопрос задолго до нападения на Остию, — заявил Помпей, — и с уверенностью могу сказать, что пираты — это особый враг, борьба с которым требует особого подхода. Теперь настал наш час.

Он хлопнул в ладоши. Двое рабов внесли в атриум большую, выполненную из гипса карту Средиземноморья и установили ее на особую подставку. Присутствующие вытянули шеи, с любопытством рассматривая загадочные вертикальные линии, пересекавшие как сушу, так и море.

— С сегодняшнего дня мы не должны разделять военные и гражданские дела, — продолжил Помпей. — Будем бить всеми способами. — Он взял указку и направил ее на карту. — Я предлагаю разделить Средиземноморье на пятнадцать округов — от Геркулесовых столпов на западе до вод Египта и Сирии на востоке. В каждый округ будет назначен легат, которому поручат очистить вверенные ему земли от пиратов, а затем заключить с местными правителями соглашения, в соответствии с которыми корабли разбойников никогда больше не войдут в эти воды. Все пираты, захваченные в плен, должны быть выданы Риму. Любой правитель, который отказывается сотрудничать, тут же попадает в число врагов Рима. Те, кто не с нами, — те против нас! Пятнадцать легатов будут подчиняться главному военачальнику, обладающему всей полнотой власти над береговой полосой шириной в пятьдесят миль. Этим военачальником буду я.

Повисло долгое молчание. Первым его нарушил Цицерон.

— Бесспорно, это смелый замысел, Помпей, — заговорил он, — но некоторые могут посчитать, что девятнадцать потопленных трирем — еще не повод для его исполнения. Сознаешь ли ты, что за всю историю республики еще никто не сосредотачивал такой власти в своих руках?

— Сознаю, — ответил Помпей. Он пытался сохранить серьезное выражение лица, но не сумел, и его губы разъехались в широкой, довольной ухмылке. — Еще как сознаю! — добавил он и засмеялся, а следом за ним в хохоте зашлись все остальные, кроме Цицерона.

Мой хозяин был мрачен, словно только что на его глазах рухнул целый мир. В какой-то мере именно это и произошло. Он решил, что Помпей намерен подчинить себе все обитаемые земли, и хорошо понимал, какими последствиями это чревато.

— Возможно, следовало сразу же встать и уйти оттуда, — размышлял он вслух по дороге домой. — Наш бедный, честный Луций захотел бы, чтобы я поступил именно так. Но разве это остановило бы Помпея? Тот все равно сделал бы по-своему — со мной или без меня. А я подобной выходкой лишь навлек бы на себя его гнев и лишился бы надежд на преторство. Ведь теперь любой свой шаг я должен рассматривать с учетом этого.

Рассуждая подобным образом, Цицерон, разумеется, остался. Государственные деятели еще несколько часов обговаривали все стороны вопроса — от перемещения крупных военных сил до мелких внутриримских дел. Решили, что Габиний неделю спустя после своего вступления в должность предложит римскому народу закон об учреждении должности верховного военачальника для освобождения моря от пиратов и назначит на нее Помпея, а затем вместе с Корнелием предпримет все усилия для того, чтобы другие трибуны не наложили вето.

Необходимо помнить, что во времена республики законы принимало только народное собрание. Мнение сенаторов значило много, но не являлось решающим. Считалось, что их задача — проводить в жизнь волю народа.

— Что скажешь, Цицерон? — спросил Помпей. — Ты что-то совсем притих.

— Риму посчастливилось, что в годину испытаний он может обратиться к человеку, обладающему таким опытом и такой дальновидностью, как ты, — осторожно заговорил Цицерон. — Но надо трезво смотреть на вещи: в сенате этот замысел встретит ожесточенное сопротивление, причем в первую очередь со стороны аристократов. Они будут утверждать, что это попытка присвоить власть под видом горячего желания защитить Рим.

— Я опровергну эти утверждения.

— Ты можешь опровергать все, что угодно, но одних слов будет мало. Потребуется доказать это, — сварливо откликнулся Цицерон. Он знал, что, как ни странно, самый надежный способ завоевать доверие выдающегося человека — говорить без обиняков, создавая ощущение, что ты честен и бескорыстен. — Аристократы также заявят, что твоя истинная цель — отстранить Лукулла от начальствования над восточными легионами и занять его место. — (Помпей лишь зарычал, но возразить ничего не мог, ведь это и являлось его истинной целью.) — И наконец, они постараются найти одного или двух трибунов, которые не пропустят закон Габиния.

— Я слушаю тебя, Цицерон, и мне кажется, что тебе здесь не место, — глумливо проговорил Габиний. Это был щеголь с густой волнистой шевелюрой, зачесанной челкой наподобие прически Помпея. — Чтобы добиться желаемого, нам нужны не защитники, а отважные сердца и крепкие кулаки.

— Сердца и кулаки вам, конечно, понадобятся, но без защитников тоже не обойтись, поверь мне, Габиний. Особенно тебе. Как только ты перестанешь быть трибуном и лишишься неприкосновенности, аристократы приволокут тебя в суд и потребуют для тебя смертной казни. Вот тогда тебе понадобится хороший защитник. То же касается и тебя, Корнелий.

— Хорошо. — Помпей воздел руку, чтобы не допустить перебранки. — Ты рассказал о трудностях. Как ты предлагаешь их преодолевать?

— Для начала, — заговорил Цицерон, — я настоятельно советовал бы, чтобы твое имя не упоминалось в законе. Не стоит с самого начала притязать на должность главноначальствующего.

— Но ведь это я придумал ввести ее! — обиженно воскликнул Помпей точь-в-точь как ребенок, у которого сверстники отбирают любимую игрушку.

— Согласен, но все же я настаиваю на том, что будет разумно не объявлять, кого мы прочим на нее. Ты вызовешь страшную зависть и ненависть у сенаторов. На тебя ополчатся даже умеренные, чьей поддержкой мы могли бы заручиться. Напирай на избавление от пиратов, а не на будущее Помпея Великого. Все и без того будут знать, что должность предназначена для тебя, а дразнить гусей раньше времени не стоит.

— Но что я скажу людям, когда предложу закон? — недоуменно спросил Габиний. — Что главным военачальником может стать первый же дурачок с улицы?

— Конечно нет, — ответил Цицерон, с трудом сдерживая раздражение. Я бы вычеркнул имя «Помпей» и вставил слова «сенатор в ранге консула». Круг сужается до пятнадцати или двадцати ныне живущих бывших консулов.

— Значит, у Помпея могут появиться соперники? — осведомился Афраний.

— Красс! — тут же выпалил Помпей, который ни на минуту не забывал своего старого врага. — Возможно, Катул. Есть еще Метелл Пий, он стар, но все еще в силе. Потом — Гортензий, Исаврик, Геллий, Котта, Курион… Даже братья Лукуллы!

— Что ж, если это тебя так беспокоит, укажем, что главноначальствующим может стать только бывший консул, чье имя начинается на букву «П».

Поначалу — в первые несколько секунд — никто не выказал своего отношения к этой колкости, и я подумал, что Цицерон зашел слишком далеко, но затем Цезарь откинул голову и оглушительно расхохотался. Увидев, что Помпей тоже улыбается, засмеялись и остальные.

— Поверь мне, Помпей, — продолжил Цицерон уверенным тоном, — большинство тех, кого ты перечислил, слишком стары или ленивы, чтобы соперничать с тобой. Самым опасным твоим противником может стать Красс, хотя бы потому, что он невероятно богат и завидует тебе. Но когда дело дойдет до голосования, ты одолеешь его, обещаю.

— Я согласен с Цицероном, — заявил Цезарь. — Давайте преодолевать препятствия по мере того, как они возникают. Сначала введем должность, а уж потом выберем главноначальствующего.

Я был потрясен властностью, с которой говорил этот человек — самый младший из присутствующих.

— Решено, — подвел черту Помпей, — давайте напирать на разгром пиратов, а не на будущее Помпея Великого.

После этого все отправились обедать.


Затем случилось отвратительное происшествие, о котором мне тяжело вспоминать даже сейчас. Тем не менее я считаю необходимым поведать о нем, чтобы сохранять память о прошлом.

Те несколько часов, в течение которых сенаторы пиршествовали, а затем гуляли по саду, я провел за расшифровкой своих значков, чтобы отдать Помпею обычную запись. Закончив, я подумал, что неплохо бы показать получившееся Цицерону — на тот случай, если я допустил какую-то оплошность и он захочет ее исправить.

Зал, где шло совещание, был пуст, атриум — тоже, но где-то в отдалении ясно слышался голос сенатора, поэтому, взяв свиток с чистой записью, я направился туда, откуда он вроде бы доносился. Пройдя через окруженный колоннадой внутренний дворик с фонтаном, я обогнул портик и оказался во втором дворике. Но теперь голос не был слышен. До моего слуха доносились лишь плеск воды и пение птиц. И вдруг где-то совсем рядом послышался громкий, мучительный женский стон. Подпрыгнув от неожиданности, я как дурак повернул в ту сторону, сделал несколько шагов и, оказавшись напротив открытой двери, обнаружил Цезаря и жену Помпея. Муция не видела меня. Встав на колени и улегшись животом на стол, с задранной на спину одеждой и широко расставленными ногами, она опустила голову между рук и так крепко вцепилась в край стола, что ее ногти побелели. Зато меня заметил Цезарь, который находился лицом к двери и овладевал женой хозяина дома сзади. Одна его рука лежала на талии женщины, вторую он упер в ее бедро, подобно щеголю, стоящему на углу оживленной городской улицы. Его таз ритмично двигался взад и вперед, и вместе с ним дергалось тело благородной Муции, издававшей те самые сладострастные стоны, которые привели меня сюда. Наши глаза встретились. Я не помню, как долго мы смотрели друг на друга, но слегка удивленный, невозмутимый, беззастенчивый взгляд этих бездонных темных глаз преследовал меня сквозь годы беспорядков и войн.

К этому времени большинство сенаторов уже вернулись в залу. Цицерон обсуждал какой-то философский вопрос с Варроном, самым выдающимся ученым Рима, чьими трудами по истории и латинскому языку я искренне восхищался. В иных обстоятельствах я счел бы за честь быть представленным ему, но тогда меня неотступно преследовала только что виденная мной картина. Пробормотав что-то невразумительное, я передал свиток Цицерону, и тот, не прерывая беседы, сделал в рукописи какую-то поправку. Помпей, должно быть, заметил это: подойдя к нам с широкой улыбкой, он изобразил притворный гнев и отобрал свиток у Цицерона, обвинив его в нарушении обещаний, которых тот, впрочем, не давал.

— Тем не менее ты можешь рассчитывать на мой голос во время преторских выборов, — пообещал он, похлопав Цицерона по спине.

Еще недавно я смотрел на Помпея как на бога среди людей — уверенного в себе, блистательного героя многих войн. Теперь же мне стало немного жалко его.

— Отличная работа, — заявил Помпей, пробежав глазами подготовленный мной свиток. — Ты в точности записал все, что я говорил. Сколько ты за него хочешь? — спросил он, обращаясь к Цицерону.

— Красс уже предлагал мне огромные деньги, но я отказался.

— Что ж, если когда-нибудь решишь устроить торги, не забудь позвать меня, — послышался вкрадчивый голос Цезаря, незаметно подошедшего сзади. — Я с удовольствием наложу лапу на твоего Тирона.

Он произнес это дружелюбным голосом и даже подмигнул мне. Один я расслышал в его словах скрытую угрозу, и от страха у меня даже закружилась голова.

— Я расстанусь с Тироном только тогда, когда удалюсь от общественных дел.

— Теперь мне еще больше захотелось купить его, — проговорил Цезарь, и все дружно засмеялись.

Было решено сохранить все, что обсуждалось, в тайне и встретиться через несколько дней в Риме, после чего собравшиеся разъехались. Как только мы миновали ворота и оказались на дороге, ведущей к Тускулу, Цицерон издал мучительный стон и ударил кулаком по деревянной стенке коляске.

— Это преступный заговор! — сказал он, в отчаянии мотая головой. — Хуже того, это глупый преступный заговор! Вот что бывает, Тирон, когда солдаты решают поиграть в государственных мужей. По их мнению, стоит только отдать приказ, и все тут же бросятся его выполнять. Народ поддерживает их, считая горячими радетелями за Рим, но именно это может их погубить. Ведь если они не снизойдут до государственных дел, то не добьются ровным счетом ничего, в противном же случае упадут в грязь и окажутся такими же продажными, как и все остальные.

Цицерон смотрел на озеро, которое уже начало темнеть в ранних зимних сумерках.

— Что ты думаешь о Цезаре? — внезапно спросил он. Я пробормотал нечто невразумительное — мол, этот человек, по всей видимости, метит очень высоко.

— Так и есть. Чрезвычайно высоко. За день у меня несколько раз возникало ощущение, что все эти удивительные построения родились именно в голове Цезаря, а не Помпея. Это, по крайней мере, объясняет его присутствие на сегодняшнем сборище.

Я обратил внимание Цицерона на то, что Помпей считает этот замысел своим.

— Можешь не сомневаться, он действительно в этом уверен, но таков уж этот человек. Ты говоришь ему что-то, а через некоторое время он начинает повторять то же самое, выдавая это за собственное изобретение. «Будем напирать на разгром пиратов, а не на будущее Помпея Великого» — вот хороший пример. Несколько раз — так, ради развлечения, — я опровергал при нем свои прежние утверждения и ждал, через сколько времени услышу от него эхо собственных слов под видом его личного «веского соображения». — Цицерон наморщил лоб и кивнул. — Да, уверен, что я прав. Цезарь достаточно умен, чтобы посеять зерно и дождаться, пока оно не даст всходы. Любопытно, сколько времени он провел с Помпеем? Похоже, в его обществе он чувствует себя свободно.

Я чуть было не рассказал хозяину о том, что случайно увидел в доме Помпея, но вовремя прикусил язык. Меня остановили природная застенчивость, страх перед Цезарем и опасения насчет того, что Цицерон может подумать обо мне плохо, решив, что я подглядывал. Кроме того, какими словами смог бы я описать отвратительную сцену, свидетелем которой невольно стал? Впрочем, я все же рассказал об этом Цицерону, но уже много лет спустя, когда Цезарь погиб и больше не представлял для меня угрозы, а Цицерон превратился в старика. Он долгое время молчал, а затем произнес:

— Я понимаю причины твоей скрытности и готов воздать тебе должное. Но, мой дорогой друг, было бы куда лучше, если бы ты поведал мне об этом тогда. Возможно, все обернулось бы иначе. По крайней мере, я бы гораздо раньше понял, с каким отчаянным, безоглядно дерзким человеком мы имеем дело. А так я осознал это слишком поздно.


Когда через несколько дней мы возвратились в Рим, город бурлил и полнился слухами. Пожар, по-прежнему полыхавший в Остии, был ясно виден во всех его частях: в ночном небе, на западе, колыхалось зловещее багровое зарево. Подобное нападение на столицу было беспримерным, и, когда в десятый день декабря Габиний и Корнелий стали трибунами, они быстро сумели превратить искры тревоги в пламя ужаса. По их приказу у городских ворот поставили больше стражников, все въезжавшие в город повозки и входившие в него люди подвергались обыску на предмет оружия, по пристаням и портовым складам круглосуточно ходили дозорные, на граждан, прятавших зерно, налагались огромные штрафы. И разумеется, с главных рынков — Бычьего и Зеленного — начисто пропали продукты.

Неукротимые новые трибуны также выволокли злополучного Марция Рекса — консула, срок полномочий которого истек, — на народный сход и подвергли его безжалостному перекрестному допросу, желая понять, какие просчеты с обеспечением безопасности сделали возможным несчастье в Остии. Находились все новые и новые свидетели, подтверждавшие, что угроза пиратского нападения не только существует, но и растет день ото дня. Звучали самые немыслимые утверждения. В распоряжении пиратов — тысяча кораблей! Это не собрание одиночек, а сплоченное воинство! У них есть соединения кораблей, и флотоводцы, и страшное оружие: отравленные стрелы и греческий огонь!

Никто в сенате не осмеливался поднять голос против всего этого из боязни быть обвиненным в благодушии. Сенаторы молчали, даже когда был отдан приказ соорудить цепочку оповестительных костров на всем протяжении дороги, ведущей к морю. Предполагалось, что их зажгут, если пиратские корабли войдут в устье Тибра.

— Что за вздор! — сетовал Цицерон, когда однажды утром мы вышли из дома, чтобы полюбоваться на плоды трудов двух наших знакомцев — Габиния и Корнелия. — Какой пират в здравом уме решит преодолеть двадцать миль открытого пространства по руслу реки, чтобы напасть на укрепленный город?

Он грустно покачал головой, размышляя о том, с какой легкостью могут недобросовестные государственные деятели вертеть робкими гражданами. Но что мог поделать Цицерон, если он и сам оказался в ловушке? Близость к Помпею вынуждала его хранить молчание.

На семнадцатый день декабря начались сатурналии — ежегодные празднества в честь Сатурна, которые должны были продлиться неделю, однако по понятным причинам все не слишком веселились. В доме Цицерона соблюдались все обряды: члены семьи обменивались подарками, рабам предоставили выходной день и даже разрешили принимать пищу вместе с хозяевами, но радости это не принесло. Обычно душой каждого праздника в доме становился Луций, однако теперь его с нами не было. Теренция полагала, что она беременна, но выяснилось, что это не так, и она загрустила, не на шутку встревожившись, что уже никогда не сможет родить сына. Помпония, как обычно, пилила Квинта, упрекая его в мужской несостоятельности, и даже маленькая Туллия ходила словно в воду опущенная.

Что касается Цицерона, то большую часть сатурналий он провел в комнате для занятий, упрекая Помпея в непомерном честолюбии и рисуя в своем воображении самые мрачные последствия, которые все это повлечет для государства и для его, Цицерона, будущности. До преторских выборов осталось меньше восьми месяцев, и Цицерон с Квинтом уже составили список наиболее вероятных кандидатов. Кто бы ни был избран, впоследствии он мог стать соперником Цицерона на консульских выборах. Родные братья подолгу просчитывали все возможные сочетания, мне же, хотя я молчал, казалось, что им явно не хватает мудрости их двоюродного брата. Цицерон нередко подшучивал, говоря, что, если бы ему понадобился совет по поводу государственных дел, он попросил бы его у Луция и поступил бы наоборот. И все же Луций превратился в некую путеводную звезду, которой нельзя достичь, но к которой надо стремиться. С его уходом у братьев Цицеронов не осталось никого, кроме друг друга, а отношения между ними складывались не всегда безоблачно.

И вот, когда сатурналии закончились и общественная жизнь пошла полным ходом, Габиний взобрался на ростру и потребовал учредить должность главноначальствующего над войском.

Еще одно небольшое отступление. Когда я говорю о ростре, я имею в виду совсем не те жалкие сооружения, которые используются ораторами сегодня. Древняя, уничтоженная впоследствии ростра на главном городском форуме являлась сердцем римской демократии. Это был длинный резной помост четырех метров высоты, уставленный статуями героев античности, с которого к народу обращались трибуны и консулы. Позади располагалось здание сената, а передняя часть помоста смотрела на площадь форума. Ростра была украшена шестью носами кораблей (отсюда и пошло ее название), захваченных у карфагенян тремя веками раньше. Ее задняя часть представляла собой лестницу. Сделано это было для того, чтобы магистрат, выйдя из курии или штаб-квартиры трибунов, мог, пройдя пятьдесят шагов, подняться по ступеням и оказаться на ростре, перед слушателями, собравшимися на площади. Справа и слева располагались фасады двух величественных базилик, а впереди — храм Кастора и Поллукса. Именно там стоял Габиний тем январским утром, красноречиво и убедительно доказывая народу, что Риму нужен сильный человек, который возглавит борьбу с пиратами.

Несмотря на дурные предчувствия, Цицерон — с помощью Квинта — потрудился на славу и собрал на форуме своих сторонников, да и для пиценцев не составляло труда в любое время вывести на площадь до двухсот ветеранов из числа бывших воинов Помпея. Если прибавить к этому граждан, которые ежедневно слонялись возле Порциевой базилики, и тех, кого приводили на форум дела, получится, что Габиния в то утро слушали около тысячи человек. Он перечислял все, что нужно сделать для победы над пиратами: главноначальствующий — один из консулов, — наделенный трехлетним империем над прибрежной полосой шириной в пятьдесят миль, пятнадцать легатов-преторов, которые будут ему помогать, свободный доступ к римской казне, пятьсот боевых кораблей, а также право набирать до ста двадцати тысяч пехотинцев и пяти тысяч конников. Цифры, названные Габинием, потрясали воображение, и неудивительно, что его слова произвели ошеломляющее впечатление.

Когда он закончил первое чтение документа и, как положено, передал чиновнику, для того чтобы документ вывесили перед базиликой трибунов, к ростре торопливо подошли Катул и Гортензий, желая выяснить, что происходит. Стоит ли говорить, что Помпея там не было, а остальные члены «семерки» (так с некоторых пор стали называть себя сенаторы, сплотившиеся вокруг Помпея) держались подальше друг от друга, чтобы не быть заподозренными в заговоре. Однако эти хитрости не обманули аристократов.

— Если это твои проделки, — прорычал Катул, обращаясь к Цицерону, — можешь передать своему хозяину, что он получит такую драку, какой еще не видывал.

Их ярость оказалась еще более сильной, чем предсказывал Цицерон.

Согласно правилам, закон мог быть вынесен на голосование лишь через три базарных дня после первого чтения. Предполагалось, что за это время с ним смогут ознакомиться приезжающие в город сельские жители. Таким образом, на то, чтобы дать отпор, у аристократов оставалось время до начала февраля, и они не стали терять его попусту. Через два дня для обсуждения документа, прозванного «Габиниевым законом», было созвано заседание сената. Цицерон настоятельно советовал Помпею не ходить на него, но тот, считая это делом чести, не послушался. Он велел собрать побольше своих сторонников, и, поскольку хранить все в тайне уже не требовалось, с ним отправились семеро сенаторов, образовав что-то вроде почетного охранения. К ним присоединился и Квинт в новенькой сенаторской тоге: он отправлялся в курию всего в третий или четвертый раз.

Я, как обычно, держался поближе к Цицерону. «Мы должны были понять, что попали в беду, когда стало ясно, что больше к нам не присоединится ни один сенатор», — горестно жаловался Цицерон впоследствии.

От Эсквилинского холма до форума мы добрались без происшествий. Люди Помпея знали свое дело, и на всем пути люди встречали процессию приветственными криками и слезными просьбами избавить их от угрозы нападения пиратов. Помпей, в свою очередь, величественно приветствовал их, как хозяин поместья — арендаторов. Когда мы вошли в сенат, со всех сторон послышались враждебные возгласы и улюлюканье. Кто-то швырнул гнилой помидор, который попал Помпею в плечо и оставил на белоснежной тоге мерзкое коричневое пятно. Ничего подобного с прославленным военачальником до тех пор не происходило; Помпей в изумлении остановился и стал озираться по сторонам. Стремясь защитить своего вождя, Афраний, Паликан и Габиний тесно обступили него, точно вновь оказались на поле брани. Цицерон протянул руку, призывая их занять свои места. Он прекрасно понимал: чем скорее они усядутся, тем быстрее прекратятся проявления недоброжелательства.

Я вместе с остальными зрителями стоял у входа, перегороженного, как обычно, веревочным барьером. Все кто был там, поддерживали Помпея, и чем сильнее бесновались сенаторы, тем громче звучал одобрительный гул толпы. Председательствующему консулу понадобилось немало усилий, чтобы успокоить разбушевавшихся государственных мужей.

Новыми консулами в том году были Глабрион, старый друг Помпея, и аристократ Кальпурний Пизон. Читатель, не перепутай его с другим сенатором, носившим такое же имя: я еще упомяну его, если боги дадут мне силы довести мой труд до конца.

Самым скверным предвестием для Помпея стало то, что Глабрион предпочел не приходить на заседание сената, уступив место председателя Пизону. Он не хотел открыто возражать тому, кто вернул ему сына.

Я видел, что Гортензий, Катул, Исаврик, Марк Лукулл, сын начальствующего над восточными легионами, и другие представители знатных семейств приготовились ринуться в бой. В этой когорте не хватало разве что троих братьев Метеллов. Квинт Метелл был наместником на Крите, а двое младших, словно в доказательство тщеты всех земных устремлений человека, умерли от лихорадки через некоторое время после суда над Верресом. Но самым тревожным было то, что даже педарии — неприметные, терпеливые, неповоротливые сенаторы, которых Цицерон так усердно старался перетащить на свою сторону, — либо угрюмо молчали, либо были настроены враждебно к Помпею, озабоченному собственным величием.

Что до Красса, то он развалился на передней скамье — руки на груди, ноги вытянуты вперед — и хранил зловещее молчание, буравя Помпея взглядом, не обещавшим ничего хорошего. Причины его хладнокровия были очевидны. Позади него, словно боевые псы, только что купленные на торгах и теперь выставленные на всеобщее обозрение, сидели двое трибунов это года: Росций и Трибеллий. Таким образом Красс давал всем понять: у него хватило денег, чтобы купить даже не одно, а два вето, и Габиниев закон не пройдет, несмотря на все уловки Помпея и Цицерона.

Пизон воспользовался своим правом и взял слово первым. Много лет спустя Цицерон пренебрежительно отзывался о нем как об ораторе малоподвижном и тихом, но в тот день Пизон был совершенно другим.

— Мы знаем, к чему ты клонишь! — кричал он на Помпея. — Ты пренебрегаешь прочими сенаторами и хочешь возвыситься, сделаться вторым Ромулом, убившим своего брата, чтобы править единолично! Однако вспомни, какая участь постигла Ромула, убитого собственными сенаторами, которые изрубили его на части и растащили по домам куски тела!

После этих слов аристократы повскакивали с мест, а я обратил внимание на застывший профиль Помпея, который смотрел прямо перед собой, не в силах поверить, что все это происходит на самом деле.

После Пизона слово взял Катул, затем — Исаврик. Однако самым тяжелым ударом стало выступление Гортензия. В течение года после окончания его консульского срока Гортензия почти не видели на форуме. Его зять Цепион, любимый старший брат Катона, служивший на востоке, недавно умер, оставив дочь Гортензия вдовой, и поговаривали, что у Плясуна уже не осталось сил для борьбы. Однако стремление Помпея заполучить невиданную доселе власть словно вернуло Гортензия к жизни, и он выступал пылко и искусно, как в свои лучшие годы. Избегая напыщенности и не скатываясь до грубости, он перечислил все, на чем издревле стояла республика: разделение власти, ее ограничение и ежегодное обновление посредством выборов. Гортензий заявил, что лично он не имеет ничего против Помпея и даже полагает, что тот подходит для должности верховного начальника над войсками больше, чем любой другой человек в государстве. Однако, продолжил он, если Габиниев закон будет принят, это станет опасным примером, противным самому духу Рима. Нельзя отбрасывать старинные свободы из-за преходящей угрозы — пиратов.

Цицерон ерзал на скамье, и мне подумалось, что если бы он был свободен в своих высказываниях, то произнес бы то же самое.

Когда Гортензий уже подбирался к концу, с одного из задних мест, того самого, где сидел когда-то Цицерон, поднялся Цезарь и сказал Гортензию, что хочет взять слово. Уважительная тишина, стоявшая во время выступления великого защитника, мигом рассеялась. Нельзя не признать, что осадить Гортензия при тех настроениях, которые царили в зале, было весьма смелым шагом. Взойдя на место для выступлений, Цезарь дождался, когда возмущенный гам немного уляжется, и заговорил в своей манере — ясной, неотразимой и безупречной.

Нет ничего противного духу Рима в том, чтобы очистить моря от пиратов, сказал он, а вот хотеть этого, но лицемерно отвергать предлагаемые для этого способы действительно не по-римски. Если учреждения республики работают безупречно, как следует из слов Гортензия, как могло случиться, что угроза со стороны пиратов приобрела такие размеры? И теперь, когда она настолько велика, кто и каким образом сумеет устранить ее?

— Несколько лет назад, направляясь на Родос, я сам оказался в плену у пиратов, и за меня потребовали выкуп. Когда меня освободили, я вернулся и охотился на своих похитителей, пока не переловил всех до одного. А потом выполнил обещание, которое дал сам себе, еще будучи пленником: добился того, что все они были распяты. Вот это, уважаемый Гортензий, по-римски! Только так можно победить пиратство, и Габиниев закон позволит сделать это!

Закончив говорить, Цезарь под оскорбительные крики и свист с надменным видом проследовал к своему месту. В другом конце зала началась драка. Один из сенаторов отвесил Габинию зуботычину, тот развернулся и дал обидчику сдачи. Через секунду он уже барахтался под горой тел в белых тогах. Послышались вопли и треск — одна из скамей развалилась на части под тяжестью рухнувшего на нее законодателя. Я потерял Цицерона из виду.

— Габиния убивают! — заполошно закричал кто-то позади меня.

Толпа стала напирать с такой силой, что веревка лопнула, и мы, стоявшие в первых рядах, буквально ввалились в зал заседаний. Мне повезло: я успел откатиться в сторону, а несколько сотен помпеянцев из числа плебса (должен сказать, рожи у них были совершенно зверские) ворвались в главный проход, кинулись к Пизону и стащили его с курульного кресла. Один из этих скотов схватил за шею второго консула, и в течение нескольких секунд казалось, что вот-вот свершится убийство. Но в следующее мгновение показался сумевший высвободиться Габиний, который тут же взобрался на скамью, давая понять своим приверженцам, что он жив и здоров. Габиний призвал их отпустить Пизона, и те после недолгого препирательства выполнили это требование, хотя и неохотно. Потирая горло, консул объявил заседание закрытым, и таким образом — по крайней мере, на некоторое время — угроза безначалия была устранена.


Подобных сцен насилия — да еще в средоточии государственной власти — Рим не видел более четырнадцати лет. Цицерон был потрясен, хотя по сравнению с другими он отделался легко, его безупречная тога даже не помялась. Из носа и разбитой губы Габиния текла кровь, и Цицерон под руку вывел его из зала. Помпей покинул сенат еще раньше и шел медленно, как в траурной процессии, глядя прямо перед собой. Особенно сильно мне врезалась в память гробовая тишина, царившая, когда сенаторы и плебеи расступились, чтобы пропустить его. Казалось, противоборствующие стороны в последний миг осознали, что дерутся на краю обрыва, и здравый смысл восторжествовал. Мы вышли на форум. Помпей по-прежнему молчал. Когда он свернул на Аргилет, его сторонники последовали за ним — возможно, просто от нечего делать. Афраний, шагавший рядом с Помпеем, обернулся и передал по цепочке, что военачальник желает устроить совещание. Я спросил Цицерона, не нужно ли ему что-нибудь, и он, горько усмехнувшись, ответил:

— Нужно. Спокойная жизнь в Арпине.

К нам подошел Квинт и озабоченно проговорил:

— Помпей должен отступить, иначе он подвергнется унижению.

— Он уже подвергся унижению, — едко отозвался Цицерон, — а вместе с ним и мы. Солдаты! — с отвращением добавил он. — Что я тебе говорил? Я бы, например, не решился отдавать им приказы на поле битвы, почему же они считают, что разбираются в государственных делах лучше меня?

Поднявшись по склону холма, мы дошли до дома Помпея и гурьбой ввалились внутрь, оставив за порогом молчаливую толпу. После первого совещания я теперь неизменно присутствовал на встречах «семерки» и записывал все, что на них говорилось. И когда я пристроился в углу со своими восковыми дощечками, никто даже не посмотрел в мою сторону.

Сенаторы расселись за большим столом, во главе которого сел Помпей. Его обычную самоуверенность как рукой сняло. Сгорбившись в похожем на трон кресле, он напоминал большого зверя, пойманного и посаженного в клетку карликами, которых до этого даже не воспринимал всерьез. Он был готов сдаться, твердил, что все кончено, что сенаторы не допустят его назначения и что он может надеяться только на уличное отребье. Подкупленные Крассом трибуны в любом случае не пропустят закон, а ему, Помпею, остается выбирать между смертью и изгнанием.

Цезарь думал иначе. Помпей, говорил он, по-прежнему пользуется в Риме любовью, как никто другой, и должен немедленно заняться набором солдат в свое войско, костяк которого составят ветераны его легионов. Когда он соберет большие силы, сенаторы непременно уступят. Это как игра в кости: если ты проиграл, не отчаивайся, а удвой ставку и бросай снова. Плевать на аристократов! В случае надобности Помпей сможет получить власть с помощью народа и войска.

Я видел, что Цицерон приготовился говорить, и был уверен, что он не одобряет обе эти крайности. Но воздействовать на десятерых слушателей — не менее сложная наука, чем управлять толпой из сотен людей. Цицерон дождался, когда выскажутся все, и только после этого взял слово.

— Как тебе известно, Помпей, — начал он, — я с самого начала отнесся к этому замыслу с некоторым опасением. Однако после сегодняшнего провала в сенате мое мнение коренным образом изменилось. Теперь мы просто обязаны победить — чтобы спасти тебя, Рим, а также честь и достоинство тех людей, которые поддержали тебя, то есть нас самих. О том, чтобы сложить оружие, не может быть и речи. На поле брани ты всегда был львом и не можешь превратиться в мышь, оказавшись в Риме.

— Выбирай выражения, законник! — угрожающе проговорил Афраний, погрозив Цицерону пальцем, но тот не обратил на него внимания.

— Можешь представить, что произойдет, если ты сейчас сдашься? Законопредложение уже обнародовано, народ требует принять самые решительные меры против пиратов. Если главноначальствующим не станешь ты, им сделается кто-нибудь другой, и, уверяю тебя, это будет Красс. Ты сам сказал, что Красс купил двух трибунов. Правильно, и он добьется, чтобы закон прошел, но вместо твоего имени впишет туда свое. И как ты, Габиний, сможешь его остановить? Наложишь вето на собственный закон? Невозможно! Как видите, мы не можем сейчас оставить поле боя.

Если и существовал довод, способный поднять Помпея на битву, так это упоминание о том, что Красс может украсть его славу. Он выпрямился в кресле, выпятил челюсть и обвел взглядом собравшихся.

— В войске всегда есть разведчики, Цицерон, — заговорил он. — Удивительные люди, которые способны найти путь на самой сложной местности — в горах, болотах, в лесах, где не ступала нога человека. Но в государственных делах, оказывается, существуют трясины, с которыми мне еще никогда не приходилось сталкиваться. Если ты сможешь указать мне верный путь, у меня не будет друга преданнее тебя!

— Ты готов полностью довериться мне?

— Ты — наш разведчик.

— Очень хорошо, — кивнул Цицерон. — Габиний, завтра ты вызовешь Помпея на ростру и попросишь его стать главноначальствующим.

— Отлично! — воинственно рявкнул Помпей, сжав свои огромные кулаки. — И я соглашусь!

— Нет-нет, — мотнул головой Цицерон, — ты ответишь решительным отказом. Скажешь, что ты и без того много сделал для Рима, что у тебя нет притязаний на власть и ты удаляешься в свое загородное поместье.

На Помпея было жалко смотреть. От удивления у него даже открылся рот.

— Не волнуйся, — поспешил успокоить его Цицерон, — речь для тебя напишу я сам. Потом, в середине дня, ты уедешь из города и не вернешься. Чем более безразличным ты будешь выглядеть, тем настойчивее народ станет требовать, чтобы ты вернулся. Ты будешь нашим Цинциннатом, призванным от сохи, чтобы спасти страну от катастрофы[25]. Это самый убедительный образ из всех, которые только можно использовать, поверь мне.

Кое-кто из присутствующих выступил против столь рискованного образа действий, но идея прикинуться скромником показалась тщеславному Помпею привлекательной. Разве о том же не мечтает любой гордый и честолюбивый мужчина? Вместо того чтобы валяться в пыли, сражаясь за власть, он будет сидеть в саду собственного поместья, а люди сами приползут к нему, да еще станут умолять, чтобы он взял в свои руки бразды правления!

Чем больше Помпей размышлял над предложением Цицерона, тем больше оно ему нравилось. Его достоинство и величие не пострадают, он проведет несколько приятных недель в своем поместье, а если замысел провалится, в этом будет виноват не он.

— Твои слова звучат мудро, — проговорил Габиний, осторожно трогая разбитую в потасовке губу, — но ты, похоже, кое-что забыл: с народом у нас все хорошо, а вот с сенатом — не очень.

— Сенаторы прозреют, когда им станут ясны последствия отставки Помпея. Они окажутся перед выбором: либо не предпринимать никаких действий против пиратов, либо назначить главноначальствующим Красса. Для подавляющего большинства сенаторов неприемлемо и то и другое. Нужно немного подмазать, и они покатятся в нашу сторону.

— Великолепно! — с нескрываемым восхищением воскликнул Помпей. — Разве он не мудрец, друзья мои? Разве я не говорил вам, что он умен?

— Теперь о пятнадцати легатах, — продолжил Цицерон. — Не менее половины этих должностей следует раздать нужным людям, чтобы заручиться поддержкой в сенате. — Габиний и Афраний, чувствуя, что должности, на распределении которых они собрались поживиться, ускользают из их рук, стали громко возражать, но Помпей лишь махнул рукой, веля им умолкнуть. — Ты — народный герой, — развивал свою мысль Цицерон, — ты горишь любовью к отечеству и стоишь выше мелких ссор и происков. Не надо использовать свое влияние, вознаграждая друзей, которые и так верны тебе, — примени его, чтобы разобщить своих врагов. Лучшее средство расколоть круговую поруку аристократов — сделать так, чтобы кое-кто из них согласился служить под твоим началом.

— Одобряю, — заявил Цезарь, сопроводив свои слова решительным кивком. — План Цицерона лучше, чем мой. А ты, Афраний, прояви терпение. Это лишь первые шаги. В конце пути мы все будем вознаграждены.

— Победа над врагами Рима будет для нас достаточной наградой, — лицемерно проговорил Помпей.

Когда мы возвращались домой, Квинт сказал:

— Надеюсь, ты знаешь, что делаешь.

— Я тоже надеюсь на это, — ответил Цицерон.

— Главное затруднение — Красс и двое его трибунов, с помощью которых он может отвергнуть закон. Как ты собираешься преодолеть это препятствие?

— Понятия не имею. Будем надеяться, что решение придет само. Чаще всего так и бывает.

Только тогда я понял, до какой степени Цицерон полагается на свое старое правило: сначала ввяжись в драку, а уж затем поймешь, как в ней победить. Он пожелал Квинту спокойной ночи и пошел дальше, задумчиво склонив голову. Если изначально он не очень-то верил в великие замыслы Помпея, то теперь руководил их воплощением в жизнь. Цицерон понимал, что ему придется нелегко, и не в последнюю очередь — из-за собственной жены. Насколько мне известно, женщины не очень любят, когда мужчины забывают прошлое. Было бы сложно объяснить Теренции, почему ее муж должен стать мальчиком на побегушках у «Пиценского красавчика», как она упрямо называла Помпея, особенно после скандальных событий в сенате, о которых говорил уже весь город.

Теперь она — готовая к битве — ждала мужа в таблинуме и, как только мы появились, немедленно набросилась на Цицерона.

— Не могу поверить, что дошло до такого! — бушевала Теренция. — С одной стороны — сенат, с другой — чернь, а где же мой муж? Ну конечно, как всегда, с чернью! Теперь-то, надеюсь, ты прервешь с Помпеем всякие отношения?

— Завтра он сообщит о своей отставке, — сообщил Цицерон.

— Что?!

— Это правда. Нынешней ночью я сам буду писать для него прощальную речь. Поэтому, если ты не возражаешь, я поужинаю в комнате для занятий. — Он прошел мимо жены и, как только мы очутились в комнате, спросил меня: — Как думаешь, она мне поверила?

— Нет, — ответил я.

— Вот и я так полагаю, — хихикнул Цицерон. — Она слишком хорошо меня знает.

Теперь он был достаточно богат и мог бы развестись с женой, чтобы подобрать себе более подходящую спутницу — во всяком случае, более привлекательную. К тому же Цицерон был разочарован тем, что Теренция не может родить ему сына. И все-таки, несмотря на бесконечные ссоры, он оставался с ней. Это нельзя было назвать любовью, по крайней мере, в том смысле, который вкладывают в это слово поэты. Их связывало другое, гораздо более крепкое чувство. Рядом с Теренцией он постоянно чувствовал себя бодрым, она была для него чем-то вроде точильного камня для клинка.

В ту ночь она нас не беспокоила, и Цицерон диктовал мне слова, которые на следующий день должен был произносить Помпей. Раньше хозяин ни для кого не писал речей, это было что-то новое. Теперь, конечно, многие сенаторы заставляют рабов делать это. Я даже слышал про одного, который не знал, о чем будет говорить, пока ему не приносили написанное. Как такие люди могут называть себя государственными деятелями?! Однако Цицерону понравилось сочинять выступления для других. Его забавляло, что слова, которые он нанизывает друг на друга, вскоре будут произносить великие люди, если, конечно, у них есть хоть капля мозгов. Позже он с большим успехом использовал этот прием в своих книгах. Цицерон даже придумал для Габиния высказывание, которое стало знаменитым: «Помпей Великий рожден не для самого себя, но для Рима!»

Он решил сделать речь короткой, и поэтому мы закончили работу еще до полуночи, а наутро, после того как Цицерон позанимался зарядкой и поприветствовал лишь самых важных клиентов, отправились к Помпею и передали ему свиток с речью. Помпей был возбужден и донимал Цицерона вопросами о том, так ли уж хороша идея с уходом в отставку. Однако Цицерон справедливо решил, что военачальник просто беспокоится перед выходом на ростру, и оказался прав: как только в руках у Помпея оказался свиток, он заметно успокоился. Тогда Цицерон стал натаскивать Габиния, который тоже был там, но трибун не хотел повторять, как актер, чужие высказывания, и не желал говорить, что Помпей «рожден не для себя, но для Рима».

— Почему? — насмешливо спросил Цицерон. — Или ты в это не веришь?

— Хватит жаловаться! — грубо рявкнул Помпей на Габиния. — Скажешь все, что велено!

Габиний замолчал, но метнул в сторону Цицерона злой взгляд. Думаю, именно тогда они стали тайными врагами. Хороший пример того, как сенатор наживал себе недругов опрометчивой шуткой.

На форуме собралась толпа — всем не терпелось увидеть продолжение вчерашнего представления. Доносившийся оттуда шум мы услышали еще на склоне холма, когда спускались от дома Помпея, — устрашающий рокот, который всегда заставлял меня вспоминать огромное море и волны, накатывающиеся на далекий берег.

На форуме собрались почти все сенаторы, причем аристократы окружили себя приверженцами, чтобы те защитили их в случае надобности и освистали Помпея, который, по их мнению, собирался заявить о своих притязаниях на должность главноначальствующего. Сам Помпей вошел на форум в сопровождении Цицерона и своих союзников-сенаторов, однако тут же отделился от них и прошел к задней части ростры, где под нараставший гул толпы стал прохаживаться, зевать и потирать руки — словом, проявлять все возможные признаки беспокойства. Цицерон пожелал ему удачи и отправился к передней части ростры, где стояли остальные сенаторы. Ему хотелось понаблюдать за ними. Десять трибунов заняли свои места на помосте, затем вперед вышел Габиний и прокричал:

— Я призываю предстать Помпея Великого перед народом Рима!

В государственных делах очень много значат внешность и умение держаться, а Помпей, как никто другой, умел быть величественным. Широкоплечий, он появился на ростре, встреченный оглушительными рукоплесканиями своих сторонников. Он стоял неподвижно и величаво, как утес, слегка откинув крупную голову, и смотрел на обращенные к нему лица. Ноздри его раздувались, будто он вдыхал запах собственной славы.

Обычно люди ненавидят зачитывать написанные для них речи, предпочитая говорить наудачу, но тут был совсем иной случай. Помпей медленно, так, словно подчеркивал важность этой минуты и показывал, что он стоит выше дешевых ораторских хитростей, развернул свиток с заготовленным текстом.

— Народ Рима! — зазвучал его голос в мгновенно наступившей тишине. — Когда мне было семнадцать, я сражался под началом своего отца, Гнея Помпея Страбона, за то, чтобы в стране воцарилось единство. Когда мне было двадцать три, я собрал пятнадцатитысячное войско и разгромил объединенные силы мятежников Брута, Целия и Каррина, и солдаты прямо на поле битвы провозгласили меня императором. Когда мне было тридцать, еще не войдя в сенат, я принял наши войска в Испании, получив полномочия проконсула, шесть лет сражался с мятежниками и победил. В тридцать шесть я вернулся в Италию и уничтожил последние остатки полчищ беглого раба Спартака. В тридцать семь меня избрали консулом и во второй раз удостоили триумфа. Став консулом, я вернул вашим трибунам исконные права и устроил игры. Когда бы ни возникала опасность для граждан Рима, я неизменно приходил им на помощь. Всю свою жизнь я возглавлял солдат. Сегодня граждане столкнулись с новой, невиданной доселе угрозой. Поступило разумное предложение: создать особые силы во главе с начальником, наделенным неслыханными полномочиями. Кого бы вы ни избрали, он должен пользоваться поддержкой всех сословий, ведь такое можно поручить только человеку, которому доверяют все. После вчерашних событий мне стало ясно, что я не пользуюсь доверием сенаторов, поэтому хочу сказать вам: сколько бы меня ни уговаривали принять эту должность, я не дам своего согласия. Я устал повелевать. Сегодня я заявляю, что больше не притязаю ни на какие государственные должности. Я покидаю город, чтобы вернуться к природе и, подобно моим пращурам, возделывать землю.

После нескольких секунд ошеломленного молчания толпа испустила разочарованный вой, а Габиний, как и было условлено, выскочил на середину ростры.

— Этого нельзя допустить! — завопил он. — Помпей Великий рожден не для самого себя, но для Рима!

Как и следовало ожидать, раздался одобрительный рев, который, отражаясь от стен базилик и храмов, бил по ушам, и без того наполовину оглохшим от шума. Толпа восторженно заорала: «Пом-пей! Пом-пей! Рим! Рим!»

Когда вопли немного утихли, Помпей снова заговорил:

— Ваша доброта трогает меня, мои дорогие сограждане, но мое присутствие в городе может помешать вам сделать мудрый выбор. Вам предстоит избрать достойного человека из числа бывших консулов. И помните: хотя я покидаю Рим, мое сердце навсегда останется с вашими сердцами и храмами Рима. Прощайте!

Помпей поднял свиток, поприветствовав с его помощью бесновавшуюся толпу, а затем развернулся и решительно направился к выходу, как бы не слыша призывов остаться. Под ошеломленными взглядами трибунов он спустился по ступеням. Сначала из поля зрения исчезли его ноги, затем торс и, наконец, благородная голова. Некоторые люди рядом со мной стали рыдать и рвать на себе одежду и волосы, и даже я, знавший, что все это от начала до конца было притворством, не удержался от всхлипываний. Сенаторы переглядывались с таким видом, словно на них пролился ледяной дождь. Одни вели себя дерзко, но большинство выглядели потрясенными и изумленно хлопали глазами. Сколько все помнили себя, Помпей был самым выдающимся римлянином, и вот теперь — его не будет?

На лице Красса отражалось многообразие чувств, передать которые не смог бы даже величайший художник. Ему впервые в жизни представилась возможность выйти из тени Помпея и стать главноначальствующим, но он понимал, что тут дело нечисто.

Цицерон оставался на форуме долго, наблюдая за своими коллегами-сенаторами, а затем торопливо направился к задней части ростры, чтобы рассказать о своих наблюдениях. Там уже находились прихлебатели Помпея и все пиценцы. Слуги обступили закрытые носилки с сине-золотой парчовой занавеской, чтобы отнести хозяина к Капенским воротам, и полководец уже собирался залезть в них. Как многие, только что произнесшие важную речь, — я не раз видел это — он упивался чувством собственного превосходства и одновременно желал, чтобы его приободрили.

— Все прошло отлично, — сказал он. — А ты как думаешь?

— Я согласен с тобой, — ответил Цицерон. — Все было великолепно.

— Тебе понравилось, как я сказал в конце? Что мое сердце навсегда останется с их сердцами и храмами Рима?

— Это было невероятно трогательно.

Помпей довольно заворчал, уселся на подушки в своих носилках и опустил занавеску, но сразу же отвел ее в сторону и спросил:

— Ты уверен, что все пойдет, как задумано?

— Наши противники в замешательстве. Для начала и это хорошо.

Занавеска снова упала и через мгновение вновь отодвинулась.

— Когда состоится голосование по закону?

— Через пятнадцать дней.

— Извещай меня обо всем. Посылай сообщения каждый день.

Цицерон отступил в сторону, и рабы подняли носилки. Очевидно, они были крепкими парнями, поскольку, несмотря на изрядный вес Помпея, резво понесли его мимо здания сената к выходу с форума. Помпей Великий возвышался над толпой, подобно божеству, а за ним, словно хвост кометы, тянулась процессия почитателей и клиентов.

— Нравится ли мне, как он сказал в конце? — повторил Цицерон, глядя вслед Помпею, и неодобрительно покачал головой. — Конечно нравится, Дурак Великий, ведь это придумал я.

Я думаю, Цицерону было нелегко растрачивать столько сил на вождя, которым он не восхищался, и на дело, которое он считал неправедным. Но у того, кто поднимается к вершине власти, неизбежно появляются неприятные попутчики. И Цицерон знал, что обратного пути уже нет.

XII

Следующие две недели в Риме только и говорили что о морских разбойниках. Габиний и Корнелий, по тогдашнему выражению, «жили на ростре», иными словами, каждый день напоминали народу о пиратской угрозе, выступая со свежими воззваниями и вызывая новых свидетелей. Пересказ ужасных новостей стал для них едва ли не ремеслом. К примеру, был пущен слух об изощренном издевательстве: если кто-то из попавших в плен объявлял себя гражданином Рима, пираты изображали страх и молили о пощаде. Пленнику даже давали тогу и сандалии, низко кланялись ему всякий раз, когда тот показывался, и эта игра длилась долго — но наконец, далеко в море, разбойники спускали сходни и говорили своему пленнику, что он свободен. А если человек отказывался спускаться в воду, его просто выкидывали за борт. Рассказы эти приводили в гнев людей на форуме, привыкших к тому, что магические слова «Я — римский гражданин» во всем мире выслушивают с глубоким почтением.

Сам Цицерон с ростры не выступал — как ни странно, ни разу. А дело было в том, что он решил воздерживаться от речей до той минуты, когда его слово сможет воздействовать сильнее всего. Конечно, ему очень хотелось нарушить молчание: выступая по этому вопросу, он мог с легкостью разить аристократов, и ему было что сказать. Но все же он отказался, решив, что предложение уже поддержано народом на улицах и что ему лучше действовать за кулисами, продумывая дальнейшие ходы и пытаясь склонить на свою сторону колеблющихся сенаторов. Разнообразия ради он притворился умеренным, вращаясь в привычном для себя сенакуле, где выслушивал жалобы педариев, обещал передать Помпею униженную мольбу или иное ходатайство или — очень редко — туманно предлагал влиятельным особам высокие должности. Ежедневно в дом приходил гонец из поместья Помпея на Альбанских холмах и приносил послание, содержавшее что-нибудь новое — жалобу, запрос или предписание («Не заметно, чтобы наш новый Цинциннат уделял много времени вспашке земли», — замечал Цицерон с едкой усмешкой). И каждый день сенатор диктовал мне дельный ответ, часто называя имена тех мужей, которых Помпею стоило бы вызвать для беседы. Задача эта была непростой — надлежало по-прежнему делать вид, будто Помпей оставил государственные заботы. Но алчность, лесть, честолюбие, сознание того, что назначение главноначальствующего необходимо, и страх в связи с тем, что им может стать Красс, делали свое дело. В стане Помпея оказалось полдюжины влиятельнейших сенаторов, самым видным из которых был Луций Манлий Торкват, только что расставшийся с преторством и явно желавший быть избранным консулом в следующем году.

Как обычно, главная угроза замыслам Цицерона исходила от Красса. Тот не пребывал в праздности: раздавал заманчивые обещания, завоевывал себе сторонников. Для тех, кто следил за борьбой в верхах, это было поистине захватывающим зрелищем: два извечных соперника, Красс и Помпей, шли буквально голова в голову. У каждого было по паре прикормленных трибунов, и каждый, таким образом, имел возможность наложить вето на принимаемый закон. К этому следовало прибавить тайных сторонников в сенате. Красса поддерживало большинство аристократов, опасавшихся Помпея больше любого другого человека во всей республике. Зато Помпей пользовался любовью народа.

— Они подобны двум скорпионам, кружащим в ожидании удобного времени для нападения, — сказал как-то утром Цицерон, откинувшись на свое ложе, после того как продиктовал очередное послание Помпею. — Ни один не может победить в открытой схватке. Но каждый в состоянии убить другого.

— Как же тогда одержать победу? И кто победит?

Посмотрев на меня, он вдруг выбросил руку и хлопнул ладонью по столу с такой быстротой, что я от неожиданности подскочил на месте.

— Тот, кто нанесет неожиданный удар.

Эти слова он изрек за какие-нибудь четыре дня до того, как народу предстояло проголосовать за Габиниев закон[26]. Цицерон все еще не придумал, как обойти вето со стороны Красса. Он был утомлен телом и духом, вновь принялся рассуждать о том, что неплохо бы нам удалиться в Афины и заняться философией. Прошел день, потом следующий, за ним — еще один, а выход так и был найден. В последний день перед голосованием я, как обычно, поднялся на заре и отворил дверь клиентам Цицерона. Теперь, когда все узнали о его близости к Помпею, эта утренняя толпа удвоилась в размерах. Во все часы наш дом был полон просителями и доброжелателями — к вящему неудовольствию Теренции. Среди них встречались люди с громкими именами: к примеру, в то утро пришел Антоний Гибрида, второй сын великого оратора и консула Марка Антония, — у него только что завершилось трибунство. Этого глупца и пьяницу следовало, несмотря ни на что, принять первым.

На улице было сумрачно, шел дождь. От мокрых волос и влажных одежд посетителей пахло псиной. Черно-белый мозаичный пол покрылся дорожками грязи, и я уже подумывал о том, чтобы позвать домашнего раба для уборки, когда дверь в очередной раз открылась и в дом вошел не кто иной, как Марк Лициний Красс. Я был настолько потрясен, что на время утратил ощущение опасности и приветствовал его столь же просто и естественно, как если бы он был безвестным пришельцем, явившимся с просьбой о рекомендательном письме.

— И тебе доброе утро, Тирон, — ответил он на мое приветствие. Он помнил мое имя, хотя видел меня всего однажды, и это вселяло тревогу. — Нельзя ли потолковать с твоим хозяином?

Красс был не один. Вместе с ним пришел Квинт Аррий, сенатор, не отстававший от него, словно тень, и смешно выговаривавший слова. Гласные он всегда произносил с придыханием, и собственное имя в его устах звучало как «Харрий». Эту особенность его произношения увековечил в своих пародиях самый жестокий из поэтов — Катулл.

Я поспешил в комнату для занятий. Цицерон, как обычно, диктовал Сосифею какое-то письмо и одновременно подписывал свитки, которые едва успевал подавать Лаврея.

— Ты ни за что не угадаешь, кто пришел! — вскричал я.

— Красс, — спокойно сказал он, даже не подняв глаз.

Меня словно водой окатили.

— И ты не удивлен?

— Нет, — ответил Цицерон, подписывая еще одно письмо. — Он пришел с щедрым предложением. Вообще-то, в нем нет ничего щедрого, но Красс сможет показать себя в выгодном свете, когда о нашем отказе станет известно всем. У него есть множество причин добиваться соглашения, у нас — ни одной. И все же приведи его ко мне, пока он не перекупил всех моих клиентов. Оставайся в комнате и записывай разговор на тот случай, если он попытается приписать мне какие-нибудь высказывания.

Я вышел, чтобы пригласить Красса — тот и в самом деле непринужденно общался с народом в таблинуме, — и повел гостя в комнату для занятий. Младшие письмоводители удалились, осталось всего четверо. Красс, Арий и Цицерон опустились на кушетки, а я остался стоять в углу, записывая их беседу.

— Хороший дом у тебя, — дружелюбно произнес Красс. — Небольшой, но уютный. Скажи мне, если надумаешь продать.

— Если в нем случится пожар, — ответил Цицерон, — ты первым узнаешь об этом.

— Забавно, — хлопнул в ладоши Красс, залившись искренним смехом. — Но я говорю вполне серьезно. Такой важной особе, как ты, подобает более просторное жилище, в лучшем месте. На Палатинском холме — где же еще? Могу устроить. Нет-нет, — торопливо добавил он, когда Цицерон покачал головой, — не отвергай моего предложения. У нас были разногласия, и я хочу сделать примирительный жест.

— Что ж, весьма любезно с твоей стороны, — проговорил Цицерон, — но, боюсь, между нами все еще стоят интересы одного благородного господина.

— Они необязательно должны стоять между нами. Я восхищенно следил за твоим восхождением, Цицерон. Ты заслуживаешь того положения, которого добился в Риме. Считаю, что летом ты должен стать претором, а через два — консулом. Вот что я думаю — и говорю об этом открыто. Можешь рассчитывать на мою поддержку. Итак, что скажешь?

Предложение действительно было поразительным. В этот миг мне открылась тайна искусного ведения дел. Успеху способствует не постоянная скаредность (как считают многие), а умение проявить, когда нужно, невероятную щедрость. Цицерон был застигнут врасплох. Ему предлагали стать консулом: то была мечта всей его жизни, но при Помпее он не осмеливался даже заговорить об этом из боязни пробудить ревность в великом человеке. И вот эту мечту подносят ему на блюде.

— Я потрясен, Красс, — произнес он настолько низким голосом, что ему даже пришлось прокашляться. — Однако судьба вновь разводит нас в разные стороны.

— Вовсе не обязательно. Разве день накануне народного голосования — не лучшее время для того, чтобы прийти к согласию? Я согласен с Помпеем в том, что необходимо верховное начальствование над войсками. Мы разделим его.

— Разделение верховного начальствования? Звучит нелепо.

— Но разделяли же мы консульство.

— Да, но консульство как раз и предполагает разделение власти. Вести войну — совсем другое дело. Тебе это известно гораздо лучше, чем мне. Во время войны даже намек на разделение в верхах смертельно опасен.

— Но задач так много, что их хватит на двоих, — беззаботно отмахнулся Красс. — Пусть Помпей забирает себе восток, а я возьму запад. Или пусть Помпею достанется море, а мне — суша. Или наоборот. Мне все равно. Суть в том, что вдвоем мы можем править миром, а ты станешь мостом между нами.

Несомненно, Цицерон, ожидал от него нападок и угроз — приемов, которыми тот в совершенстве овладел за многие годы пребывания в судах. Но неожиданная щедрость заставила Цицерона заколебаться, не в последнюю очередь потому, что предложение Красса было разумным и принесло бы пользу отечеству. Для Цицерона такое решение было бы наилучшим — он завоевал бы расположение всех сторон.

— Я обязательно сообщу ему, — пообещал Цицерон. — Он узнает обо всем еще до захода солнца.

— Мне от этого нет никакого проку! — фыркнул Красс. — Если бы дело было только в том, чтобы передать предложение, я мог бы направить сюда, на Альбанские холмы, Аррия с письмом. Разве не так, Аррий?

— Конечно мог бы.

— Нет, Цицерон, мне нужно, чтобы ты это сделал. — Красс наклонился вперед и облизнул губы. Он говорил о власти с каким-то сладострастием. — Буду с тобой откровенен. Душа просит, чтобы я снова взялся за военные дела. Я обладаю состоянием, о котором мечтает любой, но оно — не цель, а лишь средство ее достижения. Можешь ли ты назвать страну, которая воздвигла памятник человеку лишь за то, что он богат? Какой из народов поминает в своих молитвах обладателя миллионов, давно умершего и известного лишь числом своих домов? По-настоящему долгая слава рождается лишь под палочкой для письма — а я не поэт! — или на поле боя. Вот почему так важно, чтобы ты уговорил Помпея заключить прочное соглашение со мной.

— Он не мул, которого ведут на рынок, — возразил Цицерон. Его, насколько я мог заметить, начала коробить бесцеремонность старого врага. — Ты сам знаешь, каков он.

— Знаю, и еще как! Но никто в мире не обладает таким даром убеждения, как ты. Это ты заставил его покинуть Рим. Ты! И не отрицай этого. Так неужели теперь ты не убедишь его вернуться?

— Он полагает, что сможет вернуться, только если станет единственным верховным начальником. А иначе не вернется вовсе.

— Значит, Рим больше никогда не увидит его, — отрезал Красс, чье дружелюбие стало трескаться и осыпаться, как краска на одном из его не самых роскошных домов. — Ты прекрасно знаешь, что случится завтра. И действие будет разворачиваться так же предсказуемо, как в театральном фарсе. Габиний выдвинет твой закон, а Требеллий по моему поручению наложит на него вето. Тогда Росций, также следуя моим предписаниям, предложит поправку об учреждении совместного начальствования, и пусть хоть один из трибунов осмелится наложить вето на это предложение. Если Помпей откажется, то уподобится жадному мальчишке, который готов испортить пирог, лишь бы не делиться им.

— Не соглашусь с тобой. Люди любят его.

— Тиберия Гракха тоже любили, но это не принесло ему пользы. Ужасная судьба для радетеля за отечество. Тебе стоит вспомнить о нем, — проговорил Красс, поднимаясь. — И о собственных интересах, Цицерон. Разве не видишь ты, что с Помпеем тебя ждет забвение? Ни одному человеку не дано стать консулом, если против него выступает вся аристократия. — Цицерон тоже встал и осторожно принял протянутую Крассом руку. Тот сжал ладонь Цицерона и подтянул его к себе. — Уже во второй раз, — сказал он, — я протягиваю тебе руку дружбы, Марк Туллий Цицерон. Третьего раза не будет.

С этими словами он вышел из дома, причем так стремительно, что я не успел открыть перед ним дверь. Вернувшись назад, я обнаружил, что Цицерон стоит на том же месте. Он разглядывал, хмурясь, собственную ладонь.

— Это подобно прикосновению к змеиной коже, — усмехнулся он. — Действительно ли он намекнул, что мы с Помпеем можем разделить судьбу Тиберия Гракха? Скажи мне, не ослышался ли я?

— Да, сказано было именно так: «ужасная судьба для радетеля за отечество», — прочел я свою запись. — А что за судьба постигла Тиберия Гракха?

— Загнанный в угол, словно крыса, он был убит знатью в храме, хотя, будучи трибуном, пользовался неприкосновенностью. Лет шестьдесят прошло с тех пор, не меньше. Тиберий Гракх! — стиснул он пальцы в кулак. — А знаешь ли, Тирон, на мгновение я был готов поверить ему. Но клянусь тебе, лучше не быть консулом, чем жить с чувством, что я достиг этого лишь благодаря Крассу.

— Я верю тебе, сенатор. Помпей стоит десятерых таких, как он.

— Скорее сотни… Даже при всех его сумасбродствах.

Я занялся новыми делами, приводя в порядок стол и составляя утренний список посетителей, в то время как Цицерон сидел в комнате для занятий. Вернувшись, я увидел на его лице странное выражение. Я передал ему список и напомнил, что в доме все еще толпятся клиенты в ожидании приема, и в их числе — один сенатор. Цицерон рассеянно указал на двоих, включая Гибриду, и вдруг распорядился:

— Пусть этим займется Сосифей. У меня есть для тебя иное задание. Отправляйся в архив и просмотри анналы за год консульства Муция Сцеволы и Кальпурния Пизона Фруги. Перепиши все, что касается действий Тиберия Гракха в должности трибуна и его земельного закона. И ни слова никому о том, что ты делаешь. Выдумай что-нибудь, если тебя спросят. Ну же! — улыбнулся он впервые за неделю и вскинул руку, легко коснувшись меня пальцами. — Иди, мой мальчик. Иди!

Прослужив ему много лет, я привык к таким неожиданным и властным приказаниям. Мне оставалось лишь поплотнее запахнуться в плащ, готовясь к встрече с холодом и сыростью, и отправиться в путь. Никогда еще город не казался мне столь мрачным и подавленным — посреди зимы, под темным и низким небом, с нищими на каждом углу. А кое-где в канаве мог попасться окоченевший труп бедняги, скончавшегося ночью. Я быстро прошел по зловещим улицам, пересек форум и поднялся по ступенькам архива. В том же здании ранее я отыскал скудные официальные данные о Гае Верресе. После того мне не раз приходилось бывать здесь по разным делам — особенно когда Цицерон был эдилом, — а потому лицо мое было хорошо знакомо служащим. Мне дали нужный свиток без малейших вопросов. Я положил его на стол для чтения, стоявший у окна, и, не снимая перчаток, развернул озябшими пальцами. Утренний свет был блеклым, в зале сильно дуло, а я не вполне понимал, что мне требуется. Анналы — во всяком случае, пока до них не добрался Цезарь — содержали недвусмысленный и точный отчет о случившемся за каждый год: имена магистратов, названия принятых законов, войны, случаи голода, затмения и прочие природные явления. Анналы основывались на своде, который ежегодно составлял великий понтифик, и вывешивались на белой доске у здания коллегии жрецов.

История всегда привлекала меня. Как когда-то написал сам Цицерон: «Не знать, что было до того, как ты родился, — значит навсегда остаться ребенком. В самом деле, что такое жизнь человека, если память о древних событиях не связывает ее с жизнью наших предков?»[27] Забыв о холоде, я мог бы день напролет с блаженным чувством разворачивать этот свиток, роясь в событиях более чем шестидесятилетней давности. Я обнаружил, что в том же году, 621-м от основания Рима, царь пергамский Аттал III скончался, завещав свое царство Риму, что Сципион Афиканский Младший уничтожил испанский город Нуманцию, перебив всех его жителей, за исключением лишь пятидесяти, чтобы провести их в цепях во время своего триумфа, и что Тиберий Гракх, трибун, известный своими крайними взглядами, внес закон о разделе общественных земель между простолюдинами, которые тогда, по обыкновению, испытывали тяжелые невзгоды. Ничто не меняется, подумал я. Закон Гракха привел в ярость сенатских аристократов, которые увидели в нем угрозу своим имениям и уговорили или принудили трибуна по имени Марк Октавий наложить вето. Но поскольку тот пользовался всенародной поддержкой, Гракх заявил с ростры, что Октавий нарушает свою священную обязанность — защищать народные интересы. Посему он призвал народ голосовать — триба за трибой — за отстранение Октавия от должности. Люди тут же приступили к этому. Когда первые семнадцать из тридцати пяти триб подавляющим большинством высказались за отстранение, Гракх приостановил голосование и предложил Октавию отозвать свое вето. Октавий ответил отказом. Тогда Гракх призвал богов в свидетели, что изгоняет товарища с должности против своей воли, и провел голосование в восемнадцатой трибе, заручившись большинством. Октавий лишился трибунства («стал обычным гражданином и незаметно скрылся»). Земельный закон был принят. Но знать — как Красс напомнил Цицерону — несколькими месяцами позже осуществила свою месть: Гракх, окруженный в храме Фидес, был до смерти забит палками, а тело его брошено в Тибр.

Я снял с запястья висевшую на нем восковую табличку и взял стилус. Помню, как я оглянулся, желая убедиться, что нахожусь в одиночестве, прежде чем начать переписывать нужные отрывки. Теперь-то я понимал, почему Цицерон так настаивал на соблюдении тайны. Пальцы мои окоченели, а воск застыл. Неудивительно, что буквы выходили просто ужасными. Однажды в дверях появился сам Катул, хранитель архива, и пристально уставился на меня. Я испугался, что сердце мое сейчас выскочит из груди, пробив ребра. Но старик был близорук, да и вряд ли он узнал бы меня — он был не из числа государственных мужей. Поговорив с одним из своих вольноотпущенников, он ушел. А я завершил свою работу и чуть ли не бегом бросился прочь — по обледенелым ступенькам, а потом через форум, к дому Цицерона, прижимая к себе восковую табличку и думая о том, что никогда еще не выполнял более важного утреннего поручения.

Когда я добрался до дома, Цицерон все еще шушукался с Антонием Гибридой. Впрочем, заметив меня в дверях, он быстро свернул беседу. Гибрида был одним из тех воспитанных и утонченных людей, чью жизнь и внешность разрушило вино. Даже находясь на изрядном расстоянии от него, я ощущал в воздухе винный перегар — запах фруктов, гниющих в канаве. Несколькими годами ранее его изгнали из сената за банкротство и сомнительную нравственность, то есть за продажность и пьянство. К тому же он купил на аукционе рабыню, красивую молоденькую девушку, и открыто взял ее в любовницы. Но как ни странно, он нравился народу именно из-за своего распутства и вот уже год был трибуном, расчищая себе путь обратно в сенат. Дождавшись, когда он уйдет, я передал Цицерону свою запись.

— Что ему нужно? — полюбопытствовал я.

— Хочет моей поддержки на преторских выборах.

— Наглости ему не занимать!

— Должно быть. Впрочем, я обещал поддержать его, — беззаботно произнес Цицерон и, видя мое изумление, воскликнул: — Если он станет претором, у меня будет хотя бы одним соперником меньше в борьбе за консульство!

Положив мою табличку на стол, он внимательно прочитал ее. Потом поставил локти по обе стороны от нее и, опустив подбородок на ладони, перечитал еще раз. Я мог представить, сколь стремительно рождаются мысли в его голове. Наконец Цицерон молвил, обращаясь отчасти ко мне, а отчасти — к себе самому:

— До Гракха никто не пробовал действовать так, и после него тоже. И понятно почему. Подумать только, какое оружие дается человеку! Не важно, победишь или проиграешь, — последствия будут сказываться много лет. — Он поднял на меня взгляд. — Даже не знаю, Тирон. Может, тебе лучше стереть это. — Но едва я сделал движение в сторону стола, быстро возразил: — А может, и не надо.

Вместо этого Цицерон велел мне привести Лаврею и еще пару рабов, чтобы отправить их к сенаторам из ближайшего окружения Помпея попросить тех собраться во второй половине дня, после завершения официальных дел.

— Не здесь, — добавил он, — а в доме Помпея.

Затем Цицерон присел и начал собственноручно писать послание военачальнику. Эту записку он отослал с верховым гонцом, приказав ему не возвращаться без ответа.

— Если Красс хочет вызвать призрак Гракха, — мрачно проговорил Цицерон, когда письмо отправилось в путь, — он его увидит!

Стоит ли говорить о том, что всем другим не терпелось узнать, зачем Цицерон позвал их. Едва суды и прочие присутственные места завершили прием и закрылись, как все до единого явились во дворец Помпея, заняв места вокруг стола. Пустовал только величественный трон, предназначавшийся для хозяина. Помпей отсутствовал, но из уважения к нему на трон никто не сел. Может показаться странным, что такие мудрые и ученые мужи, как Цезарь и Варрон, не знали, какими приемами пользовался Гракх в свою бытность трибуном. Но стоит помнить, что со дня его смерти минуло уже шестьдесят три года и это время было наполнено великими событиями. Никто не проявлял тогда такого жадного любопытства к недавнему прошлому, как в последующие десятилетия. Даже Цицерон подзабыл об этом, пока Красс своей угрозой не всколыхнул воспоминания об отдаленных временах, когда Цицерон готовился к экзаменам на должность защитника. Когда он начал зачитывать отрывок из анналов, поднялся ропот, а окончание чтения было встречено шумными возгласами. Лишь седовласый Варрон, старейший из присутствующих, который по рассказам отца знал о настроении, царившем во время трибунства Гракха, высказал оговорки.

— Тем самым вы даете оправдание, — сказал он, — любому демагогу, который соберет толпу и станет угрожать своему товарищу отстранением от должности, если сочтет, что заручился в трибах поддержкой большинства. Зачем же ограничиваться лишь трибунами? Почему бы не попробовать сместить претора или консула?

— Мы не даем оправдания, — нетерпеливо возразил Цезарь. — Гракх уже дал его для нас.

— Воистину так, — подтвердил Цицерон. — Аристократы убили Гракха, но не объявили его законы не имеющими силы. Я знаю, что имеет в виду Варрон, и отчасти разделяю его беспокойство. Но мы ведем отчаянную борьбу и вынуждены идти на риск.

Раздался одобрительный гул, но решающими оказались голоса Габиния и Корнелия — тех, кому лично приходилось представать перед народом, добиваясь принятия того или иного закона. Им пришлось бы в случае чего изведать на себе месть знати — пострадать телесно и подвергнуться преследованиям в силу закона.

— Подавляющее большинство народа желает учреждения верховного начальствования, и люди хотят, чтобы оно досталось Помпею, — провозгласил Габиний. — Нельзя допустить, чтобы народной воле помешало богатство Красса, способного подкупить пару трибунов.

Афранию захотелось знать, высказал ли свое мнение Помпей.

— Вот послание, которое я ему направил сегодня утром, — поднял Цицерон знакомую записку над головой. — А под ним — ответ, который он тут же прислал мне.

Своим крупным, решительным почерком Помпей начертал одно слово: «Согласен». И все увидели это.

Дело было решено. А потом Цицерон велел мне сжечь письмо.


Утро собрания выдалось на редкость холодным. Среди колоннад и храмов форума блуждал ледяной ветер. Несмотря на лютую стужу, собрание оказалось многолюдным. В дни важных голосований трибуны перебирались с ростры в храм Кастора, где было больше места, и работники ночь напролет строили деревянные помосты, на которые гуськом поднимались граждане, чтобы отдать свой голос. Цицерон прибыл рано, не замеченный никем, — с собой он захватил только меня и Квинта. По пути с холма он заметил вслух, что является лишь постановщиком действа, но никак не одним из главных действующих лиц. Пообщавшись с представителями триб, он вместе со мной отошел к портику базилики Эмилия, откуда хорошо было видно происходящее и при необходимости можно было отдавать распоряжения.

Зрелище было незабываемым. Должно быть, я один из немногих, кто дожил до этих дней, храня память о нем. Десять трибунов в ряд на скамье, и среди них, подобные наемным гладиаторам, две равные по силам пары: Габиний с Корнелием (за Помпея) против Требеллия с Росцием (за Красса). Жрецы и авгуры у ступеней храма. Рыжий огонь на алтаре, увенчанный трепещущим сероватым язычком. И огромная толпа людей, собравшихся на форуме, чтобы проголосовать. С красными от мороза лицами они собирались в кучки вокруг десятифутовых шестов со знаменами, на которых гордо, крупными буквами, были выведены названия триб: ЭМИЛИЯ, КАМИЛИЯ, ФАБИЯ… Если бы кто-нибудь заплутал, он сразу увидел бы, где ему надлежит быть. Собравшиеся шутили, спорили, о чем-то торговались, пока звук трубы не призвал всех к порядку. Пронзительно крича, глашатай представил публике закон во втором чтении. После этого вперед выступил Габиний и произнес краткую речь. Он сказал, что принес радостную весть — ту, о которой молился народ Рима. Помпей Великий, приняв близко к сердцу страдания римлян, готов пересмотреть свое решение и стать главноначальствующим, но только если все захотят этого.

— Хотите ли вы этого? — спросил Габиний и услышал в ответ восторженный рев.

Рев продолжался довольно долго, и немалая заслуга в том принадлежала старшинам триб. При первых признаках того, что крики начинают затихать, Цицерон давал незаметный знак нескольким старшинам, которые передавали сообщение всему форуму, и знамена триб вновь начинали раскачиваться, вызывая новую бурю восторга. Наконец Габиний властным жестом приказал всем успокоиться.

— Так поставим же вопрос на голосование!

Требеллий поднялся со скамьи трибунов медленно и величаво и шагнул вперед. Нельзя было не восхититься отвагой этого человека, который не побоялся выразить несогласие со многими тысячами. Он поднял руку, изъявляя желание взять слово.

Бросив на него презрительный взгляд, Габиний громогласно обратился к толпе:

— Итак, граждане, позволим ли мы ему говорить?

— Нет! — раздался ответный рев.

Требеллий тонким от сильного волнения голосом завопил:

— Тогда я налагаю вето!

Это должно было означать, что закону пришел конец. Так происходило всегда в течение предыдущих четырех столетий, не считая трибунства Тиберия Гракха. Однако в то злосчастное утро Габиний, вновь призвав гудящую толпу к молчанию, спросил:

— Можно ли считать, что Требеллий говорит от имени всех вас?

— Нет! — прокатилось в ответ. — Нет! Нет!

— Есть ли тут кто-нибудь, от чьего имени он выступает?

Лишь завывание ветра стало ответом на эти слова. Даже сенаторы, поддерживавшие Требеллия, не осмеливались поднять голос. Находясь среди однотрибников, они были беззащитны — толпа растерзала бы их.

— Тогда, в соответствии с тем, как поступил Тиберий Гракх, я предлагаю отрешить Требеллия от должности трибуна, поскольку тот нарушил присягу и более не способен представлять народ. Призываю вас проголосовать немедленно!

Цицерон повернулся ко мне.

— А вот и начало представления, — пробормотал он.

Граждане стали недоуменно переглядываться, затем согласно закивали головами и зашумели, начав понимать, о чем идет речь. Во всяком случае, так вспоминаются мне те события теперь, когда я сижу в своей комнатке с закрытыми глазами и пытаюсь восстановить в памяти былое. Люди осознали: они в силах сделать то, чему не могут помешать даже высокородные мужи в сенате. Катул, Гортензий и Красс в великой тревоге начали пробиваться вперед, к собранию, требуя слушаний. Однако им не позволили пройти — Габиний поставил вдоль нижней ступени лестницы ветеранов Помпея, которые никого не пропускали. Особенно сильно переменился в лице Красс, утративший обычную выдержку. Лицо его сделалось красным и исказилось от гнева, он пытался взять трибунал приступом, но его отбрасывали назад. Заметив что Цицерон наблюдает за ним, Красс указал в его сторону и что-то выкрикнул, но мы не расслышали: Красс был далеко, а вокруг стоял невообразимый шум. Цицерон милостиво улыбнулся ему. Глашатай зачитал Габиниево законопредложение: «народ больше не желает, чтобы Требеллий был его трибуном», и счетчики отправились к местам голосования. Как всегда, первыми стали представители трибы Субурана. По мосткам они шли парами и, подав голос, спускались на форум по боковым ступенькам храма. Городские трибы следовали одна за другой, и каждая голосовала за отстранение Требеллия. Затем наступил черед сельских триб. Все это заняло несколько часов, в течение которых Требеллий стоял с посеревшим от тревоги лицом, то и дело переговариваясь со своим сотоварищем Росцием. На короткое время он исчез из трибунала. Я не видел, куда именно направился Требеллий, но догадываюсь, что он просил Красса освободить его от этой обязанности. На форуме сенаторы собирались в маленькие кучки, в то время как их трибы завершали голосование. Катул и Гортензий с мрачными лицами переходили от одного скопления людей к другому. Цицерон тоже кружил между сенаторами, оставив меня позади. С некоторыми он беседовал — например, с Торкватом и его давним союзником Марцеллином, которого тот убедил перейти в лагерь Помпея.

Когда семнадцать триб проголосовали против Требеллия, Габиний распорядился сделать перерыв. Он пригласил Требеллия на трибунал и спросил, готов ли тот склониться перед волей народа и тем самым сохранить за собой трибунат, или же есть необходимость призвать восемнадцатую трибу. Требеллий мог войти в историю как герой и отважный борец за свое дело, и я не раз задавался мыслью о том, не сожалел ли он на склоне лет о своем решении. Но, думаю, тогда он еще мечтал о государственной деятельности. После некоторого колебания он дал понять, что смиряется, и его вето было снято. Вряд ли стоит добавлять, что впоследствии он вызвал презрение обеих сторон и канул в безвестность.

Все взгляды теперь были обращены на Росция, второго трибуна Красса, и именно тогда, в самый разгар дня, у ступеней храма вновь появился Катул. Поднеся сложенные ладони ко рту, он завопил, обращаясь к Габинию и требуя слушаний. Как я уже упоминал, Катул пользовался у народа глубоким уважением за свою любовь к отечеству. Было трудно отказать ему, тем более что он был старшим по возрасту бывшим консулом в сенате. Габиний махнул рукой ветеранам, веля пропустить Катула, и тот, несмотря на почтенный возраст, с прыткостью ящерицы взбежал по ступеням храма.

— А вот это уже ошибка, — вполголоса сказал мне Цицерон.

Как позже сказал Габиний в разговоре с Цицероном, он счел, что аристократы перед лицом поражения пойдут на уступки во имя единства римлян. Как бы не так! Катул принялся метать громы и молнии по поводу lex Gabinia и незаконных приемов, примененных для проведения этого закона. По его словам, для республики было сумасшествием доверить свою безопасность одному человеку. Ведь война — рискованное занятие, особенно на море: что же сделается с главноначальствованием, если Помпей вдруг будет убит? Кто займет его место?

И толпа заревела в ответ:

— Ты!

Это был не тот ответ, которого хотел Катул. Польщенный, он тем не менее знал, что слишком стар для воинского ремесла. Что ему действительно было нужно, так это двойное начальствование — Красса и Помпея, ибо при всем своем презрении к Крассу он сознавал, что богатейший муж Рима по крайней мере станет противовесом мощи Помпея. Но Габиний уже начал понимать, что допустил ошибку, дав слово Катулу. Зимние дни коротки, а голосование надлежало завершить до заката. Грубо прервав бывшего консула, он заявил ему то, что обязан был заявить: пора переходить к голосованию. Росций тут же выскочил вперед и попытался внести официальное предложение о том, чтобы разделить главноначальствование, но народ уже начал уставать и не проявил желания слушать его. Толпа исторгла крик такой силы, что, как рассказывали позже, пролетавший над форумом ворон упал замертво. Все, что Росций мог сделать при таком гвалте, — это показать два пальца, налагая вето и отстаивая назначение двух верховных начальников. Габиний знал, что, если он предложит сместить еще одного трибуна, это обернется поражением для него и утратой возможности учредить в тот же день двойное начальствование. И кто знает, как далеко готова пойти знать, если ей ночью удастся собраться с силами? Поэтому он просто повернулся спиной к Росцию и приказал, несмотря ни на что, поставить закон на голосование.

— Вот оно, — сказал мне Цицерон, когда счетчики со всех ног бросились к своим местам. — Дело сделано. Беги в дом Помпея и скажи, что ему немедленно следует послать известие. Запиши: «Закон принят. Начальником будешь ты. Выступай сразу же. Сегодня к ночи будь в Риме. Твое присутствие необходимо, чтобы все успокоилось. Подпись: Цицерон».

Я убедился, что записал все слово в слово, и поспешил выполнять полученное задание, а Цицерон нырнул в пучину форума, чтобы оттачивать свое искусство — уговаривать, льстить, сочувствовать, порой даже угрожать. Ибо, согласно его философии, не существовало ничего, чего нельзя было бы создать, разрушить или исправить с помощью слов.


Итак, все трибы единогласно одобрили Габиниев закон, которому суждено было иметь гигантские последствия как для Рима, так и для всего мира.

Наступила ночь, форум опустел, бойцы разбрелись по своим лагерям. Твердокаменные аристократы собирались в доме Катула у вершины Палатина, приверженцы Красса — в его жилище, более скромном, стоявшем чуть ниже, на склоне того же холма, победоносные помпеянцы — в особняке своего вождя на Эсквилинском холме. Как всегда, успех оказал поистине волшебное действие. Насколько помню, десятка с два сенаторов набилось в таблинум Помпея, чтобы пить его вино в ожидании триумфального возвращения полководца. Комната была ярко освещена. Там царили густые запахи пота и выпивки вместе с грубым мужским весельем, которое нередко начинается после того, как схлынет напряжение. Цезарь, Африкан, Паликан, Варрон, Габиний и Корнелий — все оказались там, однако вновь пришедших было больше. Всех уже не упомню, но точно были Луций Торкват и его двоюродный брат Авл, а также Метелл Непос и Лентул Марцеллин, оба из знатных семей. Корнелий Сизенна, один из самых горячих сторонников Верреса, расположился как у себя дома, даже клал ноги на столы и стулья. Присутствовали двое бывших консулов — Лентул Клодиан и Геллий Публикола (тот самый Геллий, который все еще был уязвлен шуткой Цицерона по поводу философского собрания). Что до Цицерона, то он сидел отдельно, в соседней каморке, сочиняя благодарственную речь, которую Помпею надлежало произнести на следующий день. В то время мне казалось непостижимым его странное спокойствие, однако, бросая взгляд в прошлое, я склонен считать, что он ощущал некий душевный надлом. Наверное, он понимал: в Риме сломалось то, что трудно исправить даже при помощи его слов. Время от времени Цицерон отсылал меня в переднюю, чтобы узнать, не подъезжает ли Помпей.

Незадолго до полуночи прибыл гонец и сообщил, что Помпей приближается к городу по Латинской дороге. У Капенских ворот уже собралось множество ветеранов, чтобы сопровождать его до дома при свете факелов — на тот случай, если враги Помпея решатся на какой-нибудь отчаянный шаг. Однако Квинт, почти всю ночь круживший по городу совместно с квартальными заводилами, доложил брату, что на улицах все спокойно.

Наконец с улицы донеслись ликующие возгласы, возвестившие о прибытии великого мужа, и в следующее мгновение он был уже среди нас — неправдоподобно большой, улыбающийся, пожимающий руки, приятельски хлопающий кого-то по спине. Даже мне достался дружелюбный толчок в плечо. Сенаторы принялись уговаривать Помпея произнести речь, и Цицерон заметил — чуть громче, чем следовало бы:

— Он пока не может говорить — я еще не написал то, что ему следует сказать.

Я заметил, что на лицо Помпея набежала мимолетная тень. Как обычно, на помощь пришел Цезарь, залившийся искренним смехом. Сам Помпей вдруг улыбнулся, шутливо погрозив пальцем. Обстановка разрядилась, став непринужденной и чуть насмешливой, как на пирушке в шатре полководца после победы, когда все считают своим долгом немного поддеть триумфатора.

Каждый раз, когда в голове всплывает слово «империй», перед моими глазами, словно живой, предстает Помпей — такой, каким он был той ночью. Склонившись над картой Средиземноморья, он раздавал куски суши и моря с тою же небрежностью, с какой обычно разливают вино («Можешь взять себе Ливийское море, Марцеллин. А тебе, Торкват, достанется Западная Испания…»). И такой, каким он был утром, явившись на форум, чтобы забрать свою награду. Летописцы позже укажут, что двадцать тысяч человек устроили давку в сердце Рима, желая увидеть, как Помпея назначат начальствовать над всем миром. Толпа была настолько велика, что даже Катул с Гортензием не решились на последнюю попытку к сопротивлению, хотя, я уверен, очень того хотели. Вместо этого они стояли бок о бок с другими сенаторами, приняв самый добродушный вид, на какой были способны. А Крассу не хватило сил даже на это — что, впрочем, неудивительно, — и он предпочел не приходить вовсе. Речь Помпея, короткая, свелась в основном к выражению благодарности. Составил ее, конечно, Цицерон. Прозвучал, помимо прочего, и призыв к единству. Впрочем, Помпею не было особой нужды говорить — одного его присутствия оказалось достаточно, чтобы цена хлеба на рынках упала вдвое. Столь велика была вера, которую он вселял в народ. А завершил Помпей свое выступление блестящим театральным жестом, придумать который мог только Цицерон:

— Я вновь облачаюсь в одежду, столь знакомую и дорогую мне, — священный красный плащ римского полководца. И не сниму ее, пока не одержу победу в этой войне, а любой иной исход означает для меня смерть!

Подняв в приветствии руку, он сошел с помоста, вернее, отплыл с него на волне криков одобрения. Рукоплескания еще продолжались, когда Помпей, уже покинув ростру, внезапно показался вновь — уверенно поднимающийся по ступеням Капитолия, в ярко-пурпурном плаще, который служит отличительным знаком действующего проконсула. Все сходили с ума от восторга, а я украдкой посмотрел в ту сторону, где стояли Цицерон и Цезарь. На лице Цицерона застыло отвращение с примесью насмешки, Цезарь же явно был восхищен, будто уже узрел собственное будущее. Помпей же проследовал к Капитолийской триаде, где принес в жертву Юпитеру быка, после чего незамедлительно покинул город, не попрощавшись ни с Цицероном, ни с кем-либо еще. Пройдет шесть лет, прежде чем он вернется сюда.

XIII

На ежегодных преторских выборах летом того года Цицерон опережал всех. Подготовка к ним вышла неприглядной и бессвязной, поскольку ей предшествовала борьба вокруг Габиниева закона, когда доверие между сторонниками различных деятелей было разрушено. Передо мной лежит письмо, которое Цицерон написал тем летом Аттику, выражая отвращение ко всем проявлениям общественной жизни: «Трудно поверить, насколько за такой короткий срок, как ты увидишь, обстоятельства ухудшились сравнительно с тем, в каком состоянии ты оставил их»[28].

Дважды голосование приходилось прерывать досрочно из-за драк, вспыхивавших на Марсовом поле. Цицерон подозревал Красса в подкупе черни для срыва голосования, но не нашел доказательств этого. Какова бы ни была истина, лишь к сентябрю восемь избранных преторов смогли собраться в сенате, чтобы определить, кто в каком суде будет председательствовать. По обычаю, они тянули жребий.

Самой заманчивой была должность городского претора, который в те времена ведал всеми судебными делами и считался третьим лицом в государстве после двух консулов. Он устраивал Аполлоновы игры[29]. Эта должность пленяла всех, возглавить же суд по растратам не желал никто ни за какие блага — работа была выматывающей.

— Конечно же, мне хотелось бы стать городским претором, — доверительно поведал мне Цицерон, когда мы с ним направлялись тем утром в сенат. — И я скорее удавился бы, чем согласился целый год расследовать растраты. Но я соглашусь на любую должность в промежутке между этими двумя.

Настроение у него было приподнятое. Выборы наконец состоялись, и он получил наибольшее число голосов. Помпей покинул не только Рим, но и Италию, так что Цицерону не пришлось бы постоянно находиться в тени великого мужа. Теперь Цицерон вплотную приблизился к консулату — на расстояние вытянутой руки.

Церемония жеребьевки всегда собирала полный зал зрителей, поскольку сочетала важное государственное дело с игрой случая. К тому времени, когда мы пришли, большинство сенаторов уже собрались. Цицерон был встречен шумными приветствиями — восторженными возгласами со стороны своих старых соратников из числа педариев и презрительными выкриками аристократов. Красс, по своему обыкновению, развалился на передней консульской скамье, глядя на Цицерона из-под опущенных век, словно кот, который притворяется спящим, наблюдая за прыгающей поблизости птахой. Итоги выборов в целом соответствовали ожиданиям Цицерона, и, если я назову вам остальных новоизбранных преторов, вы получите неплохое представление о том, как тогда вершились государственные дела. Помимо Цицерона, были еще лишь двое мужей, наделенных изрядными способностями. Оба спокойно дожидались своей очереди тянуть жребий. Самым одаренным, несомненно, был Аквилий Галл — некоторые считали его законником лучше Цицерона. Он уже был уважаемым судьей и обладал качествами, делавшими его образцом для подражания, — такими, как блестящий ум, скромность, справедливость, доброта, великолепный вкус. А вдобавок — роскошным особняком на Виминальском холме. Памятуя обо всех этих достоинствах, Цицерон намеревался предложить Аквилию, который был старше его, вместе побороться за консульство. С Галлом мог сравниться, во всяком случае, по весу в обществе, Сульпиций Гальба, принадлежавший к известной аристократической фамилии, у которого в атриуме висело множество масок консулов. Не оставалось никаких сомнений в том, что он станет одним из соперников Цицерона в борьбе за консульскую должность. Честный и способный, он отличался также резкостью и надменностью, что обернулось бы против него в случае напряженной борьбы. Четвертым по одаренности был, полагаю, Квинт Корнифиций, хотя его высказывания иногда звучали до того нелепо, что вызывали у Цицерона смех. Этот богач, рьяный защитник старых верований, беспрестанно твердил о том, что Рим должен бороться с упадком нравов. Цицерон называл его «кандидатом богов».

У тех, кто следовал за этими мужами, особых достоинств, боюсь, не наблюдалось. Примечательно, что четверо остальных свежеизбранных преторов в свое время были изгнаны из сената — кто за денежную недостачу, а кто и за нехватку совести. Самым пожилым из них был Вариний Глабер, один из тех неглупых и вечно недовольных людей, которые уверены в своем жизненном успехе и не могут поверить в неудачу, когда она постигает их. Семь лет назад он уже был претором, и сенат вверил ему войско для подавления восстания Спартака. Однако его слабые легионы терпели от взбунтовавшихся рабов поражение за поражением, и он, покрытый позором, на время исчез из общественной жизни. За ним шел Гай Орхивий — «сплошной напор и ни капли одаренности», как определил его Цицерон. Тем не менее он пользовался поддержкой крупного объединения избирателей. На седьмое место в умственном отношении Цицерон ставил Кассия Лонгина — «бочонок сала», как иногда именовали этого человека, самого толстого в Риме. Таким образом, на восьмом месте оказывался не кто иной, как Антоний Гибрида — тот самый пьяница, который взял себе в жены девчонку-рабыню. Цицерон согласился помочь ему на выборах: пусть среди преторов окажется хотя бы один, чьего честолюбия можно не слишком опасаться.

— Знаешь ли, почему его кличут Гибридой? — спросил меня как-то раз Цицерон. — Он наполовину человек, наполовину безмозглый скот. Хотя лично я не вижу в нем человеческой половины.

Однако боги, так почитаемые Корнифицием, не упускают случая покарать человека за подобную спесь, и в тот день они примерно наказали Цицерона. Жребий предстояло тащить из древней урны, которая использовалась столетиями. Председательствовавший консул Глабрион начал вызывать кандидатов в алфавитном порядке; первым шел Антоний Гибрида. Он запустил дрожащую руку в урну за табличкой и передал свой жребий Глабриону, который, приподняв бровь, зачитал вслух:

— Городской претор.

На секунду все присутствующие онемели, а затем зал огласился таким громким хохотом, что голуби, гнездившиеся под крышей, взлетели, роняя перья и помет. Гортензий и еще кое-кто из аристократов, знавшие, что Цицерон помогал Гибриде, показывали на оратора пальцем и хлопали друг друга по плечу в знак насмешки. Красс так развеселился, что едва не упал со своей скамьи, в то время как Гибрида, которому предстояло стать третьим лицом в государстве, просто сиял: несомненно, он истолковал презрительный смех как выражение радости.

Я не видел лица Цицерона, но мог догадаться, какая мысль крутится у него в голове: к его личному невезению прибавится еще безудержное расхищение государственных средств. Вторым пошел Галл, которому достался суд, ведавший избирательным законодательством. Толстяк Лонгин получил в свое ведение дела об измене. А когда «кандидат богов» Корнифиций был вознагражден за свою веру уголовным судом, будущее начало выглядеть откровенно мрачным, и я приготовился к худшему. Но, к счастью, перед нами был еще Орхивий. Он-то и вытянул суд по растратам. А когда Гальбе достался суд по насильственным действиям против государства, перед Цицероном осталось лишь две возможности: или вновь заняться знакомыми ему вымогательствами, или же стать претором по делам чужеземцев, то есть подчиненным Гибриды, — незавидная участь для умнейшего в городе мужа. Он шел по помосту навстречу своему жребию, горестно качая головой: мол, сколько ни хитри, а в государственных делах все решает случай. Цицерон сунул в урну руку и вытащил то, что было ему суждено, — дела о вымогательствах. Просматривалось некое приятное совпадение в том, что объявление о выпавшем жребии зачитал именно Глабрион — бывший председатель суда, где сделал себе имя Цицерон. Претором по делам чужеземцев сделался Вариний, жертва Спартака. Все суды на предстоящий год были обеспечены председателями, и, кроме того, предварительно определились кандидаты в консулы.


Увлекшись круговертью событий государственной важности, я чуть было не забыл упомянуть о том, что той весной забеременела Помпония. Сообщая об этом Аттику, Цицерон в порыве ликования писал: «вот доказательство того, что брак с Квинтом все-таки дает плоды». Дитя — здоровый мальчик — появилось на свет вскоре после преторианских выборов. Меня пригласили присутствовать при обряде очищения на десятый день после рождения ребенка. Это стало для меня предметом особой гордости и признаком того, что мое положение в семье стало еще более высоким. Церемония состоялась в храме богини Теллус[30], неподалеку от родового жилища. Вряд ли хоть кто-нибудь на свете любил своего племянника так же горячо, как Цицерон. Он настоял на том, чтобы заказать у серебряных дел мастера великолепный амулет для младенца. После того как малыш Квинт, которого жрец окропил водой, оказался на руках у Цицерона, я внезапно осознал, насколько тому хотелось иметь собственного сына. Стремление любого мужа стать консулом, должно быть, во многом обусловлено желанием того, чтобы его сын, и внук, и сыновья его сыновей — и так до бесконечности — могли в соответствии с ius imaginum[31] выставлять его посмертную маску в семейном атриуме. Что толку заботиться о славе семейного имени, если роду суждено прерваться, даже не начавшись? Теренция стояла у противоположной стены храма и внимательно следила, как ее муж нежно поглаживает щечку младенца кончиком мизинца, Видимо, она думала о том же.

Рождение ребенка часто заставляет взглянуть на будущее по-новому, и я уверен, что именно поэтому Цицерон вскоре после рождения племянника позаботился о помолвке Туллии, которой тогда было десять лет. Для него она по-прежнему оставалась светом очей, и он, при всей занятости судебными и государственными делами, почти каждый день выкраивал хотя бы немного времени, чтобы почитать дочери или поиграть с ней в какую-нибудь игру. Свой замысел он обсудил сначала с ней, а не с Теренцией, проявив, как всегда, и нежность, и хитрость.

— Скажи-ка, — обратился он к Туллии однажды утром, когда мы втроем были в комнате для занятий, — не хотела бы ты когда-нибудь выйти замуж?

Та ответила, что хотела бы, и даже очень. Цицерон полюбопытствовал, кого ей хотелось бы получить в мужья.

— Тирона! — вскричала Туллия, обхватив меня руками.

— Боюсь, у него совсем нет времени на то, чтобы обзавестись женой, — торжественно ответил Цицерон. — Ему приходится слишком много работать, помогая мне. Не назовешь ли кого-нибудь еще?

Туллия знала лишь немногих мужчин, достигших зрелого возраста, и ей не пришлось долго раздумывать: с ее уст слетело имя Фруги, который со времен дела Верреса был возле Цицерона так долго, что стал почти членом семейства.

— Фруги! — воскликнул Цицерон так, словно эта идея буквально только что осенила его самого. — Отличная мысль! А ты уверена, что тебе нужно именно это? Уверена? Давай сейчас же пойдем и скажем маме.

Так Теренция оказалась побежденной на собственном поле. Муж оставил ее с носом ловко, точно какого-нибудь слабоумного аристократа в сенате. Не то чтобы ей так уж претил Фруги. Он казался Теренции вполне подходящим женихом: учтивый, рассудительный молодой человек, которому исполнился двадцать один год, из очень знатной семьи. Но она была достаточно проницательна и понимала, что Цицерон готовит себе преемника, которого собирается обучить и вывести на общественное поприще — по сути, вместо собственного сына. И это, несомненно, вызывало у нее тревожные мысли. А на угрозы Теренция всегда отвечала предельно резко. Церемония обручения состоялась в ноябре, и все прошло довольно гладко. Фруги, которому невеста, надо сказать, была весьма по сердцу, застенчиво надел ей на палец кольцо под одобрительными взглядами представителей обоих семейств и их домочадцев. Было условлено, что свадьба состоится пять лет спустя, когда Туллия достигнет зрелости. Но в тот вечер между Цицероном и Теренцией случилась одна из самых яростных ссор. Разыгралась она в таблинуме, прежде чем я успел убраться оттуда. Цицерон сделал вполне невинное замечание о том, что семейство Фруги тепло встретило Туллию. Зловеще помолчав, Теренция ответила, что семейка в самом деле приветливая, что, впрочем, неудивительно, если учесть…

— Учесть что? — обреченно спросил Цицерон. Он, судя по всему, уже считал ссору неизбежной, как рвоту после поедания несвежей устрицы. А с тем, что неизбежно, лучше разобраться сразу.

— Если учесть, какие связи они обретают, — ответила Теренция и сразу же перешла в атаку, нанеся удар своим излюбленным способом. Иными словами, разговор шел о том, что Цицерон ведет себя постыдно, пресмыкаясь перед Помпеем и сворой его приспешников-провинциалов. Таким образом, утверждала Теренция, их семья противопоставила себя всем достойнейшим людям в государстве. И еще он способствовал противоправному принятию Габиниева закона, усилившего власть толпы. Не упомню уже всего, что сказала она. Да разве это важно? Как и при большинстве супружеских перепалок, нужен был лишь повод, истинная же причина заключалась в ином — в неспособности Теренции произвести на свет сына, породившей полуотеческую привязанность Цицерона к Фруги. Тем не менее я хорошо помню, что Цицерон дал жене отпор, заявив, что Помпей, при всех его недостатках, — великолепный солдат, чего не может оспорить никто. Когда его сделали главноначальствующим, он тут же занялся наведением порядка на море, сведя на нет пиратскую угрозу за каких-нибудь сорок девять дней. Вспоминается и едкий ответ Теренции: раз море удалось очистить от пиратов за каких-нибудь семь недель, должно быть, они были не так опасны, как твердили Цицерон со своими дружками! В этот миг мне удалось наконец выскользнуть из комнаты и забиться в свой уголок, так что остального я не слышал. Однако обстановка в доме на несколько дней стала хрупкой, как неаполитанское стекло.

— Видишь, как тяжело мне приходится? — пожаловался Цицерон на следующее утро, потирая лоб костяшками пальцев. — Ни в чем я не нахожу облегчения — ни в труде, ни в отдыхе.

Что до Теренции, то ее все больше тяготили думы о предполагаемом бесплодии. Дни напролет молилась она в храме Юноны на Авентинском холме, где во всех уголках ползали лишенные яда змеи, способные придать женщине плодовитость, и ни одному мужчине не дозволялось даже украдкой заглянуть туда, в святая святых. Еще я слышал от ее служанки, что в своей спальне она устроила святилище богини.

Сдается мне, что в душе Цицерон разделял мнение Теренции о Помпее. Было нечто подозрительное в том, как быстро он одержал победу («В конце зимы подготовил, — говорил Цицерон, — с наступлением весны начал, в середине лета закончил»). Это наводило на мысль: не мог ли с задачей справиться полководец без чрезвычайных полномочий? Как бы то ни было, усомниться в успехе не мог никто. Пиратов изгнали сперва из вод, омывающих Сицилию и Африку, — на восток, в Иллирийское море, к Ахайе, — а затем очистили от них все побережье Греции. Наконец Помпей поймал их в ловушку, заперев в Корацезиуме, который стал последним надежным оплотом пиратов в Киликии. Десять тысяч человек погибло тогда в великой битве на море и суше, четыреста кораблей было потоплено. Еще двадцать тысяч захватили в плен. Но вместо того чтобы распять пленников — как, несомненно, поступил бы Красс, — Помпей распорядился переселить их с женами и детьми вглубь страны, в обезлюдевшие города Греции и Малой Азии, один из которых он с присущей ему скромностью переименовал в Помпеиополис. И все это — без ведома сената.

Цицерон наблюдал за успехами своего покровителя со смешанными чувствами («Помпеиополис! О боги, до чего безвкусно!») — не в последнюю очередь потому, что знал наперед: чем больше Помпея будет распирать от успехов, тем длиннее станет тень, которая ляжет на будущность самого Цицерона. Тщательное вынашивание замыслов и подавляющее численное преимущество войска — такими были главные составляющие триумфов Помпея как на поле боя, так и в Риме. И как только первая задача — разгром морских разбойников — была выполнена, пришло время второй: Габиний на форуме принялся склонять всех к тому, чтобы отобрать восточные легионы у Лукулла и передать Помпею. Использовал он все ту же уловку: пользуясь полномочиями трибуна, созывал к ростре свидетелей, которые в самых мрачных тонах живописали картину войны с Митридатом. Легионеры, не получавшие жалованья уже несколько лет, попросту отказались покинуть зимний лагерь. Нищенское существование, которое влачили простые бойцы, Габиний противопоставлял гигантскому состоянию их начальствующего-аристократа, который привез с войны столько добычи, что смог купить целый холм у ворот Рима и построить там великолепный дворец. Достаточно сказать, что все залы для приемов в нем были названы в честь богов. Габиний вызвал к ростре архитекторов Лукулла и заставил их представить народу все чертежи и модели. С тех пор имя Лукулла стало синонимом кричащей роскоши, и разъяренные граждане сожгли его чучело на форуме.

В декабре Габиний и Корнелий перестали быть трибунами, и в дело вступил новый ставленник Помпея — отныне его интересы на народных собраниях отстаивал избранный трибуном Гай Манилий. Он тут же выдвинул законопредложение, согласно которому Помпей принимал войска, выставленные против Митридата, и брал в управление три провинции — Азию, Киликию и Битинию, причем две последние ранее были отданы Лукуллу. Цицерон, видимо, вовсе не желал высказываться по данному вопросу. Но призрачные надежды на то, что ему удастся отмолчаться, развеялись, когда к нему пожаловал Габиний с посланием от Помпея. Тот кратко желал Цицерону благополучия и выражал надежду на то, что он поддержит Манилиев закон, «все его положения», не только закулисно, но и публично, выступая с ростры.

— «Все его положения», — повторил Габиний с ухмылкой. — Наверное, ты знаешь, что это означает.

— Полагаю, это означает законодательную оговорку, согласно которой ты получаешь легионы на Евфрате, а заодно и защиту от уголовного преследования, притом что твое трибунство закончилось.

— Точно, — снова осклабился Габиний и довольно сносно изобразил Помпея, приняв гордую осанку и надув щеки: — Не правда ли, он умен? Разве не говорил я вам, что он просто умница?

— Успокойся, Габиний, — устало проговорил Цицерон. — Уверяю тебя, я желаю только одного — чтобы к берегам Евфрата отправился именно ты.

В государственных делах очень опасно оказаться в роли мальчика для битья при великом муже. Но именно это теперь выпало Цицерону. Те, кто никогда не осмелился бы оскорбить или даже осудить Помпея, отныне могли безнаказанно дубасить его защитника, и все прекрасно знали, кому на деле предназначаются эти удары. Но от исполнения прямого приказа главноначальствующего уклониться было нельзя, и Цицерону пришлось произнести свою первую речь с ростры. Он готовил ее с необыкновенным тщанием и несколько раз заранее продиктовал мне, а затем показал Квинту и Фруги, чтобы выслушать их отзывы. От Теренции же Цицерон рассудительно утаил ее, зная: копию придется отослать Помпею и поэтому потребуется немало лести. (Я смотрю в свиток и вижу то место, где Квинт дополнил слова о «ниспосланной свыше доблести» Помпея: получилась «ниспосланная свыше необычайная доблесть».) Цицерон сочинил блестящий лозунг, вместивший в себя все заслуги Помпея: «Один закон, один муж, один год» — и часами корпел над заключительной частью. Он твердо знал, что в случае неудачи на ростре его положение в обществе пострадает, а враги скажут, что у оратора нет связи с народом, ибо его слова не трогают римский плебс. Наутро перед выступлением он по-настоящему заболел от волнения. Цицерона беспрерывно тошнило, а я стоял рядом, подавая ему полотенце. Он был настолько изможден и бледен, что я всерьез забеспокоился, достанет ли у него сил добрести до форума. Однако, по его глубокому убеждению, любой исполнитель, сколь бы опытен он ни был, должен бояться перед выходом на сцену: «ты должен напрячься, как согнутый лук, если хочешь, чтобы стрелы летели»; и когда мы достигли задворков ростры, Цицерон был уже готов выступать. Вряд ли стоит упоминать о том, что он не взял с собой никаких записей. Манилий объявил имя выступающего; последовали рукоплескания. Утро было превосходным — чистым и ясным. Собралась огромная толпа. Цицерон оправил рукава, выпрямился и медленно взошел к шуму и свету.

Помпею вновь противостояли Катул и Гортензий, но со времени принятия Габиниева закона они не придумали новых доводов, и Цицерон не отказал себе в удовольствии позабавиться над ними.

— Что же говорит Гортензий? — с издевкой спросил он. — Если надо облечь всей полнотой власти одного человека, то, по мнению Гортензия, этого более других достоин Помпей, но все же предоставлять всю полноту власти одному человеку не следует. До чего же устарели эти речи, опровергнутые скорее действительностью, чем словами. Ведь именно ты, Гортензий, употребив все свое богатое и редкостное дарование, убедительно и красноречиво возражал в сенате храброму мужу Габинию, когда тот предложил назначить одного военачальника для борьбы с морскими разбойниками. И что же? Клянусь бессмертными богами, если бы тогда римский народ придал твоему мнению больше значения, чем своей безопасности и своим истинным интересам, разве мы сохраняли бы и поныне нашу славу и владычество над миром?

Если Помпей хочет поставить Габиния во главе одного из легионов, пусть так и будет, заявил Цицерон. Ибо кто еще, кроме самого Помпея, сделал столь много для разгрома пиратов?

— Сам же я, — торжественно заключил Цицерон, — обещаю и обязуюсь перед римским народом посвятить свершению этого дела все свое усердие, ум, трудолюбие, дарование, все то влияние, каким я пользуюсь благодаря милости римского народа, то есть благодаря своей преторской власти, а также своему личному авторитету, честности и стойкости. И я призываю в свидетели всех богов, в особенности тех, которые являются покровителями этого священного места и видят все помыслы всех государственных мужей; делаю это не по чьей-либо просьбе, не с целью приобрести своим участием в этом деле расположение Помпея, не из желания найти в чьем-либо мощном влиянии защиту от возможных опасностей и помощь при соискании почетных должностей, так как опасности я — насколько человек может за себя ручаться — легко избегну своим бескорыстием; почестей же я достигну не благодаря одному человеку, не выступлениями с этого места, а, при вашем благоволении, все тем же своим неутомимым трудолюбием. Итак, все взятое мной на себя в этом деле было взято — я твердо заявляю об этом — ради блага государства[32].

Он покинул ростру под уважительные хлопки. Закон был принят, Лукулл лишен начальствования над войсками, а Габиний получил легатство. Что до Цицерона, то он преодолел еще одно препятствие на пути к консульству, но ценой небывалой ненависти со стороны аристократов.

Позже он получил письмо от Варрона с описанием того, как Помпей встретил известие о получении им полной власти над римскими войсками на Востоке. Центурионы, наперебой поздравляя Помпея, сгрудились вокруг полководца в его эфесской ставке, он же, нахмурив брови, хлопнул себя по бедру и («утомленным голосом», по свидетельству Варрона) произнес: «Увы, что за бесконечная борьба! Насколько лучше было бы остаться одним из незаметных людей — ведь теперь я никогда не избавлюсь от войн, никогда не спасусь от зависти, не смогу мирно жить в деревне с женой!» Такое притворство трудно было принять на веру, ведь все знали, насколько сильно он желал этой власти.


Преторство принесло Цицерону новые почести. Теперь, когда бы он ни вышел из дому, его уже охраняли шестеро ликторов. Впрочем, Цицерон почти не обращал на них внимания. То были неотесанные парни, которых взяли на службу за силу и жестокий нрав: если римского гражданина приговаривали к наказанию, они с готовностью исполняли приговор. Им не было равных в умении всыпать кому-либо палок или отрубить голову. Поскольку они занимались этим постоянно, некоторые за долгие годы службы привыкали к власти и смотрели на охраняемых ими магистратов чуть свысока из-за того, что те недолго оставались на месте: сегодня ты здесь, а завтра тебя нет. Цицерона коробило, когда они с преувеличенной грубостью расталкивали людей, очищая ему дорогу, а также приказывали окружающим обнажить голову или спешиться при приближении претора. Ведь люди, подвергавшиеся оскорблениям, были его избирателями. Он просил ликторов быть повежливее, и какое-то время те слушались, но скоро брались за старое. Главный из них, так называемый «ближний» ликтор, который постоянно должен был находиться возле охраняемого, был особенно несносным. Не помню уже его имени, но он всегда наушничал, сообщая Цицерону о намерениях других преторов, собирал по крохам сплетни у своих товарищей-ликторов, не сознавая, что его поведение представляется Цицерону крайне подозрительным. Ибо Цицерон знал: сплетни — это разновидность торговли, в которой ликтор предлагает сведения о «своем» магистрате. Однажды утром он пожаловался мне:

— Эти люди — живое предупреждение о том, что случается с любым государством, имеющим постоянных служащих. Из наших слуг они становятся нашими господами!

Как и он, я теперь занимал более высокое положение. Стало ясно, что, как доверенный письмоводитель претора, я, даже будучи рабом, вправе рассчитывать на особую любезность со стороны людей, с которыми встречается мой хозяин. Цицерон заранее предупредил: мне могут предлагать деньги, чтобы я использовал свое влияние в интересах просителей. А когда я начал горячо возражать, что никогда в жизни не приму взятки, он оборвал меня:

— Нет, Тирон, собственные деньги тебе не помешают. Почему бы и нет? Прошу об одном: говорить, кто тебе заплатил. Каждому, кто явится с подношением, говори, что мои решения не покупаются, что я рассматриваю беспристрастно любое дело. В остальном же полагаюсь на твою рассудительность.

Разговор этот имел для меня огромное значение. Я всегда надеялся на то, что рано или поздно Цицерон даст мне хоть какую-то свободу. Разрешение сберегать деньги стало предвестием того заветного дня. Суммы перепадали небольшие — пятьдесят монет, иногда сто. Ожидалось, что в обмен я подсуну претору под нос такой-то свиток или составлю рекомендательное письмо и передам ему на подпись. Деньги я хранил в небольшом кошеле, который прятал за расшатанным кирпичом в стене своей каморки.

Как претор, Цицерон был обязан преподавать право одаренным детям из хороших семейств. В мае, после сенатских каникул, у него появился новый молодой ученик — шестнадцати лет от роду. Это был Марк Целий Руф из Интерамнии, сын богатого ростовщика и влиятельного магистрата, ведавшего проведением выборов, из трибы Велина. Цицерон согласился, главным образом из желания сохранить хорошие отношения с отцом, быть наставником мальчика на протяжении двух лет, после чего тот должен был завершить обучение в другой семье — у Крассов, поскольку ее глава был связан с отцом Целия. Последний хотел, чтобы наследник в первую очередь научился распоряжаться своим состоянием. То был низенький хитрый человечек, образчик заимодавца: похоже, сын для него был лишь вложением капитала, которое никак не приносило отдачи.

— Бить его надо регулярно, — напутствовал он Цицерона, еще не успев представить ему сына. — Мальчишка неглупый, вот только непутевый и распущенный. Так что разрешаю стегать его сколько душе угодно.

Вид у Цицерона был озадаченный. За всю свою жизнь он не отстегал ни одного человека. Но, к счастью, впоследствии отлично поладил с молодым Целием, который оказался полной противоположностью отцу. Он был высок и хорош собою, а также полностью равнодушен к деньгам и денежным отношениям. Цицерон находил это забавным, я — не очень: многие докучные обязанности, от которых Целий увиливал всеми силами, как правило, приходилось выполнять мне. И все же, оглядываясь назад, я вынужден признать, что юноша отличался редкостным обаянием.

Не буду вдаваться в подробности преторства Цицерона, ведь я пишу не учебник по юриспруденции, и вам, должно быть, не терпится, чтобы я перешел к самому занятному — консульским выборам. Стоит сказать, что Цицерон имел славу честного и справедливого судьи, а знания и опыт позволяли ему легко справляться с работой. Если же Цицерон не мог распутать правовое хитросплетение и нуждался в мнении еще одного знающего человека, он обращался к Сервию Сульпицию, своему старому приятелю, с которым они вместе учились у Молона. А иной раз отправлялся к уважаемому всеми претору суда по выборным делам Аквилию Галлу, чей дом стоял на Виминальском холме. За время председательства Цицерона самым крупным оказалось дело Гая Лициния Мацера, родственника и сторонника Красса. Речь шла о его отрешении от должности наместника Македонии за злоупотребления. Слушания продолжались несколько недель, и Цицерон вынес вполне справедливое решение, но однажды не смог удержаться от шутки. Обвинение строилось на том, что Мацер получил полмиллиона в виде незаконных выплат. Поначалу тот отрицал это. Тогда были представлены доказательства того, что именно такую сумму уплатили ссудной компании, которая находилась под его управлением. Мацер тут же изменил свои показания и заявил, что действительно помнит эти выплаты, но думал, что они вполне законны.

— Что ж, вполне возможно, — сказал Цицерон присяжным, знакомя их с уликами, — вполне возможно, что обвиняемый так и думал. — Он погрузился в молчание, достаточно долгое для того, чтобы некоторые захихикали, а потом напустил на себя преувеличенную серьезность. — Нет-нет, в самом деле, он мог так считать. И в подобном случае, — (тут снова повисла пауза), — все побуждает заключить: этот человек слишком глуп для того, чтобы быть римским наместником.

Я много раз бывал в самых разных судах, и громоподобный смех стал верным признаком того, что Цицерон доказал вину сего мужа убедительнее самого искусного обвинителя. Беда Мацера заключалась вовсе не в том, что он был дураком. Наоборот, он был очень умен, настолько, что считал всех вокруг дураками. Пока присяжные голосовали, он, не ощущая угрозы, отправился домой, чтобы сменить одежду и подстричься, поскольку вечером надеялся отпраздновать победу. В отсутствие Мацера присяжные признали его виновным; и тот уже выходил из дома, чтобы вернуться в суд, когда Красс перехватил его на пороге и рассказал о случившемся. Одни утверждают, что он упал замертво, сраженный этой вестью. Другие — что он вернулся в дом и лишил себя жизни, дабы его сын не изведал унижения в связи со ссылкой отца. Как бы то ни было, дело завершилось его смертью, и у Красса появилась новая причина люто ненавидеть Цицерона, словно для этого недоставало иных причин.


Аполлоновы игры, по обычаю, давали начало сезону выборов, хотя, честно говоря, в те времена казалось, что ему нет конца. Едва завершались одни, как кандидаты начинали готовиться к следующим. По этому поводу Цицерон шутил, что управление государством — это просто времяпровождение между выборами. Именно это, должно быть, и сгубило республику: она объелась выборами до смерти. Как бы то ни было, устройство общественных увеселений в честь Аполлона входило в обязанности городского претора, а им в тот год был Антоний Гибрида.

Римляне не ожидали ничего особенного, а вернее, не ожидали вовсе ничего — было известно, что все свои деньги Гибрида пропил и проиграл. И потому все едва не онемели от неожиданности, когда он устроил не только великолепные театральные постановки, но и пышные представления в Большом цирке: гонки на колесницах с двенадцатью заездами, атлетические состязания и охоту на диких зверей с участием пантер и всевозможных диковинных тварей. Сам я не был там, но Цицерон, вернувшись домой, рассказал мне обо всем в мельчайших подробностях. Он только и говорил что об этих празднествах. Улегшись на одну из лежанок в пустом триклинии — Теренция с Туллией были за городом, — Цицерон в красках описал увиденное им. Там были колесничие, почти полностью обнаженные атлеты — кулачные бойцы, борцы, бегуны, метатели копья и дискоболы, — флейтисты, лирники, танцоры, одетые вакханками и сатирами, курители фимиама, предназначенные к закланию быки и козы с позолоченными рогами, дикие животные в клетках, гладиаторы… Казалось, голова у него все еще идет кругом.

— Во сколько же все это обошлось? Я не перестаю задаваться этим вопросом. Гибрида, должно быть, рассчитывает вернуть издержки, когда поедет в свою провинцию. Слышал бы ты, как громогласно его приветствовали при появлении и уходе! Видно, я чего-то не понимаю, Тирон. Что ж, сколь невероятным это ни казалось, нам следует дополнить список. Пойдем же.

Мы вместе пошли в комнату для занятий, где я открыл сундук и вынул все записи относительно участия Цицерона в консульских выборах. Там было немало тайных списков — существующих сторонников, тех, кого следовало перетянуть на свою сторону, жертвователей, городов, местностей, с указанием на то, насколько горячо в них поддерживают Цицерона. Важнейшим, однако, был перечень вероятных противников. К именам прилагались сведения о каждом — как положительного, так и отрицательного свойства. Возглавлял список Гальба, за ним следовал Галл, затем Корнифиций и, наконец, Паликан. Цицерон взял у меня стилус и своим мелким и аккуратным почерком вписал пятого — того, чье имя он сам ожидал увидеть меньше всего: Антоний Гибрида.


Несколько дней спустя случилось то, что оказало сильнейшее воздействие на судьбу Цицерона и будущее государства, хотя вряд ли он тогда мог догадываться об этом. Нечто вроде крохотной оспины, которую человек обнаруживает у себя однажды утром, не придавая ей большого значения, — и за несколько месяцев та разрастается в гигантскую опухоль. В нашем случае оспиной стало послание, пришедшее нежданно, словно гром среди ясного неба: Цицерона вызывали к верховному понтифику Метеллу Пию. Моего хозяина снедало любопытство — Пий, уже очень старый (ему было не менее шестидесяти четырех лет) и полный достоинства, ранее никогда не снисходил до беседы с ним и уж тем более не звал к себе в гости. Конечно же, мы немедленно пустились в путь, следуя за ликторами, которые расчищали нам дорогу.

В те времена предстоятель обитал на Священной дороге, близ Дома весталок, и я помню, как польщен был Цицерон тем, что его видели входящим в эти покои. Ибо здесь действительно билось священное сердце Рима, и немногим выпадала возможность переступить этот порог. Нас подвели к лестнице, и мы вместе с провожатым пошли по галерее, с которой открывался вид на сад Дома весталок. В душе я таил надежду на то, что хоть краем глаза смогу взглянуть на одну из этих таинственных дев, одетых в белое, но сад был пуст, а замедлить ход мы не могли, поскольку в конце галереи уже стоял Пий. Он ждал нас, от нетерпения притопывая ногой, по бокам от него стояли двое жрецов. Всю жизнь он был солдатом, и это сказалось на его облике: Пий напоминал грубое и потертое изделие из кожи, которое долгие годы болталось под открытым небом и лишь недавно оказалось в доме. Ни рукопожатия, ни приглашения присесть. Пий с ходу выпалил своим скрипучим голосом:

— Претор, мне нужно поговорить с тобой о Сергии Катилине.

При одном упоминании этого имени Цицерон оцепенел: именно Катилина замучил до смерти его дальнего родственника Гратидиана, государственного мужа, искавшего расположения у народа. Мучитель перебил несчастному конечности, вырвал глаза и язык. Безумная ярость пронзала мозг Катилины внезапно, словно молния. Он мог быть обаятельным, учтивым и дружелюбным. Но стоило кому-нибудь обронить в беседе замечание, внешне совершенно безобидное, или бросить на него будто бы неуважительный взгляд, как Катилина терял самообладание. Во времена Суллановых проскрипций, когда списки лиц, подлежащих смерти, оглашались на форуме, Катилина считался одним из самых искусных убийц. Действовал он молотом и ножом — «ударными орудиями», как их называли, — и сколотил немалое состояние за счет имущества казненных.

В числе тех, кого он замучил, оказался даже его собственный шурин. И все же ему невозможно было отказать в обаянии: на одного человека, содрогавшегося от его кровожадности, приходились двое-трое очарованных его щедростью, не менее безоглядной. Отличался он и плотской невоздержанностью. Семью годами ранее его обвинили в связи с девой-весталкой — ею, кстати, была Фабия, сводная сестра Теренции. За такое преступление полагалась смерть — не только ему, но и ей. И если бы вина Катилины была доказана, Фабию ожидала бы обычная казнь за нарушение священного обета чистоты, — погребение заживо в крохотной каморке близ Коллинских ворот, предназначенной для этой цели. Но вокруг Катилины сплотились аристократы под предводительством Катула. Они добились для него оправдания, и он продолжил государственную деятельность, не понеся особого ущерба. В год, что предшествовал минувшему, он был претором, а затем уехал править Африкой, избежав всех этих страстей вокруг Габиниева закона. Ко времени описываемых событий он только что вернулся оттуда.

— Правителей Африки, — продолжил Пий, — давала в основном моя семья, с тех пор как полвека назад эта провинция оказалась во власти моего отца. Ее жители искали защиты у меня, и должен сказать тебе, претор, что никто не притеснял их так, как Сергий Катилина. Он ограбил провинцию до нитки, обирая и казня ее обитателей, насилуя их жен и дочерей, расхищая богатства храмов. Ах, этот Сергий! — вскричал Пий, с отвращением сплюнув на пол большой сгусток желтой слюны. — Похваляется, что произошел от троянцев. И ни одного порядочного человека среди предков за двести с лишним лет! А недавно мне доложили, что ты — тот самый претор, который должен привлечь этого мерзавца к ответу. — Он смерил Цицерона взглядом с головы до ног. — Любопытно на тебя взглянуть! Не разберу, что ты за человек, но тем не менее… Так что же ты намерен сделать?

На попытки оскорбить его Цицерон всегда отвечал хладнокровием. И теперь он просто спросил:

— Африканцы подготовили дело?

— Подготовили. Их посланники уже в Риме, подыскивают подходящего обвинителя. К кому им обратиться?

— Вряд ли стоит спрашивать об этом меня. Председательствуя на суде, я должен хранить беспристрастность.

— Чушь! Оставь эту судейскую болтовню. Поговорим начистоту. Как мужчина с мужчиной. — Пий поманил Цицерона, приглашая придвинуться. Почти все свои зубы он оставил на полях сражений, а потому, когда заговорил шепотом, слова вылетели из его щербатого рта с громким присвистом: — О нынешних судах тебе известно больше, чем мне. Так кто бы мог справиться с этим делом?

— Если говорить откровенно, дело не обещает быть легким, — сказал Цицерон. — Жестокость Катилины общеизвестна. Лишь отважному мужу по силам выдвинуть обвинения против этого кровавого убийцы. К тому же, насколько можно предположить, в следующем году он будет избираться в консулы. Ты имеешь дело с действительно опасным врагом.

— В консулы? — Пий с размаху ударил кулаком себя в грудь. При этом ухнуло так, что сопровождавшие его жрецы от страха подпрыгнули на месте. — Сергию Катилине консулом не бывать — ни в следующем году, ни в каком другом. Не бывать, пока в этом старом теле теплится жизнь! Должен же найтись в этом городе тот, в ком достанет мужества привлечь его к суду. А если нет, то что ж… Я еще не так стар и глуп, чтобы забыть правила, по которым в Риме ведутся бои. А ты, претор, — заключил он, — на всякий случай оставь в своем расписании достаточно времени для слушаний по этому делу.

С этими словами верховный понтифик зашаркал прочь по коридору, бубня что-то себе под нос. Следом за ним зашагали благочестивые помощники.

Цицерон нахмурился, глядя вслед ему, и покачал головой. Я же не в силах был как следует разобраться в этих хитросплетениях, хоть и провел у него на службе тринадцать лет. Мне было невдомек, почему разговор так сильно встревожил его. Но хозяин мой явно испытал потрясение, и, как только мы вновь оказались на Священной дороге, он оттащил меня в сторону, подальше от ушей ближнего ликтора, и заговорил:

— Дело принимает серьезный оборот. Мне следовало быть готовым к этому.

Когда я спросил, какая ему разница — привлекут Катилину к суду или нет, он дрогнувшим голосом ответил:

— Пойми, глупец, закон не позволяет идти на выборы тому, против кого выдвинуты обвинения. Это означает, что если африканцам удастся найти себе защитника и обвинения против Катилины все же будут выдвинуты, а дело, допустим, затянется до следующего лета, ему не позволят притязать на консульство, пока разбирательство не будет завершено. А это означает, что если, паче чаяния, он будет оправдан, мне придется тягаться с ним в мой год.

Сомневаюсь, что в Риме был другой сенатор, способный заглядывать в будущее столь далеко и усмотреть повод для беспокойства в ворохе всевозможных «если». Действительно, когда он рассказал о своих тревогах Квинту, брат со смехом отмахнулся:

— А если бы в тебя ударила молния, Марк? И если бы Метелл Пий смог припомнить, в какой день недели это случилось?..

Однако ничто не могло успокоить Цицерона, и он негласно начал наводить справки, сопутствует ли африканцам успех в поисках достойного защитника. Впрочем, как он и предполагал, задача оказалась не из легких, хотя они собрали великое множество свидетельств преступлений Катилины, а Пий добился принятия сенатом постановления, осуждавшего бесчинства бывшего наместника. Никто не решался выступить против столь грозного противника: был риск, что в одну прекрасную ночь тебя найдут в Тибре, плывущим лицом вниз. На какое-то время обвинения повисли в воздухе, и Цицерон поместил это дело на задворки своего разума. К сожалению, передышка оказалась непродолжительной.

XIV

Под конец преторства Цицерону следовало отправиться за границу, чтобы в течение года управлять одной из провинций. В республике это было обычным делом. Государственный муж получал возможность набраться опыта по части управления, а заодно и пополнить личные средства, истощившиеся после подготовки к выборам. Потом он возвращался домой, оценивал настроения в обществе и, если все складывалось хорошо, тем же летом выдвигался в консулы. К примеру, Антоний Гибрида, которому Аполлоновы игры явно обошлись очень недешево, отправился в Каппадокию, стремясь поживиться чем только можно. Но Цицерон не пошел этим путем, отказавшись от права хозяйничать в провинции. Ему не хотелось стать жертвой непомерных обвинений, когда за тобой несколько месяцев неотступно ходит особый обвинитель. Кроме того, ему вполне хватило годового пребывания на Сицилии. С тех пор Цицерон боялся покидать Рим, а если уезжал, то лишь на неделю-другую. Трудно представить себе человека, который любил бы городскую жизнь больше Цицерона. Он черпал силы в суматохе улиц и площадей, шуме сената и форума. И какие бы выгоды ни сулила провинциальная жизнь, он совершенно не желал провести год в смертельной скуке, будь то на Сицилии или в Македонии.

К тому же у него стала забирать много времени защитническая практика. Первым его подопечным стал Гай Корнелий, бывший трибун Помпея, которого аристократы обвинили в измене. Не менее пяти видных сенаторов-патрициев — Гортензий, Катул, Лепид, Марк Лукулл и даже старикашка Метелл Пий — ополчились на Корнелия за содействие в принятии Помпеева закона, обвинив его в противозаконном нарушении вето, наложенного коллегой-трибуном. Я был убежден, что под таким натиском ему остается только отправиться в ссылку. Корнелий и сам так думал. Он даже стал паковать домашнюю утварь, готовясь к отъезду. Но, видя на противоположной стороне Гортензия и Катула, Цицерон преисполнился непреклонной решимости. В завершающей речи он был просто неотразим.

— Им ли поучать нас? — спросил он. — Действительно ли об исконных правах трибунов должны рассказывать нам пятеро высокородных мужей, каждый из которых поддержал закон Суллы, отменивший именно эти права? Выступил ли хоть один из этих блистательных мужей в поддержку храбрейшего Гнея Помпея, когда тот, став консулом, первым делом восстановил принадлежавшее трибунам право вето? Спросите себя, наконец: действительно ли движет ими вновь проснувшаяся озабоченность обычаями трибунов, действительно ли она оторвала их от рыбных заводей и собственных портиков, заставив явиться в суд? Или же дело в иных «обычаях», гораздо более близких их сердцу, — себялюбии и жажде мести?

Он произнес еще многое в том же духе, и, когда наконец закончил, все пятеро высокопоставленных истцов (севших в ряд, что было ошибкой) словно уменьшились в размерах, особенно Пий, который явно не поспевал за происходящим. Приставив ладонь к уху, он беспокойно ерзал на месте, в то время как его мучитель расхаживал по площадке, где вершился суд. То было одно из последних появлений старого воина на публике, прежде чем он стал угасать от тяжелой болезни. После того как судьи проголосовали за снятие с Корнелия всех обвинений, Пий под шиканье и издевательский смех удалился из суда с выражением старческого недоумения на лице — тем самым, которое, боюсь, все более свойственно и мне самому.

— Что ж, — с немалым удовлетворением произнес Цицерон, когда и мы собрались идти домой, — теперь-то, во всяком случае, он знает, каков я.

Не стану перечислять всех дел, за которые брался Цицерон, — они исчисляются десятками. Таким был избранный им способ действий — обязать как можно больше влиятельных лиц оказывать ему поддержку на консульских выборах и сделать свое имя хорошо известным среди избирателей. Несомненно, он очень тщательно отбирал клиентов. По меньшей мере четверо были сенаторами: Фунданий, заведовавший крупным объединением голосующих, Орхивий, тоже претор, Галл, намеревавшийся избираться в преторы, и Муций Орестин, обвиненный в ограблении, но тем не менее надеявшийся стать трибуном. Дело Муция было сложным, и Цицерону пришлось уделить ему много дней.

Наверное, ни один еще кандидат не подходил так к выборам — как к деловому предприятию. Для обсуждения подготовки к ним Цицерон каждую неделю созывал собрание в своей комнате для занятий. Одни приходили, другие уходили, но узкий круг оставался прежним. В него входили пять человек: сам Цицерон, Квинт, Фруги, я и Целий — ученик Цицерона, постигавший премудрости правоведения. Несмотря на юный возраст (а может быть, и благодаря ему), он не знал себе равных в собирании слухов по всему городу. Подготовкой снова руководил Квинт, настоявший на своем праве вести эти собрания. Квинт не упускал случая намекнуть — то снисходительно усмехаясь, то приподнимая бровь, — что Цицерон, несмотря на чрезвычайную одаренность, был склонен к умствованиям и витал в облаках: чтобы устоять на земле, он не мог обойтись без здравого смысла, присущего его брату. Цицерон подыгрывал Квинту, довольно умело изображая согласие.

Два брата, посвятившие себя государственной деятельности, — чем не тема? Занятное могло бы получиться исследование, если бы мне было отпущено достаточно времени. Кто не помнит Гракхов — Тиберия и Гая, боровшихся за улучшение жизни бедняков и в итоге погибших ужасной смертью? В мое же время консулами поочередно были патриции Марк и Луций Лукуллы, а также множество других братьев из семейств Метеллов и Марцеллов.

В делах общественных дружба преходяща, а союзы заключаются лишь для того, чтобы через какое-то время быть расторгнутыми. И тут, должно быть, много сил придает сознание того, что, как бы ни сложились обстоятельства, имя твое всегда неразрывно будет связано с именем другого человека. Отношения между двумя Цицеронами — как, полагаю, и отношения между любыми братьями — представляли собой сложное сочетание любви и неприязни, зависти и верности. Без Цицерона Квинту наверняка была бы уготована бесцветная жизнь центуриона, а затем столь же бесцветная жизнь усердного земледельца в Арпине. Цицерону же и без Квинта суждено было стать Цицероном. Зная это и то, что брат все понимает, Цицерон, не жалея сил, ублажал его, заботливо укутывая в сверкающую мантию славы.

В ту зиму Квинт посвятил немало времени составлению руководства по соисканию выборной должности — сборника советов брату, которые он обожал приводить по памяти, словно речь шла о «Государстве» Платона.

«Помни, каков город, которого ты домогаешься, — говорилось в начале наставления, — и кто ты. Каждый день, идя на форум, повторяй: „Я новый человек. Я домогаюсь консульства. И это — Рим“».

Вспоминаются и иные назидания, притязавшие на глубокомыслие: «Кругом обман, ловушки и предательство. Всегда следуй словам Эпихарма[33]: „Не доверяй бездумно“, это основа мудрости… Позаботься о том, чтобы все видели, сколько у тебя самых разных друзей… Я очень желал бы, чтобы во всякое время ты непременно был окружен толпой. Если тебя попросят что-либо сделать, не отказывайся, даже если это тебе не под силу… Наконец, позаботься о том, чтобы твои выступления перед выборами были хорошо выстроенными, блестящими, доступными народу; и если можно это устроить, пускай громкие слухи о преступлениях, страстях и продажности твоих соперников».

Квинт очень гордился своим руководством и много лет спустя даже опубликовал его, к вящему ужасу Цицерона, считавшего, что умение вершить государственные дела, как и любое подлинное искусство, тем действеннее, чем лучше скрыты все его хитрости.


Весной Теренция праздновала свое тридцатилетие, и Цицерон устроил в ее честь ужин для близких друзей. Пришли Квинт с Помпонией, Фруги с родителями, а также вечно суетливый Сервий Сульпиций с женой Постумией, неожиданно оказавшейся хорошенькой. Должно быть, приходили и другие, но поток времени вымыл их имена из моей памяти. Надсмотрщик Эрос собрал на короткое время слуг, чтобы мы пожелали своей госпоже всего наилучшего, и я до сих пор помню свои размышления о том, что я никогда еще не видел Теренцию такой привлекательной и веселой. Ее темные волосы, короткие и кудрявые, блестели, глаза были на редкость ясными, и даже тело, всегда костлявое, казалось, стало полнее и мягче. Своими наблюдениями я поделился со служанкой, после того как хозяин и хозяйка повели гостей ужинать. Та огляделась по сторонам, желая удостовериться, что нас никто не подслушивает, и, соединив ладони, описала ими дугу вокруг своего живота. Поначалу до меня не дошел смысл этого, и она засмеялась моей непонятливости. Лишь когда служанка побежала обратно вверх по лестнице, я понял, как был глуп, — и не я один. Обычный муж давно заметил бы эти красноречивые перемены в жене, но Цицерон всегда вставал вместе с солнцем и ложился спать лишь с наступлением тьмы. Удивительно, что у него оставалось время на исполнение супружеских обязанностей. Как бы то ни было, когда ужин был в разгаре, послышался громкий крик удивления, сменившийся рукоплесканиями: Теренция воспользовалась торжественным случаем, чтобы объявить о своей беременности.

Позже в тот вечер Цицерон вошел в комнату для занятий, широко улыбаясь. На мои поздравления он ответил кивком.

— Она уверена, что будет мальчик. Должно быть, об этом ее оповестила богиня, дав особый знак, ведомый только женщинам. — Он потер руки в предвкушении, все еще не в силах согнать улыбку с лица. — Да будет тебе известно, Тирон, появление ребенка в год выборов будет как нельзя кстати. Это свидетельство того, что кандидат — мужчина в силе, а также примерный семьянин. Поговори с Квинтом о том, когда ребенок примет участие в подготовке к выборам. — Цицерон ткнул пальцем в сторону моей восковой таблички. — Да шучу я, шучу, глупец! — рассмеялся он, видя мое обескураженное лицо, и сделал вид, что хочет дернуть меня за ухо.

Неясно, впрочем, к кому относилось это слово — ко мне или к нему самому. Я до сих пор не знаю наверняка, шутил он или нет.

С той поры Теренция стала гораздо строже в отправлении религиозных обрядов и на следующий день после своего дня рождения заставила Цицерона сопровождать ее в храм Юноны на Капитолийском холме. Жрецу она передала барашка, благодаря богиню за свою беременность и свой счастливый брак. Цицерон охотно повиновался ей, поскольку был полон искренней радости по случаю предстоящего рождения еще одного ребенка, и к тому же он знал, как ценят избиратели прилюдную набожность.


Теперь же, к сожалению, я вынужден вернуться к нашему разраставшемуся нарыву — Сергию Катилине.

Через несколько недель после того, как Цицерона вызвал к себе Метелл Пий, состоялись консульские выборы. Но победители для достижения успеха настолько широко использовали подкуп, что итоги быстро объявили недействительными, и в октябре состоялось новое голосование. По этому случаю Катилина внес в списки соискателей свое имя. Но ему тут же преградил путь Пий — для старого солдата это был, наверное, последний бой. Сенат постановил, что избираться смогут лишь те, чьи имена значились в первоначальном списке. Это вызвало у Катилины очередной припадок бешенства, и он начал бродить по форуму вместе со своими друзьями-злодеями, бросаясь всевозможными угрозами. Сенат воспринял их вполне серьезно и решил дать консулам вооруженную охрану. Вряд ли стоит удивляться тому, что никто не брал на себя смелость выступить от имени африканцев в суде по вымогательствам. Я предложил Цицерону взять на себя это дело: такой шаг понравился бы народу. Низложил же он когда-то Верреса, став после этого самым известным защитником в мире. Однако Цицерон покачал головой:

— В сравнении с Катилиной Веррес был сущим котенком. К тому же Верреса никто особенно не любил, а у Катилины, несомненно, есть сторонники.

— Откуда же у него такая популярность? — спросил я.

— У опасных людей всегда есть последователи, но меня заботит другое. Если бы речь шла лишь об уличной толпе, это не было бы так страшно. Дело в том, что он пользуется широкой поддержкой аристократов — во всяком случае, Катула, а значит, по всей видимости, и Гортензия.

— Мне кажется, для Гортензия он слишком неотесан.

— Поверь, Гортензий знает, как использовать уличного драчуна, когда того требует случай. А Катилина к тому же из знатного рода — не забывай об этом. Народ и аристократия — сильное сочетание! Будем надеяться, что нынешним летом ему не дадут участвовать в консульских выборах. И я очень рад, что не мне выпала эта задача.

Я подумал: вот высказывание, способное убедить в существовании богов. В своих небесных сферах они забавляются, слыша такие самоуверенные слова, и немедля показывают свою мощь. А потому вряд ли стоит удивляться, что по прошествии краткого времени Целий Руф принес Цицерону тревожную весть. Целию к тому времени исполнилось семнадцать, и он стал, по выражению своего отца, просто неуправляемым. Юноша был высок и хорошо сложен — его вполне можно было принять за мужчину двадцати с лишним лет. Впечатление усиливали низкий голос и короткая бородка. Вечером, когда Цицерон уходил с головой в работу, а остальные ложились спать, юнец ускользал из дома и зачастую возвращался лишь с восходом солнца. Он знал, что у меня отложено немного денег на черный день, и постоянно докучал мне просьбами о мелких займах. Однажды, отказав ему в очередной раз, я возвратился в свою каморку и обнаружил, что он отыскал мой тайник и забрал оттуда все мои сбережения. Я провел ночь без сна, в тяжелых раздумьях, но, когда утром столкнулся нос к носу с юным мерзавцем и пригрозил ему рассказать обо всем Цицерону, из его глаз брызнули слезы, и он пообещал вернуть все сполна. Нужно воздать ему должное, он выполнил свое обещание, вернув взятое с солидной приваркой. А я сделал себе новый тайник и ни разу не обмолвился о нем.

Ночи напролет Целий таскался по городу, предаваясь пьянству и блуду в обществе беспутных молодых людей из знатных семейств. Одним из них был двадцатилетний Гай Курион, чей отец был консулом и одним из верных сторонников Верреса. Другим — племянник Гибриды Марк Антоний, которому, по моему разумению, было тогда лет восемнадцать. Но настоящим главарем шайки считался Клодий Пульхр, не в последнюю очередь потому, что, будучи самым старшим и богатым среди них, показывал другим такие примеры распутства, которых те и представить себе не могли. Ему было лет двадцать пять, из них восемь он служил в восточных легионах, умудряясь попадать во всевозможные переделки. Так, он возглавил мятеж против Лукулла, который доводился ему шурином, а потом оказался в плену у морских разбойников, с которыми должен был сражаться. Теперь же молодой человек вернулся в Рим, стремясь сделать себе имя, и в один вечер объявил, что точно знает, как добиться цели. По его словам, дело обещало быть смелым, рискованным, озорным и веселым (Целий клялся, что именно так и сказал Клодий). В общем, он заявил, что привлечет к суду Катилину.

Когда на следующее утро запыхавшийся Целий ворвался в дом и сообщил новость Цицерону, сенатор поначалу не поверил. О Клодии он судил лишь по грязным сплетням. Так, весь город судачил, будто тот спит с собственной сестрой. Позже слухи обрели более прочную основу, и сам Лукулл приводил их в качестве одной из причин для развода со своей женой.

— Как может такое ничтожество предстать перед судом? — недоверчиво фыркнул Цицерон. — Разве что в качестве ответчика…

Однако Целий со свойственным ему озорством возразил, что, если Цицерону требуются доказательства его правоты, пусть он в ближайшие час-два наведается в суд по вымогательствам, куда Клодий как раз намеревается подать иск. Стоит ли говорить о том, что Цицерон был просто не в силах пропустить подобное представление? Наскоро побеседовав с самыми важными клиентами, он направился в хорошо знакомое место — храм Кастора, прихватив меня и Целия.

Весть о том, что должно произойти нечто крайне важное, чудесным образом распространилась по городу, и у ступеней храма скопилась толпа в сотню человек или даже больше. Тогдашний претор Орбий, правивший позже Азией, только что сел на свое курульное кресло и озирался, видимо пытаясь уразуметь, что же случилось. Тут подошли шесть или семь юношей с одинаковой глуповатой ухмылкой на лицах. Все явно следили за последними веяниями моды и, должен признать, вполне успешно им следовали. У них были длинные волосы и короткие бородки, а на поясе свободно болтались широкие ремни, расшитые узорами.

— Бессмертные боги, ну и зрелище! — вполголоса пробормотал Цицерон, когда они прошествовали мимо, обдав нас густым запахом крокусового масла и шафрановой мази. — Они похожи скорее на женщин, чем на мужей!

Один отделился от остальных и начал карабкаться по ступенькам вверх, к претору. На полпути юноша остановился и повернулся лицом к толпе. Внешне он, да простится мне столь безвкусное определение, был настоящим «сладким мальчиком» с длинными светлыми кудрями, влажными красными губами и бронзовой от загара кожей. Этакий юный Аполлон. Но когда он заговорил, голос его оказался на редкость твердым и мужественным. Портил его речь лишь нарочитый плебейский акцент, выражавшийся в том, как он произносил свое семейное имя: «Клодий» вместо «Клавдий». Такова была одна из его прихотей, продиктованных модой.

— Я, Публий Клодий Пульхр, сын консула Аппия Клодия Пульхра, внук консулов по прямой линии в последних восьми поколениях, пришел сегодня утром, чтобы обвинить перед этим судом Сергия Катилину в преступлениях, совершенных им в Африке.

Как только послышалось имя Катилины, в толпе раздались ропот и свист. Стоявший рядом с нами звероподобный детина выкрикнул:

— Поберегла бы ты свою задницу, девочка!

Однако Клодий оставался совершенно невозмутимым.

— Пусть предки мои и боги благословят меня в этом начинании и способствуют благополучному завершению дела.

Он легко взбежал к Орбию и передал ему иск в виде свитка, свернутого в трубочку, обвязанного красной лентой и скрепленного печатью. Сторонники бешено рукоплескали ему, в том числе Целий, которого остановил лишь суровый взгляд Цицерона.

— Беги и найди моего брата, — велел ему Цицерон. — Поставь его в известность о случившемся и скажи, что мне с ним нужно немедленно встретиться.

— Это поручение для раба, — обиженно надулся Целий, явно боявшийся унижения перед лицом своих приятелей. — Разве Тирон не может разыскать его?

— Делай, что приказано, — оборвал его Цицерон, — а заодно разыщи и Фруги. И поблагодари меня за то, что я не рассказал твоему отцу, с кем ты якшаешься.

Эти слова быстро остудили Целия, и он без всякого промедления исчез с форума, направившись к храму Цереры, где в этот утренний час обычно собирались плебейские эдилы.

— Избаловал я его, — устало произнес Цицерон, когда мы уже шли обратно, поднимаясь в гору к своему дому. — И знаешь почему? Потому что он наделен обаянием — проклятым даром, худшим из всех, которые могут достаться человеку. А я не нахожу в себе сил, чтобы перестать потакать обаятельным людям.

В наказание, а также из-за того, что больше не мог ему доверять полностью, Цицерон не позволил Целию присутствовать в тот день на совещании относительно выборов. Вместо этого он отослал его писать отчет. Подождав, пока юноша не скроется с глаз, Цицерон описал Квинту и Фруги утренние события. Квинт не придал им особого значения, однако Цицерон был полностью убежден в том, что теперь ему неизбежно придется вступить в борьбу с Катилиной за консульскую должность.

— Я изучил расписание слушаний в суде по вымогательствам — ты знаешь, что это такое. Нет никакой надежды на то, что дело Катилины будет рассмотрено до июля. Это лишает его возможности выдвигаться в консулы в этом году. Таким образом, он неотвратимо вторгается в мой год. — Цицерон неожиданно стукнул кулаком по столу и выругался, что бывало с ним крайне редко. — Именно такой исход я предсказал год назад — Тирон тому свидетель.

На что Квинт заметил:

— Но может быть, Катилина будет признан виновным и отправлен в ссылку?

— При таком-то обвинителе, от которого разит благовониями? И о котором каждому римскому рабу известно, что он был любовником собственной сестры? Нет-нет… Ты был прав, Тирон. Мне самому следовало взяться за Катилину, когда подвернулась возможность. Легче победить его в суде, чем на процедуре вытягивания жребия.

— Может, еще не поздно это сделать? — предположил я. — Может, ты уговоришь Клодия уступить права обвинителя тебе?

— Нет, он ни за что не согласится, — ответил Цицерон. — Только посмотри на него, такого высокомерного, — образцовый представитель рода Клавдиев. У него появилась возможность добиться славы, и он ее ни за что не упустит. Принеси лучше список возможных соискателей, Тирон. Нам нужно подыскать надежного соконсула, и чем быстрее, тем лучше.

В те времена соискатели консульской должности обычно выдвигались парами: выигрывал тот, кто заключал союз с достойным мужем, — это позволяло привлечь больше избирателей. Цицерону, чтобы усилиться, требовался носитель громкого имени, пользующийся расположением аристократии. Взамен он мог предложить свою популярность среди педариев и простонародья, а также поддержку своих надежных сторонников. Цицерон полагал, что все это будет нетрудно устроить в нужное время. Но теперь, когда он начал зачитывать имена из списка, я понял причину его внезапного беспокойства. Союз с Паликаном не имел никакой ценности. Корнифиций мог заранее попрощаться с надеждами на избрание. У Гибриды просто недоставало мозгов. Оставались Гальба и Галл. Однако Гальба был настолько аристократичен, что ни в коем случае не связался бы с Цицероном, а Галл, несмотря на все цицероновские увещевания, твердо заявил, что вовсе не намерен избираться в консулы.

— Можете ли поверить? — посетовал Цицерон, в то время как мы склонились над его столом, изучая список возможных соискателей. — Я предлагаю человеку лучшую должность на свете, и ему надо всего-то побыть рядом со мной день-другой в знак поддержки. А он в ответ заявляет, что хочет целиком посвятить себя правоведению! — Он взял стилус и вычеркнул Галла, а затем вписал в конце перечня имя Катилины. Задумчиво побарабанив заостренной палочкой рядом с этим именем, Цицерон подчеркнул и обвел его, вслед за чем пристально посмотрел на каждого из нас. — Конечно, есть еще один, тот, о котором мы не упоминали.

— Кто же? — спросил Квинт.

— Катилина.

— Ты шутишь, Марк!

— Я настроен вполне серьезно, — ответил Цицерон. — Давайте подумаем вместе. Представьте, что я не стану обвинять его, а вместо этого предложу ему защиту. Если я смогу добиться его оправдания, он будет обязан поддержать меня на выборах. Если же его признают виновным и отправят в ссылку, то ему конец. Для меня приемлем любой исход.

— Неужто ты станешь защищать Катилину?

Квинт привык к тому, что брат его постоянно совершает неожиданные шаги, и удивить его чем-либо было трудно, но в ту минуту он едва не лишился дара речи от удивления.

— Я стал бы защищать и самое черное исчадие царства Аида, если бы тому потребовался защитник. Так действуют наши законы. — Нахмурившись, Цицерон раздраженно встряхнул головой. — Обо всем этом мы говорили с беднягой Луцием незадолго до того, как он умер. Да будет тебе, брат! Довольно этих осуждающих взглядов. Ты же сам писал в своем наставлении: «Я новый человек. Я домогаюсь консульства. И это — Рим». Все эти три вещи говорят сами за себя. Я новый человек, а значит, могу рассчитывать только на собственные силы, да еще на вас, моих немногочисленных друзей, — и ни на кого больше. Я домогаюсь консульской должности — иными словами, бессмертия. А за такую награду стоит побороться. И это — Рим. Рим! Не какая-то отвлеченность в философском трактате, а город славы, стоящий на реке помоев. Да, я стану защищать Катилину, если необходимо, а потом при первой же возможности порву с ним. И он поступил бы со мной точно так же. Таков мир, в котором нам суждено жить. — Цицерон уселся поудобнее и поднял руки. — Рим!


Цицерон не стал предпринимать ничего сразу же, предпочтя выждать и удостовериться, что делу против Катилины действительно будет дан ход. Многие считали, что Клодий просто пускает пыль в глаза или пытается отвлечь всеобщее внимание от позорного развода своей сестры. Однако жернова закона хоть и медленно, но мелют, и к началу лета разбирательство прошло все положенные стадии — подача претору просьбы о назначении его обвинителем, предварительная речь обвинителя, уточнение обвинений. Были подобраны судьи. Слушания должны были начаться в последнюю неделю июля. Теперь Катилина уж точно не успел бы отделаться от уголовного преследования до консульских выборов. Прием заявок от соискателей уже завершился.

Тогда-то Цицерон и решил намекнуть Катилине, что мог бы стать его защитником. Он немало раздумывал над тем, как довести свое предложение до сведения Катилины, ведь отказ стал бы для него унижением. Кроме того, он хотел, чтобы в случае расспросов в сенате можно было все отрицать. И ему удалось придумать решение — как всегда, изящное. Он вызвал в комнату для занятий Целия, взял с него клятву хранить тайну и объявил, что собирается выступить в защиту Катилины. Ему якобы хочется знать, что думает по этому поводу Целий («Но помни, никому ни слова!»). Родилась сплетня, именно такая, которые обожал Целий. Естественно, он не вытерпел и поделился новостью со своими приятелями, в том числе с Марком Антонием, который был не только племянником Гибриды, но и приемным сыном близкого друга Катилины — Лентула Суры.

Насколько помнится, через полтора дня на пороге дома Цицерона появился гонец с письмом от Катилины, приглашавшего навестить его. Еще Катилина просил прийти после захода солнца, чтобы сохранить все в тайне.

— Вот и клюнула рыбка, — заключил Цицерон, показывая мне письмо.

Он отправил к Катилине раба, велев передать на словах, что придет тем же вечером.

Теренция должна была вот-вот разрешиться от бремени и находила римскую июльскую жару невыносимой, со стонами ворочаясь на своем ложе — кушетке в душном триклинии. По одну сторону от нее стояла Туллия, читавшая что-то вслух своим писклявым голоском, по другую — служанка с опахалом. Нрав Теренции можно было назвать по меньшей мере горячим, но в те дни он был подобен вулкану. Спустилась ночь, в доме зажгли свечи. Увидев, что Цицерон собирается уходить, жена тут же потребовала сказать, куда он направляется. Ответ Цицерона был неопределенным. Его супруга ударилась в слезы, утверждая, что он завел на стороне сожительницу и теперь спешит к ней, — иначе зачем уважаемому мужу покидать свой дом в столь поздний час? Ничего не поделаешь: Цицерон неохотно сознался, что идет к Катилине. Конечно же, это ничуть не успокоило Теренцию, даже напротив — подлило масла в огонь ее гнева. Как ему пришло в голову проводить время с этим чудовищем, совратившим деву-весталку? Цицерон весьма едко заметил, что Фабия всегда была «больше весталкой, чем девой». Теренция попыталась встать с ложа, но не сумела, и вслед нам полился поток брани. Впрочем, Цицерона это лишь позабавило.

Вечер был похож на тот, когда мы наведались к Помпею накануне эдильских выборов. Стояла такая же удушающая жара, и луна светила каким-то лихорадочным светом. Такой же легкий ветерок доносил гнилостный запах с захоронений за Эсквилинскими воротами и распространял его над городом, словно невидимую морось. Мы спустились на форум, где рабы зажигали уличные фонари, прошли мимо молчаливых темных храмов и начали подниматься на Палатинский холм, где стоял дом Катилины. Я, как обычно, нес сумку с записями, а Цицерон шел сцепив руки сзади и задумчиво наклонив голову. Тогда Палатин не был застроен так сильно, как сейчас, и дома стояли на значительном расстоянии друг от друга. Неподалеку шумел ручей, пахло жимолостью и шиповником.

— Вот где надо жить, Тирон, — поведал мне Цицерон, остановившись у ступенек. — Вот куда мы переберемся, когда мне не придется больше сражаться на выборах и станет безразлично, что подумают люди. Только представь себе: дом и сад, где приятно предаваться чтению, а детям нравится играть. — Он поглядел в сторону Эсквилинского холма. — До чего же всем станет легче, когда это дитя появится на свет. Словно ожидание грозы…

Найти дом Катилины было нетрудно: он располагался поблизости от храма Селены, который всю ночь напролет освещался факелами, зажигаемыми в честь лунной богини. На улице нас дожидался раб, который провел нас прямиком в прихожую, где Цицерона приветствовала женщина неземной красоты. Это была Аврелия Орестилла, жена Катилины, чью дочь он, судя по слухам, соблазнил, прежде чем взяться за матушку. Говорили также, что именно из-за этой женщины он убил собственного сына от первого брака (парень грозился, что скорее прикончит Аврелию, чем назовет своей новой матерью куртизанку с дурной славой). Цицерон знал о ней все, а потому прервал поток ее сладкоречивых приветствий сухим кивком.

— Госпожа, — напомнил он, — я пришел увидеться с твоим мужем, а не с тобой.

При этих словах она закусила губу и тут же умолкла. Дом был одним из самых старых в Риме. Половицы громко заскрипели под ногами, когда мы двинулись следом за рабом во внутренние покои, где пахло старыми пыльными занавесками и фимиамом. Запомнилась любопытная подробность: стены были почти голыми, причем, судя по всему, стали такими не так давно. На них виднелись нечеткие четырехугольные пятна там, где ранее висели картины. А на полу остались пыльные круги от статуй. Все убранство атриума составляли гипсовые маски предков Катилины, порыжевшие от дыма, который курился под ними на протяжении жизни нескольких поколений. Там же стоял и сам Катилина. На близком расстоянии первым делом поражал его гигантский рост — Сергий был по меньшей мере на голову выше Цицерона. Второй неожиданностью было присутствие Клодия, стоявшего за его спиной. Это, должно быть, сильно и очень неприятно удивило Цицерона, но, будучи опытнейшим законником, он никак не проявил своих чувств. Цицерон обменялся быстрым рукопожатием с Катилиной, затем с Клодием, вежливо отказался от вина, и все трое без задержки перешли к делу.

Вспоминая былое, я до сих пор поражаюсь сходству между Катилиной и Клодием. В первый и последний раз я видел их вдвоем, и они вполне могли сойти за отца и сына. У обоих был протяжный говор, оба стояли в одинаковой небрежно-расслабленной позе, словно им принадлежал весь мир. Полагаю, именно эта черта называется «породой». Потребовались четыре столетия браков между самыми блестящими семействами Рима, чтобы произвести на свет этих двух негодяев — чистокровных, словно аравийские жеребцы, но столь же несдержанных, безумных и опасных.

— Вот как я вижу это, — начал Катилина. — Юный Клодий произнесет великолепную обвинительную речь, и каждый скажет, что он — новый Цицерон. Даже мне придется признать, что так и есть. Но потом ты, Цицерон, произнесешь речь от имени защиты, еще более блестящую, и никто не удивится тому, что я буду оправдан. Иными словами, мы устроим великолепное представление, и каждый из нас укрепит свое положение. Я буду объявлен невиновным перед народом Рима. Клодия признают отважным и честным мужем. А для тебя это будет очередной громкий триумф в суде, ведь ты успешно защитишь того, кто на голову выше твоих обычных клиентов.

— А если судьи решат иначе?

— Не беспокойся, — хлопнул себя по карману Катилина. — О судьях я уже позаботился.

— До чего же дорого обходится нам правосудие, — улыбнулся Клодий. — Бедному Катилине пришлось распродать всю свою наследственную собственность, чтобы быть уверенным в торжестве справедливости. В самом деле, просто возмутительно. И как только выворачиваются простые люди?

— Мне нужно просмотреть судебные записи, — проговорил Цицерон. — Сколько времени остается до начала слушаний?

— Три дня, — ответил Катилина и сделал знак рабу, стоявшему у дверей. — Тебе хватит, чтобы подготовиться?

— Если судей уже удалось убедить, вся моя речь уместится в нескольких словах: «Пред вами Катилина. Отпустите его с миром».

— Нет-нет, мне нужно все, на что только способен Цицерон, — запротестовал Катилина. — Я хочу, чтобы речь звучала так: «Сей б-б-благородный муж… В коем течет к-к-кровь столетий… Узрев слезы ж-ж-жены и д-д-друзей…» — Он воздел руку к небу и с силой потрясал ею, грубо подражая заиканию Цицерона, обычно почти незаметному. Клодий со смехом внимал ему. Оба были слегка навеселе. — Я хочу, чтобы были упомянуты «африканские д-д-дикари, осквернившие сей древний суд…». Я хочу, чтобы перед нами предстали призраки Карфагена и Трои, Дидоны и Энея…[34]

— Все это ты получишь, — холодно прервал его Цицерон. — Работа будет сделана на совесть.

Вернулся раб с судебными записями, и я принялся торопливо складывать свитки в свою сумку, чувствуя, что обстановка в доме ухудшается по мере того, как вино все больше дурманит головы. Поэтому мне хотелось как можно скорее увести Цицерона оттуда.

— Нам понадобится встретиться и поговорить о свидетельствах в твою пользу, — продолжил он тем же ледяным голосом. — Лучше завтра, если это тебя устраивает.

— Конечно же устраивает. Все равно мне больше нечем заняться. Этим летом я рассчитывал включиться в борьбу за консульство. Но, как ты знаешь, этот юный пакостник начал ставить мне палки в колеса.

И тут Катилина проявил ловкость, поразительную для такого гиганта: резко подавшись вперед, он схватил Клодия правой рукой за шею и согнул вдвое. Бедный Клодий, который, кстати, вовсе не был слабаком, издал приглушенный крик и вялыми пальцами попытался оторвать от себя руку приятеля. Но сила Катилины была просто ужасающей, и, мне кажется, следующим быстрым движением он сломал бы Клодию шею, если бы не спокойный и тихий голос Цицерона:

— Как твой защитник, я должен предупредить тебя, Катилина, что убивать своего обвинителя в высшей степени неблагоразумно.

Услышав это предупреждение, Катилина обернулся и насупил брови, словно на секунду забыв, кто такой Цицерон. А затем расхохотался. Он взъерошил Клодию светлые кудри и выпустил его голову из железного захвата. Тот отшатнулся назад, кашляя и потирая шею и щеку. Юноша бросил на Катилину быстрый взгляд, исполненный неподдельной ненависти, но затем тоже засмеялся и горделиво выпрямился. Они обнялись, и Катилина крикнул, требуя еще вина, а мы оставили их пировать вдвоем.

— Ну и парочка! — воскликнул Цицерон, когда мы проходили мимо храма Луны, держа путь домой. — Не слишком удивлюсь, если к утру они убьют друг друга.


Ко времени нашего возвращения у Теренции начались схватки. Ошибки быть не могло. Еще когда мы шли по улице, до нас донеслись крики. Цицерон остановился как вкопанный посередине атриума, бледный от волнения и тревоги. Ведь когда рождалась Туллия, его не было дома, а к тому, что происходило теперь, он был совершенно не готов. Во всяком случае, в его любимых философских сочинениях на этот счет ничего не говорилось.

— О боги, ее будто пытают. Теренция!

Он засеменил к лестнице, которая вела в ее комнату, но на пути у него встала одна из повитух.

Для нас началось неимоверно долгое ожидание в триклинии. Цицерон попросил меня побыть с ним, но поначалу не мог заняться ничем полезным из-за переживаний. Какое-то время он лежал, вытянувшись на той самой кушетке, которую занимала Теренция, когда мы уходили из дома. Потом, услышав очередной вопль, вскочил на ноги и принялся ходить из угла в угол. Воздух был жарким и спертым, огни светильников — неподвижными. Их копоть походила на черные нити, свисавшие с потолка. Я занялся тем, что начал вытряхивать из сумки судебные документы, принесенные из дома Катилины, и разделять их по предметам: обвинения, показания, списки улик. Наконец, чтобы отвлечься от беспокойных мыслей, Цицерон, не вставая с кушетки, протянул руку и стал перебирать свитки, а затем читать их под лампой, поставленной мной. Он беспрестанно кривился и морщился, но невозможно было сказать, в чем состояла причина: в душераздирающих воплях, доносившихся сверху, или в ужасающих обвинениях, выдвигаемых против Катилины. Тут перечислялись вопиющие случаи жестокости и насилия. Подобные донесения шли из всех городов Африки — Утики и Тины, Тапса и Телепты. Проведя за чтением час или два, Цицерон с отвращением отбросил свитки в сторону и попросил меня принести чистый папирус, чтобы продиктовать несколько писем, прежде всего Аттику. Он откинулся на кушетку и закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться. То письмо лежит сейчас передо мной:

«От тебя уже давно никаких писем. В предыдущем письме я подробно написал тебе о своем положении. В ближайшее время думаю защищать своего соперника Катилину. Судьи у нас такие, каких мы хотели, — весьма угодные обвиненному. Надеюсь, что в случае оправдания он будет относиться ко мне более дружественно в деле соискания. Если же случится иначе, перенесу это спокойно».

— Вот уж действительно, — усмехнулся Цицерон и прикрыл глаза.

«Мне нужно, чтобы ты возвратился спешно, ибо все твердо убеждены в том, что твои знатные друзья будут противниками моего избрания».

Тут я отложил палочку для письма, поскольку вместо очередного вопля до нас сверху донесся иной звук — захлебывающийся писк младенца. Цицерон вскочил с кушетки и бросился наверх, в комнату Теренции. Чуть погодя он появился вновь и молча взял у меня письмо, чтобы написать в самом его начале:

«Знай, что у меня прибавление: сынок; Теренция здорова»[35].

До чего же преображает дом появление на свет здоровенького новорожденного! Хотя это редко признают, полагаю, что в подобном случае люди испытывают двойную благодать. Невысказанные страхи, которые всегда сопутствуют рождению человека, — боязнь агонии, смерти, уродства — уходят, и вместо них приходит чудо явления новой жизни. Облегчение и радость тесно сплетаются вместе.

Естественно, мне не дозволялось подняться наверх, чтобы проведать Теренцию, но несколько часов спустя Цицерон сам принес сына вниз, с гордостью показав его прислуге и клиентам. Откровенно говоря, нам удалось увидеть немного — лишь злое красное личико и жиденький локон черных волос. Младенца завернули в те же пеленки, в которые укутывали Цицерона свыше сорока лет назад. Со времен своего младенчества сенатор сберег также серебряную погремушку, которой бряцал ныне над крохотным личиком. Он нежно пронес сына по атриуму и показал на то место, где, как ему мечталось, должна была когда-нибудь появиться первая консульская маска.

— И тогда, — прошептал он, — ты станешь Марком Туллием Цицероном, сыном консула Марка Туллия Цицерона. Как это тебе нравится? Неплохо звучит, а? И никто не будет дразнить тебя «новым человеком». Вот, Тирон, познакомься с новым родом государственных мужей.

Он вручил мне маленький сверточек, и я принял его, дрожа от волнения, как все бездетные люди, когда им дают подержать младенца. Мне стало гораздо легче, когда нянька забрала у меня мальчика.

Меж тем Цицерон мечтательно смотрел на стену атриума. Любопытно, что́ он видел: может быть, на него, как отражение в зеркале, глядела собственная посмертная маска? Я осведомился у него о здоровье Теренции, и он рассеянно ответил:

— О, с ней все в порядке. Полна сил. Ты же знаешь ее. Во всяком случае достаточна сильна, чтобы снова пилить меня за союз с Катилиной. — Цицерон с трудом оторвал взгляд от пустой стены. — А теперь, — вздохнул он, — полагаю, нам имеет смысл поторопиться на встречу с этим негодяем.

Придя в дом Катилины, мы застали хозяина в превосходном расположении духа. На сей раз он был само очарование. Позже Цицерон составил список «изумительных качеств» сего мужа, и я не могу удержаться, чтобы не привести эту запись, ибо лучше не скажешь:

«Он умел привлекать к себе многих людей дружеским отношением, осыпать их услугами, делиться с любым человеком своим имуществом, в беде помогать всем своим сторонникам деньгами, влиянием ценой собственных лишений, а если нужно — даже преступлением и дерзкой отвагой; он умел изменять свой природный характер и владеть собой при любых обстоятельствах, был гибок и изворотлив, умел с суровыми людьми держать себя строго, с веселыми приветливо, со старцами с достоинством, с молодежью ласково; среди преступников он был дерзок, среди развратников расточителен…»[36]

Таков был Катилина, ожидавший нас в тот день. Он уже прослышал о рождении у Цицерона сына и с жаром схватил руку своего защитника, поздравляя его. А затем вручил ему красивую шкатулку, обтянутую сафьяном, и попросил открыть ее. Внутри оказался серебряный детский амулет, привезенный Катилиной из Утики.

— Туземная побрякушка, чтобы отгонять нездоровье и злых духов, — пояснил он. — Это для твоего мальчишки. Отдай ему с моим благословением.

— Что ж, — произнес Цицерон, — очень мило с твоей стороны.

Вещица эта, украшенная затейливым узором, была не просто побрякушкой. Когда Цицерон поднес амулет ближе к свету, я узрел невиданных диких зверей, преследующих друг друга и соединенных узором в виде сплетенных змей. Задумчиво подбросив амулет на ладони, Цицерон положил его обратно в коробочку и отдал Катилине:

— Боюсь, я не могу принять твой подарок.

— Почему? — удивленно улыбнулся Катилина. — Потому что ты мой защитник, а защитникам не положено платить? Ну и честность! Но это всего лишь безделушка для маленького ребенка!

— Видишь ли, — произнес Цицерон, набрав в грудь побольше воздуха, — я пришел сообщить тебе, что не буду твоим защитником.

А я в этот миг уже выкладывал свитки на столик, стоявший между ними. Копошась с записями, я поглядывал то на одного, то на другого, но теперь втянул голову в плечи. Молчание явно затягивалось. Наконец раздался тихий голос Катилины:

— Почему же?

— Скажу прямо: твоя вина очевидна.

Снова воцарилось молчание. Но когда Катилина заговорил, голос его был по-прежнему спокоен:

— Фонтей был признан виновным в вымогательствах среди галлов. Однако же ты не отказался защищать его в суде.

— Да. Но есть разные степени вины. Фонтей был нечестным, но безобидным. Ты тоже нечестен, но совсем не таков, как Фонтей.

— Это суду решать.

— В обычных обстоятельствах я согласился бы с тобой. Однако ты заранее купил решение суда, а я в такой комедии участвовать не желаю. Ты лишил меня возможности увериться в том, что я поступаю в соответствии с правилами чести. А если я не могу убедить самого себя, то не могу убедить и других — жену, брата, а главное, пожалуй, собственного сына, когда он подрастет и сможет понять все это.

Тут я набрался храбрости и взглянул на Катилину. Он был совершенно неподвижен, руки свободно висели вдоль туловища. Так замирает хищник, внезапно столкнувшийся нос к носу с соперником: внимательный, готовый к битве. Катилина заговорил легко и беззаботно, но эта легкость показалась мне наигранной:

— Ты понимаешь, что мне это безразлично. Но безразлично ли тебе? Не имеет значения, кто будет моим защитником. Это ровным счетом ничего не меняет для меня. Я в любом случае буду оправдан. А вот ты вместо друга обретаешь во мне врага.

Цицерон пожал плечами:

— Не хотел бы никого видеть своим врагом. Но когда нет иного выбора, я вынесу и это.

— Такого врага, как я, ты не вынесешь, уверяю тебя. Спроси африканцев, — ухмыльнулся он. — И Гратидиана.

— Ты вырвал ему язык, Катилина. Беседовать с ним затруднительно.

Катилина слегка подался вперед, и я на секунду забеспокоился, как бы он не сделал с Цицероном — и на сей раз довел до конца — то, что накануне вечером сделал с Клодием. Но это было бы чистым безумием, а Катилина никогда не был безумен до такой степени. Если бы он был совершенным безумцем, многое упростилось бы. Овладев собой, Катилина проговорил:

— Что ж, полагаю, я не должен удерживать тебя.

Цицерон кивнул:

— Не должен. Оставь эти записи, Тирон. Они нам больше не понадобятся.

Не помню, были ли сказаны еще какие-нибудь слова. Наверное, нет. Катилина и Цицерон повернулись друг к другу спинами — обычный знак вражды, — и мы покинули этот древний пустой дом со скрипящими половицами, окунувшись в палящий зной римского лета.

XV

Начался самый сложный и хлопотный отрезок жизни Цицерона, в течение которого, как мне думается, он не раз пожалел о том, что сделал Катилину своим смертельным врагом, и не без труда нашел оправдание тому, что отказался защищать его. Причиной, как он часто отмечал, были три, и только три возможных исхода выборов, и ни один из них нельзя было считать отрадным. Первый: он становится консулом, а Катилина — нет. Можно ли предсказать, на какие злодейства толкнет в этом случае Катилину его ненависть к Цицерону? Второй: Катилина становится консулом, а Цицерон — нет. Тогда на Цицерона обрушится вся мощь государства, и последствия предугадать несложно. Третий беспокоил Цицерона больше всего: консулами становятся оба. Такой расклад сулил самое неприятное. Высший империй, о котором мечтал Цицерон, обернется непрестанной — длиной в год — борьбой между ними, вследствие чего государственные дела придут в упадок.

Первое потрясение случилось, когда двумя днями позже начались слушания по делу Катилины. Выяснилось, что защищает его не кто иной, как сам первый консул Луций Манлий Торкват, глава одной из старейших и наиболее уважаемых патрицианских семей Рима. Вместе с Катилиной в суд явились испытанные бойцы из числа аристократов: Катул, Гортензий, Лепид и старый Курион. Единственным утешением для Цицерона могло служить то, что вина Катилины была очевидна, и Клодий, вынужденный заботиться о собственной репутации, проделал хорошую работу по сбору улик и доказательств. Хотя Торкват был человеком вежливым и работал очень тщательно, он мог сделать лишь одно, пользуясь грубым выражением того времени: надушить это дерьмо так, чтобы оно не воняло слишком сильно. Преступления Катилины в Африке были настолько вопиющими, что даже подкупленные судьи едва не признали его виновным. Катилину все же оправдали, но при этом объявили ему «бесчестье». Вскоре после этого Клодий, боясь мести со стороны Катилины и его приспешников, уехал из города и отправился служить у Луция Мурены, нового наместника в Дальней Галлии.

— Ах, если бы я сам был обвинителем по делу Катилины! — рычал Цицерон. — Он бы сейчас сидел на скалах Массилии рядом с Верресом, и они вдвоем считали бы чаек!

Но в конце концов Цицерон хотя бы избежал унижения и не стал защитником Катилины, за что был очень благодарен Теренции. С тех пор он гораздо внимательнее прислушивался к ее советам.

Теперь Цицерон, в соответствии со своим замыслом, должен был на четыре месяца покинуть Рим и отправиться на север, в Ближнюю Галлию, чтобы завоевывать новых избирателей за пределами Италии. Насколько мне известно, ни один кандидат в консулы еще никогда не предпринимал подобных вылазок, но Цицерон, при всей своей нелюбви к путешествиям, был убежден в том, что оно того стоит. Когда он выдвигался в эдилы, избирателей было около четырехсот тысяч, но затем цензоры пересмотрели списки. Право голосования предоставили обитателям земель вплоть до реки Пад, и избирателей стало около миллиона. Очень немногие из этих людей решались на долгое путешествие в Рим, чтобы отдать свой голос. Однако Цицерон посчитал, что, если ему удастся привлечь на свою сторону хотя бы одного из десяти встреченных им, это даст ему решающий перевес на Марсовом поле.

Цицерон решил отправиться в путь после Римских игр, которые в том году начинались, как обычно, в пятый день сентября. И тут в жизни Цицерона вновь произошло если не потрясение, то, по крайней мере, неожиданное и тревожное событие. Римские игры всегда устраивались курульными эдилами, одним из которых тогда был Цезарь. От него, как и от Антония Гибриды, многого не ожидали, зная, что он беден, но Цезарь сделал широкий жест, взяв все расходы на себя, и заявил, что игры будут посвящены не только Юпитеру, но и его, Цезаря, покойному отцу.

За несколько дней до начала игр он приказал возвести на форуме колоннады, чтобы люди, прогуливаясь там, могли видеть привезенных им диких зверей, а также гладиаторов в посеребренных доспехах. Их было ни много ни мало триста пар — неслыханное дело! Цезарь устраивал пиры, шествия, театральные представления, а в день игр римляне с удивлением увидели, что за ночь по его повелению возле Капитолийского холма была воздвигнута статуя Гая Мария — народного героя, к которому аристократы питали смертельную ненависть.

Катул тут же потребовал созвать заседание сената и незамедлительно убрать статую, но Цезарь дал ему презрительную отповедь. Его авторитет был настолько велик, что сенат не осмелился настаивать на выполнении требований Катула.

Все понимали, что деньги на такие выходки Цезарю мог ссудить только Красс, и я помню, что с Римских игр Цицерон вернулся таким же удрученным, как и после устроенных Гибридой игр Аполлона. Нет, он не опасался, что Цезарь, шестью годами младше его, решится соперничать с ним на выборах. Дело было в другом: Красс что-то замышлял, а Цицерон не мог понять, что именно. В ту ночь Цицерон рассказал мне об одном из «развлечений», ставшем частью игр.

— На середину цирка вывели раздетого донага бедолагу-преступника с деревянным мечом, а потом выпустили голодных зверей — пантеру и льва. Он устроил захватывающее представление, использовав единственное свое оружие — мозги. Метался по арене, резко уворачиваясь от животных, отпрыгивал в сторону. В какой-то миг мне показалось, что он добьется своего и заставит зверей сцепиться друг с другом. Зрители вопили изо всех вил, подбодряя несчастного. Но чуда не случилось: он споткнулся, и хищные твари разорвали его на куски. Аристократы хохотали, били в ладоши, и, посмотрев на Красса и Цезаря, сидевших рядом, я сказал себе: «Цицерон, человек на арене — это ты!»

Отношения между Цицероном и Цезарем всегда были достаточно сердечными, не в последнюю очередь потому, что Цезарю нравились шутки Цицерона, но последний никогда не доверял ему. Теперь же, заподозрив, что Цезарь вступил в союз с Крассом, Цицерон стал держаться от него подальше.

Я должен рассказать о Цезаре еще кое-что. Примерно в это время к Цицерону пришел Паликан с просьбой оказать ему поддержку на выборах консула. Бедный, милый Паликан! Это был наглядный урок того, что может случиться, если участвовать в государственных делах и полагаться на благоволение великого человека. Будучи трибуном, а затем претором, он неизменно хранил верность Помпею, но когда тот стал главноначальствующим, Паликан не получил ничего. По одной простой причине: разоренный, он больше не мог ничего предложить. Я представлял себе, как день за днем он сидит в своем доме, смотрит на огромный бюст Помпея или обедает под фреской с изображением своего кумира в виде Юпитера и ждет, ждет, ждет… На самом деле Паликан мог рассчитывать на консульскую должность не больше, чем я. Цицерон постарался как можно мягче объяснить ему это и сказал, что, хотя он не может пойти в паре с ним на выборы, в будущем он сделает для Паликана все, что будет в его силах. Стоит ли говорить, что он не выполнил своего обещания!

Когда Паликан уже встал, собираясь уходить, Цицерон вспомнил о его дочери, краснощекой Поллии, жене Габиния.

— О, не напоминай мне об этой потаскухе! — воскликнул Паликан. — Ты, наверное, тоже слышал? Об этом судачит весь город. Ее каждый день имеет Цезарь!

Цицерон заверил его в том, что ничего не знает.

— Цезарь… — горько обронил Паликан. — Какой двуличный подонок! Скажи, разве это дело — тащить в постель жену своего товарища, когда тот за тысячу миль отсюда сражается за отечество?

— Позор, — согласился Цицерон, а после ухода Паликана сказал мне: — Не устаю удивляться Цезарю. Если человек способен украсть у друга жену, есть ли то, что он не готов украсть?

И снова мне захотелось рассказать ему о сцене, невольным свидетелем которой я стал в доме Помпея, — но все же я не стал этого делать.


Ясным осенним днем Цицерон трогательно попрощался с Теренцией, Туллией и Марком, после чего мы выехали из города и отправились на север, в большую предвыборную поездку. Квинт, как обычно, остался дома — следить, чтобы не пошатнулось положение Цицерона как государственного деятеля. Фруги доверили судебные дела. Что касается молодого Целия, то он воспользовался нашим отъездом и перебрался к Крассу, дабы продолжить свое обучение.

У нас было три четырехколесные повозки, запряженные мулами, и несколько телег поменьше. В первой повозке Цицерон спал, во второй работал, а третья везла поклажу и документы. В маленьких телегах разместились письмоводители, слуги, погонщики мулов, повара и прочая челядь, включая двух здоровяков-телохранителей. Мы выехали через Фонтинальские ворота. Нас никто не провожал. В те дни холмы на севере Рима еще были покрыты сосновыми рощами, кроме одного, на котором заканчивалось строительство печально известного дворца Лукулла. Военачальник-патриций вернулся с Востока, но не мог войти в город, не потеряв своего военного империя, а вместе с ним и права на триумф. Вот он и болтался за городом, коротая время среди военных трофеев и ожидая, когда в сенате наберется аристократическое большинство, необходимое для присуждения ему триумфа. Однако сторонники Помпея, в число которых входил и Цицерон, упорно отказывали ему в этом. Даже Цицерон оторвался от своих бумаг, чтобы посмотреть на колоссальное сооружение, крыша которого возвышалась над верхушками деревьев. Я втайне надеялся, что, когда мы будем проезжать мимо, мне хотя бы краешком глаза удастся увидеть великого человека, но, разумеется, этого не произошло.

К слову сказать, Квинт Метелл, единственный из трех братьев Метеллов, оставшийся в живых, недавно тоже вернулся в Рим — с Крита — и пребывал за городом по той же причине, что и Лукулл. Он также жаждал триумфа, но ревнивый Помпей препятствовал и ему. Глупое положение, в котором оказались два военачальника, забавляло Цицерона. «Полководческий затор» — так он назвал все это, поскольку оба, по его словам, «пытались пролезть в Рим через Триумфальную арку».

На Мульвиевом мосту мы задержались, чтобы Цицерон мог отправить Теренции прощальное письмо, а затем пересекли мутный Тибр, выехали на Фламиниеву дорогу и направились на север.

Первый день путешествия прошел замечательно, и незадолго до захода солнца мы добрались до Окрикула, в тридцати милях от Рима. Здесь нас встретил представитель городской общины, согласившийся оказать Цицерону гостеприимство, и на следующее утро сенатор отправился на форум, чтобы начать работу с избирателями.

Успех на выборах зависит от того, насколько продумана подготовка к ним, и Цицерону очень повезло, что он сумел договориться с Ранункулом и Филумом, имевшими большой опыт в таких делах. Они путешествовали впереди нас, и благодаря им в каждом городе кандидата встречала внушительная толпа его сторонников. Эти пройдохи знали все о предвыборных раскладах в Италии: кто из местных всадников будет оскорблен, если Цицерон не заглянет к ним, чтобы засвидетельствовать уважение, кого из них следует избегать, какие трибы или центурии пользуются наибольшим весом в той или иной области и какие из них могут оказать поддержку, что волнует жителей в первую очередь и какой благодарности они ждут в обмен на свои голоса. Эти люди не умели говорить ни о чем, кроме государственных дел, и они с Цицероном засиживались допоздна, разрабатывая тактику, изучая обстоятельства и выбирая нужные приемы, причем Цицерон получал от этих посиделок такое же удовольствие, точно беседовал с философами или мудрецами.

Я не стал бы утомлять читателя подробностями той поездки, даже если бы моя память сохранила их. О великие боги! Какой грудой золы выглядит судьба любого государственного мужа, когда смотришь на нее через десятилетия! В те годы я помнил наизусть имена всех консулов за последние сто лет и всех преторов за последние сорок. Затем они стали бесследно исчезать из моей памяти, затухая, как огоньки на ночном побережье Неаполитанского залива. Стоит ли удивляться тому, что все события, происходившие во время нашего путешествия, слились в моем сознании в круговорот рукопожатий, речей, просьб, принятия прошений и шуток.

Имя Цицерона уже гремело и за пределами Рима, и люди валом валили, чтобы просто взглянуть на него, особенно в больших городах, где рассматривалось много судебных дел. Там были знакомы с речами Цицерона против Верреса — даже с теми, которых он не произносил, а лишь подготовил и обнародовал впоследствии.

Поклонники Цицерона копировали и распространяли их. Он был героем как низших сословий, так и всадников, которые видели в нем борца против ненасытной, высокомерной знати. По той же причине мало кто из аристократов был готов распахнуть перед Цицероном двери своего дома, а иногда, когда мы проезжали мимо их поместий, в нас даже летели камни.

Мы продолжали двигаться по Фламиниевой дороге, тратя один день на каждый сравнительно крупный город — Нарнию, Карсулы, Меванию, Фульгинии, Нуцерию, Тадины, Калес — и наконец достигли Адриатического побережья. Со времени нашего отъезда из Рима прошло две недели, а с тех пор, как я в последний раз видел море, — годы. Поэтому теперь, когда после многих дней глотания дорожной пыли моему взору открылась бескрайняя водная синева, я задрожал, как ребенок. Небо было безоблачным, воздух — благоуханным, словно давно прошедшее лето волей своенравных богов ненадолго вернулось в эти края. Повинуясь внезапному порыву, Цицерон приказал остановиться, чтобы мы могли пройтись по берегу.

Как причудливо устроена человеческая память! Я начисто забыл многие серьезные вещи и до мельчайших подробностей помню ту недолгую — не больше часа, — но благословенную передышку: запах выброшенных на берег водорослей, вкус морской соли на губах, негромкое шуршание волн, Цицерона, со смехом показывающего, как Демосфен пытался улучшить свое произношение, набив рот камнями.

Через несколько дней, в Арминии, мы переменили направление и двинулись по Эмилиевой дороге. Постепенно удаляясь от моря, мы вскоре оказались в провинции Ближняя Галлия. Здесь уже ощущалось приближение зимы. Слева от нас возвышались черные и фиолетовые вершины Апеннин, а справа, до самого горизонта, змеились серые рукава и протоки дельты реки Пад. У меня возникло странное ощущение, что мы всего лишь мелкие насекомые, ползущие по стене огромной комнаты.

Самым жгучим вопросом в Ближней Галлии тогда было избирательное право. Те, кто жил к югу от Пада, пользовались им, те, кто обитал севернее, — нет. Опиравшиеся на простой народ — во главе их стояли Помпей и Цезарь — выступали за то, чтобы распространить его на земли до предгорий Альп, а аристократы под предводительством Катула усматривали в этом заговор, направленный на ослабление их власти, и, естественно, выступали против. Цицерон, разумеется, был всецело за расширение избирательного права и решил сыграть именно на этом.

Здесь никогда прежде не видели кандидата в консулы, поэтому даже в маленьких городках Цицерон собирал изрядные толпы. Обычно он выступал, стоя на повозке, и в каждом городе произносил одну и ту же речь — вскоре я заучил ее наизусть. Цицерон обличал порочные рассуждения, в соответствии с которыми человек, живущий на одном берегу реки, является римским гражданином, а его двоюродный брат на противоположном берегу считается варваром, хотя оба говорят на латыни.

— Рим — это не одно лишь место, — заявлял он. — Границы Рима определяются не только горами, реками и даже морями. Принадлежность к Риму зависит не от рода, племени или религии. Рим — это то, к чему следует стремиться! Рим — это высшее воплощение свободы и закона, которого достигло человечество за десять тысяч лет, с тех пор как наши праотцы спустились вон с тех гор и научились жить сообща, согласно определенным правилам.

Далее Цицерон говорил, что его слушатели просто обязаны голосовать, хотя бы во благо тех своих соплеменников, которые пока лишены этой возможности. Ведь избирательное право — это неотъемлемая часть цивилизации, особый дар, сродни умению разводить огонь. Каждый человек за свою жизнь должен хоть однажды увидеть Рим, поэтому следующим летом, когда путешествовать станет легко, все они должны отправиться на Марсово поле и отдать свои голоса.

— А если кто-нибудь спросит, что заставило вас пуститься в столь долгий путь, отвечайте: «Нас послал Марк Цицерон!»

После этого он под рукоплескания толпы спрыгивал с повозки и шел, раздавая направо и налево пригоршни гороха, корзину с которым нес шедший позади него слуга, а я держался рядом с ним, дожидаясь указаний и записывая имена.

За время путешествия мне открылось в Цицероне много нового. Должен признаться, что, даже прожив рядом с ним много лет, я не знал его до конца, пока мы не оказались в одном из маленьких городков (уж и не вспомню, как он назывался: то ли Фавенция, то ли Клатерна) к югу от Пада. Осеннее солнце уже спускалось к горизонту, с гор подул холодный ветер, в лавочках на главной улице стали зажигаться масляные лампы. Я смотрел на лица местных крестьян, с восторгом взирающих на знаменитого сенатора, который стоял на повозке и говорил, указывая тремя отставленными в сторону пальцами в сторону Рима с его славой. И тут я понял: несмотря на блестящее образование и высокое положение, он один из них — человек из маленького провинциального городка, вдохновляющийся образом совершенной республики и совершенного римского гражданина; и все это сжигает его изнутри, поскольку для Рима он и сам — чужак.

В течение следующих двух месяцев Цицерон полностью посвятил себя избирателям Ближней Галлии, особенно тем, кто жил вокруг ее столицы, Плаценции. Этот город расположился по обе стороны Пада, отчего многие семьи оказались разделены на граждан Рима и «варваров». Здесь Цицерону очень помог наместник Пизон. Да-да, тот самый Пизон, который в свое время предрекал Помпею участь Ромула, если тот будет добиваться для себя особых полномочий. Но Пизон руководствовался только соображениями пользы, а его семья имела торговые интересы по ту сторону Пада, поэтому он также стремился к расширению избирательного права. Пизон даже выдал Цицерону особую грамоту с требованием оказывать сенатору всяческую помощь в пределах провинции.

Оказавшись в плену снегопадов, сатурналии мы провели в доме Пизона, и я заметил, что чем больше времени наместник проводит рядом с Цицероном, тем больше он подпадает под воздействие его ума и обаяния. Однажды вечером, после обильных возлияний, Пизон похлопал высокого гостя по плечу и объявил:

— Цицерон, ты, оказывается, хороший человек! Гораздо лучше, чем я о тебе думал! Лично я хотел бы, чтобы ты стал консулом. Жаль только, что этого никогда не случится.

Цицерон не смог скрыть своего удивления.

— А что заставляет тебя так думать? — спросил он.

— Аристократы ни за что не станут на твою сторону, а в их распоряжении слишком много голосов.

— Да, они весьма влиятельны, — признал Цицерон, — но я опираюсь на поддержку Помпея.

Пизон согнулся от смеха.

— Что она тебе даст? — воскликнул он, отсмеявшись. — Во-первых, он сейчас находится на другом краю света, а во-вторых — разве ты еще не заметил? — кроме самого себя, Помпей никогда и никому не помогает. Знаешь, за кем бы я приглядывал, будь я на твоем месте?

— За Катилиной?

— Да, и за ним тоже. Но кого тебе следует опасаться особо, так это Антония Гибриды.

— Но ведь он глупец!

— Цицерон, ты меня разочаровываешь. Когда это глупость мешала участвовать в государственных делах? Попомни мое слово: знать поставит именно на Гибриду, а вы с Катилиной станете сражаться за должность второго консула. Что касается Помпея, то на его помощь можешь не рассчитывать.

Цицерон беззаботно улыбнулся, но слова Пизона, видимо, достигли цели. Лишь только снегопады прекратились, мы поспешили в Рим так быстро, как было возможно.


Мы добрались до дома к середине января и с облегчением убедились в том, что все в порядке. Цицерон вновь стал усердным судебным защитником, а те, кто помогал ему на выборах, опять принялись собираться на еженедельные совещания под руководством Квинта. Нам, правда, не хватало молодого Целия, но его отсутствие более чем возмещалось появлениями Аттика, который, прожив двадцать лет в Греции, навсегда вернулся в Рим.

Об Аттике я хочу рассказать подробнее. До этого времени я лишь догадывался о том, какое важное место он занимал в жизни Цицерона, и, конечно, не мог предполагать, насколько полезен он окажется в будущем. И без того богатый, он незадолго до этого унаследовал чудесный дом на Квиринальском холме и в придачу — двадцать миллионов сестерциев. Все это оставил Аттику его дядя, Квинт Цецилий, один из самых свирепых и ненавистных римлянам ростовщиков. То, что Аттик сумел сохранить добрые отношения с этим старым нелюдимом, красноречиво говорит о его покладистости. Кто-то может решить, что с его стороны это было расчетливое подхалимство, и ошибется. Такова была жизненная философия Аттика — никогда и ни с кем не портить отношений. Он являлся верным последователем Эпикура, полагавшего, что «удовольствие есть начало и конец счастливой жизни». Должен заметить, что Аттик являлся эпикурейцем не в общепринятом — и ошибочном — смысле, подразумевающем лишь стремление к роскоши. Он постиг истинную суть эпикурейства, которую греки называли словом «атараксия»: невозмутимость и полное душевное спокойствие, рассматриваемое как источник блаженства.

Аттик избегал любых споров и неприятных разговоров (стоит ли говорить, что он не был женат), предпочитая днем предаваться философским размышлениям, а вечерами ужинать со своими учеными друзьями. Он полагал, что к такой жизни стремятся все, вот только, как однажды заметил Цицерон, забывал, что не все наследуют огромное состояние. Аттик даже и не думал заниматься государственными делами, тягостными и опасными, но при этом, стараясь избежать неприятностей в будущем, усердно обхаживал всех аристократов, которые оказывались в Афинах (за двадцать лет их там побывало целое стадо), преподнося каждому древо его рода, искусно разукрашенное Аттиковыми рабами. Кроме того, Аттик весьма умело распоряжался деньгами. Короче говоря, мир еще не знал человека, бездельничавшего так неистово, как Тит Помпоний Аттик.

Аттик был на три года старше Цицерона, который, должен признать, испытывал по отношению к нему что-то вроде благоговейного страха. Кто может с легкостью войти в высшее общество, как не блестяще образованный богач, к тому же холостяк, который в сорок с небольшим лет больше всего занят родословными и может рассказать хозяину дома о его предках до десятого колена! То был бесценный источник сведений о настроениях в обществе, и именно от Аттика Цицерон узнал, как решительно ему преграждают путь к консульству.

Сначала Аттик узнал за ужином от своей приятельницы Сервилии, единоутробной сестры Катона, о том, что аристократы действительно проталкивают Антония Гибриду в консулы. Через несколько недель Аттик передал Цицерону слова Гортензия, с которым он тоже водил знакомство: тот проговорился, что на консульских выборах Гибрида и Катилина будут выдвигаться вместе. Цицерон попытался обратить все в шутку, заявив: «Двойная мишень в два раза больше обычной, значит в нее в два раза легче попасть». Но на самом деле это был серьезный удар, и я видел, что Цицерон потрясен. Ведь у него самого еще не было сотоварища, и найти такого человека было очень непросто.

Но по-настоящему скверные новости ожидали нас поздней весной, после сенатских каникул. Аттик сообщил, что должен срочно увидеться с обоими братьями Цицеронами, поэтому сразу же после закрытия суда мы втроем отправились к нему. Его дом, расположенный неподалеку от храма Стрении, был образцовым жилищем холостяка — небольшой, но с прекрасными видами на город, открывавшимися из всех окон, особенно из библиотеки, которую Аттик сделал украшением своего обиталища. Вдоль ее стен стояли бюсты великих мыслителей и много мягких кушеток. Это было сделано с умыслом. У Аттика имелось железное правило: он не давал книги с собой никому, даже самым близким друзьям, но любой мог прийти к нему в библиотеку и, удобно устроившись на кушетке, читать свитки или даже делать копии. Именно здесь, рядом с мраморной головой Аристотеля, мы обнаружили Аттика, одетого в свободную греческую тунику. Он читал, если мне не изменяет память, «Kuriai doxai» — «Главные мысли» Эпикура.

Не теряя времени даром, он сразу перешел к сути дела:

— Вчера вечером я был на ужине в доме Метелла Целера и дамы Клодии, и среди прочих гостей присутствовал не кто иной, как… Ту-ту-ту-ту-у-у!!! — Он изобразил звук фанфар. — Публий Корнелий Лентул Сура!

— Святые небеса! — улыбнулся Цицерон. — Ну и общество!

— Известно ли тебе, что Лентул пытается вернуться во власть, участвуя этим летом в преторских выборах?

— Правда? — Цицерон задумчиво нахмурил брови и почесал лоб. — Они с Катилиной — не разлей вода и, вероятно, вступили в сговор. Видишь, шайка проходимцев увеличивается день ото дня.

— О да, это уже целое движение: он, Катилина, Гибрида и, кажется, другие, но имен он мне не назвал. Кстати, Лентул показал мне клочок бумаги с пророчеством какого-то оракула. Тот якобы предрек, что Лентул будет третьим из Корнелиев, кто станет править Римом как диктатор.

— Старая Сонная Башка — диктатор? Ха-ха! Надеюсь, ты рассмеялся ему в лицо?

— Нет, — ответил Аттик, — я отнесся к его словам вполне серьезно и тебе советую время от времени делать то же самое, вместо того чтобы веселить слушателей своими убийственными шуточками. Я постарался разговорить его, и чем больше он пил прекрасного вина Целера, тем больше болтал, и тем внимательнее я его слушал. Под конец он заставил меня дать обет молчания и раскрыл самую страшную тайну.

— И что же это? — нетерпеливо спросил Цицерон, подавшись вперед. Он знал, что Аттик не позвал бы нас из-за какой-нибудь чепухи.

— Их поддерживает Красс.

Повисло долгое молчание.

— Красс будет за них голосовать? — спросил наконец Цицерон. Это был первый и последний раз, когда я услышал от него откровенную глупость. Видимо, он был слишком сильно потрясен, и в голове у него помутилось.

— Нет, — раздраженно ответил Аттик. — Он оказывает им поддержку! Дает им деньги и собирается купить для них все выборы. По крайней мере, так сказал Лентул.

Казалось, Цицерон утратил дар речи. После очередного долгого молчания заговорил Квинт:

— Я в это не верю. Лентул, должно быть, напился до зеленых чертей, если нес подобную чушь. Зачем Крассу отдавать власть в руки таких людей?

— Чтобы досадить мне, — ответил Цицерон, к которому вернулся голос.

— Бред! — со злостью воскликнул Квинт.

Почему он злился? Я думаю, от страха, что услышанное нами — правда. Это поставило бы его в дурацкое положение, ведь он столько раз уверял брата в том, что выборы у них в кармане.

— Полный бред! — повторил он, хотя и с меньшей уверенностью. — Нам уже известно, что Красс вкладывает большие деньги в будущее Цезаря. Только подумайте, во сколько ему обойдутся должности двух консулов и одного претора! Здесь уже речь идет не об одном миллионе, а о трех или даже пяти. Да, он ненавидит тебя, Марк, и это ни для кого не тайна. Но неужели ненависть к тебе перевешивает любовь к деньгам? Лично я в этом сомневаюсь.

— Нет, — твердо проговорил Цицерон, — боюсь, ты ошибаешься, Квинт. Это похоже на правду, и я корю себя за то, что не предусмотрел подобную угрозу с самого начала. — Цицерон встал и принялся мерить комнату шагами, как делал всегда, когда думал. — Все началось с Аполлоновых игр, устроенных Гибридой. Красс, вероятно, оплатил и их. Именно эти игры воскресили Гибриду как государственного деятеля. И разве мог бы Катилина подкупить судей, продав несколько статуй и картин? Конечно нет. Но даже если мог бы, кто, скажи на милость, сегодня оплачивает его подготовку к выборам? Я был в его доме и могу с уверенностью утверждать: этот человек разорен.

Цицерон описывал круги по комнате, его взгляд — чистый и невидящий — метался из стороны в сторону. Было понятно, что его голова работает на пределе возможностей.

— Я сразу же понял, почувствовал кожей, что с этими выборами что-то не так. Я ощущал за своей спиной присутствие третьей силы. Гибрида и Катилина! В обычных обстоятельствах эти жалкие существа вообще не должны допускаться к выборам, не говоря уж о выборах высших магистратов. Для меня ясно одно: они всего лишь орудие в чьих-то руках.

— Значит, мы вступили в войну с Крассом? — спросил Квинт, судя по всему смирившийся с действительностью.

— Да, с Крассом. Или с Цезарем, который тратит деньги Красса? Каждый раз, оборачиваясь, я будто вижу промелькнувший за углом край плаща Цезаря. Он считает себя умнее всех остальных, и, возможно, он прав. Но только не в этом случае. Аттик, — Цицерон остановился перед ним и взял его ладонь обеими руками, — мой старый друг, у меня не хватает слов благодарности!

— За что? Я всего лишь напоил этого зануду и выслушал его болтовню. Невелик труд!

— Наоборот, умение слушать зануд требует огромной выдержки, и эта выдержка — главное в государственных делах. Именно от зануд обычно узнаешь все самое важное. — Цицерон крепко сжал руку Аттика, а потом резко повернулся к брату: — Мы должны раздобыть доказательства, Квинт. Ранункул и Филум вполне могут что-нибудь разнюхать. Они знают все, что делается в городе накануне выборов.

Квинт согласился. Так закончилась закулисная возня перед консульскими выборами и началась настоящая схватка.

XVI

Желая выяснить, что происходит, Цицерон придумал своего рода ловушку. Он не стал напрямую заниматься расспросами о том, что на уме у Красса: это, во-первых, не принесло бы пользы, а во-вторых, дало бы понять его врагам, что он что-то заподозрил. Вместо этого Цицерон призвал к себе Ранункула и Филума, велев им отправиться в город и распространить слух, что они представляют сенатора, обеспокоенного исходом ближайших консульских выборов, где он участвует, и готового платить по пятьдесят сестерциев за каждый голос.

Ранункул был низкорослым, чуть ли не уродливым парнем с плоским круглым лицом и хилым телом. Он полностью оправдывал свое прозвище — «Головастик». Филум был высоким и тощим — ходячая жердь. Потомственные взяткодатели (этим занимались еще их отцы и деды), парни знали свое дело. Они растворились в римских улочках и переулках и примерно через неделю доложили Цицерону, что в городе происходит нечто весьма странное. Другие взяткодатели отказывались сотрудничать с ними.

— А это значит, — проговорил своим писклявым голосом Ранункул, — что либо Рим впервые за последние триста лет наполнился кристально честными людьми, либо все голоса, предназначенные для продажи, уже куплены.

— Значит, кто-то предложил более высокую цену, — подвел итог Цицерон. — Необходимо предпринять еще одну попытку. Теперь предлагайте по сотне за каждый голос.

Ловчилы ушли, но, вернувшись через неделю, поведали то же самое. Взяткодатели уже получили огромные деньги, причем боялись своего загадочного клиента настолько, что не осмеливались произносить его имя даже шепотом. Читатель может удивиться тому, как удалось держать в секрете такое громадное предприятие, ведь речь шла о тысячах купленных голосов. А ответ таков: все было продумано до мелочей, дело провернули с помощью всего дюжины взяткодателей. Увы, вынужден признать, что Ранункул и Филум ранее тоже подвизались на этом сомнительном поприще. Только эти двенадцать или около того человек знали имя заказчика. Они сносились с вождями избирательных объединений, и начинался предварительный торг: скажем, мы готовы платить столько-то за пятьдесят голосов или за пятьсот — сумма зависела от того, сколько человек состояло в объединении. Поскольку в этой грязной игре никто никому не верил, в игру вступали дельцы другого рода — посредники. Именно им передавались оговоренные суммы, чтобы деньги можно было «увидеть и потрогать». И наконец, уже после выборов, наступала очередь раздатчиков, которые распределяли деньги в соответствии с достигнутыми договоренностями. Было почти невозможно начать преследование тех, кто участвовал в этой незаконной деятельности: даже если схватить раздатчика за руку при передаче взятки, он попросту не будет знать, от кого пришли деньги. Однако Цицерон не верил, что в этой круговой поруке нельзя найти брешь.

— Мы имеем дело не с древним сословием римских всадников, — кричал он в приступе бешенства, что случалось с ним крайне редко, — а с отребьем, с раздатчиками взяток! Вы уж как-нибудь сумеете найти в их рядах предателя, который за хорошие деньги не побоится выдать даже такого высокородного и могущественного мастера подкупа, как Красс!

К этому времени (по-моему, дело было в июне, за месяц до консульских выборов) все уже почувствовали, что происходит нечто странное. Предвыборные битвы обещали быть как никогда жаркими — хотя бы потому, что в тот год кандидатов было на удивление много. Тремя наиболее вероятными победителями считались Цицерон, Катилина и Гибрида, затем шли заносчивый и неприятный Гальба и глубоко религиозный Корнифиций. Ровным счетом никаких надежд на избрание не было у толстого Кассия Лонгина, бывшего претора, и Гая Лициния Сацердота, который наместничал в Сицилии еще до Верреса и был на десять лет старше своих соперников. Последний относился к числу тех кандидатов, которые заявляют о своем участии не из желания победить, а чтобы, по их словам, «поднять ставки». «Никогда не доверяйте человеку, утверждающему, что ему не нужна высокая должность, — говорил Цицерон, — ибо он — самый тщеславный из всех».

Понимая все это, взяткодатели суетились как никогда. По этой причине некоторые кандидаты вынудили первого консула Гая Марция Фигула внести на рассмотрение сената драконовское законопредложение, направленное на борьбу с подкупом избирателей, которое тут же прозвали Фигуловым законом. Попытка кандидата дать взятку и до того считалась незаконной, а теперь преступлением собирались признать и согласие избирателя принять эту взятку.

Когда речь дошла до обсуждения, консул первым делом обратился к кандидатам и попросил их по очереди высказать свое мнение. Сацердот, старший из всех, первым взял слово и отозвался о предложении с лицемерным восторгом. Я видел, как морщится Цицерон, выслушивая все эти избитые выражения. Гибрида, как и следовало ожидать, высказался против. Внимая его бормотанию, как всегда незапоминающемуся, невозможно было поверить в то, что отец этого человека был когда-то самым востребованным защитником Рима. Гальба, которого не избрали бы при любом раскладе, воспользовался этой возможностью, чтобы снять свою кандидатуру: он надменно заявил, что «невелика честь участвовать в этих грязных играх» и он не желает «осквернять память своих предков». Катилина по очевидным причинам также восстал против Фигулова закона, и я должен признать, что его речь прозвучала впечатляюще. Он говорил совершенно бесстрастно, возвышаясь над соседними скамьями, подобно башне, а под конец указал на Цицерона и прорычал, что от принятия еще одного закона выиграют только крючкотворы, чем заслужил громкие одобрительные возгласы аристократов.

Цицерон оказался в непростом положение, и я ломал голову: что он скажет? С одной стороны, он, конечно, не желал, чтобы закон был провален, с другой — накануне самых важных в его жизни выборов ему не стоило ссориться с избирательными объединениями, которые, вне всяких сомнений, рассматривали его как посягательство на свои права. Как всегда, ответ Цицерона оказался столь же находчивым, сколь и уклончивым.

— В целом, — сказал он, — я приветствую это законопредложение, которое может прийтись не по нраву лишь тем, кто виновен. Честному гражданину нечего бояться закона, направленного против взяток, а нечестному следует напомнить, что голосование — это священная обязанность, а не проценты с долга, которые можно получать раз в год. Но при этом в законе есть неувязки, которые нужно исправить. Неужели мы станем судить бедняка, неспособного устоять перед искушением, так же строго, как и богача, который подвергает его этому искушению? Нет, скажу я, напротив: мы должны принять самые суровые меры против последнего! Если позволишь, Фигул, я хотел бы внести одну поправку: «Любой, кто заполучает или пытается заполучить — сам либо через третьих лиц — голоса избирателей в обмен на деньги, будет подвергнут изгнанию сроком на десять лет».

«А-а-х-х!» — вырвалось разом из сотен сенаторских глоток. Со своего места я не видел Красса, но позже Цицерон радостно рассказывал мне, что его лицо побагровело: слова о человеке, который пытается купить голоса через третьих лиц, были предназначены именно ему, и все это поняли.

Консул с готовностью принял поправку Цицерона и осведомился у сенаторов, не хочет ли кто-нибудь из них возразить. Но большинство законодателей от растерянности плохо соображали, а люди вроде Красса, для которых предложение Цицерона представляло опасность, не решились публично выступить против него. Поэтому поправка была принята без всяких возражений, а когда дело дошло до самого закона, сенаторы большинством голосов приняли и его.

Фигул следом за своими ликторами покинул зал. Сенаторы также вышли на солнце и смотрели, как консул направляется к ростре и передает законопредложение глашатаю, чтобы тот немедленно представил его народу в первом чтении. Гибрида пошел в сторону Красса, но Катилина схватил его за руку, а Красс быстро зашагал прочь с форума, чтобы не показываться рядом со своими кандидатами. Теперь до очередного голосования по закону должно было пройти три рыночных дня, а это означало, что народ выскажется прямо накануне консульских выборов.

Цицерон был доволен тем, как прошел этот день, открывший для него новые возможности. Теперь, если бы Фигулов закон приняли, он мог в случае поражения на выборах начать судебное преследование не только Катилины и Гибриды, но и самого Красса, своего злейшего врага. В конце концов, прошло всего два года с тех пор, как два избранных консула были лишены полномочий за нечестные предвыборные уловки. Однако, чтобы добиться этого, требовались убедительные улики и доказательства нечистоплотности противников. Добывание их стало главной задачей Цицерона. Теперь он выходил из дома лишь в сопровождении целой толпы сторонников и вербовал новых, пытаясь привлечь на свою сторону как можно больше избирателей. Однако, в отличие от своих соперников, Цицерон не пользовался помощью номенклатора[37], который нашептывал человеку имена тех, с кем он говорит. Цицерон гордился своей редкостной способностью удерживать в памяти тысячи имен, а если иногда он забывал, как зовут собеседника, то выпутывался остроумно и непринужденно.

Я восхищался, наблюдая за ним в те дни. Цицерон понимал: все против него и, видимо, он проиграет. Предсказание Пизона в отношении Помпея сбылось с удивительной точностью: великий человек не ударил пальцем о палец, чтобы помочь Цицерону с выборами. Помпей укрепился в Амисе, на восточном побережье Черного моря — за тридевять земель от Рима, — и там, подобно могучему восточному правителю, владычествовал не менее чем над двенадцатью местными царьками. Сирия была присоединена к Риму, Митридат бежал без оглядки. Дом Помпея на Эсквилинском холме украсили носы пятидесяти захваченных им пиратских трирем, он был известен теперь под названием domus rostra и стал предметом поклонения для почитателей Великого по всей Италии. Что ему было за дело до мышиной возни гражданских людей, не знающих вкуса военных побед! Письма, которые слал Цицерон, оставались без ответа. Квинт то и дело принимался поносить полководца за неблагодарность, но Цицерон, веря в неотвратимость рока, отвечал: «Если тебе нужна благодарность, заведи собаку».


За три дня до консульских выборов и накануне голосования по закону против взяток события резко ускорили свой бег. К Цицерону примчался Ранункул — он нашел взяткодателя, по имени Гай Салинатор, который заявил, что готов продать триста голосов по сто двадцать сестерциев за каждый. Салинатор владел таверной «Вакханка» в Субуре. Они договорились, что Ранункул придет к нему тем же вечером, назовет имя кандидата, за которого должны голосовать купленные избиратели, и передаст деньги одному из заслуживающих доверия посредников. Услышав это, Цицерон заявил, что тоже пойдет на встречу, прикрывшись капюшоном, дабы не быть узнанным. Квинт возражал, доказывая, что это слишком опасно, но Цицерон был неумолим: ему, мол, надо собирать улики и доказательства.

— Если возникнет опасность, Ранункул и Тирон защитят меня, — сказал он, как я полагаю, в шутку. — Но ты мог бы устроить так, чтобы за соседним столиком на всякий случай сидело несколько наших верных сторонников.

Мне к тому времени уже исполнилось сорок лет, но так как я исполнял обязанности письмоводителя, руки мои были слабыми и мягкими, как у девицы. Цицерон же много лет начинал каждое утро с физических упражнений, поэтому в случае опасности именно ему пришлось бы защищать меня. Тем не менее я открыл окованный железом сундук в комнате для занятий и принялся отсчитывать серебряные монеты для передачи взяткодателю. У Цицерона хватало средств, вырученных за подарки от поклонников и сторонников. Это ни в коем случае нельзя было назвать взятками, но дарители, очевидно, чувствовали себя спокойнее — все знали, что Цицерон не забывает ни одного имени.

Я положил серебро в пояс, обмотал им туловище и, ощущая тяжесть как на душе, так и на животе, вышел вслед за Цицероном в вечерний сумрак Субуры. В тунике с капюшоном, одолженной у одного из рабов, Цицерон являл собой причудливое зрелище, поскольку ночь была очень теплой. Но в бедных кварталах непонятно как одетые люди встречались на каждом шагу, поэтому, завидев сгорбленного человека с капюшоном, натянутым на самые глаза, встречные прохожие лишь старались обойти его стороной, опасаясь, что это либо прокаженный, либо несчастный, страдающий от другой заразной болезни.

Мы следовали за Ранункулом, который проворно и уверенно — вот уж действительно Головастик! — шнырял по лабиринту грязных улочек, являвшихся для него привычной средой обитания. Наконец мы добрались до очередного угла, где, прислонившись спинами к стене, сидели несколько мужчин, пустивших по кругу кувшин с вином. Над их головами, возле двери, был нарисован мочащийся Бахус с большим торчащим членом, и царивший там запах вполне соответствовал изображению. Следуя за Ранункулом, мы вошли внутрь, миновали стойку и поднялись по узкой деревянной лестнице в комнату, где нас ждал Салинатор с еще одним человеком — посредником, имени которого я так и не узнал.

Этим двоим до такой степени не терпелось увидеть деньги, что они даже не взглянули на моего спутника с капюшоном на лице. Я снял пояс и отдал им деньги, а посредник тем временем взял особые весы и принялся взвешивать серебро. Салинатор — отвратительное существо с огромным брюхом, обвисшей кожей и длинными сальными волосами — алчно потер руки и произнес, обращаясь к Ранункулу:

— Что ж, похоже, все в порядке. Теперь можешь назвать нам имя своего клиента.

— Я его клиент, — сказал Цицерон, отбрасывая капюшон.

Стоит ли говорить, что Салинатор сразу же узнал его. Объятый изумлением и страхом, он отступил назад, наткнувшись на посредника и его весы, принялся отвешивать поклоны и бормотать что-то маловразумительное относительно того, какая это честь — помогать сенатору готовиться к выборам. Однако Цицерон быстро оборвал его.

— Я не нуждаюсь в помощи таких слизняков, как ты! — рявкнул он. — Все, что мне нужно, это сведения!

Салинатор принялся ныть, что ему ничего не известно. Посредник внезапно бросил весы и нырнул в сторону лестницы. Однако он успел преодолеть лишь половину пути, после чего наткнулся на могучего Квинта, который развернул мерзавца и буквально зашвырнул его обратно в комнату. Я с облегчением увидел, что позади Квинта по лестнице поднимаются двое молодых крепких парней, которые в прошлом нередко служили Цицерону добровольными помощниками.

Перед лицом столь явного численного преимущества противников, возглавляемых к тому же знаменитым сенатором, сопротивление взяткодателя стало ослабевать. Цицерон вдобавок пригрозил сообщить Крассу о том, что Салинатор пытался дважды продать одни и те же голоса. Мысль о наказании со стороны Красса подействовала на Салинатора сильнее чего-либо еще, и я вспомнил, что говорил Цицерон о Старой Лысине: «Самый опасный бык в стаде».

— Значит, твой клиент — Красс? — спросил Цицерон. — Подумай дважды, прежде чем отрицать это.

Подбородок Салинатора мелко трясся. Его хватило лишь на слабый кивок.

— И ты должен был купить триста голосов для избрания Гибриды и Катилины консулами?

Еще один кивок, затем еле слышные слова:

— Да, для них… И для других.

— Ты имеешь в виду Лентула Суру, который выдвигается в преторы?

— Да. Его. И других.

— Ты все время повторяешь слово «других», — непонимающе морща лоб, проговорил Цицерон. — Кто они, эти «другие»?

— Держи рот на замке! — выкрикнул посредник, но Квинт наградил его мощным ударом в живот, и он со стоном свалился на пол, судорожно хватая ртом воздух.

— Не обращай на него внимания, — приветливо сказал Цицерон. — Он на тебя плохо влияет. Я знаю таких людей. Со мной ты можешь говорить откровенно. — Он ободряюще похлопал Салинатора по плечу. — Итак, что за «другие»?

— Косконий, — пискнул тот, бросив боязливый взгляд на посредника, корчившегося на полу. Затем он набрал в легкие воздуха и стал быстро перечислять: — Помптин, Бальб, Цецилий, Лабиен, Фаберий, Гутта, Бульб, Калидий, Тудиций, Вальгий. И Рулл.

С каждым новым именем вид Цицерона становился все более озадаченным.

— Это все? — спросил он, когда Салинатор закончил. — Не забыл никого из сенаторов?

Он бросил взгляд на Квинта, не менее удивленного.

— Речь идет не просто о двух кандидатах в консулы, — сказал тот. — Прибавь к ним трех кандидатов в преторы и десять кандидатов в трибуны. Красс собирается купить целое правительство!

Цицерон был не из тех, кто часто выказывает изумление, но в тот миг даже он не смог скрыть замешательство.

— Но это же полнейшая нелепость! — воскликнул он. — Сколько стоит каждый голос?

— Сто двадцать — за консула, восемьдесят — за претора, и пятьдесят — за трибуна, — ответил Салинатор так, словно продавал свиней на базаре.

— То есть, — Цицерон наморщил лоб, производя в уме расчеты, — ты хочешь сказать, что Красс готов заплатить треть миллиона только за триста голосов, которые может предоставить твое объединение?

Салинатор кивнул — на сей раз более охотно и, мечтательно закатив глаза, произнес:

— Это была самая великолепная сделка на людской памяти.

Цицерон повернулся к Ранункулу, который глядел в окно — не случилось ли чего-нибудь на улице?

— Как по-твоему, сколько голосов мог бы купить Красс по такой цене? — спросил он.

— Чтобы быть уверенным в победе? — Ранункул прикинул и сказал: — Должно быть, тысяч семь или восемь.

— Восемь тысяч?! — не веря собственным ушам, переспросил Цицерон. — Восемь тысяч голосов обойдутся ему почти в восемь миллионов! Вы слышали о чем-нибудь подобном? И, заплатив такие деньги, сам он не станет магистратом, а лишь обеспечит высшие должности дурачкам вроде Гибриды и Лентула Суры? — Цицерон повернулся к Салинатору. — Он объяснил тебе суть своих намерений?

— Нет, сенатор. Красс — не тот человек, чтобы задавать ему вопросы и получать на них ответы.

Квинт выругался.

— Проклятье! Клянусь Хароном, теперь-то ему придется ответить на кое-какие вопросы! — воскликнул он и, чтобы выплеснуть ярость, еще раз двинул кулаком в живот посредника, который только-только поднялся на ноги. Тот снова замычал и повалился на пол.


Квинт предлагал выбить из двух незадачливых посредников все сведения, которыми они владеют, а затем, прихватив их с собой, отправиться в дом Красса и потребовать, чтобы он не прибегал к бесчестным уловкам. Или же, сказал он, можно притащить их прямиком в сенат, огласить их показания и потребовать, чтобы выборы отложили. Однако Цицерону, в отличие от него, удалось сохранить хладнокровие. С бесстрастным лицом он поблагодарил Салинатора за откровенность, предложил Квинту выпить вина и остыть, а мне велел собрать наше серебро. Позже, возвратившись домой, он засел в комнате для занятий и принялся перебрасывать из руки в руку кожаный мячик для упражнений. Квинт бушевал, обзывая брата дураком за то, что он отпустил двух агентов-взяткодателей: теперь они либо расскажут обо всем Крассу, либо вообще сбегут из города.

— Нет, — ответил Цицерон, — они не сделают ни того ни другого. Отправиться к Крассу и рассказать ему о произошедшем — все равно что подписать себе смертный приговор. Красс ни за что не оставит столь опасных свидетелей в живых. Бегство приведет к тому же самому, разве что убийцы будут искать их чуть дольше. — (Мячик неустанно перелетал из одной руки в другую.) — Кроме того, преступление еще не свершилось. Дачу взятки и без того трудно доказать, а если голосования не было, это и вовсе невозможно. Красс и сенат просто посмеются над нами. Нет, разумнее всего сейчас не трогать их. Так мы по крайней мере знаем, где их найти в случае неудачи на выборах. — Цицерон высоко подбросил мячик и поймал его, быстро подставив руку. — Хотя в одном ты прав, братец…

— Вот как? — едко переспросил Квинт. — До чего ты добр!

— Действия Красса никак не связаны с его враждебностью ко мне. Он не стал бы тратить такие огромные деньги лишь для того, чтобы разбить мои мечты. Этот человек готов вложить восемь миллионов лишь в том случае, если надеется на гораздо большую выгоду. Так что же у него на уме? Признаюсь, даже я в растерянности. — Некоторое время Цицерон молча смотрел в стену, а затем перевел взгляд на меня. — Тирон, ты ведь хорошо ладил с молодым Целием Руфом?

Я вспомнил сомнительные поручения, которые мне приходилось выполнять для этого парня: как я был вынужден врать, чтобы вызволять его из неприятных ситуаций, как он украл мои сбережения и уговорил ничего не рассказывать Цицерону.

— В общем-то, да, сенатор, — уклончиво ответил я.

— Завтра же утром поговори с ним. Постарайся осторожно и ненавязчиво выведать то, что поможет нам разгадать намерения Красса. Парень должен что-нибудь знать, ведь они живут под одной крышей.

В ту ночь я долго лежал без сна, осмысливая события минувшего дня, а Цицерон, похоже, не спал вообще. Я слышал, как он меряет шагами свою спальню, овладевшее им напряжение буквально просачивалось сквозь доски пола, попадая в мою каморку. Наконец пришли сны, но неспокойные и полные зловещих предчувствий.

На следующее утро, предоставив Лаврее разбираться с посетителями Цицерона, я вышел на улицу и отправился к дому Красса, от которого нас отделяло около мили. Стояло июльское утро, солнце еще не успело взойти, но жара, которая должна была залить городские улицы через пару часов, уже ощущалась. «Хорошая погода для выборов!» — подумал я и почувствовал, как меня охватило знакомое возбуждение. Со стороны форума доносились звуки пил и молотков. Там заканчивалось сооружение помостов и оград вокруг храма Кастора, ведь именно в этот день народ должен был высказаться по поводу закона против взяток. Я прошел позади храма и задержался, чтобы напиться прохладной воды из фонтана.

Я понятия не имел, что скажу Целию, ведь я самый неумелый лжец в мире. Наверное, стоило попросить совета у Цицерона, но было уже слишком поздно. Поэтому я стал подниматься по склону Палатинского холма. Привратнику я сказал, что у меня срочное послание для Целия Руфа. Он предложил мне войти, но я отказался. Когда привратник отправился искать Целия, я перешел на противоположную сторону улицы и стал ждать, стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания.

Дом Красса напоминал своего хозяина тем, что имел очень скромную наружность, хотя, как я слышал, эта внешняя сторона была обманчивой и внутри становилось понятно, что дом огромен. Дверь была темной, низкой и узкой, но при этом весьма крепкой, а по обе стороны от нее располагались небольшие зарешеченные оконца. По облупившимся стенам цвета охры взбирались побеги плюща. Черепичная крыша тоже была старой, а по бокам, там, где плитки выступали за ее пределы, их края почернели и растрескались, напоминая ряд гнилых зубов. Так мог бы выглядеть дом не очень преуспевающего денежного воротилы или чрезмерно занятого землевладельца, который изрядно запустил свое городское жилище. Полагаю, Красс как бы хотел сказать: «Я настолько богат, что внешний лоск не имеет значения для меня». Разумеется, такой дом, расположенный на улице миллионеров, лишь привлекал внимание к своему хозяину с его богатством, и в показном отсутствии безвкусной роскоши было что-то… безвкусное.

Маленькая темная дверь то и дело открывалась и закрывалась, впуская и выпуская посетителей, и напоминала вход в осиное гнездо, возле которого кипит работа. Я не знал никого, но вот из дома вышел Юлий Цезарь. Не заметив меня, он зашагал вниз, по направлению к форуму. За ним следовал его письмоводитель с коробкой для свитков. Вскоре после этого дверь вновь распахнулась, и появился Целий. Он остановился на пороге, приставил ладонь козырьком к глазам и направился в мою сторону.

Я сразу понял, что он, как обычно, шлялся всю ночь и теперь, разбуженный, находился не в лучшем расположении духа. Его красивый подбородок покрывала густая щетина, он то и дело сплевывал, — видимо, вкус у него во рту казался ему отвратительным.

Когда Целий осторожно подошел ко мне и спросил, что мне, во имя Юпитера, здесь понадобилось, я брякнул, что хочу занять у него немного денег. Он подозрительно скосил на меня глаза и полюбопытствовал:

— Для чего?

— Видишь ли, есть одна девушка… — беспомощно забормотал я. В свое время, прося у меня денег, Целий говорил именно так, и я не смог придумать ничего умнее.

Я попытался отвести его в сторону, опасаясь, что из дома выйдет Красс и увидит нас вдвоем, но он стряхнул мою руку и остался стоять, покачиваясь, возле сточной канавы.

— Девушка? — недоверчиво переспросил Целий. — У тебя? — Он захохотал. Очевидно, от смеха у него заболела голова, поскольку Целий тут же умолк и со стоном прижал ладони к вискам. — Если бы у меня были деньги, Тирон, я бы охотно одолжил тебе их, нет, даже подарил бы их тебе, ведь я рад видеть тебя, как никого больше, не считая Цицерона. Но во-первых, у меня их нет, а во-вторых, ты не из тех, кто имеет дело с девками. Так для чего тебе деньги?

Целий наклонился и внимательно посмотрел на меня. Ощутив кислый запах перегара, я невольно сморщился, он же истолковал это как признание вины.

— Так и есть, ты врешь! — сказал Целий, и лицо его расплылось в широкой самодовольной улыбке. — Цицерон хочет что-то выведать и для этого послал тебя.

Я стал умолять его отойти подальше от дома, и на этот раз он согласился, однако ходьба явно не доставляла ему удовольствия, поэтому вскоре он снова остановился и предупреждающе поднял палец. Его глаза налились кровью, в горле раздалось предостерегающее рычание, и в следующий миг изо рта Целия вырвался такой мощный фонтан блевотины, что я невольно представил себе служанку, выливающую на улицу ведро помоев. Да простит меня читатель за столь малоприятные детали, но эта сцена совершенно неожиданно всплыла в моей памяти только сейчас, после стольких лет забвения, и еще раз заставила от души посмеяться.

Как бы то ни было, могучий приступ рвоты, похоже, привел Целия в себя и прочистил его мозги. Он спросил меня, что нужно Цицерону.

— А ты как думаешь? — теряя терпение, спросил я.

— Я хотел бы помочь вам, Тирон, — ответил Целий, вытирая рот тыльной стороной ладони, — и помогу, если это в моих силах. Жить под одной крышей с Крассом вовсе не так приятно, как с Цицероном. Старая Лысина — страшное дерьмо, даже хуже, чем мой папаша. Он требует, чтобы я с утра до вечера учился счетоводству. Ничего скучнее не придумаешь, если не считать торгового законодательства, которым он мучил меня весь последний месяц. А вот к государственным делам он меня и близко не подпускает.

Я задал ему еще несколько вопросов, в том числе о Цезаре — зачем тот приходил? — но скоро понял, что Целий действительно ничего не знает о замыслах Красса. Он, конечно, мог что-то скрывать, но, учитывая его обычную словоохотливость, если не сказать «болтливость», это было маловероятно. Когда я поблагодарил его и уже повернулся, чтобы уйти, Целий вдруг схватил меня за локоть.

— Цицерону, наверное, туго, если он ищет помощи даже у меня, — с необычной для него серьезностью пробормотал он. — Передай ему, что я сожалею. Он стоит дюжины таких, как Красс и мой папочка, вместе взятые.


Я не ожидал увидеть Целия в ближайшее время и выбросил его из головы, поскольку весь остаток дня занимался голосованием по закону о взятках. Цицерон постоянно встречался с представителями триб и выступал на форуме, убеждая всех в полезности предложения Фигула. Он с особым удовольствием обнаружил штандарт с надписью «ВЕТУРИЯ» и рядом с ним — несколько сотен граждан Ближней Галлии, приехавших, чтобы поддержать Цицерона на выборах. Им предстояло голосовать впервые. Цицерон немного поговорил с ними, доказывая, как важно раз и навсегда покончить со взяточничеством, а когда отошел, в его глазах блестели слезы.

— Бедные люди! — пробормотал он. — Проделать такой дальний путь лишь для того, чтобы быть обманутыми с помощью денег Красса! Но если мы проведем закон, то сможем прищемить хвост этому мерзавцу!

Мне казалось, что усилия Цицерона приносят свои плоды и Фигулов закон будет принят, поскольку большинство все же не было подкуплено. Однако днем плебейский трибун Муций Орестин (в свое время его обвинили в воровстве, и он пришел за защитой к Цицерону) вышел на ростру и стал поносить закон, называя его «посягательством аристократов на единство плебса». Он помянул и Цицерона, заявив, что «этот человек не подходит на должность консула и, хотя выставляет себя другом народа, не сделал для него ничего полезного, преследуя лишь собственные корыстные интересы». Так и сказал — слово в слово. Одна часть толпы зашикала и засвистела, другая (состоящая, полагаю, из тех, кто привык продавать свои голоса и намеревался делать это и впредь) разразилась одобрительными криками.

Для Цицерона это оказалось чересчур. Не прошло и года с того дня, когда он добился оправдания Муция, и если тот, подобно крысе, бежит с корабля, это означает, что корабль не просто тонет, а уже пошел ко дну. С красным от ярости и жары лицом он протолкался к ступеням храма и потребовал, чтобы ему предоставили слово для ответа.

— Кто оплатил твой голос, Муций? — прокричал он, но тот сделал вид, что не слышит. Люди вокруг нас указывали на Цицерона, подталкивали его вперед и громко требовали дать ему слово, но Муцию это явно было ни к чему. Подняв руку, он торжественно объявил, что накладывает вето на законопредложение. Начался кромешный ад, сторонники и противники закона вступили в потасовку, и ему пришел конец. Сам Фигул объявил, что на завтрашний день он назначает заседание сената, которому предстоит решить, что делать дальше.

То был горький миг для Цицерона. Когда мы вернулись домой и он с трудом закрыл дверь, оставив на улице своих приверженцев, я испугался, что ему вновь станет плохо — так же, как случилось накануне выборов эдилов. Он слишком устал, чтобы играть с Туллией, а когда вниз спустилась Теренция с маленьким Марком и показала, как малыш научился делать первые шаги, Цицерон не схватил сына и не подкинул его в воздух, что делал каждый раз по возвращении домой. Он с отсутствующим видом потрепал малыша по щеке, а затем, тяжело ступая, пошел в комнату для занятий. Однако, открыв дверь, Цицерон замер на пороге и изумленно вытаращил глаза на человека, сидевшего за его столом. Этим незваным гостем был Целий Руф.

Находившийся там же Лаврея принялся оправдываться, говоря, что просил господина подождать в таблинуме, но тот заявил, что пришел по крайне тайному делу и не хочет, чтобы его видел кто попало.

— Все в порядке, можешь идти, — успокоил раба Цицерон и, обратившись к гостю, сказал: — Я всегда рад видеть тебя, Целий, но, боюсь, в конце столь утомительного и полного разочарований дня мое общество покажется тебе скучным.

Целий лишь улыбнулся и заявил:

— Возможно, у меня есть новости, которые поднимут тебе настроение.

— Что, умер Красс?

— Наоборот, — как молодой конь, заржал Целий, — жив, здоров и сегодня вечером собирает большое совещание в предвкушении победы на выборах.

— Правда? — вздернул брови Цицерон. Я увидел, как краска возвращается на его лицо и оно хорошеет, словно цветок, омытый дождем. — Кто будет на нем?

— Катилина, Гибрида, Цезарь и кто-то еще. Не знаю точно. Но когда я уходил, рабы уже расставляли стулья. Я узнал об этом от одного из письмоводителей Красса, разносившего приглашения как раз в то время, когда шло народное собрание.

— Ну-ну, — задумчиво промурлыкал Цицерон. — Чего бы я только не отдал, чтобы подслушать их речи сквозь замочную скважину!

— Это можно устроить, — беззаботно ответил Целий. — Совещание будет проходить в зале, где Красс всегда проводит деловые встречи. Иногда, как сообщил мне мой человек, он желает, чтобы рядом находился письмоводитель и вел записи бесед, но так, чтобы никто этого не знал, для чего в комнате оборудовали потайную нишу, спрятанную за шпалеру. Мой человек даже показал мне ее.

— Ты хочешь сказать, что Красс подслушивает даже самого себя? — с удивлением спросил Цицерон. — Какой государственный деятель станет заниматься такими вещами?

— Иногда в беседе с глазу на глаз люди дают обещания, которых никогда не дали бы при свидетелях.

— Значит, ты мог бы спрятаться там, а потом пересказать мне их разговор?

— Нет, не я, — усмехнулся Целий. — Я ведь не письмоводитель. А вот Тирон мог бы. — Целий похлопал меня по плечу. — С его волшебной скорописью.


Хотел бы я похваляться, что с готовностью согласился выполнить самоубийственное поручение, но это было бы неправдой. На самом деле я пытался разрушить замысел Целия, приводя все доводы, которые приходили в голову. Как я проникну в дом Красса незамеченным? Как я выберусь оттуда? Как пойму, кто в говорит сейчас, если спрячусь в темной нише за ковром? У Целия имелся ответ на каждый вопрос. Правда же заключалась в том, что мне было до смерти страшно.

— А если меня поймают? — спросил я Цицерона, подойдя наконец к тому, что беспокоило меня больше всего. — И будут пытать? Я не герой и не могу обещать, что не выдам тебя под пыткой.

— На суде Цицерон будет все отрицать, — тут же нашел выход Целий, отчего мне не стало лучше, — и заявит, что ты действовал сам по себе, а он ни о чем не догадывался. Кроме того, всем известно, что показаниям, добытым под пыткой, верить нельзя.

— Тогда я спокоен, — промямлил я, ощущая легкое головокружение.

— Соберись, Тирон, — приободрил меня Цицерон. По мере того как он слушал наши препирательства, замысел Целия нравился ему все больше. — Не будет ни пыток, ни суда — я позабочусь об этом. Если тебя поймают, я договорюсь о твоем освобождении и заплачу любой выкуп, лишь бы только увидеть тебя здоровым и невредимым. — Он взял мою руку в обе свои (знаменитый «двойной захват» Цицерона) и проникновенно заглянул мне в глаза. — Ты для меня не столько раб, сколько мой второй брат, Тирон, и ты стал им еще тогда, когда мы, сидя рядом, изучали философию. В Афинах. Помнишь те времена? Мы должны был поговорить о твоей свободе уже давно, но все время что-то мешало. Так вот, я говорю это сейчас, и пусть Целий будет свидетелем: я собираюсь подарить тебе свободу. Тогда ты сможешь наслаждаться простой и спокойной жизнью в деревне, о которой ты давно мечтал. Ты заслужил не только это, но и гораздо большее. Представляю тот день, когда я приеду в твою маленькую усадьбу, мы сядем в твоем саду, будем смотреть, как солнце садится за далекую оливковую рощу или за виноградники, и вспоминать великие приключения, через которые прошли рука об руку.

Цицерон отпустил мою руку, а перед моими глазами в знойном июньском мареве еще несколько секунд трепетала нарисованная им чудесная картина. Затем он оживился и вновь заговорил:

— Не подумай, что я ставлю тебе условие или пытаюсь умаслить тебя. Я выполню свое обещание в любом случае — и если ты согласишься на предложение Целия, и если откажешься. Повторяю, ты давно это заслужил. Я никогда не позволил бы себе отдать приказ, выполнение которого грозит тебе опасностью. Но ты знаешь, как плохи сейчас мои дела. Так что думай и решай.

Такими были его слова. Разве мог я забыть их даже спустя десятилетия?

XVII

Встреча была назначена на вечер, и мы не имели права терять времени. Когда солнце скрылось за гребнем Эсквилина, а я уже во второй раз за день вскарабкался по склону Палатинского холма, в моей душе зародилось неприятное предчувствие. Казалось, я направляюсь прямиком в расставленную для меня ловушку. Как мог я — вернее, Цицерон — быть уверен в том, что Целий не переметнулся на сторону Красса? И разве слово «верность» не звучало нелепо по отношению ко всему, что происходило в общественной жизни Рима? Однако ничего поделать было уже нельзя. Мой юный спутник вел меня по узкой аллее к задней стене дома Красса. Он отодвинул в сторону густой занавес вьющегося по ней плюща, за которым обнаружилась маленькая, обитая ржавым железом дверь, выглядевшая так, будто ее не открывали много лет. Но от сильного удара плечом, нанесенного Целием, она отворилась, и через секунду мы очутились в пустой кладовке.

Как и жилище Катилины, дом был очень старым и на протяжении веков расширялся за счет многочисленных пристроек, поэтому скоро я перестал понимать, где мы, шагая по темным коридорам, где гуляли сквозняки. Всем было известно, что Крассу служит множество искусных рабов, поэтому сама мысль о том, что мы незамеченными доберемся до нужного места, казалась невероятной. Но, похоже, Целий, изучая судопроизводство в Риме, усвоил по крайней мере одну премудрость: как незаметно проникнуть в чужой дом и выскользнуть из него. Мы прошли через внутренний дворик и затаились в прихожей, пережидая, когда пройдет внезапно появившаяся служанка, а потом вступили в большую пустую комнату, стены которой были увешаны шпалерами из Вавилона и Коринфа. В середине комнаты было около двадцати позолоченных стульев, расставленных полукругом, а вдоль стен — множество зажженных ламп и свечей. Целий взял одну из ламп, пересек комнату и приподнял край одной из тяжелых шерстяных шпалер, на которой была изображена Диана, пронзающая копьем оленя. Позади шпалеры находилась ниша — в таких обычно ставят статуи. Там мог поместиться человек, и оставалось еще немного места для лампы. Я вошел в нишу очень своевременно: тут же послышались мужские голоса, и с каждой секундой они становились все громче. Целий поднес палец к губам, подмигнул мне и осторожно опустил край шерстяного ковра. Вскоре звук его торопливых шагов затих в отдалении, и я остался один.

Поначалу мне показалось, что я ослеп, но постепенно глаза привыкли к слабому свету масляной лампы, стоявшей позади меня. Присмотревшись к задней части шпалер, я обнаружил, что в толстой ткани имеется несколько маленьких отверстий, сквозь которые можно было видеть всю комнату. Я вновь услышал шаги, а затем увидел розовую морщинистую лысину. Сразу же после этого раздался голос Красса, такой громкий, что я чуть было не рванулся вперед и не выдал своего присутствия. Красс радушно пригласил гостей войти, а затем отодвинулся в сторону, и я увидел других мужчин. Тут были Катилина, размахивавший руками в такт своим шагам, Гибрида с его физиономией запойного пьяницы, прилизанный и щегольски одетый Цезарь, безупречный Лентул Сура, герой дня Муций и взяткодатели. Все они, похоже, находились в отличном расположении духа, оживленно болтали, шутили, и Крассу даже пришлось хлопнуть в ладоши, чтобы воцарилась тишина.

— Друзья, — заговорил он, стоя лицом к собравшимся и спиной ко мне, — благодарю вас за то, что пришли. Мы должны многое обсудить, а времени у нас мало. Начнем с Египта. Цезарь, тебе слово.

Красс сел, а Цезарь, наоборот, поднялся со своего места. Поднеся руку к голове, он указательным пальцем отвел со лба непослушный локон и заправил его за ухо. Стараясь не производить шума, я достал свои таблички и, когда зазвучал резкий голос Цезаря, который невозможно было спутать ни с каким другим, принялся записывать.


Хвалить себя — не очень скромно, но должен сказать, что изобретенная мной скоропись — это самая замечательная вещь на свете. Согласен, еще за четыре века до меня нечто подобное, в гораздо более простом виде, использовал Ксенофонт. Но то была не полноценная скоропись, а лишь способ сокращения некоторых слов, годившийся к тому же только для греческого языка. Мое же изобретение предназначено для латинского языка с его большим словарным запасом и сложной грамматикой, и я использую около четырех тысяч символов. Моей скорописи можно научить любого, кто этого захочет, даже, например, женщину!

Каждый, кто знаком со скорописью, знает, что худший враг для пишущего — дрожащие руки. От волнения пальцы костенеют, и записи становятся неразборчивыми, а я в те минуты был на взводе. Я боялся, что у меня ничего не получится, но стоило начать, и дело пошло как по маслу. Смысла я не разбирал — все происходило очень быстро. Слыша слова «Египет», «поселенцы», «общественные земли», «уполномоченные», я совершенно не понимал, что за ними стоит. Я заботился лишь об одном: успеть записать все и не пропустить ни слова.

В нише было жарко, как в печи. Пот ручьями стекал мне на глаза, мешая писать, стилус скользил во влажных пальцах. Но лишь однажды, когда я прильнул глазом к дырке в ковре, желая узнать, кто сейчас говорит, до меня дошло, какой ужасной опасности подвергается моя жизнь. Страх усиливался еще и оттого, что сидевшие в комнате, как мне казалось, смотрели прямо на меня, хотя они видели только шпалеру с Дианой. Однако самый ужасный миг наступил позже, после того как Красс объявил, что встреча окончена.

— Когда мы встретимся снова, — провозгласил он, — наша судьба и судьба Рима изменятся раз и навсегда.

Собравшиеся захлопали в ладоши, а когда рукоплескания замолкли, Катилина встал со стула и направился в мою сторону. Я в испуге отпрянул назад и прижался спиной к стене. Он провел рукой по поверхности ковра, и колыхание тяжелой ткани до того напугало меня, что впоследствии я не раз просыпался с криком, снова и снова видя все это в своих тягостных снах. Однако Катилина всего лишь хотел похвалить прекрасную работу. Обменявшись несколькими словами относительно того, где что куплено и — как же без этого? — что сколько стоит, мужчины направились к дверям.

Немного выждав, я посмотрел в отверстие и увидел, что комната пуста. Лишь беспорядочно стоявшие стулья говорили о том, что здесь минуту назад проходило собрание. Мне хотелось выскочить из укрытия и сломя голову броситься к двери, но я обещал Целию ждать его в этом месте. Поэтому я сел на пол, прислонился спиной к стене ниши и обхватил колени руками. Я не знал, как долго длилось совещание, но, видимо, прошло немало времени: я успел заполнить своими знаками целых четыре таблички.

Судя по всему, я заснул: когда за мной пришел Целий, масло в лампах выгорело, свечи догорели, и в комнате царила кромешная темнота. Не говоря ни слова, он протянул руку, помог мне подняться, и мы, осторожно ступая, двинулись через спящий дом по направлению к кладовке. Только оказавшись в аллее, я повернулся к Целию, чтобы прошептать слова благодарности.

— Не стоит, — прошептал он в ответ. Его глаза возбужденно блестели в лунном свете. — Мне это понравилось.

Я знал, что эти слова не были пустой похвальбой. Молодой дурак действительно получал удовольствие от опасных приключений.


Домой я вернулся далеко за полночь. Все, кроме Цицерона, уже спали, но хозяин дожидался меня в триклинии. Судя по количеству книг, разбросанных вокруг лежанки, он сидел там уже много часов. Увидев меня, Цицерон вскочил.

— Ну? — спросил он. Я кивнул, давая понять, что задание выполнено. Цицерон удовлетворенно потрепал меня по щеке и сказал, что я — самый храбрый и самый умный письмоводитель на свете.

Я показал ему таблички с записями, он нетерпеливо схватил одну из них, поднес к свету и тут же с разочарованным видом протянул мне:

— Ах да, твои проклятые иероглифы. Пойдем в комнату для занятий. Я налью тебе вина, а ты мне расскажешь, что там было. И ты, наверное, проголодался?

Цицерон растерянно огляделся — он не привык исполнять обязанности прислуги. Вскоре я уже сидел напротив него, а на столе передо мной были нетронутый кубок с вином, яблоко и таблички с моими записями. Наверное, со стороны я походил на школьника, которому предстоит отвечать урок.

Те восковые таблички у меня не сохранились, однако их расшифровку Цицерон хранил вместе со своими самыми тайными записями. Размышляя об этом сейчас, через столько десятилетий, я понимаю, почему не мог уследить за ходом обсуждения. Заговорщики, должно быть, неоднократно встречались до той памятной мне ночи, поэтому в их разговоре было много всего, понятного только им, но представлявшего загадку для нас с Цицероном. Они немало говорили о днях заседаний судов, поправках в законопредложения, распределении обязанностей. Поэтому не следует думать, что я просто читал свои записи и все тут же становилось понятно. Нет, мы с Цицероном несколько часов ломали голову над таинственными репликами, пытаясь разгадать их скрытый смысл. Однако наконец все встало на свои места. Цицерон то и дело восклицал: «Умны, проклятые! До чего же умны!» — затем вскакивал на ноги, беспокойно ходил по комнате и снова садился за стол.

Короче говоря, выяснилось, что заговор, который уже много месяцев возглавляли Красс и Цезарь, состоял из четырех частей. Для начала они собирались захватить власть на следующих выборах, получив обе консульские должности, все трибунские и три преторские, причем взяткодатели докладывали, что все уже готово для этого. При этом они собирались как можно сильнее подорвать положение Цицерона. Затем, в декабре, трибуны призвали бы произвести внушительные земельные преобразования, с раздроблением больших общественных участков на мелкие (в первую очередь — в Кампании с ее плодородными почвами) и незамедлительным распределением их между тысячами городских плебеев. Далее, в марте народное собрание должно было избрать особый совет из десяти человек — децемвиров — во главе с Крассом и Цезарем, наделенный широчайшими полномочиями по продаже земель в покоренных странах и приобретению на полученные средства новых угодий в Италии, чтобы осуществить еще более широкое переселение. Наконец, на следующее лето наметили ни больше ни меньше как присоединение Египта, под тем предлогом, что уже скончавшийся египетский царь Птолемей, какой-то там по счету, семнадцать лет назад предложил продать всю свою страну римскому народу. Прибыли от этого будущие децемвиры также собирались направить на выкуп земель в Италии.

— Всемогущие боги! Да это же настоящий государственный переворот, замаскированный под земельные преобразования! — возопил Цицерон, когда мы закончили расшифровывать мои записи. — Децемвиры во главе с Крассом и Цезарем станут полновластными хозяевами государства, а консулы и другие магистраты превратятся в ноль без палочки. Более того, их власть внутри страны будет поддерживаться непрерывным выкачиванием денег из завоеванных стран.

Цицерон сел, скрестил руки на груди, опустил голову и долго сидел, не произнося ни слова. Я же, измученный до предела, хотел только одного — отправиться спать. Свет раннего летнего утра, начавший проникать в окна, подсказал мне, что мы проработали всю ночь напролет и что наступил день выборов. До моих ушей уже доносился обычный уличный шум, но вдруг к нему присоединился другой звук шагов, спускавшихся по лестнице. Это была Теренция — заспанная, с растрепанными волосами, в ночной рубашке, с шалью, накинутой на узкие плечи. Я почтительно встал, но женщина, казалось, даже не заметила меня.

— Цицерон! — воскликнула она. — Что ты делаешь здесь в этот час?

Мой хозяин поднял на жену усталый взгляд и объяснил, что случилось. Теренция прекрасно разбиралась во всем, что касалось государственных и денежных дел, и, кроме того, обладала железной волей. Не будь она женщиной, ей, несомненно, удалось бы многого достичь на общественном поприще. Вот и теперь, поняв, что происходит, она пришла в ужас. Теренция была аристократкой до мозга костей, поэтому отчуждение общественных земель и раздача их плебсу представлялись ей прямой дорогой к развалу Рима.

— Ты обязан выступить против этого! — не терпящим возражений тоном заявила она мужу. — Это поможет тебе выиграть выборы. Тебя поддержат все трезвомыслящие люди.

— Думаешь? — Цицерон взял одну из моих табличек и потряс ею перед носом жены. — Вот это может ударить по мне так, что только искры полетят! Многие сенаторы, половина которых изображают из себя радетелей за отечество, а остальные просто алчны, всегда мечтали о захвате Египта. А что касается народа, то лозунг «Каждому — бесплатный надел!» принесет Катилине и Гибриде даже больше голосов, чем раздача денег. Нет, я — в ловушке! — Цицерон посмотрел на восковую табличку и в отчаянии помотал головой, как художник, созерцающий талантливую картину, написанную его более удачливым конкурентом. — Задумка поистине безупречная. Чувствуется рука великого государственного мужа, — продолжал сетовать он. — Такое мог придумать только Цезарь. Что до Красса, то, вложив в это дело миллионы, он может рассчитывать, что подчинит своему влиянию большую часть Италии и весь Египет. Даже ты согласишься с тем, что это на редкость удачное вложение денег.

— Но ты просто обязан что-нибудь предпринять! — не отступала Теренция. — Ты не имеешь права допустить этого!

— А что именно я, по-твоему, должен делать?

— И ты еще считаешься умнейшим человеком Рима? — раздраженно выпалила она. — Ведь это очевидно! Сегодня же утром отправляйся в сенат и расскажи о том, что они замышляют! Разоблачи их!

— Блестящий шаг, ничего не скажешь! — язвительно откликнулся Цицерон. — Я сообщаю о предлагаемых мерах, желанных для народа, и тут же начинаю поносить их. Ты что, не слышала меня? Если все это пройдет, выиграют в первую очередь люди, которые поддерживают меня!

— Значит, ты должен винить только себя — за то, что сделал ставку на простонародье! Вот чем оборачивается твоя демагогия, Цицерон! Ты считаешь, что можешь управлять чернью, но все закончится тем, что чернь пожрет тебя! Неужели ты всерьез полагал, что тебе удастся одолеть таких людей, как Красс и Катилина, когда дело дойдет до публичной распродажи убеждений? — (Цицерон раздраженно заворчал, но спорить с женой не осмелился.) — Но скажи мне, — продолжала Теренция, буравя его взглядом, — если эта «безупречная задумка», как ты ее назвал, или преступный заговор, как назвала бы ее я, — если она действительно так желанна для народа, почему они, подобно ворам, скрываются и вынашивают свои замыслы под покровом ночи? Почему они не скажут обо всем честно и открыто?

— Потому, моя ненаглядная Теренция, что аристократы думают так же, как ты. Они никогда не поддержат эти замыслы, полагая, что сначала будут поделены и розданы общественные земли, а потом дело дойдет и до их собственности. Давая кому-нибудь надел, Красс и Цезарь получают нового клиента, а когда патриции начнут терять власть над землей, с ними будет покончено. Кроме того, как, по-твоему, поведут себя Катул или Гортензий, если им придется выполнять повеления децемвиров, избранных народом? Народом! Для них это будет сродни перевороту, чем-то вроде того, что устроил в свое время Тиберий Гракх. — Цицерон бросил табличку на стол. — Нет, они не станут действовать в открытую. Они будут орудовать так же, как всегда: строить козни, раздавать взятки, даже убивать — только для того, чтобы сохранить все как есть.

— И будут правы! — буквально прорычала Теренция. Ее кулаки были сжаты, — казалось, она вот-вот ударит мужа. — Они были правы, когда отобрали полномочия у трибунов, были правы, когда попытались остановить этого деревенского выскочку Помпея! И если у тебя еще осталось хоть немного здравого смысла, ты немедленно отправишься к ним и скажешь: «Узнайте, что замышляют Красс и Цезарь. Поддержите меня, и я попробую не допустить этого».

Цицерон безнадежно вздохнул и откинулся на лежанке. Несколько секунд он молчал, но затем внезапно перевел взгляд на жену и тихо проговорил:

— Клянусь всеми богами, Теренция, ты столь же умна, сколь и сварлива! — Потом он резко сел, вскочил с кушетки и звонко чмокнул жену в щеку. — Моя драгоценная, моя наиумнейшая ворчунья! Ты совершенно права! Точнее, почти права, поскольку мне вообще ничего не надо делать! Нужно всего лишь довести все это до сведения Гортензия. Тирон, сколько времени тебе понадобится на то, чтобы распознать свои чертовы загогулины и превратить их в обычные буквы? Может, даже не все, а только самое важное, чтобы раздразнить Гортензия.

— Несколько часов, — ответил я, дивясь столь резкой перемене в настроении хозяина.

— Тогда поторопись! — приказал Цицерон. Никогда раньше я не видел его таким возбужденным. — Но сначала подай мне перо и бумагу.

Я сделал, как он велел, и Цицерон принялся писать. Мы с Теренцией, заглядывая ему через плечо, читали: «Марк Туллий Цицерон приветствует Квинта Гортензия Гортала! Я считаю своим долгом римлянина ознакомить тебя с этой записью беседы, состоявшейся прошлой ночью в доме Марка Красса, в которой, помимо него, принимали участие Гай Цезарь, Луций Катилина, Гай Гибрида, Публий Сура и некоторые кандидаты в трибуны, имена которых тебе хорошо известны. Сегодня в сенате я собираюсь выступить против кое-кого из этих господ. Если ты хочешь обсудить вопрос более обстоятельно, сообщаю, что после заседания я буду находиться в доме нашего общего знакомого, уважаемого Аттика».

— Это должно сработать, — заявил Цицерон, дуя на чернила, чтобы они скорее высохли. — Теперь, Тирон, сделай как можно более полную расшифровку своих записей, причем так, чтобы в ней присутствовали лучшие места, от которых в жилах Гортензия застынет его благородная кровь. А потом доставь ее Гортензию вместе с моим письмом. Не отдавай никому из слуг, только Гортензию в собственные руки! Учти, ты должен сделать это не позднее чем за час до начала работы сената. И вот еще что: отправь кого-нибудь к Аттику с просьбой зайти ко мне до того, как я отправлюсь в сенат.

Он вручил мне письмо и поспешил к двери.

— Приказать Сосифею или Лаврее пригласить в дом клиентов? — прокричал я вдогонку хозяину, поскольку с улицы уже доносился гул людских голосов. — В котором часу открывать двери?

— Сегодня — никаких клиентов! — крикнул он уже с лестницы. — Если они захотят, то могут проводить меня до сената. Тебе сейчас есть чем заняться, а я должен подготовить речь.

Он протопал по лестнице над нашими головами, направляясь к себе в комнату, и мы с Теренцией остались одни. Она приложила ладонь к щеке — туда, куда поцеловал ее муж, — и удивленно посмотрела на меня:

— Речь? Какую еще речь?

Мне оставалось лишь признаться, что я понятия не имею, о чем намерен говорить Цицерон. В тот миг я действительно не знал, что он собрался готовить речь, которую впоследствии весь мир узнает под названием «In toga candida»[38].


Я писал настолько быстро, насколько позволяла усталость, и все это чем-то напоминало запись театральной пьесы: сначала имя говорящего, затем — его слова. Многое из того, что мне казалось не очень важным, я опустил и поэтому решил держать таблички с записями при себе — на тот случай, если в течение дня придется сверяться с ними. Закончив работу, я свернул папирусы, засунул их в особую тубу и пустился в путь. Выйдя из дома, я был вынужден проталкиваться через толпу клиентов и доброжелателей Цицерона, запрудивших улицу: они хватали меня за тунику и наперебой спрашивали о том, когда появится сенатор.

Дом Гортензия на Палатинском холме много лет спустя был куплен нашим дорогим и возлюбленным императором, и по одному этому читатель может судить, насколько он был хорош. До того дня я в нем не бывал, поэтому несколько раз пришлось останавливаться и спрашивать у прохожих дорогу. Дом стоял почти у самой вершины холма, на его юго-западном склоне, откуда открывался прекрасный вид на Тибр. Глядя на раскинувшиеся внизу темно-зеленые чащи и поля, посреди которых плавно изгибалась серебристая лента реки, человек чувствовал себя скорее в деревне, нежели в городе.

Зять Гортензия Катул, о котором я не раз упоминал, владел домом по соседству, и все в этой округе, где витали запахи жимолости и мирта, где тишину нарушало только пение птиц, говорило о хорошем вкусе и достатке. Даже встретивший меня слуга напоминал аристократа.

Я сообщил, что принес для его хозяина личное послание от сенатора Цицерона. На костистом лице слуги появилось такое отвращение, будто я громко испортил воздух. Слуга хотел было взять у меня тубу, но я не отдал, и тогда он вышел, оставив меня в атриуме, со стен которого на меня смотрели гипсовыми глазами посмертные маски всех предков Гортензия, достигших консульства. На трехногом столике в углу стоял сфинкс, с изумительным искусством вырезанный из единого куска слоновой кости, и я сразу же догадался: это тот самый сфинкс, который годы назад подарил Гортензию Веррес и по поводу которого Цицерон произнес свою знаменитую шутку. Я направился туда, чтобы поближе рассмотреть это чудо, и тут из дверей позади меня вышел Гортензий.

— Ну и ну, — проговорил он, когда я с виноватым видом обернулся, — вот уж не ожидал увидеть посланца Марка Цицерона под кровом моих предков! В чем дело?

Гортензий, видимо, собирался на заседание сената, поскольку он был в сенаторском облачении, только на ногах — домашние сандалии. Я впервые видел его таким, и это было забавно. С трудом подавив улыбку, я передал ему письмо Цицерона. Сломав печать, Гортензий стал читать его. Дойдя до перечисленных Цицероном имен, Гортензий бросил на меня острый взгляд, и я сразу же понял, что он заглотил приманку. Однако благодаря его многолетней выучке внешне это никак не проявилось.

— Скажи ему, что я почитаю на досуге, — небрежно проговорил он, забирая у меня расшифровку беседы заговорщиков. Могло создаться впечатление, что его ухоженные руки никогда еще не держали ничего менее любопытного, хотя я уверен, что, как только Гортензий вышел из атриума, он понесся в свою библиотеку, сломал печать и впился глазами в свиток.

Что касается меня, то я вышел на свежий воздух и не торопясь спустился к сердцевинной части города по лестнице Кака. С одной стороны, мне нужно было убить время до начала заседания сената, с другой — я выбрал кружной путь, чтобы держаться подальше от дома Красса. Пройдя по Этрусской улице, я оказался в районе, где была сосредоточена торговля ладаном и всякими благовониями.

От насыщенных ароматов и усталости у меня закружилась голова. Мое сознание причудливым образом отделилось от действительности и всех повседневных забот. Завтра в это же время, думал я, выборы на Марсовом поле будут в самом разгаре, и мы, возможно, узнаем, станет ли Цицерон консулом или нет. Но при любом исходе все должно идти своим чередом: солнце, как ему и положено, будет светить, а осенью пойдут дожди.

Задержавшись на Коровьем рынке, я наблюдал за тем, как люди покупают цветы, фрукты, мясо, и размышлял: а каково это — жить вне государственных дел? Обычной, простой жизнью, которую поэт назвал vita umbratilis?[39] Именно такое существование я собирался вести после того, как Цицерон выполнит свое обещание и подарит мне свободу и надел, — есть фрукты, которые сам вырастил, пить молоко коз, которых сам подоил. Я буду запирать на ночь ворота и никогда больше не пойду ни на какие выборы. Вот самый правильный образ жизни.

Когда я наконец дошел до форума, в сенакуле уже собралось около двухсот сенаторов, на которых глазело вдвое больше зевак, включая сельских жителей. Наряженные в деревенскую одежду, они пришли в Рим, чтобы принять участие в выборах. Фигул восседал в консульском кресле у входа в сенат, а рядом с ним, дожидаясь кворума, стояли авгуры. Каждый раз, когда на форуме появлялся очередной кандидат в сопровождении толпы приверженцев, на площади возникало волнение и поднимался шум. Я видел, как прибыл Катилина со своей свитой — странным смешением молодых аристократов и уличного сброда, по сравнению с которым даже погрязшие в долгах, прожженные игроки вроде Сабидия и Пантеры, сопровождавшие Гибриду, выглядели достойно.

Сенаторы потянулись в зал заседаний, и я уже стал волноваться, размышляя, что могло задержать Цицерона, когда со стороны Аргилета послышались звуки барабанов и труб. В следующий миг из-за угла на площадь вышли две колонны молодых людей, несших в поднятых руках свежесрезанные ветки. Вокруг них с восторженным визгом прыгали ребятишки. Затем появилась внушительное сборище римских всадников во главе с Аттиком, а за ними — Квинт в сопровождении примерно десятка таких же, как он, сенаторов-заднескамеечников. Девушки разбрасывали на их пути розовые лепестки. Такому пышному представлению остальные соперники Цицерона могли только позавидовать, и собравшаяся на форуме публика вознаградила его бурными рукоплесканиями. Посередине этого людского водоворота, словно в сердцевине смерча, торжественно шествовал сам кандидат в ослепительной toga candida, которая уже дважды сопровождала его во время успешных выборов.

Я редко видел Цицерона на расстоянии, поскольку обычно находился позади него, и теперь впервые по достоинству оценил его актерское дарование. И одежда, и манера поведения — ровная походка, одухотворенное выражение лица — олицетворяли все, что хотел видеть в кандидате избиратель: честность, неподкупность, чистоту помыслов. Мне хватило одного взгляда на хозяина, чтобы понять: он приготовился произнести важнейшую, с его точки зрения, речь. Присоединившись к хвосту процессии, я слышал приветственные крики сторонников Цицерона, прозвучавшие, когда он вошел в зал, и ответное улюлюканье его противников.

Нам не позволяли приблизиться ко входу в курию до тех пор, пока не зашли все сенаторы, после чего я занял свой обычный наблюдательный пост у двери — и тут же почувствовал, что сзади ко мне кто-то протискивается. Это был Аттик, побледневший от напряжения.

— Как только ему хватило мужества? — проговорил он, но, прежде чем я успел ответить, Фигул поднялся со своего места, чтобы сообщить о провале своего закона в трибунате. Некоторое время он что-то бубнил, а затем потребовал у Муция, чтобы тот объяснил свое поведение: как он осмелился наложить вето на законопредложение, одобренное сенатом?

В зале царила напряженная, предгрозовая обстановка. Я видел Катилину и Гибриду, сидевших среди аристократов, Катула на консульской скамье перед ними и Красса, устроившегося неподалеку. Цезарь расположился в той же части зала, на скамье, предназначенной для бывших эдилов.

Муций поднялся и с надменным видом заявил, что священный долг требовал от него действовать в интересах народа, а lex Figula не имеет ничего общего с защитой этих интересов, угрожает безопасности и оскорбляет достоинство народа.

— Чушь! — послышался крик с противоположной стороны зала, и я сразу узнал голос Цицерона. — Тебя купили!

Аттик схватил меня за руку.

— Начинается! — прошептал он.

— Моя совесть… — попытался заговорить Муций, но был прерван новым выкриком Цицерона:

— О какой совести ты говоришь, лжец! Ты продался, как шлюха!

Зал приглушенно загудел: несколько сотен мужчин начали одновременно переговариваться друг с другом, а Цицерон поднялся со своего места и распростер руки, требуя слова. В тот же миг я услышал позади себя голос человека, требующего, чтобы его пропустили в зал. Это был опоздавший Гортензий. Войдя внутрь, он торопливо прошел по проходу, отвесил поклон консулу, сел рядом с Катулом и принялся что-то шептать ему на ухо. Сторонники Цицерона из числа педариев вопили, требуя предоставить ему слово, и, учитывая, что он был претором и, следовательно, стоял выше Муция, это требование было удовлетворено.

Муций с большой неохотой позволил сидевшим рядом с ним сенаторам усадить себя на место, а Цицерон тем временем вытянул руку в его сторону и, напоминая статую разгневанной Юстиции[40], провозгласил:

— Шлюха ты, Муций, да вдобавок еще и вероломная, ведь не далее как вчера ты заявил народному собранию, что я недостоин быть консулом. Я — первый, к кому ты обратился за защитой, будучи обвинен в воровстве! Выходит, тебя защищать я достоин, а римский народ — недостоин? Но какое мне дело до твоих слов, если всем известно, что тебе заплатили за клевету на меня!

Муций стал красным, как свекла. Он стал трясти кулаком и выкрикивать оскорбления в адрес Цицерона, которые, впрочем, тонули в общем гвалте. Цицерон смерил его полным презрения взглядом, а затем поднял руку, добиваясь тишины.

— Кто же такой этот Муций? — вопросил он, с отвращением выплюнув имя противника, словно попавшую в рот муху. — Муций — всего лишь публичная девка среди целого скопища проституток. Их хозяин — человек благородного происхождения, чей излюбленный инструмент — подкуп, и, поверьте, он играет на нем искусно, как на флейте. Он подкупает судей, избирателей, трибунов. Стоит ли удивляться тому, что наш закон против подкупа для него кость в горле. И какой же способ он избрал, чтобы провалить его? Подкуп! — Цицерон помолчал, а затем, понизив голос, продолжил: — Я должен поделиться с сенатом кое-какими сведениями. — (В зале повисла тишина.) — Прошлой ночью Антоний Гибрида и Сергий Катилина, а также еще кое-кто, встречались в доме упомянутого мной человека благородного происхождения…

— Назови его! — прокричал кто-то, и мое сердце испуганно сжалось при мысли о том, что Цицерон действительно сделает это. Однако он молча повернул голову в сторону Красса и стал смотреть на него так пристально, что с тем же успехом мог подойти и положить руку ему на плечо: ни у кого не могло остаться никаких сомнений относительно личности «человека благородного происхождения», о котором говорил Цицерон. Красс выпрямился и подался вперед, не сводя, в свою очередь, взгляда с Цицерона. Он ждал дальнейшего развития событий. В зале воцарилось гробовое молчание, все словно перестали дышать. Однако на уме у Цицерона было другое, и он с почти ощутимым усилием оторвал взгляд от Красса.

— Упомянутый мною человек благородного происхождения с помощью взяток провалил закон, направленный против взяток, но теперь замыслил кое-что новое. Теперь с помощью все тех же взяток он намеревается проложить путь к консульству. Нет, не для себя, а для двух своих ставленников — Гибриды и Катилины.

Те, чьи имена прозвучали, разумеется, тут же вскочили с мест, на что, вероятно, и рассчитывал Цицерон. Но поскольку оба стояли ниже его по положению, они не могли лишить Цицерона слова.

— Вот и они! — издевательским тоном проговорил он, поворачиваясь к лавкам позади себя. — Лучшее, что можно купить за деньги! — Дождавшись, пока в зале стихнет смех, он добавил: — Как говорим мы, законники, caveat emptor![41]

Самое пагубное для государственного деятеля — когда его публично высмеивают; и если это все же происходит, он должен оставаться непроницаемым, делая вид, что насмешки совершенно не задевают его. Однако Гибрида и Катилина, видя указывающие на них со всех сторон пальцы и раскрытые в хохоте рты, не могли решить, как поступить — то ли вызывающе стоять, то ли сесть и изобразить хладнокровное равнодушие. Они пытались делать и то и другое, поэтому то садились, то вставали, словно пара болванчиков на разных концах игрушечных деревянных качелей. От этого хохот в зале становился еще громче, и вскоре некоторые из сенаторов уже катались по полу, держась за животы, а другие утирали слезы. Особенно сильно бесился Катилина, который, как и любой гордец, не терпел издевок над собой. Но что он мог поделать?

На помощь им попытался прийти Цезарь. Он встал и потребовал у Цицерона объяснить, к чему тот клонит, но оратор не обратил на него внимания, а консул не захотел призвать Цицерона к порядку, поскольку и сам потешался не меньше остальных.

— Давайте начнем с того, который помельче, — продолжал Цицерон после того, как обе его жертвы все же опустились на свои места. — Тебя, Гибрида, не хотели избирать в преторы и не избрали бы, если бы я не сжалился над тобой и не посоветовал центуриям проголосовать за тебя. Ты открыто живешь с куртизанкой, не умеешь выступать на публике и даже собственное имя не вспомнишь без помощи номенклатора. Во времена Суллы ты был вором, а потом стал пропойцей. Короче говоря, ты — шутка, причем шутка неприличная и не в меру затянувшаяся.

В зале стало гораздо тише. Все понимали, что подобные оскорбления превращают людей в смертельных врагов выступающего, но Цицерон как ни в чем ни бывало повернулся к Катилине. Аттик еще крепче сжал мою руку.

— Теперь о тебе, Катилина. Не чудо ли это, не знак ли дурных времен, что ты надеешься стать консулом и вообще задумываешься об этом? И у кого ты просишь эту должность? У бывших руководителей государства, которые несколько лет назад не позволили тебе даже стать кандидатом? Или у всадников, среди которых ты устроил бойню? Или у народа, не забывшего твою чудовищную по жестокости расправу над его вождем — и моим родственником — Гратидианом, после которой ты принес его еще дышавшую голову к ступеням храма Аполлона? А может, ты выпрашиваешь должность у сенаторов, которые своей властью чуть не лишили тебя всех почестей, чтобы отправить в цепях в Африку?

— Я был оправдан! — взревел Катилина, снова вскакивая на ноги.

— Опра-а-вдан? — издевательски передразнил его Цицерон. — Оправдан?! Ты, обесчестивший себя распутством и всеми известными человеку телесными извращениями? Ты, обагривший свои руки мерзостными убийствами, ограбивший наших союзников, нарушивший все существующие законы? Ты, кровосмеситель, женившийся на женщине, дочь которой до того совратил? Оправдан? Тогда я могу сделать только один вывод: что все римские всадники — лжецы, что письменные свидетельства самого почтенного города — подделка, что лгал Квинт Метелл Пий, что лгала Африка. О, гнусный человечишка, не оправдания ты заслуживаешь, а нового суда и еще более сурового наказания, чем то, к которому тебя собирались приговорить!

Это было слишком даже для уравновешенного человека, что уж говорить о Катилине! Он буквально обезумел и, издав звериный рев, кинулся вперед, перепрыгивая через скамьи и расталкивая оказавшихся на его пути сенаторов. Проложив себе путь между Гортензием и Катулом, Катилина выскочил в проход и побежал по нему, стремясь вцепиться в горло своему обидчику. Но именно этого и ожидал Цицерон, именно на это он его подначивал. Поэтому Цицерон остался стоять, а Квинт и несколько бывших солдат встали впереди него. В этом, впрочем, не было нужды — Катилину, несмотря на его внушительные размеры, уже схватили консульские ликторы. Друзья обиженного мерзавца, среди которых были Цезарь и Красс, поспешно взяли его под руки и повели назад, к его месту, невзирая на то что Катилина продолжал рычать, вырываться и пинать воздух ногами. Все сенаторы повскакивали с мест, чтобы лучше видеть происходящее, и Фигул был вынужден объявить перерыв до тех пор, пока не будет восстановлен порядок.

После того как все расселись по местам, Гибриде и Катилине, как того требовали правила, предоставили возможность ответить на обвинения, и каждый из них, дрожа от ненависти, излил на Цицерона потоки обычных оскорблений: высокомерный, лживый, каверзник, выскочка, чужеземец, не служивший в войске. Сторонники этой двоицы поддерживали их одобрительными выкриками. Однако даже самые ярые приверженцы Гибриды и Катилины явно были напуганы тем, что так и не смогли опровергнуть главное обвинение Цицерона: что их притязания на консульство поддерживала загадочная третья сила. Сам же Цицерон сидел с непроницаемым лицом, как часто делал в сенате, улыбаясь, обращая на злобные отповеди не больше внимания, чем утка — на летний дождь.

Только потом — когда Квинт и его друзья-военные вывели Цицерона из зала, чтобы не допустить еще одного нападения со стороны Катилины, мы наконец оказались под безопасными сводами дома Аттика, двери были закрыты и заперты на засов, — только тогда Цицерон, похоже, осознал, какое великое деяние он совершил.

XVIII

Цицерону оставалось только ждать, как поведет себя Гортензий. Мы провели много часов в скучной тиши библиотеки Аттика, окруженные древней мудростью манускриптов, под суровыми взглядами великих философов, а июльский день за окнами тем временем все больше наполнялся жарой и пылью. Я, конечно, мог бы соврать, что мы коротали время, обсуждая максимы Эпикура, Зенона или Аристотеля, что Цицерон изрек нечто глубокомысленное относительно демократии, но не хочу кривить душой. Ни у одного из нас не было настроения рассуждать о государственных делах. Особенно это касалось Квинта, который договорился о выступлении Цицерона в Эмилиевом портике, где всегда было много народа, и теперь ворчал, упрекая брата в том, что он попусту теряет драгоценное время.

Конечно же, мы обсуждали громовую речь Цицерона в сенате.

— Видели бы вы рожу Красса, когда он решил, что я вот-вот назову его имя! — со смехом вспоминал Цицерон.

Говорили мы и о том, заглотят ли аристократы наживку, подброшенную им Цицероном, и единодушно решили: если они не попадутся на нее, Цицерон окажется в очень опасном положении. Он то и дело спрашивал меня, точно ли Гортензий прочитал его письмо, и я снова и снова уверять хозяина в том, что Гортензий сделал это при мне.

— Что ж, дадим ему еще час, — говорил Цицерон и снова начинал мерить библиотеку нетерпеливыми шагами, время от времени останавливаясь и бросая едкое замечание, обращенное к Аттику: «Они что, всегда так точны, твои холеные друзья?», или: «Объясни мне, пожалуйста, у аристократов считается дурным тоном хоть изредка обращать внимание на время?»

Чудесные солнечные часы Аттика показывали уже десятый час, когда в библиотеку наконец вошел один из его домашних рабов с известием о том, что прибыл управляющий Гортензия.

— Мы что, будем теперь вести переговоры с его слугами? — пробормотал Цицерон, но его нетерпение было столь велико, что он чуть ли не вприпрыжку выскочил из комнаты и поспешил в атриум. Мы, разумеется, последовали за ним. В атриуме ждал тот самый костлявый управляющий, которого я видел утром в доме Гортензия, только на сей раз он был куда обходительнее. Костлявый сообщил, что на улице ожидает двухместная повозка, которая должна отвезти Цицерона к его хозяину.

— Но я должен ехать с ним! — возмутился Квинт.

— Мне приказано привезти сенатора Цицерона, — невозмутимо ответил посланец Гортензия. — Встреча пройдет в полнейшей тайне. С сенатором может поехать только один человек — его письмоводитель, который умеет быстро писать слова.

Мне это понравилось не больше, чем Квинту. Мне — потому что я не хотел подвергаться перекрестному допросу со стороны Гортензия, Квинту — потому что отказ стал для него унижением и — возможно, это лишь мое предположение — потому что он опасался за безопасность брата.

— А если это ловушка? — возбужденно спросил Квинт. — Вдруг там Катилина? И он устроит тебе засаду на дороге?

— Вы находитесь под защитой сенатора Гортензия, — сухо заявил костлявый. — От его имени и в присутствии всех этих свидетелей даю вам слово чести, что вам ничто не угрожает.

— Ладно, братец, не волнуйся. — Цицерон ободряюще потрепал Квинта по плечу. — Все будет хорошо. Гортензию сейчас совсем не нужно, чтобы со мной что-нибудь «случилось». Кроме того, — улыбнулся он, — я нахожусь под кровом своего друга Аттика, и это лучший залог моей безопасности. Пойдем, Тирон, послушаем, что нам скажут.

Мы покинули надежное пристанище — дом Аттика, — прошли по улице и увидели красивую двухколесную повозку со значком Гортензия на боку. Управляющий уселся рядом с возницей, мы с Цицероном устроились внутри, и повозка покатила вниз по склону. Однако, вместо того чтобы свернуть на юг, к Палатинскому холму, мы, вопреки нашим ожиданиям, поехали на север, к Фонтинальским воротам. Цицерон набросил полу своей тоги на голову, будто бы защищаясь от пыли, валившей из-под колес. На самом деле он просто не хотел, чтобы сочувствующие ему избиратели видели его в Гортензиевой повозке.

Однако, когда мы выехали из города, Цицерон снял наскоро сооруженный капюшон. Я видел, что ему не по себе. Несмотря на заверения слуги Гортензия и его, Цицерона, напускное бесстрашие, он знал, что на пустынной дороге с ним запросто может произойти «несчастный случай». Солнце было большим и уже опускалось, стремясь спрятаться за выстроившимися вдоль дороги гробницами. Тополя отбрасывали зловещие тени, лежавшие на нашем пути, словно горные расселины.

Некоторое время мы тащились позади телеги, запряженной волами, не имея возможности обогнать ее. Когда дорога стала пошире, возница щелкнул хлыстом, наша повозка резко вильнула влево, набрала скорость и вырвалась вперед. К тому времени, я полагаю, мы оба уже догадались, куда нас везут, поэтому Цицерон вновь накинул на голову полу тоги и низко опустил голову. Какие мысли крутились в его голове?

Мы свернули вбок и поехали вверх по крутому склону, по второстепенной дороге, недавно засыпанной гравием, — мимо журчащих полноводных ручьев, через тенистые сосновые рощи, где тишина нарушалась только воркованием голубей, — и вскоре добрались до огромных распахнутых ворот. За нами, посреди просторного парка, виднелась невероятных размеров вилла. Я сразу же узнал ее. Модель виллы показал Габиний завистливой толпе на форуме, сообщив, что это дворец Лукулла.


С тех самых пор, стоит мне ощутить запах еще не высохшего цемента и влажной краски, как я возвращаюсь мыслями к Лукуллу и грандиозному мавзолею, который он выстроил для себя за стенами Рима. Он являл собой великолепное и печальное зрелище. То был, пожалуй, самый блистательный военачальник из числа аристократов за последние полвека. И это притом, что после приезда Помпея на восток у него украли его самую важную победу, а происки врагов, включая Цицерона, обрекли его на многолетние скитания за пределами Рима. Обесчещенный, он не мог даже прийти в сенат, ибо появление в городе лишило бы его права на триумф.

Поскольку Лукулл все еще обладал военным империем, в поместье было много часовых и ликторов — так много, что Цицерон небезосновательно предположил, что, помимо Лукулла, тут есть еще один видный полководец.

— Как думаешь, может ли случиться так, что Квинт Метелл тоже здесь? — прошептал он мне на ухо, когда мы, следуя за управляющим Гортензия, шли по длинным коридорам. — Всемогущие боги, мне кажется, что он здесь!

Мы миновали множество комнат, забитых военными трофеями, и наконец очутились в большом помещении, называемом залом Аполлона. Под фреской с изображением божества, выпускающего из золотого лука горящую стрелу, негромко беседовали шестеро мужчин. Услышав звук наших шагов по мраморному полу, они умолкли и повернули головы в нашу сторону. Одним из них действительно был Квинт Метелл — располневший, поседевший, немного истрепавшийся за годы службы на Крите, но по-прежнему напоминавший того самого человека, который пытался запугать сицилийцев и воспрепятствовать им давать показания против Гая Верреса. По одну сторону от Метелла сидел Гортензий, его давний союзник по судебным битвам, а по другую — Катул, все такой же тощий и угловатый. Исаврик — великий старец сената — присутствовал тоже. В тот июльский день ему, вероятно, было не меньше семидесяти, но он не выглядел на свои годы. И неудивительно: ему предстояло прожить до девяноста лет и похоронить всех присутствовавших в тот день в зале Аполлона. Я заметил в руках Исаврика запись тайных переговоров, которые утром передал Гортензию.

И наконец, братья Лукуллы. Младший, Марк, был хорошо мне знаком, поскольку я часто видел его на одной из передних скамеек сената, а вот Луция, знаменитого военачальника, я, как ни странно, не узнал вовсе. Этому тоже не приходилось удивляться, ведь из последних двадцати трех лет восемнадцать он провел в нескончаемых походах. Луцию было за пятьдесят. Увидев его, я сразу понял, чем была вызвана жгучая зависть Помпея по отношению к этому человеку и почему дело едва не дошло до драки, когда они встретились в Галатии во время передачи начальствования над восточными легионами. Луций Лукулл излучал такое величие и достоинство, что рядом с ним даже Катул казался самым заурядным человеком.

Молчание нарушил Гортензий. Выйдя вперед, он представил Цицерона Лукуллу. Цицерон протянул хозяину дома руку, и в течение нескольких томительных секунд мне казалось, что тот откажется пожать ее: военачальник мог счесть Цицерона сторонником своего врага Помпея. Однако затем Лукулл все же пожал протянутую руку — очень осторожно, как берут грязную тряпку в отхожем месте.

— Император! — проговорил Цицерон с вежливым поклоном, а затем кивнул Метеллу и так же почтительно повторил: — Император!

— А это кто такой? — требовательным тоном спросил Исаврик, мотнув головой в мою сторону.

— Мой письмоводитель, Тирон, — пояснил Цицерон. — Это он записал все, о чем говорилось в доме Красса.

— Не верю ни одному слову! — заявил Исаврик, тыкая свитком с записью в мою сторону. — Никто не может записывать слова с той же быстротой, с которой они произносятся! Это за пределами человеческих возможностей.

— Тирон изобрел собственную разновидность скорописи, — пояснил Цицерон. — Пусть он сам продемонстрирует вам записи, сделанные им прошлой ночью.

Я достал из кармана свои таблички и протянул их недоверчивым аристократам.

— Поразительно! — поразился Гортензий, внимательно изучая написанное. — И что же, каждый из значков соответствует определенному звуку?

— В основном они обозначают слова и самые распространенные обороты, — ответил я.

— Докажи, — воинственным тоном потребовал Катул. — Запиши все, что я сейчас скажу. — И, дав мне не более двух секунд на то, чтобы приготовить новую табличку и взять стилус, быстро заговорил: — Если то, что я прочитал здесь, правда, можно с уверенностью сказать, что преступный заговор поставил наше государство на грань гражданской войны. Если это ложь, перед нами самая отвратительная подделка в истории Рима. Я не верю, что столь подробная запись могла быть сделана рукой человека. Катилина — горячая голова, это всем известно, но он истинный римлянин благородного происхождения, а не какой-то хитрый и честолюбивый чужак. Поэтому его слово всегда будет значить для меня больше, чем слово выскочки! Что тебе от нас нужно, Цицерон? Не можешь же ты после всего, что произошло между нами, всерьез рассчитывать на мою поддержку во время консульских выборов? Так чего ты хочешь?

— Ничего, — с вежливой улыбкой ответил Цицерон. — У меня появились сведения, которые, по-моему, могут быть для вас любопытными. Я передал их Гортензию, вот и все. Это ведь вы меня сюда привезли, помните? Я не напрашивался к вам в гости, и, возможно, это мне следует спросить: «Чего хотите вы?» Угодно ли вам оказаться в тисках между Помпеем с его войском на востоке и Цезарем, Крассом и городской италийской чернью, чтобы из вас, капля по капле, выдавили остатки жизни? Или вы думаете, что вас защитят те, кого вы поддерживаете на консульских выборах, — дурак и сумасшедший, которые не могут навести порядок в собственном доме, не говоря уж о государстве? Что ж, очень хорошо, тогда, по крайней мере, моя совесть будет чиста. Я исполнил свой долг перед Римом, предупредив вас о том, что происходит, хотя вы никогда не входили в число моих друзей. Я также продемонстрировал свое мужество, когда сегодня в сенате вступил в открытое противоборство с этими преступниками. Ни один другой кандидат в консулы не делал ничего подобного в прошлом и не сделает в будущем. Я превратил их в своих врагов, но при этом показал вам их истинные лица. Но от тебя, Катул, и от всех вас мне не нужно ровным счетом ничего. А если вы пригласили меня лишь для того, чтобы оскорблять, желаю вам приятного вечера и удаляюсь.

Цицерон повернулся и направился к двери, а я, как обычно, последовал за ним, думая, что время для него, наверное, остановилось. Мы уже почти достигли утопавшего в густой тени дверного прохода, через который нам, без сомнений, предстояло выйти в пустыню общественного забвения, как вдруг за нашими спинами прогремел голос (это был сам Лукулл):

— Прочитай!

Мы с Цицероном разом остановились и повернулись.

— Прочитай то, что говорил сейчас Катул! — снова потребовал Лукулл.

Цицерон кивнул мне, я снова извлек на свет свои таблички и стал читать, с легкостью переводя свои затейливые значки в человеческую речь:

— Если то, что я прочитал здесь, правда, можно с уверенностью сказать, что преступный заговор поставил наше государство на грань гражданской войны. Если это ложь, перед нами самая отвратительная подделка в истории Рима. Я не верю, что столь подробная запись могла быть сделана рукой человека…

— Он мог все это запомнить, — стал протестовать Катул. — Дешевые трюки, подобные тем, которые показывают бродячие фокусники на городских площадях.

— А последнюю часть? — проговорил Лукулл. — Прочитай последнее, что сказал твой хозяин.

Я пробежал пальцем по тексту и, найдя нужное место, прочитал последние слова Цицерона:

— …Хотя вы никогда не входили в число моих друзей. Я также продемонстрировал свое мужество, когда сегодня в сенате вступил в открытое противоборство с этими преступниками. Ни один другой кандидат в консулы не делал ничего подобного в прошлом и не сделает в будущем. Я превратил их в своих врагов, но при этом показал вам их истинные лица. Но от тебя, Катул, и от всех вас мне не нужно ровным счетом ничего. А если вы пригласили меня лишь для того, чтобы оскорблять, желаю вам приятного вечера и удаляюсь.

Исаврик присвистнул, а Гортензий кивнул и сказал что-то вроде: «Я же вам говорил!» На это Метелл ответил:

— Должен сказать, что это кажется мне довольно убедительным.

Катул молча смотрел на меня.

— Вернись, Цицерон, — поманил моего хозяина Лукулл, — я тоже удовлетворен. Записи подлинные. Давай пока не станем выяснять, кто кому больше нужен, и будем исходить из того, что сейчас мы нужны друг другу в равной степени.

— А я все равно не убежден, — пробурчал Катул.

— Тогда позволь мне убедить тебя всего одним словом: ЦЕЗАРЬ! Цезарь, за которым стоят золото Красса, два консула и десять трибунов.

— Полагаешь, мы действительно должны разговаривать с этими людьми? — вздохнул Катул. — Ну ладно, с Цицероном — допустим, но ты, — фыркнул он в мою сторону, — нам точно не нужен. Я не желаю, чтобы это существо с его фокусами приближалось ко мне даже на милю, не хочу, чтобы оно слушало наши разговоры и записывало их с помощью своих адских каракулей. Ни одно слово, прозвучавшее здесь, не должно покинуть эти стены.

После недолгих колебаний Цицерон неохотно согласился и, бросив на меня извиняющийся взгляд, сказал:

— Хорошо. Тирон, подожди снаружи.

У меня не было оснований обижаться. В конце концов, я был всего лишь рабом — чем-то вроде третьей ноги своего хозяина, «существом», как назвал меня Катул. И все же я не мог не чувствовать обиду. Зажав дощечки под мышкой, я прошел через длинную анфиладу залов, каждый из которых был посвящен тому или иному божеству — Венере, Меркурию, Марсу, Юпитеру. Взад-вперед бесшумно сновали рабы с тлеющими фитилями, с помощью которых они зажигали лампы и свечи в канделябрах. Я вышел в теплый сумрак сада, наполненный стрекотом невидимых цикад, и по причинам, непонятным для меня даже теперь, заплакал. Возможно, я очень устал, и все тут.


Когда я проснулся, почти рассвело. Все мое тело затекло, а туника была влажной от росы. Поначалу я не мог уразуметь, где я нахожусь и как сюда попал, но потом понял, что лежу на каменной скамье у дома, а разбудил меня не кто иной, как Цицерон. Его лицо, склонившееся надо мной, было мрачным.

— Мы закончили, — сказал он. — Давай поскорее вернемся в город.

Посмотрев в ту сторону, где стояла привезшая нас повозка, он поднес палец к губам — мол, при управляющем Гортензия лучше ничего не говорить. Мы молча забрались в повозку, и, когда она уже выезжала из ворот, я обернулся, чтобы бросить последний взгляд на величественную виллу. На террасах все еще горели факелы, но теперь их свет казался уже не таким ярким, как в ночное время. Никого из аристократов не было видно.

Помня, что всего через два часа он должен выйти из дома и отправиться на Марсово поле, где состоятся выборы, Цицерон поторапливал возницу, требуя ехать побыстрее, и тот нахлестывал лошадей, пока спины бедных животных не стали мокрыми от пота. Нам повезло, что дороги были почти пустыми, — мы добрались до Фонтинальских ворот как раз ко времени их открытия. Колеса застучали по мощеной дороге, что вела на Эсквилинский холм. Возле храма Теллус Цицерон велел вознице остановиться, и оставшийся путь мы проделали пешком. Поначалу я удивился, но затем сообразил: Цицерон не хотел, чтобы его приверженцы, которые уже начали собираться у сенаторского дома, увидели его в повозке Гортензия. Погруженный в глубокие раздумья, он шел впереди меня, привычно сцепив руки за спиной, и я заметил, что его тога, еще недавно белоснежная, помялась и испачкалась.

Мы вошли в дом через задний ход, которым обычно пользовались слуги, и сразу же наткнулись на мерзкого Филотима, управляющего Теренции, который, судя по всему, возвращался с ночного свидания с какой-нибудь молоденькой рабыней. Цицерон был настолько озабочен тем, что произошло и еще должно было произойти, что даже не заметил толстяка. Его глаза покраснели от усталости, а волосы стали серыми от дорожной пыли. Велев мне открыть парадную дверь и впустить людей, он поднялся на второй этаж.

Одним из первых порог перешагнул Квинт, который, разумеется, немедленно потребовал отчета о ночных событиях. Он вместе с остальными терпеливо ждал нас в библиотеке Аттика почти до полуночи и теперь был в равной степени полон злости и желания узнать новости. Я оказался в неловком положении и твердил, чтобы он обращался с вопросами прямо к брату. Честно говоря, эта картина — Цицерон, мирно разговаривающий со своими злейшими врагами, — уже казалась мне чем-то вымышленным. Я был готов поверить, что все это мне приснилось. Квинта мои ответы не удовлетворили, но нескончаемый поток людей, входивших с улицы, спас меня от дальнейших расспросов. Сославшись на необходимость проверить, все ли готово в таблинуме, я сбежал от Квинта, укрылся в своей каморке и ополоснул лицо и шею тепловатой водой из рукомойника.

Когда я увидел Цицерона час спустя, я снова поразился его невероятной способности восстанавливать свои силы — черте, присущей всем выдающимся государственным мужам. Увидев его спускающимся по лестнице — в новой чистой тоге, с умытым и выбритым лицом, причесанными и напомаженными волосами, — никто не предположил бы, что этот человек не спал две ночи. Маленький дом к этому времени уже был битком набит его сторонниками. На плече Цицерон держал маленького Марка, которому недавно исполнился год, и, когда они появились перед публикой, раздался такой громкий приветственный рев, что от крыши, наверное, отвалилось несколько кусков черепицы. Неудивительно, что малыш испуганно плакал. Увидев в этом недобрый знак, Цицерон поспешно опустил его на пол и передал Теренции, стоявшей рядом с ним на лестнице. Он улыбнулся ей, сказал что-то ласковое, и тут я впервые понял, насколько близки они были друг другу все эти годы. То, что поначалу было обычным браком по расчету, со временем переросло в искреннюю дружбу и привязанность.

В дом набилось так много народу, что Цицерон с трудом протиснулся в атриум, где его поджидали Квинт, Фруги и Аттик в окружении немалого числа сенаторов. Среди сенаторов, пришедших, чтобы выказать поддержку Цицерону, были его старый друг Сервилий Сульпиций, известный ученый-законник Галл, отказавшийся от притязаний на консульство, старший Фруги, с которым предстояло породниться Цицерону, Марцеллин, неизменно бравший сторону Цицерона со времен дела Верреса, а также все сенаторы, интересы которых он представлял в суде: Корнелий, Фунданий и Фонтей, бывший наместник в Галлии, которого пытались привлечь к ответственности за мздоимство.

Пробираясь следом за Цицероном сквозь это людское скопище, я всматривался в знакомые лица, и передо мной словно оживали минувшие десять лет, так много собралось тех, за кого Цицерон в течение этого времени сражался в судах. Пришел даже Попиллий Ленат, чьего племянника Цицерон спас от обвинения в отцеубийстве в тот день, когда в нашу дверь постучал Стений из Ферм. Все это походило скорее на семейный праздник, чем на собрание в преддверии выборов, и Цицерону было некогда вздохнуть. Он не обошел вниманием ни одной протянутой руки, ни одного гостя, с которым не перебросился хотя бы парой слов. Каждый ощутил на себе его внимание, у каждого возникло ощущение того, что он — самый желанный гость.

Незадолго до выхода из дома Квинт, все еще продолжавший злиться, оттащил брата в сторону и потребовал отчета о том, где он пропадал и что делал всю ночь. Цицерон, поглядев на окружавших их людей, тихо ответил, что расскажет обо всем позже, но это еще больше распалило Квинта.

— Ты за кого меня принимаешь? — возмущался он. — За свою служанку? Рассказывай сейчас же!

Сдавшись, Цицерон вкратце поведал брату о нашей поездке в дворец Лукулла и о том, что там присутствовали также Метелл, Катул, Гортензий и Исаврик.

— Вся патрицианская шайка! — возбужденно выдохнул Квинт, сразу же перестав сердиться. — О боги, кто бы мог такое представить! И что же, они поддержат нас?

— Мы говорили час за часом, но они не стали давать никаких обещаний, пока не посоветуются с представителями других знатных семей, — ответил Цицерон, беспокойно оглядываясь и желая убедиться, что никто из посторонних не подслушивает. — Гортензий, как мне показалось, согласен, Катул упрямится, другие же сделают то, что сочтут наиболее выгодным для себя. А нам остается только одно — ждать.

Аттик, который слышал все это, спросил:

— Но они поверили в достоверность доказательств, которые ты им предъявил?

— Думаю, да. Благодаря Тирону. Но все это мы можем обсудить позже. Сделайте мужественные лица, друзья, — проговорил Цицерон, поочередно пожимая руки каждому из нас. — Нас ждут выборы, и мы должны их выиграть!

Редко кому из кандидатов удается устроить такое пышное зрелище, в которое Цицерон превратил свое торжественное шествие к Марсову полю, и это произошло во многом благодаря Квинту. Мы двигались колонной из трех или четырех сотен человек: музыкантов, юношей, несших зеленые ветви, перевязанные лентами, девушек, что разбрасывали лепестки роз, актеров, сенаторов, всадников, торговцев, владельцев конюшен, завсегдатаев судебных разбирательств, представителей различных товариществ, членов римских общин из Сицилии и Ближней Галлии, государственных служащих. Перед нами катилась волна избирателей. Музыка, свист, приветственные крики — мы, должно быть, производили невероятный шум.

Мне часто приходилось слышать, что любые выборы, проходящие в тот или иной день, рассматриваются избирателями и кандидатами как самые важные в их жизни. Осмелюсь утверждать, что в тот день это ощущение полностью соответствовало действительности. Возбуждение увеличивалось еще и оттого, что никто не знал, чем они закончатся, учитывая невиданную напористость взяткодателей, большое число кандидатов и тот обстоятельство, что их отчасти сплотила атака Цицерона на Гибриду и Катилину в сенате.

Опасаясь неприятностей, Квинт принял меры предосторожности, так что перед Цицероном шагали несколько наших добровольных помощников из числа самых крепких. Когда мы приблизились к площадкам для голосования, моя тревога возросла, ибо впереди, у шатра распорядителя выборов, я увидел Катилину и его сподвижников. Некоторые из этих скотов при нашем приближении стали скалить зубы и отпускать глумливые замечания, но сам Катилина, метнув быстрый взгляд в сторону Цицерона, продолжил беседовать с Гибридой. Я шепотом обратился к Фруги, выразив удивление относительно того, что Катилина даже не попытался устрашить противников, хотя это был его обычный прием. Фруги, отличавшийся острым умом, ответил:

— Сейчас он просто не видит в этом необходимости, поскольку считает, что победа у него в кармане.

Эти слова наполнили мою душу смятением.

Но затем произошло нечто весьма знаменательное. Цицерон и другие кандидаты на должности консулов и преторов, всего около двух дюжин человек, стояли на небольшой отведенной для них площадке, окруженной невысокой изгородью, которая отгораживала их от приверженцев. Председательствующий консул Марпий Фигул разговаривал с авгуром, проверяя, все ли готово для начала выборов, когда появился Гортензий в сопровождении примерно двадцати мужчин. Приблизившись к ограде, он окликнул Цицерона. Тот прервал беседу с одним из кандидатов (по-моему, это был Корнифиций) и подошел к нему. Уже само это удивило собравшихся — всем было известна взаимная неприязнь, которую старинные соперники питали по отношению друг к другу. Зрители загудели, а Катилина и Гибрида повернули головы так резко, что едва не свернули себе шеи. Несколько секунд Цицерон и Гортензий молча смотрели друг на друга, а затем одновременно кивнули и протянули друг другу руки. Не было сказано ни слова, но Гортензий полуобернулся к пришедшим с ним мужчинам и, не разжимая пальцев, поднял над головой руку, свою и Цицеронову. Раздались радостные крики, смешанные со свистом и улюлюканьем: всем было ясно, что означает это событие. Лично я не ожидал ничего подобного. Аристократы поддержали Цицерона!

Спутники Гортензия тут же разошлись в разные стороны и растворились в толпе — по всей видимости, для того, чтобы сообщить представителям знати в центуриях, кого они должны поддержать. Поглядев на Катилину, я увидел на его лице одно лишь удивление. Он, должно быть, еще не успел осознать важность произошедшего. Еще бы, все случилось за считаные секунды, и Гортензий уже уходил.

В следующее мгновение Фигул призвал кандидатов подняться вместе с ним на помост, чтобы голосование могло начаться.


Распознать дурака очень просто: он всегда заранее знает, кто победит на выборах. Но ведь выборы впору сравнить с живым существом: в них задействованы тысячи человеческих умов, глаз, глоток, мыслей, желаний. Это существо может вдруг повернуться и побежать в самом непредсказуемом направлении — хотя бы для того, чтобы лишний раз доказать никчемность любых пророчеств. Именно этот урок я усвоил в тот день на Марсовом поле, когда авгуры осмотрели внутренности жертвенных птиц и поглядели в небеса, желая выяснить, не грозят ли летающие птахи какими-либо бедами, когда к богам обратились с молитвами о благословении, а всем эпилептикам было предложено убраться восвояси. Дело в том, что в те дни, если во время выборов у кого-нибудь на площади случался приступ эпилепсии, итоги считались недействительными. На подступах к Риму выставили легион, чтобы предотвратить внезапное вражеское нападение. Был уже оглашен список кандидатов, прозвучали фанфары, на Яникульском холме взмыл красный флаг, и граждане Рима приступили к волеизъявлению.

Какой из ста девяноста трех центурий достанется честь голосовать первой, решалось с помощью жребия, и если ею оказывалась твоя, это считалось великим счастьем — первая центурия нередко определяла ход голосования. Рассчитывать на это могли только самые богатые центурии, и я помню, как в то утро наблюдал вереницы сытых и самоуверенных денежных воротил и торговцев, проходивших по мосткам и скрывавшихся в парусиновых загородках. Их голоса подсчитали довольно быстро, после чего Фигул вышел вперед и сообщил, что пока Цицерон идет первым, а Катилина — вторым. Толпа вновь зашумела, поскольку те дураки, которых я только что упомянул, в один голос предсказывали первое место Катилине, а второе — Гибриде. Гул толпы, когда стало понятно, что произошло, перешел сначала в радостное волнение, а затем в бурное торжество, распространившееся на все Марсово поле.

Цицерон, стоявший под навесом чуть ниже консульского помоста, позволил себе лишь слегка улыбнуться, а потом (ах, что он был за актер!) напустил на себя вид, исполненный достоинства и властности, как и приличествует римскому консулу. Катилина, вставший как можно дальше от Цицерона — так, чтобы их разделяли все остальные сенаторы, — выглядел так, будто неожиданно получил пощечину. Только лицо Гибриды ничего не выражало. То ли он был пьян, как обычно, то ли слишком глуп, чтобы уразуметь суть произошедшего. Что до Цезаря и Красса, то поначалу они маялись от безделья и беззаботно болтали, стоя рядом с тем местом, где из загородок выходили проголосовавшие избиратели, а когда были оглашены предварительные итоги, их лица так вытянулись, что я, не удержавшись, громко рассмеялся. Торопливо посовещавшись друг с другом, они разошлись в разные стороны, без сомнения намереваясь выяснить, почему миллионы сестерциев, потраченные на взятки, не принесли желанной centuria praerogativa.

Если Красс, как утверждал Ранункул, действительно купил голоса восьми тысяч избирателей, их должно было хватить для того, чтобы изменить ход голосования. Но именно это оказалось крайне трудным из-за огромного любопытства, с которым вся Италия наблюдала за выборами. Голосование продолжалось, и стало понятно, что король подкупа Красс на сей раз не достиг своей цели. Цицерон всегда пользовался безусловной поддержкой всадников, сторонников Помпея и плебса, а теперь, когда Гортензий, Катул, Метелл, Исаврик и Лукулл обеспечили ему голоса избирателей, подвластных аристократам, он выигрывал чуть ли не в каждой центурии, становясь если не первым, то хотя бы вторым. Поэтому вскоре остался только один вопрос: кто станет его сотоварищем. В течение некоторого времени казалось, что этим человеком будет Катилина, но затем проголосовали шесть центурий, состоящие исключительно из аристократов — sex suffragia, — и они буквально всадили в Катилину нож.

Поскольку Марсово поле находилось за городской чертой, ничто не могло помешать Луцию Лукуллу и Квинту Метеллу принять участие в выборах, и их появление — в пурпурных солдатских плащах и военном одеянии — вызвало невиданное оживление. Но еще большим потрясением для всех стало известие о том, что они проголосовали за Цицерона в качестве первого консула и за Гибриду — в качестве второго. Вслед за ними появились Исаврик, старший Курион, Эмилий Альба, Клавдий Пульхр, Юний Сервилий — муж Сервилии, сестры Катона, старый Метелл Пий. Верховный понтифик был так стар, что уже не мог ходить самостоятельно, и его принесли на носилках. За ним следовал его приемный сын Сципион Назика.

Снова и снова оглашали итоги голосования центурий: Цицерон — первый, за ним — Гибрида, Цицерон — первый, за ним…

Когда голосовать явились Гортензий и Катул, все заметили, что они не смотрят в глаза Катилине, а после того как было объявлено, что их центурии тоже проголосовали за Цицерона и Гибриду, Катилина, должно быть, понял, что надеяться ему уже не на что. К этому времени за Цицерона проголосовали восемьдесят семь центурий, за Гибриду — тридцать пять, а Катилина получил голоса тридцати четырех центурий. Образно говоря, на его кандидатуре был поставлен крест. При этом, надо отдать ему должное, он вел себя вполне достойно. Я ожидал, что Катилина впадет в ярость, возможно, даже набросится на Цицерона и попытается убить его голыми руками. Однако он просто стоял, глядя на проходивших мимо избирателей, и его надежды на консульство умирали вместе с садящимся солнцем. Катилина не изменился в лице даже после того, как Фигул огласил окончательные итоги.

Мы вопили от восторга до тех пор, пока у нас не заболели глотки, сам же Цицерон выглядел довольно бесстрастным для человека, который только что достиг главной цели своей жизни, и мне это показалось странным. Теперь он постоянно ходил с «консульским видом»: вздернутый вверх и выпяченный вперед подбородок, решительно сжатые губы, взгляд, устремленный в невидимую другим сияющую точку на горизонте.

Гибрида протянул руку Катилине, но тот не заметил ее и пошел с возвышения, точно впал в полную отрешенность. Он потерпел крушение и стал банкротом. А еще через год или два его вышвырнут и из сената.

Я поискал глазами Цезаря и Красса, но они, по всей видимости, ушли с поля уже давно — еще до того, как Цицерон получил голоса последних центурий, необходимые ему для победы. Удалились и остальные аристократы. Они разошлись по домам сразу же, как только поняли, что опасность прихода к власти Катилины успешно устранена. Так поступает человек, который в силу обстоятельств вынужден выполнить неприятную обязанность — например, убить свою любимую охотничью собаку, внезапно взбесившуюся, — и после этого желает лишь одного: уединиться и поскорее избавиться от досадных воспоминаний.


Вот так Марк Туллий Цицерон в свои сорок два года получил высший империй республики, став самым молодым консулом в истории Рима. Еще удивительнее то, что центурии единогласно проголосовали за безродного «выскочку», за которым не стояли ни деньги, ни легионы. Такого не случалось ни до, ни после Цицерона.

Вернувшись с Марсова поля в свой скромный дом, Цицерон поблагодарил приверженцев за поддержку, выслушал поздравления от рабов и приказал перенести обеденные лежанки на крышу дома — как в тот день, когда он впервые сообщил нам, что собирается идти в консулы. О боги, как давно это было!

Мне была оказана честь быть приглашенным на это семейное пиршество. Цицерон объяснил своим друзьям и домочадцам, что он ни за что не добился бы успеха, если бы ему не помогал я. Слушая эти слова, я ощущал дрожь и думал: а вдруг именно сейчас хозяин сообщит о том, что дарует мне свободу и обещанный надел? Но нет, его мысли были далеки от этого, а я счел время неподходящим для разговора.

Цицерон возлежал с Теренцией, Квинт — с Помпонией, а Туллия — рядом со своим женихом Фруги. Я же был рядом с Аттиком. Сейчас, будучи глубоким стариком, я уже не припомню, что мы ели и пили, но в моей памяти сохранились воспоминания о том, как мы обсуждали блистательную победу Цицерона, которой он был обязан римской знати.

— Скажи мне, Марк, — заговорил Аттик, чувства которого были раскрепощены обильными возлияниями, — как тебе удалось сделать их своими союзниками? Да, я знаю, что ты гений и владеешь искусством речи, как никто другой, но ведь эти люди ненавидят тебя! Для них ненавистны любой твой жест, слово, поступок. Что ты предложил им, помимо того, что остановишь Катилину?

— Ты совершенно прав, — отвечал Цицерон, — мне пришлось дать обещание, что я возглавлю оппозицию против Красса и Цезаря, а также против трибунов, когда они выставят на голосование свой земельный закон.

— Это будет не так просто! — проговорил Квинт с задумчивым видом.

— И это все? — спросил Аттик. Мне до сих пор кажется, что он вел себя как умелый следователь, будто заранее знал ответы на задаваемые им вопросы. Кстати, возможно, он узнал эти ответы от своего друга Гортензия. — Ты действительно не согласился ни на что большее? Ведь ты пробыл там так долго!

Цицерон растерянно моргнул и признался:

— Да, мне пришлось пойти на уступки. Я предложил им консульские должности, а также обещал предоставить триумф Лукуллу и Квинту Метеллу.

Только теперь я понял, почему Цицерон выглядел таким хмурым и озабоченным после совещания с аристократами. Квинт поставил свою тарелку и посмотрел на брата с выражением нескрываемого ужаса.

— Значит, сначала ты должен восстановить против себя народ, похоронив земельный закон, а помимо этого, они еще требуют, чтобы ты сделался врагом Помпея, пожаловав триумфы его главным соперникам?

— Боюсь, братец, — устало ответил Цицерон, — что аристократы вряд ли скопили бы свои несметные сокровища, если бы не умели торговаться. Я держался, сколько мог.

— Но почему ты все же согласился?

— Потому что мне была нужна победа.

— Какая именно победа?

Цицерон промолчал.

— Хорошо, — проговорила Теренция, похлопав мужа по колену, — я думаю, ты все сделал правильно.

— Вот как? — возмутился Квинт. — Но через неделю после того, как Марк вступит в должность, он утратит всякую поддержку. Народ будет обвинять его в предательстве, Помпей и его сторонники — тоже, а аристократы повернутся к нему спиной, как только он станет не нужен им. Кто тогда защитит его?

— Я защищу тебя, папочка, — сказала Туллия, но никто не засмеялся этой чистой детской шутке, и даже Цицерон с трудом выдавил слабое подобие улыбки. Но затем он оживился.

— В самом деле, Квинт, — заговорил Цицерон, — ты испортишь нам весь вечер! Необязательно выбирать между двумя крайностями, всегда существует третий путь. Красса и Цезаря необходимо остановить, и я способен это сделать. А что касается Лукулла, любой согласится, что он сто раз заслуживает триумфа за успехи в войне с Митридатом.

— А Метелл? — вклинился Квинт.

— Если вы дадите мне немного времени, я уверен, что сумею чем-нибудь умаслить и Метелла.

— А Помпей?

— Помпей, как всем нам известно, всего лишь смиренный слуга республики, — ответил Цицерон, сопроводив свои слова небрежным взмахом руки. — Но главное, — с невозмутимым видом добавил он, — его здесь нет.

Последовала пауза, после которой Квинт вдруг засмеялся.

— Его здесь нет, — повторил он вслед за Цицероном. — Это верно, его здесь нет.

Следом за ним засмеялись и все мы.

— Так-то лучше! — улыбнулся Цицерон. — Главное искусство жизни состоит в том, чтобы преодолевать трудности по мере их возникновения, а не падать духом, заранее пугая себя тем, что когда-то они появятся. И уж тем более это недопустимо нынче вечером. — Внезапно по его щеке скатилась слеза. — Знаете, за кого нам следует выпить? Мы должны поднять кубки в память нашего дорогого брата Луция, который был с нами на этой самой крыше, когда я впервые сообщил о своем намерении добиться консульства. Как бы счастлив он был, если бы дожил до сегодняшнего дня!

Цицерон поднял свой бокал, и мы тоже, но я невольно вспомнил последние слова, сказанные ему Луцием: «Слова, слова, слова… Настанет ли когда-нибудь конец твоим выходкам?»

Позже, когда все разошлись — гости по домам, а домочадцы по кроватям, — Цицерон, подложив руки под голову, лег на спину и стал глядеть на звезды. Я же тихо сидел на лежанке напротив, держа наготове свои таблички — на тот случай, если понадобится что-нибудь записать. Я пытался не заснуть, но ночь была теплой, а я очень устал, и после того как голова моя опустилась в четвертый или пятый раз, Цицерон посмотрел на меня и велел идти спать.

— Ты теперь личный письмоводитель человека, избранного консулом, — проговорил он. — Твой разум должен быть таким же острым, как твое перо.

Я поднялся, чтобы уйти, а Цицерон вернулся к созерцанию ночного небосвода.

— Как оценят нас последующие поколения, а, Тирон? — вдруг вновь заговорил он. — Вот единственно важный вопрос для любого государственного деятеля. Но есть еще одно: чтобы судить о нас, они должны нас помнить.

Я подождал еще немного — не добавит ли он чего-нибудь? — но Цицерон, казалось, уже забыл о моем существовании, и я тихо вышел, оставив его наедине с самим собой.

От автора