Посвящается Холли
Меланхолия древних кажется мне более глубокой, нежели скорбь современных авторов, которые все в большей или меньшей степени подразумевают бессмертие по ту сторону черной ямы. А для древних эта черная яма и была самой бесконечностью; их мечтания возникают и протекают на недвижном эбеново-черном фоне. Ни криков, ни судорог, ничего, кроме напряженно-задумчивого лица. Богов уже не было, а Христа еще не было, то было — от Цицерона до Марка Аврелия — неповторимое время, когда существовал только человек. Нигде не нахожу я подобного величия…[77]
Когда Цицерон был в живых, он делал жизнь людей лучше. Сегодня его письма действуют так же — хотя бы на студента, который забывает об унизительной безысходности и оказывается среди вергилиевых «людей, одетых в тоги», отчаянных хозяев большого мира.
Часть перваяИзгнание58–47 гг. до н. э
Nescire autem quid ante quam natus sis accident, id est semper esse puerum. Quid enim est aetas hominis, nisi ea memoria rerum veterum cum superiorum aetate contexitur?
Не знать, что случилось до твоего рождения, — значит всегда оставаться ребенком. В самом деле, что такое жизнь человека, если память о древних событиях не связывает ее с жизнью наших предков?[78]
I
Я помню голос военных рожков Цезаря, что преследовал нас в потемневших полях Лация, — тоскливый, плачущий вой, похожий на зов животного в брачный период. Помню, что, когда они прекращались, были слышны только звук наших подошв, скользивших по ледяной дороге, да наше упрямое, частое дыхание.
Бессмертным богам было мало того, что Цицерону пришлось сносить плевки и оскорбления сограждан, мало того, что посреди ночи ему пришлось оставить очаги и алтари его семьи и предков; мало даже того, что мы бежали из Рима пешком, что ему пришлось оглянуться и увидеть свой дом в огне. Они сочли, что ко всем этим страданиям необходимо прибавить еще одно: пусть он услышит, как солдаты его врага снимаются с лагеря на Марсовом поле.
Цицерон был старше всех в нашем отряде, но продолжал идти так же быстро, как все остальные. Еще недавно он держал жизнь Цезаря на ладони и мог бы раздавить ее легко, как яйцо. А теперь судьба вела их в противоположные стороны. Цицерон спешил на юг, чтобы спастись от недругов, а виновник его падения направлялся на север, чтобы принять под свое начало обе галльские провинции.
Цицерон шел, опустив голову, не произнося ни слова. Я полагал, что его слишком переполняло отчаяние, чтобы он мог говорить.
Только на рассвете, когда мы добрались до Бовилл, где нас ожидали лошади, и приготовились ко второй части нашего похода, он помедлил, поставил ногу на подножку повозки, и внезапно спросил:
— Как ты считаешь, не следует ли нам вернуться?
Этот вопрос застал меня врасплох.
— Не знаю, — ответил я. — Я не задумывался об этом.
— Ну так задумайся сейчас. Скажи, почему мы бежим из Рима?
— Из-за Клодия и его шайки.
— А почему Клодий так могуществен?
— Потому что он трибун и может принять законы, направленные против тебя.
— А кто дал ему возможность стать трибуном?
Я поколебался и ответил не сразу:
— Цезарь.
— Именно. Цезарь. Думаешь, его отбытие в Галлию в нужный час было случайным совпадением? Конечно нет! Он подождал, пока его соглядатаи не донесут, что я бежал из города, и лишь затем приказал своему войску выступать. Почему? Я всегда считал, что Цезарь поощряет возвышение Клодия, дабы наказать меня за то, что я открыто восстал против него. Но что, если все это время его настоящей целью было выгнать меня из Рима? Вдруг он хотел быть уверен в том, что я ушел, прежде чем тронуться в путь?
Мне следовало бы понять, что двигало им, когда он говорил это. Мне следовало бы настаивать, чтобы он вернулся. Но я был слишком измучен, чтобы мыслить ясно. И честно говоря, дело было не только в этом. Я слишком боялся того, что головорезы Клодия могут сделать с нами, если поймают после нашего возвращения в город.
А потому вместо всего этого я сказал:
— Хороший вопрос, и я не могу притворяться, будто у меня есть на него ответ. Но если ты снова появишься после того, как попрощался со всеми, не сочтут ли это нерешительностью? В любом случае Клодий теперь сжег твой дом — куда мы можем вернуться? Кто нас примет? Думаю, разумнее придерживаться первоначального замысла и сделать все, чтобы как можно скорее убраться подальше от Рима.
Цицерон прислонился головой к боку повозки и закрыл глаза. Я был потрясен, увидев в бледно-сером свете, каким осунувшимся он выглядит после проведенной в дороге ночи. Он не стриг волосы и бороду уже несколько недель. На нем была черная тога, и, хотя ему шел всего сорок девятый год, из-за траура он казался намного старше, походя на дряхлого нищего странника.
Спустя некоторое время он вздохнул:
— Не знаю, Тирон. Может, ты и прав. Прошло столько времени с тех пор, как я спал… Я слишком устал, чтобы думать.
Вот так была совершена роковая ошибка — плод нерешительности, а не твердого решения. Мы продолжали спешить на юг до конца того дня и в последующие двенадцать дней, чтобы избавиться от грозившей нам опасности.
Не желая привлекать к себе внимание, мы не взяли с собой почти никого: только кучера экипажа да трех вооруженных верховых рабов, один впереди и двое сзади. Маленький сундучок с золотыми и серебряными монетами, который вручил нам для оплаты дорожных расходов Аттик, самый старый и самый близкий друг Цицерона, был спрятан под сиденьем. Мы останавливались только у тех, кому доверяли, не больше чем на одну ночь в каждом доме, и избегали тех мест, где Цицерона могли поджидать преследователи, — например, на его приморской вилле в Формиях, где его стали бы искать в первую очередь, и в поселениях вдоль Неаполитанского залива, уже кишевших людьми, которые ежегодно покидали Рим ради солнца и теплых источников. Вместо этого мы как можно быстрее двинулись к «носку» Италии.
Цицерон намеревался, нигде надолго не останавливаясь, добраться до Сицилии и оставаться там до тех пор, пока жителей Рима не перестанут подстрекать против него.
— Толпа со временем обратится против Клодия, — предсказывал он. — Такова ее изменчивая природа. Клодий всегда будет моим смертельным врагом, но не всегда будет трибуном — нам не следует об этом забывать. Через девять месяцев срок его полномочий подойдет к концу, и тогда мы сможем вернуться.
Цицерон был уверен в дружественном приеме сицилийцев, хотя бы потому, что в свое время удачно провел судебное дело против Верреса, тиранически правившего островом. И это притом, что одержал эту блестящую победу, обозначившую начало его восхождения, двенадцать лет назад, а Клодий успел побывать там магистратом после него.
Я заранее послал письма с предупреждением о том, что мой хозяин ищет убежища. В гавани Регия мы наняли небольшую шестивесельную лодку, чтобы пересечь пролив и достичь Мессаны.
Мы вышли из гавани зимним утром, ясным, холодным. Нас окружала жгучая голубизна моря и неба: первое было темно-голубым, второе — светло-бирюзовым. Разделяющая их линия была остра, как клинок. До Мессаны было каких-нибудь три мили, и морской переход занял меньше часа.
Мы подошли так близко, что могли видеть приверженцев Цицерона, выстроившихся на скалах, чтобы приветствовать его. Но между нами и входом в порт стояло военное судно с развевающимися красно-зелеными флагами сицилийского наместника, Гая Вергилия, и, когда мы приблизились к маяку, оно снялось с якоря и медленно двинулось нам наперерез.
Вергилий стоял у поручня, окруженный своими ликторами. Не скрывая ужаса при виде того, каким неприбранным выглядит Цицерон, он прокричал приветствие, на которое тот дружески отозвался. Оба были сенаторами и знали друг друга много лет.
Наместник осведомился, каковы намерения Цицерона. Тот ответил, что, само собой, собирается высадиться на берег.
— Да, я слышал, — отозвался Вергилий. — К несчастью, я не могу этого допустить.
— Почему же?
— Из-за нового закона Клодия.
— И что это за новый закон? Их так много, один подлее другого!
Гай Вергилий сделал знак члену своей свиты. Тот достал свиток, перегнулся вниз и вручил его мне, а я — Цицерону. Даже сегодня я помню, как свиток трепетал в его руках на легком ветру, словно живое существо: то был единственный звук в наступившей тишине. Мой господин не торопясь прочел его, а потом без единого слова протянул мне, и я прочитал вслед за ним:
Lex Clodia de exilio Ciceronis[79]
Поскольку Марк Туллий Цицерон предавал граждан Рима смерти без суда и приговора и с этой целью присвоил себе полномочия и выступал от имени сената, настоящим предписывается не предоставлять ему огня и воды на расстоянии четырехсот миль от Рима; под страхом смерти не пускать его к себе и не предоставлять ему убежища; отобрать в казну всю его собственность и владения; разрушить его дом в Риме и воздвигнуть на этом месте храм Свободы. С тем же, кто будет действовать, высказываться, голосовать или принимать любые другие меры в пользу его возвращения, пусть обращаются как с отъявленным преступником до той поры, пока те, кого Цицерон незаконно предал смерти, не вернутся к жизни.
Должно быть, то был самый страшный удар. Но Цицерон нашел в себе силы отмахнуться от него легким движением руки.
— И когда опубликовали эту чушь? — полюбопытствовал он.
— Мне сказали, что закон был вывешен в Риме восемь дней тому назад. Он попал в мои руки вчера, — ответил Гай Вергилий.
— Тогда это еще не закон и не может стать законом, пока его не прочтут в третий раз. Мой письмоводитель это подтвердит. Тирон, — сказал хозяин, повернувшись ко мне, — поведай наместнику, когда самое раннее закон вступит в силу.
Я попытался вычислить. Прежде чем законопредложение можно будет поставить на голосование, его следует зачитывать вслух на форуме в течение трех рыночных дней подряд. Но я был так потрясен прочитанным, что не смог припомнить, какой сейчас день недели, не говоря уж о том, когда начнутся рыночные дни.
— Двадцать дней, считая от сегодняшнего, — рискнул предположить я. — Возможно, двадцать пять.
— Вот видишь! — крикнул Цицерон. — У меня есть трехнедельная отсрочка, даже если закон примут. Чего, я уверен, не случится!
Он встал на носу лодки, расставив ноги, поскольку та покачивалась, и умоляюще раскинул руки.
— Пожалуйста, мой дорогой Вергилий, ради нашей прошлой дружбы, теперь, когда я забрался так далеко, позволь мне хотя бы высадиться на землю и провести ночь или две с моими сторонниками!
— Нет. Как я уже сказал, мне жаль, но я не могу рисковать, — отозвался сицилийский правитель. — Я посовещался со сведущими людьми. Они говорят, что даже если ты доберешься до Лилибея на западной оконечности острова, то все равно будешь находиться меньше чем в трехстах пятидесяти милях от Рима, и Клодий станет преследовать меня.
После этого Цицерон стал вести себя не столь дружелюбно.
— Согласно закону, ты не имеешь никакого права препятствовать путешествию римского гражданина, — сказал он.
— Я имею полное право охранять спокойствие моей провинции. И здесь, как ты знаешь, мое слово и есть закон…
Вергилий извинялся и даже, сказал бы я, был сконфужен. Но он оставался непоколебим, и, обменявшись с ним несколькими резкими словами, мы развернулись и пошли на веслах обратно в Регий — ничего другого не оставалось.
Увидев, что мы уходим, на берегу громко и встревоженно закричали, и я увидел, что Цицерон впервые всерьез забеспокоился. Гай Вергилий был его другом, и если так поступает друг, значит вскоре для Цицерона будет закрыта вся Италия. Вернуться в Рим, чтобы противостоять закону, было чересчур рискованно: Цицерон покинул его слишком поздно. Такое путешествие было связано с опасностью для жизни и здоровья; но, кроме того, закон почти наверняка был бы принят, и тогда мы оказались бы в пределах четырехсот миль, о которых в нем говорилось. Чтобы соблюдать условия своего изгнания, Цицерону следовало немедленно бежать за рубеж.
О том, чтобы отправиться в Галлию, конечно, не могло быть и речи — из-за Цезаря. Значит, следовало двинуться на восток — в Грецию или Азию. Но, к несчастью, мы находились не с той стороны полуострова, чтобы плыть по бурному зимнему морю. Нужно было добраться до противоположного берега, до Брундизия на Адриатике, и найти большое судно, пригодное для долгого плавания.
Наше положение было в высшей степени отвратительным, — без сомнения, именно это и входило в намерения Цезаря, создателя и покровителя Клодия.
На то, чтобы пересечь горы, ушло две недели нелегкого пути — часто под проливным дождем и большей частью по плохим дорогам. Казалось, каждая миля грозила засадой, хотя убогие городишки, через которые мы проезжали, были довольно гостеприимными. Мы ночевали на дымных выстуженных постоялых дворах и обедали черствым хлебом и жирным мясом, которые едва ли становились более сносными от кислого вина.
Цицероном попеременно овладевали ярость и отчаяние. Теперь он ясно видел, что совершил ужасную ошибку, покинув Рим. Было безумием бросить город и дать Клодию без помех распространять клеветнические измышления, будто он, Цицерон, предавал граждан смерти «без суда и приговора», тогда как на самом деле каждому из пяти главных участников заговора Катилины позволили высказаться в свою защиту и их казнь одобрили все сенаторы. Но бегство было равносильно признанию вины. Ему следовало бы послушаться своего чутья и вернуться, когда он услышал трубы отбывающего Цезаря и впервые осознал свою ошибку. Цицерон оплакивал свою глупость и робость, которые навлекли беду на его жену и детей.
Покончив с самобичеванием, он обратил свой гнев против Гортензия и «остальной аристократической шайки», которая никогда не могла ему простить, что он, несмотря на скромное происхождение, сумел возвыситься и спас республику. Они намеренно подстрекали Цицерона к бегству, чтобы уничтожить его, и ему следовало бы вспомнить о Сократе, изрекшем: «лучше смерть, чем изгнание».
Да, он должен покончить с собой, заявил он однажды и схватил нож с обеденного стола. Он убьет себя!
Я ничего не сказал, так как не отнесся всерьез к этой угрозе. Мой хозяин не выносил вида чужой крови, не говоря уже о своей собственной. Всю жизнь он старался избегать военных походов, игр, публичных казней, похорон — всего, что могло напомнить о смерти. Боль пугала его, а смерть ужасала (хотя я никогда не набрался бы дерзости, чтобы указать ему на это), и это послужило главной причиной нашего бегства из Рима.
Когда мы наконец оказались в виду укрепленных стен Брундизия, Цицерон решил не рисковать и не входить в город. Именно этот порт, большой и оживленный, со множеством чужестранцев, где он неизбежно окажется, — лучшее место, чтобы убить его. Поэтому мы нашли убежище неподалеку от города, на побережье, у Марка Ления Флакка, старого друга Цицерона. Той ночью мы впервые за три недели спали в хороших постелях, а на следующее утро зашагали вдоль берега.
Море здесь было намного более бурным, чем на сицилийской стороне. Сильный ветер без устали швырял волны Адриатики на скалы и прибрежную гальку. Цицерон ненавидел морские путешествия даже в лучшие времена, а это плавание обещало быть особенно коварным. Однако то был единственный путь к спасению. В ста двадцати милях за горизонтом лежал берег Иллирика.
Заметив выражение лица Цицерона, Флакк сказал:
— Не падай духом, Цицерон, — может быть, закон не будет принят или один из трибунов наложит вето. Должен же оставаться в Риме кто-нибудь, готовый встать на твою сторону… Помпей уж наверняка поддержит?
Но тот, неотрывно глядя на море, не ответил.
А несколько дней спустя мы услышали, что закон принят, следовательно, Флакк совершил тяжкое преступление, приняв у себя осужденного на изгнание.
И все равно он уговаривал нас не уезжать, настаивал, что ему самому Клодий не страшен. Но Цицерон не стал слушать:
— Твоя верность трогает меня, старый друг, но, как только закон будет принят, это чудовище отправит в погоню за мной своих наемников. Нельзя терять время.
Я нашел в гавани Брундизия торговое судно, хозяин которого нуждался в деньгах и за огромное вознаграждение готов был рискнуть пуститься зимой через Адриатику. На следующее утро, с первыми лучами солнца, когда вокруг не было ни души, мы поднялись на борт корабля.
Крепкий, пузатый корабль примерно с двадцатью моряками раньше ходил между Италией и Диррахием. Я мало что понимаю в подобного рода вещах, но судно показалось мне достаточно надежным. По расчетам хозяина, путешествие должно было занять полтора дня. Но нам нужно быстро отплыть, сказал он, и воспользоваться благоприятным ветром.
Итак, пока моряки делали необходимые приготовления, а Флакк ждал на пристани, Цицерон быстро продиктовал последнее послание жене и детям: «Я жил, процветал; погубило меня мое мужество, а не моя порочность. Моя Теренция, преданнейшая и лучшая жена, моя нежно любимая дочка и ты, Марк, моя единственная надежда, прощайте»[80].
Я переписал письмо и передал его Флакку. Тот поднял руку в прощальном приветствии. А потом матросы развернули парус и отдали концы, гребцы повлекли нас прочь от мола, и мы двинулись в бледно-серый свет.
Сперва мы шли довольно быстро. Цицерон стоял на рулевой площадке высоко над палубой, прислонившись к поручню и наблюдая, как огромный маяк Брундизия за нами становится все меньше. Если не считать поездок на Сицилию, он впервые со времен юности — когда отправился на Родос, чтобы учиться ораторскому искусству у Молона, — покинул Италию.
Из тех, кого я знал, Цицерон по внутреннему складу меньше всего был подготовлен к изгнанию. Для полноценной жизни ему требовалось все, что присуще просвещенному обществу: друзья, новости, всевозможные слухи и беседы, государственные дела, обеды, игры, бани, книги, прекрасные здания… Наверное, для него было сущей му́кой наблюдать, как все это исчезает из его жизни.
Но не прошло и часа, как все это и впрямь исчезло, поглощенное пустотой. Ветер быстро гнал нас вперед, и, пока судно резало барашки волн, я думал о гомеровской «синей волне, пенящейся у носа». Но потом, в середине утра, судно как будто начало умерять свой бег. Огромный коричневый парус обвис, и двое рулевых, стоявших слева и справа от нас, принялись тревожно переглядываться. Вскоре у горизонта стали собираться плотные черные тучи; не прошло и часа, как они сомкнулись и нависли над нашими головами, точно захлопнувшаяся крышка подпола.
Потемнело и похолодало. Снова поднялся ветер, но на сей раз он дул нам в лицо, отрывая от поверхности волн холодные брызги и швыряя их. По палубе, которая опускалась и поднималась, забарабанил град.
Цицерон содрогнулся, наклонился вперед, и его вырвало. Лицо его было серым, как у трупа. Обхватив хозяина за плечи, я знаком показал, что нам следует спуститься на нижнюю палубу и найти убежище в каюте. Мы добрались до середины трапа, когда полумрак распорола молния, и тут же последовал оглушительный, отвратительный треск, будто надломилась кость или расщепилось дерево. Я был уверен, что мы лишились мачты: казалось, корабль внезапно потерял равновесие, и нас швырнуло вперед, потом еще раз и еще, пока вокруг не остались лишь блестящие черные горы, вздымавшиеся и рушившиеся в свете молний. Из-за пронзительного воя ветра невозможно было ни говорить, ни слышать. В конце концов я просто втолкнул Цицерона в каюту, ввалился туда вслед за ним и закрыл дверь.
Мы пытались стоять, но судно кренилось. Воды было по щиколотку, и мы постоянно поскальзывались. Пол наклонялся то в одну, то в другую сторону. Мы цеплялись за стены, а нас швыряло взад и вперед среди разбросанной в темноте утвари, кувшинов с вином и мешков с ячменем, как бессловесных животных в клетке по дороге на убой.
Наконец мы забились в угол и лежали там, промокнув насквозь и дрожа, пока судно переваливалось с бока на бок и с носа на корму. Уверенный в том, что мы обречены, я с закрытыми глазами молился Нептуну и прочим богам об избавлении.
Прошло много времени. Сколько именно, не могу сказать — наверняка остаток того дня, вся ночь и часть следующего дня. Цицерон, похоже, ничего не сознавал, и я несколько раз касался его холодной щеки, убеждаясь, что он еще жив. При каждом прикосновении его веки на мгновение поднимались, а потом опускались.
Как признался Цицерон позже, он полностью смирился с тем, что утонет, а морская болезнь причиняла ему такие страдания, что страха не чувствовалось. Он понимал лишь, что бесконечно милосердная природа лишает умирающих ужаса перед небытием и заставляет смерть казаться желанным избавлением. Едва ли не величайшим удивлением в его жизни, сказал он, было очнуться на второй день и понять, что буря стихла и он, Цицерон, все-таки продолжит существовать.
— К несчастью, положение мое столь прискорбно, что я почти сожалею об этом, — добавил он.
Убедившись, что непогода прошла, мы вернулись на палубу. Моряки как раз сбрасывали за борт тело какого-то бедолаги, которому размозжило голову повернувшейся балкой. Адриатика была маслянисто-гладкой и неподвижной, того же серого оттенка, что и небо, и тело соскользнуло в воду с едва слышным плеском. Холодный ветер нес запах, которого я не узнавал, — вонь гнили и разложения.
Примерно в миле от нас я заметил отвесную черную скалу, вздымавшуюся над прибоем. Я решил, что ветер загнал нас обратно и что это, должно быть, берег Италии. Но капитан посмеялся над моим невежеством и объяснил, что перед нами Иллирик и знаменитые утесы, охраняющие подступы к древнему городу Диррахию.
Цицерон сперва намеревался направиться в Эпир, гористую южную страну, где Аттику принадлежали огромные владения, включавшие в себя укрепленную деревню. То был пустынный край, так и не оправившийся после ужасного удара, нанесенного ему сенатом веком раньше, когда в наказание за борьбу против Рима все семьдесят городов Эпира были одновременно разрушены до основания, а все сто пятьдесят тысяч жителей проданы в рабство. Тем не менее Цицерон заявил, что не возражал бы против уединенной жизни в этих зловещих местах. Но как раз перед тем, как мы покинули Италию, Аттик предупредил — «с сожалением», — что Цицерон сможет остаться там лишь на месяц, дабы не разнеслась весть о его присутствии. Ведь если бы об этом стало известно, то согласно второй статье закона Клодия самому Аттику грозил бы смертный приговор за укрывательство изгнанника.
Даже ступив на берег близ Диррахия, Цицерон все еще раздумывал, куда двинуться: на юг, в Эпир, даже притом что он стал бы лишь временным убежищем, или на восток, в Македонию (тамошний наместник Апулей Сатурнин был его старым другом), а из Македонии — в Грецию, в Афины.
В итоге решение было принято за него. На пристани ожидал посланник — очень встревоженный молодой человек. Оглядевшись по сторонам и удостоверившись, что за ним не наблюдают, он быстро потащил нас в заброшенный склад и предъявил письмо от Сатурнина. Этого письма у меня не сохранилось — Цицерон схватил его и разорвал на клочки, как только я прочел послание вслух. Но я до сих пор помню, о чем там говорилось. Сатурнин писал «с сожалением» — опять те же слова! — что, невзирая на годы дружбы, не сможет принять Цицерона в своем доме, поскольку «оказание помощи осужденному изгнаннику несовместимо с достоинством римского наместника».
Голодный, вымокший и измученный после плавания через пролив Цицерон швырнул обрывки письма на пол, сел на тюк ткани и опустил голову на руки. И тут посланец беспокойно сказал:
— Есть еще одно письмо…
Оказалось, что это послание от одного из младших магистратов наместника, квестора Гнея Планция. Он и его родственники издавна были соседями Цицерона в его родовых землях в Арпине. Планций сообщал, что пишет втайне и посылает свое письмо с тем же самым гонцом, которому можно доверять, что он не согласен с решением своего начальника, что для него будет честью принять под свою защиту Отца Отечества, что жизненно необходимо держать все в тайне и что он уже отправился в дорогу, собираясь встретить Цицерона у македонской границы, и подготовил повозку, которая увезет его из Диррахия «немедленно, в интересах его личной безопасности». В конце говорилось: «Умоляю тебя не медлить ни часа — остальное объясню при встрече».
— Ты ему доверяешь? — спросил я своего хозяина.
Тот уставился в пол и негромко ответил:
— Нет. Но разве у меня есть выбор?
Мы с гонцом распорядились, чтобы нашу поклажу перенесли с судна в повозку квестора — жалкое приспособление, лишь немногим лучше клетки на колесах, без подвесок и с металлическими решетками на окнах, чтобы сидевший внутри беглец мог смотреть наружу, но при этом никто не видел его.
Мы с грохотом двинулись из гавани в город и выехали на оживленную Эгнатиеву дорогу — широкую, тянувшуюся до самого Византия.
Пошел дождь со снегом. Несколько дней назад случилось землетрясение, затем на город обрушились ливни… Непогребенные тела местных жителей лежали у дороги, выжившие укрывались под временными навесами среди руин, сгрудившись у дымящих костров… Именно этот запах, сопутствующий разорению и отчаянию, я почуял в море.
Мы пересекали равнину, направляясь к покрытым снегом горам, и провели ночь в маленькой деревне, лежавшей среди островерхих гор. Гостиница была убогой, с козами и цыплятами в нижних комнатах. Цицерон ел мало и ничего не говорил. В этой чужой и бесплодной земле, с людьми дикарского вида, он погрузился в пучину отчаяния; на следующее утро я с трудом уговорил его подняться и продолжить путешествие.
Два дня дорога шла среди гор, и наконец мы оказались на берегу широкого озера, скованного льдом по краям. На дальнем берегу, у самой границы с Македонией, стоял город Лихнид, и там, на форуме, нас ожидал Гней Планций.
Лет тридцати с небольшим, он был крепко сложен и носил военную одежду. За его спиной стояли легионеры, около дюжины, и, когда все они зашагали к нам, я сильно встревожился, боясь, что мы угодили в ловушку. Но Планций тепло, со слезами на глазах обнял моего хозяина, что сразу же убедило меня в его искренности. Он не смог скрыть своего потрясения при виде Цицерона.
— Тебе нужно восстановить силы, — сказал он, — но, к несчастью, мы должны немедленно уйти отсюда.
А потом рассказал то, что не осмелился изложить в письме: он получил достоверные сведения о том, что трое предателей, которых Цицерон отправил в изгнание за участие в заговоре Катилины — Автроний Пет, Кассий Лонгин и Марк Лека, — ищут его и поклялись убить.
Цицерон окончательно сник.
— Выходит, в мире нет места, где я был бы в безопасности! — охнул он. — Как же нам жить?
— Под моей защитой, как я и сказал, — заявил Гней. — Ты поедешь со мной в Фессалонику и остановишься у меня. До прошлого года я был военным трибуном и все еще числюсь в войске, поэтому там будут солдаты, чтобы охранять тебя во время твоего пребывания в Македонии. Мой дом — не дворец, но он укреплен и будет твоим до тех пор, пока он тебе нужен.
Цицерон молча уставился на него. Если не считать гостеприимства Флакка, это было первое настоящее предложение помощи, которое он получил за несколько недель (точнее, за несколько месяцев), и сделал его молодой человек, которого Цицерон едва знал, в то время как старые союзники вроде Помпея отвернулись от него. И это глубоко его тронуло. Он попытался что-то сказать, но слова застряли у него в горле, и ему пришлось отвести взгляд.
Эгнатиева дорога тянется на сто пятьдесят миль через горы Македонии, а потом спускается на равнину Амфаксис и достигает порта Фессалоники. Там и закончилось наше путешествие — спустя два месяца после того, как мы покинули Рим, — на укромной вилле, вдали от оживленной главной улицы, в северной части города.
За пять лет до этого Цицерон, бесспорно, был властителем Рима, народ любил его, как никого больше, кроме разве что Помпея Великого. Теперь же он утратил все — доброе имя, положение, семью, имущество и страну. Порой он терял и душевное равновесие. Ради собственной безопасности Цицерон безвылазно сидел на вилле. Его присутствие там держалось в тайне, и у входа поставили охранника. Планций сказал своим служащим, что его неведомый гость — старый друг, страдающий от жестокого горя и приступов печали. Удачная ложь, тем более что отчасти она была правдой.
Цицерон почти не ел, не разговаривал и не покидал своей комнаты. Иногда он разражался плачем, разносившимся по всему дому. Он не принимал посетителей и отказался увидеться даже со своим братом Квинтом, который проезжал неподалеку, возвращаясь в Рим после окончания своего наместничества в Азии. «Ты увидел бы не своего брата, не того, кого знал, — писал ему Цицерон, смягчая отказ, — даже не след его, не образ, а какое-то подобие дышащего мертвеца»[81].
Я пытался утешить его, но безуспешно: как мог я, раб, понять, каково ему ощущать потерю, если я вообще никогда не обладал тем, чего лишился он? Оглядываясь назад, я вижу, что мои попытки предложить утешение с помощью философии должны были только усугубить его раздражение. Один раз, когда я попытался привести аргумент стоиков, что имущество и высокое общественное положение излишни, поскольку для счастья достаточно одной добродетели, хозяин швырнул мне в голову табурет.
Мы прибыли в Фессалонику в начале весны, и я взял на себя отправку писем друзьям и родным Цицерона, дав знать (доверительно), где мы прячемся, и прося их писать: «Планцию, до востребования».
Лишь через три недели послания достигли Рима, и прошло еще столько же времени, прежде чем мы начали получать ответы. Вести были вовсе не ободряющими. Теренция сообщала, что обожженные стены семейного дома на Палатинском холме были снесены, дабы на этом месте вознесся Клодиев храм Свободы, — какая насмешка! Виллу в Формиях разграбили, поместье в Тускуле тоже захватили, пропали даже некоторые деревья из сада — их увезли соседи. Оставшись без дома, Теренция сперва нашла приют у сестры в доме девственных весталок. «Но этот нечестивый негодяй Клодий, вопреки всем священным законам, ворвался в храм и притащил меня к Порциевой базилике, где имел наглость допрашивать меня перед толпой относительно моей же собственности! — рассказывала она в письме. — Конечно, я отказалась отвечать. Тогда он потребовал отдать нашего маленького сына в залог моего хорошего поведения. В ответ я указала на фреску с Валерием, наносящим поражение карфагенянам, и напомнила ему, что мои предки сражались в той битве, а раз мое семейство не страшилось Ганнибала, он, Клодий, нас точно не запугает».
Цицерона больше всего расстроило положение, в котором оказался его сын.
— Первый долг мужчины — защищать своих детей, а я бессилен исполнить его!
Марк и Теренция нашли убежище в доме брата Цицерона, а его обожаемая дочь Туллия делила кров с родней своего мужа. Хотя Туллия, как и ее мать, пыталась не обращать внимания на горести, было довольно легко узнать правду, читая между строк: она нянчилась со своим больным мужем, великодушным Фруги, чье здоровье никогда не было крепким, а теперь совсем пошатнулось из-за постоянной тревоги.
«Увы, мой свет, моя желанная! — писал Цицерон жене. — Ведь к тебе все обычно прибегали за помощью и тебя, моя Теренция, теперь так терзают, ты повергнута в слезы и траур! Ты день и ночь у меня перед глазами. Будьте здоровы, мои желанные, будьте здоровы»[82].
Положение в государстве выглядело не менее мрачно. Публий Клодий и его приспешники продолжали занимать храм Кастора в южном углу форума. Засев в этой крепости, они могли запугивать народ, собравшийся для голосования, и проталкивать любые законопроекты. Например, один новый закон, о котором мы услышали, требовал присоединения Кипра и обложения налогом тамошних богатств «ради блага римского народа» (чтобы обеспечить порцию зерна, которую Клодий назначил каждому гражданину). Публий Клодий поручил Марку Порцию Катону совершить это воровство. Нужно ли говорить, что закон был принят: когда голосующие отказывались обременять налогами других, тем более если это идет на пользу им самим?
Сперва Катон отказался ехать на Кипр, но Клодий пригрозил ему судебным преследованием, если он ослушается. Поскольку Катон считал римские законы самым священным, что есть на свете, он понял, что остается только повиноваться. Он отплыл на Кипр вместе со своим молодым племянником, Марком Юнием Брутом, и Цицерон утратил своего самого видного сторонника в Риме. Против запугиваний Клодия сенат был бессилен. Даже Гней Помпей Великий — Фараон, как Цицерон и Аттик называли его между собой, — начал страшиться слишком могущественного трибуна, после того как помог Цезарю выдвинуть его.
Поговаривали, будто Помпей проводит время, занимаясь любовью со своей юной женой Юлией, дочерью Цезаря; публичная же его деятельность пошла на спад. Письма Аттика содержали множество слухов насчет этого — он пересказывал их, чтобы подбодрить Цицерона. Одно из писем уцелело. «Помнишь, когда Фараон несколько лет назад вернул царю Армении престол, тот отправил своего сына в Рим как заложника, в залог хорошего поведения старика? — писал Аттик. — Так вот, сразу после твоего отбытия Помпей утратил желание предоставлять кров молодому человеку и решил поместить его у Луция Флавия, нового претора. Само собой, нашему Красавчику (как Цицерон прозвал Клодия) вскоре стало об этом известно. Он напросился к Флавию на обед, попросил показать ему царевича, а в конце трапезы утащил его, словно тот был салфеткой! Я уже слышу твой вопрос: „Почему?“ Потому что Клодий решил возвести царевича на престол Армении вместо его отца и отобрать у Помпея все поступления из этой страны! Невероятно — но дальше все еще удивительнее: царевич, как полагается, отплывает обратно в Армению. Начинается шторм. Судно возвращается в гавань. Гней Помпей велит Флавию немедленно отправиться в Анций и вновь захватить ценного заложника. Но там ждут люди Клодия. На Эгнатиевой дороге — бой. Много людей убито, и среди них — Марк Папирий, близкий друг Помпея.
С тех пор положение Фараона, и без того плохое, ухудшилось. На днях, когда он ждал на форуме суда над своим сторонником (Клодий обвинял их направо и налево), Клодий созвал своих прихвостней и начал: „Как зовут распутного императора? Как зовут человека, который пытается найти человека? Кто чешет голову одним пальцем?“ После каждого вопроса он давал знак, тряся полами своей тоги — так, как делает Фараон, — и толпа, словно цирковой хор, ревела в ответ: „Помпей!“ В сенате никто и пальцем не шевельнул, чтобы ему помочь, — все думали, что он сполна заслужил эти оскорбления, бросив тебя…»
Но если Аттик думал, что такие новости утешат Цицерона, он ошибался. Наоборот, тот чувствовал себя еще более оторванным от мира и беспомощным. Катон уехал, Помпей был запуган, сенат — бессилен, а избиратели — подкуплены; собранная Клодием толпа управляла принятием законов, и мой хозяин потерял надежду, что ему когда-нибудь разрешат возвратиться из изгнания.
Его раздражало то, в каких условиях нам приходилось существовать. Пожалуй, весной Фессалоника прелестна. Но шли месяцы, настало лето — а летом Фессалоника превращается в сырой ад, полный мелких крылатых тварей. Дыхание ветерка не шевелит ломкую траву. Воздух удушлив. А из-за того что городские стены удерживают жар, ночь порой бывает жарче дня.
Я спал в крошечной каморке рядом с комнатой Цицерона — вернее, пытался спать. В этом тесном помещении я чувствовал себя свиньей, жарящейся в кирпичной печи, и пот, собиравшийся у меня под спиной, казалось, был моей расплавленной плотью. Часто после полуночи я слышал, как Цицерон, спотыкаясь, бредет в темноте — дверь открывается, его босые ноги шлепают по мозаичному полу… Тогда я тоже выскальзывал в коридор и наблюдал за ним издалека, желая убедиться, что с ним все в порядке. Обычно он сидел во дворе на краю высохшего бассейна (фонтан забило пылью) и пристально смотрел на сверкающие звезды, словно хотел понять по их расположению, почему удача бесповоротно изменила ему.
Утром он часто вызывал меня к себе.
— Тирон, — шептал Цицерон, и его пальцы крепко стискивали мою руку, — я должен выбраться из этой поганой дыры. Я перестаю быть самим собой.
Но куда мы могли отправиться? Цицерон мечтал об Афинах или, возможно, о Родосе, но Планций и слышать об этом не хотел. Он настаивал на том, что Цицерон теперь подвергается еще большей опасности: слухи о его пребывании в этих краях уже разнеслись — и его легко могут убить. Спустя некоторое время я начал подозревать, что Планций наслаждается своей властью над таким знаменитым человеком и не хочет, чтобы мы его покинули. Я поделился своими сомнениями с Цицероном, который ответил:
— Он молод и честолюбив. Возможно, он решил, что положение в Риме изменится и он сможет достичь новых высот благодаря тому, что укрывает меня. Если так, он сам себя обманывает.
А однажды, ближе к вечеру, когда неистовость дневной жары уменьшилась, мне случилось отправиться в город со связкой писем, чтобы послать их в Рим. Было трудно уговорить Цицерона найти силы даже для того, чтобы отвечать на послания, а когда он все-таки это делал, получался перечень жалоб: «Я все еще нахожусь в том месте, лишенный всякой беседы, всякой мысли. Самое место менее всего пригодно для пребывания в нем в таком бедственном и печальном положении»[83].
Но все-таки он писал, и я нанял — на подмогу редким заслуживающим доверия путешественникам, которые перевозили наши письма, — гонца, предоставленного местным македонским торговцем по имени Эпифан, который возил товары в Италию и из нее. Конечно, Эпифан был закоренелым и к тому же ленивым проходимцем, как и большинство людей в этом уголке мира, но, как я решил, моих взяток хватит, чтобы купить его молчание.
У Эпифана имелся склад, стоявший на склоне близ Эгнатиевых ворот, близ дороги в гавань, где над крышами зданий вечно висела дымка от красно-зеленой пыли, поднимаемой путешествующими из Рима в Византий. Чтобы добраться до его конторы, приходилось пересекать двор, где загружались и разгружались повозки. В тот день на дворе стояла колесница — ее оглобли покоились на колодах, а выпряженные лошади шумно пили из корыта. Колесница настолько отличалась от обычных повозок, запряженных быками, что я резко остановился и подошел, собираясь как следует рассмотреть ее. Судя по всему, в пути ее не жалели: из-за грязи невозможно было угадать первоначальный цвет. Это была быстрая и крепкая повозка, созданная для боя, — военная колесница. Встретив наверху Эпифана, я спросил, чья она.
Он бросил на меня хитрый взгляд и ответил:
— Возничий не назвал своего имени. Попросил присмотреть за ней, и все.
— Римлянин? — уточнил я.
— Несомненно.
— Один?
— Нет, у него был товарищ — возможно, гладиатор. Оба молодые и сильные.
— Когда они прибыли?
— Час назад.
— И где они сейчас?
— Кто же знает?
Эпифан пожал плечами и показал желтые зубы.
И тут меня осенила ужасная догадка.
— Ты вскрывал мои письма?! Ты выследил меня? — воскликнул я.
— Господин, я потрясен. Воистину… — Торговец раскинул руки, показывая, что он ни в чем не виноват, и огляделся по сторонам, словно молча взывал к невидимому судье. — Как можно предполагать такое?!
Мерзавец Эпифан! Для человека, зарабатывающего на жизнь обманом, он врал просто ужасно.
Я повернулся, выбежал из комнаты, бросился вниз по лестнице и несся до тех пор, пока не увидел нашу виллу. Неподалеку от нее по улице слонялись двое, с виду — грубые негодяи, и я замедлил шаг, когда незнакомцы повернулись и посмотрели на меня. Я нутром почуял, что их послали, чтобы убить Цицерона. У одного из них от брови до челюсти тянулся жуткий шрам. Эпифан сказал правду: он явился прямиком из гладиаторских казарм. А второй, возможно, был кузнецом — судя по чванному виду, чуть ли не самим Вулканом — с бугристыми загорелыми икрами и предплечьями, с черным, как у негра, лицом. Он окликнул меня:
— Мы ищем дом, где живет Цицерон!
Я стал говорить, что ничего не знаю, но он прервал меня:
— Скажи, что Тит Анний Милон явился прямиком из Рима и желает выразить ему свое почтение.
В комнате Цицерона было темно — свеча погасла из-за недостатка воздуха. Он лежал на боку, лицом к стене.
— Милон? — повторил он безжизненным голосом, когда я рассказал обо всем. — Это еще что за имя? Грек, что ли?
Но потом Цицерон перевернулся на спину и приподнялся на локтях.
— Подожди… Не выдвигался ли недавно в трибуны человек с таким именем?
— Это он и есть, — закивал я. — И он здесь.
— Но если его избрали трибуном, почему он не в Риме? Он вступает в должность через три месяца.
— Он сказал, что хочет поговорить с тобой.
— Длинный путь для того, чтобы просто поболтать. Что мы о нем знаем?
— Ничего.
— Может, он явился, чтобы меня убить?
— Возможно — с ним приехал гладиатор.
— Это не внушает доверия. — Цицерон снова лег и, подумав, сказал: — Что ж, какая разница? Я в любом случае все равно что мертв.
Он прятался в своей комнате так долго, что, когда я отворил дверь, дневной свет ослепил его, и Цицерон поднял руку, прикрывая глаза. С затекшими конечностями, бледный, полуголодный, со взлохмаченными седыми волосами и бородой, мой хозяин походил на мертвеца, только что восставшего из могилы. И вряд ли стоило удивляться тому, что, когда он вошел в комнату, поддерживаемый моей рукой, Милон его не узнал. Только услышав знакомый голос, пожелавший ему доброго дня, наш посетитель задохнулся, прижал руку к сердцу, склонил голову и заявил, что это величайший миг в его жизни и величайшая честь для него, что он бессчетное множество раз слышал, как Цицерон выступает в суде и с ростры, но даже не думал познакомиться с ним, Отцом Отечества, не говоря уже о том, чтобы, как он смеет надеяться, иметь возможность оказать ему услугу… Он еще долго говорил в том же духе и в конце концов добился от Цицерона того, чего я не слышал от него месяцами, — смеха.
— Да, очень хорошо, молодой человек, довольно, — остановил он нашего гостя. — Я понял: ты рад меня видеть! Иди сюда.
С этими словами Цицерон шагнул вперед, раскинув руки, и они обнялись.
В дальнейшем моего хозяина немало упрекали за дружбу с Милоном. И не напрасно: молодой трибун был упрямым, вспыльчивым и безрассудным. Однако порой эти свойства ценнее благоразумия, спокойствия и осторожности — а тогда были как раз такие времена. Кроме того, Цицерона тронуло то, что Милон приехал в такую даль лишь из желания повидаться с ним: он почувствовал, что с ним еще не все кончено. Он пригласил Милона остаться на обед и приберечь до той поры все, что он собирается сказать. Ради такого случая Цицерон даже слегка занялся собой, расчесав волосы и переодевшись в не столь похоронный наряд.
Планций отсутствовал — он уехал вглубь страны, в Тавриану, чтобы разбирать дела в местных судах, — и поэтому за столом сидели только мы трое. Спутник Милона, мирмиллон[84] по имени Биррия, обедал на кухне: даже такой добродушный человек, как Цицерон, известный тем, что время от времени мирился с присутствием актера на своих обедах, отказывался есть вместе с гладиатором. Мы возлегли в саду, внутри шатра из тонкой сети, защищавшего нас от насекомых, и в следующие несколько часов узнали кое-что о Милоне и о том, почему он проделал нелегкий путь в семь сотен миль.
По его словам, он происходил из благородной, но небогатой семьи. Его усыновил дед с материнской стороны, и все равно денег не хватало, так что ему пришлось зарабатывать на жизнь, возглавляя гладиаторскую школу в Кампании и поставляя бойцов для похоронных игр в Риме. («Неудивительно, что мы никогда о нем не слышали», — заметил мне позже Цицерон.) Милон часто приезжал в город по делам, и, как заявил он, ужасался насилию и запугиваниям, творимым Клодием. Он плакал, видя, как Цицерона изводили, позорили и в конце концов выгнали из Рима. Милон решил, что он, как никто другой, способен помочь восстановить порядок, после чего связался через посредников с Помпеем и сделал ему предложение.
— То, что я собираюсь сказать, должно храниться в строжайшей тайне, — сказал он, искоса взглянув на меня. — Об этом не должен знать никто, кроме нас троих.
— А кому я расскажу? — возразил Цицерон. — Рабу, который выносит мой ночной горшок? Повару, который приносит мне еду? Уверяю, больше я ни с кем не вижусь!
— Очень хорошо, — ответил наш новый знакомый.
Затем он сообщил, что предложил Помпею передать в его распоряжение сотню пар отлично подготовленных бойцов, чтобы отбить срединные улицы Рима и положить конец владычеству Клодия над законодательным собранием. Взамен Милон просил Помпея дать ему денег на покрытие расходов и поддержать его на трибунских выборах.
— Ты же понимаешь, я не мог сделать всего этого как обычный гражданин — меня бы казнили, — объяснил он. — Я сказал, что мне нужна неприкосновенность должностного лица.
Цицерон внимательно смотрел на Милона, едва прикасаясь к еде.
— И что ответил Помпей? — спросил он.
— Сперва он от меня отмахнулся. Сказал, что подумает. Но потом возникло дело с царевичем Армении, когда люди Клодия убили Папирия. Ты об этом знаешь?
— Да, мы кое-что слышали.
— Так вот, убийство друга как будто заставило Помпея Великого подумать над моими словами, потому что в тот день, когда Папирия возложили на погребальный костер, Помпей позвал меня в свой дом. «Та мысль насчет того, чтобы ты сделался трибуном… Считай, что мы договорились», — сказал он мне.
— И как Клодий отнесся к твоему избранию? — спросил Цицерон. — Он должен был понимать, что у тебя на уме.
— Вот поэтому я здесь. А теперь — то, о чем ты не слышал, поскольку я покинул Рим сразу после того, как это случилось, и ни один гонец не мог добраться сюда быстрее меня…
Милон замолчал и поднял чашу, чтобы ему налили еще вина. Наш гость не торопился, ведя свое повествование, — он явно был хорошим рассказчиком и собирался поведать все в нужное время.
— Это произошло недели две тому назад, вскоре после выборов. Помпей занимался какими-то мелкими делами на форуме и наткнулся на шайку Клодия. Несколько толчков плечом и ударов локтем — и один из них выронил кинжал. Все это видело множество людей, поднялся оглушительный крик — мол, они собираются убить Помпея. Свита Помпея быстро вывела его с форума и доставила домой, где тот заперся… Он до сих пор сидит там, насколько мне известно, в обществе одной только госпожи Юлии.
Цицерон удивленно вскинул брови:
— Помпей Великий заперся в собственном доме?
— Я не буду тебя винить, если ты решишь, что это смешно. Да и кто бы так не решил? В этом есть суровая справедливость, и Помпей это знает. Он даже сказал мне, что совершил величайшую в свое жизни ошибку, позволив Клодию выгнать тебя из города.
— Помпей так сказал?
— Вот зачем я мчался через три страны, останавливаясь лишь для сна и еды, — известить тебя о том, что он делает все возможное для отмены твоего изгнания. Он хочет, чтобы ты вернулся в Рим, чтобы мы втроем сражались бок о бок ради спасения республики от Клодия и его шаек! Что ты скажешь на это?
Милон напоминал пса, только что положившего к ногам хозяина убитую дичь, — будь у него хвост, он бы постукивал им о ложе. Но если он ожидал восторга или благодарности, то его постигло разочарование. Пусть Цицерон пребывал в унынии и выглядел неприбранным — он сразу проникал в суть вещей. Покрутив чашу, в которой завихрилось вино, хозяин нахмурился, прежде чем заговорить.
— И Цезарь с этим согласен?
— А вот это, — сказал Милон, слегка шевельнувшись на ложе, — вам придется уладить между собой. Помпей сделает свое дело, а ты должен сделать свое. Для него будет трудно выступать за твое возвращение, если Цезарь станет решительно возражать.
— Итак, он хочет, чтобы я помирился с Цезарем?
— Надо успокоить его. Так сказал Помпей.
Пока мы разговаривали, стемнело. Рабы зажгли лампы вдоль границ сада, их свет еле пробивался сквозь мотыльков. Но на столе ничего не горело, поэтому я не мог как следует разглядеть лицо Цицерона. Он долго молчал. Как обычно, было страшно жарко, и я улавливал ночные звуки Македонии: стрекот цикад, писк комаров, время от времени — собачий лай и голоса местных жителей, говоривших на странном, грубом языке. Я гадал, не думает ли Цицерон о том же, о чем и я: еще один год в таком месте убьет его. Возможно, к нему пришли такие мысли, потому что в конце концов он вздохнул, сдаваясь, и спросил:
— И как именно мне следует его успокоить?
— Тебе решать, — ответил Милон. — Если кто и может найти верные слова, так это ты. Но Цезарь ясно дал понять Помпею, что ему нужно нечто, изложенное на письме, прежде чем он начнет думать о пересмотре своего отношения ко всему этому.
— Мне надо дать тебе свиток, чтобы ты отвез его в Рим?
— Нет, эта часть соглашения должна остаться между тобой и Цезарем. Как считает Помпей, лучше отправить в Галлию твоего личного посланца, которому ты доверяешь, — чтобы тот передал в руки Цезаря письменное обязательство.
Цезарь… Похоже, все замыкалось на нем.
Я снова подумал о звуках его труб, когда он покидал Марсово поле, и в сгущающейся темноте скорее ощутил, чем увидел, как оба возлежавших рядом мужчины повернулись и посмотрели на меня.
II
Как легко тем, кто не принимает никакого участия в общественных делах, глумиться над уступками и соглашениями, которых требуют они! В течение двух лет Цицерон оставался верен своим убеждениям и отказывался присоединиться к триумвирату Цезаря, Помпея и Красса, созданному, чтобы править государством. Он публично обличал их происки, в отместку они дали Клодию возможность стать трибуном. А когда Юлий Цезарь предложил Цицерону должность в Галлии, дававшую законную защиту от нападок Клодия, тот отказался — согласие сделало бы его ставленником Цезаря. Но за верность убеждениям пришлось заплатить ссылкой, нуждой и горем.
— Я лишил себя силы, — сказал мне Цицерон, после того как Милон отправился спать, оставив нас обсуждать предложение Помпея. — И где же тут добродетель? Разве моей семье или моим убеждениям будет лучше, если я застряну в этой мусорной куче до конца жизни? О, без сомнения, когда-нибудь моя жизнь послужит блестящим примером, который будут излагать скучающим ученикам: человек, который неизменно отказывался идти на сделки с совестью. Может, после смерти я даже удостоюсь статуи в задней части ростры. Но я не хочу быть монументом. Мой талант — это талант государственного деятеля, и он требует от меня быть живым и в Риме.
Он помолчал, а затем добавил:
— Правда, мысль о том, что придется преклонить колени перед Цезарем, почти невыносима. Пережить все это и приползти к нему, точно пес, который усвоил преподанный ему урок…
В конце концов мой хозяин пошел спать, все еще пребывая в нерешительности. Когда на следующее утро Милон заглянул к нему, чтобы спросить, какой ответ следует передать Помпею, я не мог предсказать, что изречет Цицерон.
— Можешь передать ему следующее, — произнес тот. — Вся моя жизнь была посвящена служению государству, и если государство требует от меня примирения со своим врагом, я так и поступлю.
Милон обнял его и немедленно поехал к берегу в своей боевой колеснице. Рядом с ним стоял гладиатор. Вместе они казались парой громил, жаждущих драки, — оставалось только дрожать за Рим при мысли о той крови, которая прольется.
Было решено, что я покину Фессалонику и направлюсь к Цезарю в конце лета, в то время, когда военные действия обычно прекращаются. Ехать раньше было бессмысленно: Цезарь со своими легионами далеко углубился в Галлию, и из-за его привычки к быстрым переходам никто не мог с уверенностью сказать, где он сейчас.
Цицерон провел много часов, трудясь над письмом. Много лет спустя, после его смерти, копию этого письма захватили власти вместе с прочей перепиской Цицерона и Цезаря — возможно, на случай, если она противоречит официальному толкованию: дескать, диктатор был гением, а все, кто оказывал ему сопротивление, — глупыми, жадными, неблагодарными, недальновидными и желающими повернуть время вспять. Полагаю, письмо было уничтожено. В любом случае с тех пор я больше о нем не слышал. Однако у меня остались мои записи, охватывающие большую часть тех тридцати шести лет, что я работал на Цицерона, — великое множество непонятных значков; невежественные сыщики, рывшиеся в моих свитках и табличках, наверняка сочли их безобидной тарабарщиной и не тронули. Именно по ним я сумел воссоздать многие беседы, речи и письма, легшие в основу этого жизнеописания, в том числе и его унизительное воззвание к Цезарю, так что в итоге оно не пропало.
Фессалоника
От Марка Цицерона Гаю Цезарю, проконсулу, — привет!
Надеюсь, ты и твое войско в добром здравии.
К несчастью, между нами за последние годы не раз возникало недопонимание, и применительно к одному случаю — если это действительно так — я должен его рассеять. Я никогда не переставал восхищаться такими твоими чертами, как ум, находчивость, любовь к отечеству, энергия и начальственность. Ты по праву занял высокое положение в нашей республике, и я хотел бы увидеть, как твои усилия увенчаются успехом как на поле битвы, так и в государственных советах, — уверен, что это произойдет.
Помнишь, Цезарь, тот день, когда я был консулом и мы обсуждали в сенате, как наказать пятерых предателей, устроивших заговор с целью уничтожить республику и убить меня? Страсти бурлили. В воздухе пахло насилием. Никто не доверял своему соседу. Удивительно, но даже на тебя пало несправедливое подозрение, и, не вмешайся я, цветок твоей славы могли бы срезать прежде, чем он успел бы расцвести. Ты знаешь, что это правда. Поклянись в обратном, если осмелишься.
И вот мы оказались на разных сторонах колеса фортуны, с той разницей, что теперь я немолод, в отличие от тебя тогдашнего, имевшего великолепную будущность. Моя общественная жизнь закончена. Если бы римский народ когда-нибудь проголосовал за мое возвращение из изгнания, я не стал бы искать никакой государственной должности. Я не встал бы во главе какой-либо партии или объединения, особенно тех, которые угрожают твоим интересам, и не добивался бы отмены законов, принятых при твоем консульстве. В то короткое время, что осталось мне на земле, моя жизнь будет посвящена одному: восстановлению состояния моей бедной семьи, поддержке моих друзей в суде и служению, по мере сил, благополучию государства. В этом можешь не сомневаться.
Я посылаю тебе это письмо с моим доверенным письмоводителем Марком Тироном, которого ты, возможно, помнишь. Можешь не сомневаться, что он передаст, сохранив его в тайне, любой ответ, какой ты пожелаешь дать.
— Что ж, вот оно, позорное послание, — сказал Цицерон, закончив писать. — Но если однажды придется прочесть его вслух в суде, вряд ли мне придется сильно краснеть.
Он собственноручно — и тщательно — скопировал письмо, запечатал и протянул мне:
— Смотри в оба, Тирон. Подмечай, как выглядит Цезарь, кто рядом с ним. Я хочу, чтобы ты в точности доложил мне об этом. Если он спросит, в каком я состоянии, запинайся, говори нехотя, а после признайся, что я полностью сломлен и телом, и духом. Чем больше он будет верить, что со мной все кончено, тем больше вероятность, что он позволит мне вернуться.
К тому времени, как было дописано письмо, наше положение действительно стало куда более опасным. В Риме после публичного голосования, итоги которого подтасовал Клодий, наместником Македонии стал старший консул, Луций Кальпурний Пизон, тесть Цезаря и враг Цицерона. Пизон вступил в должность в начале нового года, и вскоре в провинции ожидали первых его служащих. Если бы они схватили Цицерона, то могли бы убить его на месте. Еще одна дверь начала закрываться для нас, и тянуть с моим отбытием больше было нельзя.
Я страшился того, что наше расставание будет сопровождаться излиянием чувств, и знал, что Цицерон опасается того же самого; поэтому по негласному уговору мы решили этого избежать. В ночь перед моим уходом, когда мы в последний раз обедали вместе, он притворился усталым и рано ушел в постель, а я обещал разбудить его утром, чтобы попрощаться. На самом же деле я без всякой шумихи ускользнул перед рассветом, когда во всем доме было еще темно, — именно так, как он и хотел.
Планций отрядил сопровождающих, которые перевели меня через горы до Диррахия, где я сел на корабль и отплыл в Италию — на сей раз не прямиком в Брундизий, а на северо-запад, в Анкону. Этот морской переход был куда длиннее предыдущего и занял почти неделю. И все равно путь по воде был быстрее, чем по суше, к тому же я не мог наткнулся на соглядатаев Клодия.
Никогда еще я не преодолевал самостоятельно такое большое расстояние, не говоря уже о том, чтобы путешествовать на корабле. В отличие от Цицерона, я страшился моря не потому, что боялся попасть в кораблекрушение или утонуть. То был скорее страх другого рода: днем — перед огромной пустотой горизонта, ночью — перед сверкающей безразличной громадой Вселенной.
В ту пору мне было сорок шесть, и я сознавал, что все мы устремляемся к пустоте: сидя на палубе, я часто думал о смерти. Я столько всего повидал! Тело мое старело, но душой я был еще старше. Я не ведал, что на самом деле прожил меньше половины жизни и мне суждено увидеть то, перед чем померкнут и станут незначительными все прежние чудеса и треволнения…
Погода стояла благоприятная, и мы без происшествий высадились в Анконе. Оттуда я пустился по дороге на север, спустя два дня пересек Рубикон и формально оказался в провинции Ближняя Галлия. Эти места были мне знакомы: шесть лет назад я совершил сюда путешествие вместе с Цицероном, когда тот стремился стать консулом и вербовал сторонников в городах вдоль Эмилиевой дороги. С виноградников вдоль дороги несколько недель назад сняли урожай, и теперь лозы подрезали на зиму, поэтому над плоской равниной, насколько хватало глаз, поднимался белый дым от горящей зелени, словно отступающее войско выжигала за собой землю.
Остановившись на ночлег в маленьком городе Клатерна, я узнал, что наместник вернулся из-за Альп и расположился на зиму в Плаценции. Но при этом он, как всегда, чрезвычайно деятельный, уже путешествовал по стране и устраивал судебные разбирательства: на следующий день его ожидали в соседнем городе Мутине.
Я вышел рано, добрался туда к полудню, вступил за тяжело укрепленные стены и направился к базилике на местном форуме. Единственное, что говорило о присутствии Цезаря, — кучка легионеров у входа. Они не стали спрашивать, зачем я здесь, и я сразу вошел в базилику. Холодный серый свет лился из верхних окон на молчаливых граждан, ожидавших в очереди, чтобы вручить свои прошения. В дальнем конце — слишком далеко, чтобы я мог разглядеть лица, — между колонн в судейском кресле сидел и выносил приговоры Гай Юлий Цезарь, в такой белой тоге, что она резко выделялась среди тускло-коричневых зимних одежд местных жителей.
Не зная, как к нему приблизиться, я встал в очередь просителей. Цезарь выносил постановления с такой скоростью, что мы почти непрерывно двигались вперед, шаркая ногами. Подойдя ближе, я увидел, что он делает несколько дел одновременно: выслушивает каждого просителя, читает свитки, протянутые письмоводителем, и совещается с центурионом, который, сняв шлем, наклоняется и что-то шепчет ему на ухо. Я вытащил письмо Цицерона, чтобы оно было наготове, но потом меня осенило: возможно, место не слишком подходит для этого — достоинство бывшего консула требует, чтобы его просьбу не рассматривали вместе с обыденными жалобами крестьян и торговцев, хотя те и были, без сомнения, почтенными людьми.
Центурион закончил доклад, выпрямился и двинулся мимо меня к двери, застегивая шлем, как вдруг глаза его встретились с моими, и он удивленно остановился:
— Тирон?
Прежде чем я смог вспомнить имя этого молодого человека, перед моим мысленным взором промелькнул его отец. То был сын Марка Красса, Публий, ныне — начальник конницы Цезаря. В отличие от своего отца, он был образованным, любезным и благородным человеком, а кроме того, поклонником Цицерона, общества которого привык искать. Он весьма любезно приветствовал меня и сразу же полюбопытствовал:
— Что привело тебя в Мутину?
Когда я рассказал обо всем, Публий тут же вызвался устроить мне частный разговор с Цезарем. Еще он настоял, чтобы я отправился с ним на виллу, где остановились наместник и его свита.
— Я вдвойне рад тебя видеть, — сказал он мне по дороге, — потому что часто думал о Цицероне и о несправедливости, совершенной по отношению к нему. Я говорил об этом с моим отцом и убеждал его не противиться возвращению Цицерона. Помпей, как ты знаешь, тоже за возвращение — лишь на прошлой неделе он послал сюда Сестия, одного из трибунов, чтобы ходатайствовать об этом перед Цезарем.
Я не удержался от замечания:
— Похоже, нынче все зависит от Цезаря.
— Что ж, ты должен понимать, как он смотрит на это дело. Он не испытывает к твоему хозяину личной вражды — как раз наоборот. Но, в отличие от моего отца и Помпея, он не в Риме и не может там себя защищать. Он беспокоится, что за время своего отсутствия потеряет там поддержку и что его отзовут прежде, чем он завершит свою работу здесь. А в Цицероне он видит величайшую угрозу своему положению. Входи… Позволь показать тебе кое-что.
Мы миновали часового и вошли в дом, и Публий проводил меня через общие комнаты, полные народу, в маленькую библиотеку, где достал шкатулку из слоновой кости и вытащил несколько донесений в пурпурных футлярах. Все были с красивой черной каймой и имели заголовок «Записки», выведенный киноварью.
— Копии, принадлежащие лично Цезарю, — объяснил он, осторожно протягивая их мне. — Он берет их с собой, куда бы ни направлялся. Это рассказы о сражениях в Галлии, которые он решил отсылать постоянно, чтобы их вывешивали в Риме. Цезарь хочет однажды собрать их вместе, чтобы вышла книга. Вещи просто изумительные. Убедись сам.
Он взял у меня свиток и прочел:
— «По земле эдуев и секванов протекает и впадает в Родан река Арар. Ее течение поразительно медленно, так что невозможно разглядеть, в каком направлении она течет. Гельветы переправлялись через нее на плотах и связанных попарно челноках. Как только Цезарь узнал от разведчиков, что гельветы перевели через эту реку уже три четверти своих сил, а около одной четверти осталось по сю сторону Арара, он выступил из лагеря в третью стражу с тремя легионами и нагнал ту часть, которая еще не перешла через реку. Так как гельветы не были готовы к бою и не ожидали нападения, то он многих из них положил на месте…»[85]
Я немного удивился:
— Он пишет о себе удивительно отстраненно.
— Так и есть. Не хочет, чтобы это выглядело хвастовством. Важно найти правильный тон.
Я спросил Публия, не позволит ли он скопировать кое-что из этого и показать Цицерону.
— Он скучает по постоянным новостям из Рима, — объяснил я ему. — Те, что доходят до нас, — разрозненные и запоздавшие.
— Конечно… Это все предназначено для публичного распространения. И я позабочусь, чтобы ты лично встретился с Цезарем. Ты найдешь его в великолепном расположении духа.
Затем Публий оставил меня одного, и я принялся за работу.
Даже учитывая некоторую склонность Цезаря к преувеличению, из «Записок» было ясно, что он одержал несколько оглушительных побед. Первоначальной его задачей было остановить переселение гельветов и четырех других племен, которые двигались через Галлию на запад, к Атлантике, в поисках новых земель. С пятью новыми легионами, по большей части набранных им самим, Цезарь последовал за длиннейшей колонной, состоявшей из воинов, пожилых людей, женщин и детей. В конце концов он вовлек гельветов в битву при Бибракте и, показывая новонабранным солдатам, что он и его центурионы не бросят их, если придется туго, отослал всех лошадей далеко в тыл. Они сражались пешими, и в итоге Цезарь, согласно его собственному описанию, не просто остановил гельветов — он устроил им кровавую бойню. Позже в брошенном вражеском лагере был обнаружен список всех сил переселенцев:
Гельветы — 263 000
Тулинги — 36 000
Латобриги — 14 000
Раурики — 23 000
Бойи — 32 000
Всего — 368 000
Из них, если верить Цезарю, живыми на свои бывшие земли вернулись только сто десять тысяч.
Потом — наверняка никто больше даже не мечтал бы совершить такое — он заставил своих усталых воинов повернуть обратно, прошагать через Галлию и встретиться со ста двадцатью тысячами германцев, которые воспользовались переселением гельветов, чтобы пересечь земли, подвластные римлянам. Состоялась еще одна ужасающая битва, длившаяся семь часов. Юный Красс начальствовал над конницей, и к концу сражения германцы были полностью уничтожены. Вряд ли хоть кто-нибудь из них остался в живых, чтобы бежать к себе через Ренус, впервые ставший естественной границей Римской империи.
Таким образом, если верить отчету Цезаря, почти треть миллиона человек или погибло, или пропало без вести в течение одного лета. Чтобы успешно завершить год, он оставил свои легионы в новом зимнем лагере, в сотне миль к северу от старой границы Дальней Галлии.
К тому времени, как я закончил копировать, стало смеркаться, но на вилле все еще стоял шум — солдаты и гражданские ожидали встречи с наместником, гонцы вбегали в дом и выбегали из него. Когда стемнело настолько, что я больше не видел написанного, я отложил табличку со стилусом и продолжил сидеть в полумраке, гадая, что из всего этого извлек бы Цицерон, будь он в Риме. Осуждение побед показалось бы ему несовместимым с любовью к отечеству, но в то же время истребление стольких людей и перенос границы без разрешения сената были нарушением закона. Я размышлял также о том, что сказал Публий Красс: Цезарь опасается присутствия Цицерона в Риме и боится, «что его отзовут прежде, чем он завершит свою работу здесь». Что в этом случае означало слово «завершит»? Звучало зловеще.
Мои раздумья прервало появление молодого центуриона лет тридцати с небольшим, с тугими светлыми кудряшками и в неправдоподобно чистом одеянии, который представился как Авл Гирций, помощник Цезаря. Центурион сказал, что, насколько он понимает, у меня есть письмо от Цицерона к наместнику и, если я буду так добр отдать послание, он позаботится, чтобы наместник получил его. Я ответил на это, что мне даны строгие указания вручить письмо лично Цезарю. Авл сказал, что это невозможно, и я заявил, что в таком случае буду следовать за наместником из города в город, пока не смогу поговорить с ним. Гирций сердито посмотрел на меня, притоптывая аккуратно обутой ногой, — и вышел.
Прошел час, прежде чем он снова появился и отрывисто велел следовать за ним.
В общей части дома все еще толпились просители, хотя уже наступила полночь. Мы прошли по коридору, а потом через прочную дверь в комнату, ярко освещенную сотней свечей и устланную толстыми коврами, где было тепло и сильно пахло благовониями. В середине комнаты на столе возлежал Цезарь, совершенно голый; негр втирал в его кожу масло. Цезарь бросил на меня беглый взгляд и протянул руку. Я вручил письмо Цицерона Гирцию, тот сломал печать и передал его наместнику. В знак уважения я уставился в пол.
— Как прошло твое путешествие? — спросил Цезарь.
— Хорошо, благодарю, — ответил я.
— О тебе позаботились?
— Да, благодарю.
Тут я осмелился впервые как следует посмотреть на Цезаря. Тело его было блестящим, с развитой мускулатурой и с полностью выщипанными волосами — сбивающая с толку неестественность, из-за которой бросались в глаза бесчисленные шрамы и синяки, вероятно полученные на поле боя. Лицо Цезаря, несомненно, поражало: оно было угловатым и худым, и на нем темные пронзительные глаза. Создавалось впечатление великой силы ума и духа. Стало понятно, почему и мужчины, и женщины легко подпадали под действие его чар. В ту пору ему было сорок три года.
Цезарь повернулся на бок, лицом ко мне — я заметил, что на его теле нет ни единой лишней складки и что живот совершенно тверд, — приподнялся на локте и сделал знак Гирцию. Тот вынул переносной письменный прибор и подал его наместнику.
— И как здоровье Цицерона? — спросил Цезарь.
— Боюсь, совсем неважно, — ответил я.
В ответ он засмеялся:
— О нет, не верю ни единому слову! Он переживет нас всех — уж меня-то в любом случае.
Цезарь обмакнул стилус в чернильницу, нацарапал что-то на письме и вернул его Гирцию, который присыпал песком влажные чернила и сдул остатки песка, после чего снова свернул свиток и с бесстрастным лицом передал его мне.
— Если тебе понадобится что-нибудь, пока ты будешь жить здесь, — сказал Цезарь, — обязательно проси.
Затем он снова лег на спину, и массажист вновь начал разминать его мускулы.
Я заколебался. Проделав такой длинный путь, я чувствовал, что должен привезти Цицерону нечто большее, сообщить хоть какие-нибудь подробности. Но Гирций дотронулся до моей руки и кивком указал на дверь.
Когда я подошел к ней, Цезарь окликнул меня:
— Ты все еще занимаешься этой своей скорописью?
— Да, — сказал я.
Больше он не произнес ни слова. Дверь закрылась, и я вслед за Гирцием пошел обратно по коридору. Сердце мое сильно колотилось, как после внезапного падения. Только когда мне показали комнату для ночлега, я вспомнил: надо проверить, что́ Цезарь написал на послании. Там было всего два слова, начертанные, в зависимости от толкования, либо с изящной краткостью, либо со свойственным ему презрением: «Одобряю. Цезарь».
Когда я встал на следующее утро, в доме было тихо. Цезарь со своей свитой уже отбыл в соседний город. Моя задача была выполнена, и я тоже пустился в долгое обратное путешествие.
Добравшись до гавани Анконы, я обнаружил, что меня ожидает послание от Цицерона: он писал, что первые солдаты Пизона только что прибыли в Фессалонику и поэтому он из предосторожности немедленно отбывает в Диррахий: до этого города в провинции Иллирик Пизон дотянуться не мог. Цицерон надеялся встретиться со мной там, и дальше, в зависимости от ответа Цезаря и от происходящего в Риме, мы решим, куда нам отправиться после. «Похоже, мы, как Каллисто, обречены на вечные скитания»[86], — приписал хозяин в конце письма.
Мне пришлось десять дней прождать благоприятного ветра, и я добрался до Диррахия только к сатурналиям. Отцы города предоставили в распоряжение Цицерона хорошо укрепленный дом на холме с видом на море, где я и нашел его, глядевшего на Адриатику. Я приблизился к Цицерону, тот повернулся ко мне, и я вздрогнул — я забыл, как сильно состарило его изгнание! Наверное, я не смог скрыть тревоги, потому что, увидев выражение моего лица, он помрачнел и с горечью спросил:
— Что же, насколько я понимаю, он ответил «нет»?
— Наоборот.
Я показал Цицерону оригинал письма с пометкой Цезаря на полях. Он взял его в руки и долго рассматривал.
— «Одобряю. Цезарь». Нет, ты посмотри только! «Одобряю. Цезарь». Он делает то, чего не хочет делать, и дуется из-за этого, как ребенок.
С этими словами Цицерон уселся на скамью под зонтичной сосной и заставил меня подробно рассказать о моем посещении Цезаря. Потом он прочитал выдержки из «Записок» и сказал:
— Он пишет очень хорошо, избрав неотделанный стиль. Такая безыскусственность требует некоторого искусства и прибавит ему славы. Любопытно, куда еще заведут его походы? Он становится сильным — очень сильным. Если Помпей не будет осторожен, однажды он проснется и обнаружит за своей спиной чудовище.
Нам оставалось только ждать. Всякий раз, думая о тогдашнем Цицероне, я представляю одну и ту же картину: он стоит на террасе, облокотившись на перила, с письмом, содержащим последние новости из Рима, и мрачно глядит на горизонт, как будто усилием воли может перенестись в Италию и принять участие в происходящем.
Сперва мы узнали от Аттика о приведении к присяге новых трибунов, из которых восемь были сторонниками Цицерона и только двое — его явными врагами. Однако этих двоих было достаточно, чтобы наложить вето на любой закон, отменяющий его изгнание. Потом брат Цицерона, Квинт, сообщил нам, что Милон, сделавшись трибуном, начал судебное преследование Клодия за насилие и запугивания, а последний в ответ приказал своим громилам напасть на дом Милона.
В день Нового года новоизбранные консулы вступили в должность. Один из них, Лентул Спинтер, уже был твердым сторонником Цицерона. Другой, Метелл Непот, давно считал Цицерона своим врагом, но кто-то из государственных мужей, наверное, причинил ему много неприятностей, потому что во время вступительных прений в новом сенате Непот заявил: хотя лично ему Цицерон не нравится, он не будет противиться его возвращению. Два дня спустя сенат обнародовал составленное Помпеем ходатайство об отмене изгнания Цицерона.
Теперь можно было верить, что его изгнание вскоре закончится, и я начал осторожные приготовления к нашему отъезду в Италию. Но Клодий был изобретательным и мстительным врагом. В ночь перед народным собранием он и его соратники заняли форум, комиций, ростру — в общем, все законодательное сердце республики, — и, когда друзья и союзники Цицерона явились на голосование, на них безжалостно напали. Двух трибунов, Фабриция и Циспия, убили вместе со слугами и швырнули в Тибр, а когда на ростру попытался подняться Квинт, его стащили вниз и так избили, что он выжил лишь благодаря тому, что притворился мертвым. Милон в ответ выпустил на улицы свой отряд гладиаторов. Вскоре срединная часть Рима превратилась в поле боя, и сражение длилось несколько дней. Клодий впервые был жестоко наказан, но не устранен из публичной жизни, и у него все еще оставались два трибуна с правом вето. Принятие закона о возвращении Цицерона домой пришлось отложить.
Когда Цицерон получил отчет Аттика о случившемся, он впал в отчаяние, почти столь же глубокое, как раньше в Фессалонике.
«Из твоего письма, — ответил он, — и из самого дела вижу, что я окончательно погиб. Умоляю тебя, если мои близкие при тех или иных обстоятельствах будут в тебе нуждаться, не оставляй их при нашем бедственном положении»[87].
Однако о государственных делах можно сказать следующее: все в них непрерывно меняется. Как и природа, они втянуты в вечный круговорот роста и упадка, и ни один государственный деятель, сколь бы искусным бы он ни был, не избежит этого. Не будь Клодий таким самонадеянным, безрассудным и честолюбивым, он никогда не достиг бы тех высот, каких сумел достичь. Но из-за этих же качеств и из-за того, что он, как и другие, зависел от законов, определяющих течение государственных дел, он рано или поздно должен был зарваться и пасть.
Во время праздника Флоры[88], когда Рим заполнили люди со всех концов Италии, головорезы Клодия в кои-то веки обнаружили, что их меньше, чем обычных граждан, которые с презрением отнеслись к их запугиваниям. Даже над самим Клодием поглумились в театре. Там он, не привыкший получать от остальных ничего, кроме лести (если верить Аттику), медленно огляделся по сторонам, услышал размеренные хлопки, насмешки и свист, увидел непристойные жесты и понял — в последний миг, — что ему грозит самосуд. Клодий торопливо удалился, и это было началом конца его владычества, потому что сенат теперь понял, как можно его победить: обратиться через головы городского плебса ко всем гражданам в целом.
Спинтер надлежащим образом направил ходатайство о созыве всех граждан республики, чтобы образовать самое представительное собрание — коллегию выборщиков из членов ста девяноста трех центурий — и раз и навсегда решить судьбу Цицерона. Ходатайство было утверждено сенатом: четыреста тридцать голосов за и один против, принадлежавший самому Клодию. Голосование относительно возвращения Цицерона решили провести в то же время, что и летние выборы, когда центурии соберутся на Марсовом поле.
Едва услышав об этом решении, Цицерон уверился, что его помилуют, и позаботился о жертвоприношении богам. Эти десять тысяч обычных граждан со всей Италии были прочным, серьезным основанием, на котором он стоял как государственный деятель, и Цицерон был уверен, что они его не подведут. Он послал весточку жене и другим родственникам, прося встретить его в Брундизии и, вместо того чтобы две недели ждать итогов голосования в Иллирике, решил плыть домой в день волеизъявления народа.
— Если течение движется в нужную сторону, надо тут же воспользоваться этим, пока оно не ослабло, — сказал он. — Кроме того, если я выкажу уверенность, то предстану в нужном свете.
— Но если голосование закончится не в твою пользу, ты нарушишь закон, вернувшись в Италию, — заметил я.
— Этого не случится. Римский народ не захочет, чтобы я остался изгнанником. А если захочет, что ж… Зачем тогда жить?
И вот, спустя пятнадцать месяцев после нашей высадки в Диррахии, мы спустились в гавань, чтобы начать возвращение в жизнь. Цицерон сбрил бороду, постриг волосы и надел тогу сенатора — белую с пурпурной каймой.
Так случилось, что обратно мы плыли на том же торговом судне, которое доставило нас в место изгнания. Но различие между двумя плаваниями было разительным. На этот раз мы весь день неслись с попутным ветром по гладкому морю и провели ночь, растянувшись на палубе, а на следующее утро показался Брундизий.
Вход в величайшую гавань Италии напоминает две гигантские протянутые руки, и, когда мы прошли между ними и приблизились к многолюдной пристани, нас, казалось, прижал к сердцу дорогой, давно не виденный друг. В гавани собрался чуть ли не весь город, все были в праздничном настроении: играли флейты, били барабаны, юные девушки несли цветы, а юноши размахивали ветвями с разноцветными лентами. Я подумал, что они тут ради Цицерона, о чем и сказал с большим волнением, но он оборвал меня и велел не глупить.
— Откуда им знать о нашем приезде? Кроме того, разве ты обо всем позабыл? Сегодня годовщина основания колонии Брундизий — местный праздник. Тебе стоило узнать это, еще когда я избирался в консулы.
Тем не менее некоторые обратили внимание на сенаторскую тогу Цицерона и быстро смекнули, кто он такой. Весть об этом разнеслась, и вскоре внушительная толпа уже выкрикивала его имя и приветствовала изгнанника громкими возгласами.
Пока мы скользили к месту стоянки, Цицерон, стоя на верхней палубе, поднял руку в знак благодарности и поворачивался туда-сюда, чтобы все могли видеть его. Среди простонародья я заметил его дочь Туллию. Она махала руками вместе с остальными, кричала и даже подпрыгивала, чтобы привлечь внимание отца. Но оратор нежился в волнах рукоплесканий, полузакрыв глаза, как узник, выпущенный из темницы на свет, и не увидел ее в шуме и суматохе.
III
То, что Цицерон не узнал свою единственную дочь, было не так странно, как могло показаться. Она сильно изменилась за время, проведенное нами на чужбине. Лицо и руки, некогда пухлые и девические, стали тонкими и бледными, а волосы покрывал, в знак траура, темный головной убор. Мы приплыли в ее двадцатый день рождения, хотя, стыжусь сказать, я об этом забыл, а потому и не напомнил Цицерону.
Первое, что тот сделал, сойдя по сходням, — опустился на колени и поцеловал землю. Только после этого поступка, свидетельствовавшего о любви к отечеству и встреченного громким одобрением, Цицерон поднял взгляд и заметил, что за ним наблюдает дочь в траурных одеждах. Он уставился на нее и разрыдался, потому что искренне любил и Туллию, и ее мужа, а теперь по цвету и другим особенностям ее одеяния понял, что тот мертв.
Ко всеобщему восхищению, Цицерон заключил дочь в объятия и долго не выпускал, а потом сделал шаг назад, чтобы как следует ее рассмотреть.
— Дражайшее дитя, ты представить не можешь, как сильно я жаждал этого! — воскликнул он. Все еще держа Туллию за руки, он перевел взгляд на тех, кто стоял за ней, и нетерпеливо осмотрел их. — Твоя мать здесь? А Марк?
— Нет, отец, они в Риме.
Вряд ли этому стоило удивляться — в те дни двух-трехнедельное путешествие от Рима до Брундизия было трудным, особенно для женщины, так как во время дальних странствий человек мог запросто наткнуться на грабителей. Если уж на то пошло, было удивительно, что Туллия приехала в Брундизий, к тому же одна. Но Цицерон явно был разочарован, хотя и попытался скрыть это.
— Что ж, не важно… Совершенно не важно, — заявил он. — У меня есть ты, и это главное.
— А у меня есть ты — и это произошло в день моего рождения!
— Сегодня твой день рождения?.. — Цицерон бросил на меня укоризненный взгляд. — Я чуть не забыл… Ну конечно! Мы отпразднуем его нынче вечером! — решил он и, взяв Туллию за руку, повел ее прочь из гавани.
Поскольку мы еще не знали наверняка, отменено изгнание или нет, было решено не отправляться в Рим без подтверждения. И снова Лений Флакк предложил поселиться в его поместье близ Брундизия. Вокруг имения расставили вооруженных людей, чтобы защищать Цицерона, и тот провел следующие дни с Туллией, бродя по садам и по берегу и узнавая из первых рук, как нелегко ей жилось во время изгнания отца. Приспешники Клодия напали на ее мужа Фруги, когда тот попытался высказаться в защиту тестя, сорвали с него всю одежду, закидали грязью и прогнали с форума; его сердце с тех пор билось неровно, и наконец он умер у нее на руках несколько месяцев назад. Поскольку Туллия была бездетна, у нее осталось лишь несколько драгоценностей и возвращенное ей приданое, и все это она отдала Теренции, чтобы оплатить семейные долги. Что до Теренции, то она продала большую часть своего личного имущества и даже, пересилив себя, упросила сестру Клодия похлопотать перед своим братом, чтобы тот сжалился над ней и детьми. А та насмехалась и хвастала, что Цицерон пытался вступить с ней в связь. Семьи, которые они всегда считали дружественными, в страхе закрыли перед ними двери — и так далее, и так далее…
Цицерон с грустью пересказал мне все это однажды вечером, после того как Туллия ушла спать.
— Слегка удивляет, что Теренции тут нет, — заметил он. — Похоже, она старается не появляться на людях и предпочитает сидеть взаперти в доме моего брата. Что же касается Туллии, следует как можно скорее найти ей нового мужа, пока она еще достаточно молода и способна благополучно подарить детей какому-нибудь мужчине. — Он потер виски, как делал всегда в тяжелые минуты, и вздохнул. — Я-то думал, возвращение в Италию положит конец всем моим бедам… Теперь вижу, что они только начинаются.
Мы гостили у Флакка шестой день, когда от Квинта явился гонец с вестями: несмотря на выходку, которую в последний миг устроили Клодий и его шайка, центурии единодушно проголосовали за то, чтобы вернуть Цицерону все гражданские права. Итак, он снова стал свободным человеком.
Странно, но полученные известия как будто не слишком развеселили его. Когда я сказал об этом, Цицерон снова вздохнул:
— А с какой стати я должен веселиться? Мне просто вернули то, чего вообще не следовало отнимать. Во всем остальном я сделался слабее, чем был.
На следующий день мы отправились в Рим. К тому времени вести о восстановлении Цицерона в правах распространились среди жителей Брундизия, и у ворот виллы собралось несколько сотен человек, чтобы посмотреть на его отъезд. Цицерон вышел из повозки, в которой ехали он и Туллия, пожал руку каждому доброжелателю и произнес короткую речь, после чего мы возобновили путешествие. Через пять миль, не больше, мы въехали в ближайшее поселение, где встретили еще более многочисленную толпу, — здесь все тоже хотели пожать руку хозяину. Пришлось приветствовать их, и так продолжалось до вечера. Во все последующие дни происходило то же самое, только людские скопления становились все больше — весть о том, что тут будет проезжать Цицерон, неслась впереди нас. Вскоре люди являлись уже из мест, лежащих в многих милях от дороги, и даже спускались с гор, чтобы встать вдоль нашего пути. К тому времени, как мы добрались до Беневента, они исчислялись тысячами; в Капуе улицы были полностью перекрыты.
Сперва Цицерона тронуло такое искреннее проявление привязанности, потом оно его восхитило, затем изумило и, наконец, заставило задуматься. Есть ли способы, гадал он, обратить эту удивительную популярность среди обычных граждан во влияние на государственные дела в Риме? Но популярность и власть, как он прекрасно знал, — совершенно разные вещи. Часто самые могущественные люди в государстве могут пройти по улице неузнанными, а самые знаменитые наслаждаются почетным бессилием.
В этом мы убедились вскоре после того, как покинули Кампанию: Цицерон решил, что мы должны остановиться в Формиях и осмотреть его виллу на берегу моря. От Теренции и Аттика он знал, что на виллу напали, и заранее приготовился к тому, что найдет ее в руинах. Но когда мы свернули с Аппиевой дороги и вошли в его владения, дом с закрытыми ставнями выглядел совершенно нетронутым: исчезли только греческие скульптуры. Сад был чистым и прибранным, среди деревьев все еще важно разгуливали павлины, вдалеке слышался шум прибоя.
Когда повозка остановилась и Цицерон вышел из нее, отовсюду начали появляться домочадцы: казалось, они где-то прятались. Увидев своего хозяина, все бросились на землю, плача от облегчения, но, когда он двинулся к передней двери, несколько человек попытались преградить ему путь, умоляя не входить. Цицерон знаком велел им уйти с дороги и приказал отпереть дверь.
Первым потрясением, которое ждало нас после этого, был запах дыма, сырости и человеческих испражнений. За ним последовал звук — пустой, порождавший эхо, нарушаемый только хрустом штукатурки и черепков под нашими ногами да курлыканьем голубей на стропилах. Когда начали опускать ставни, свет летнего дня показал сквозной ряд ободранных догола комнат. Туллия в ужасе прижала ладонь ко рту; Цицерон мягко велел ей уйти и подождать в экипаже.
Затем мы двинулись вглубь дома. Исчезли мебель, картины, утварь. Там и сям провис потолок, даже напольную мозаику выломали и вывезли, и на голой земле среди птичьего помета и человеческих фекалий росли побеги. Стены были опалены в тех местах, где разжигали костры, и покрыты самыми что ни на есть непристойными рисунками и надписями — все были сделаны подтекающей красной краской.
В триклинии просеменила вдоль стены и втиснулась в нору крыса. Цицерон наблюдал, как она исчезает, с выражением безмерного отвращения, а потом вышел из дома, забрался в повозку и приказал вознице возвращаться на Аппиеву дорогу. По меньшей мере час он не разговаривал.
Спустя два дня мы добрались до Бовилл — предместья Рима.
Проснувшись на следующее утро, мы обнаружили, что на дороге ожидает очередная толпа, чтобы сопроводить нас в город. Когда мы шагнули в зной летнего утра, я испытывал тревогу: вид виллы в Формиях вывел меня из равновесия. К тому же был канун Римских игр — нерабочий день. Улицы заполнились народом, и до нас уже дошли рассказы о нехватке хлеба, которая привела к бунту. Я не сомневался, что Клодий, воспользовавшись беспорядками, попытается устроить нам засаду.
Но Цицерон был спокоен. Он верил, что люди защитят его, и попросил, чтобы у повозки сняли крышу. Возле него сидела Туллия, держа зонтик, а я примостился рядом с возничим. Так мы и ехали.
Я не преувеличиваю, когда говорю, что люди стояли вдоль Аппиевой дороги на каждом шагу и почти два часа мы неслись на север на волне непрерывных рукоплесканий. Там, где дорога пересекала реку Альмо, близ храма Великой Матери, образовалась толпа в три-четыре ряда с каждой стороны. А на ступеньках храма Марса собравшиеся сгрудились так плотно, что это напоминало гладиаторские игры. Возле самых городских стен, там, где вдоль дороги тянется акведук, молодые люди кое-как примостились на вершине арок или цеплялись за пальмовые деревья. Они махали руками, и Цицерон махал в ответ.
Шум, жара и пыль были ужасающими. В конце концов мы вынуждены были остановиться возле Капенских ворот: давка стала такой, что мы не могли двигаться дальше.
Я спрыгнул на землю и попытался обойти повозку, намереваясь открыть дверцу. Но люди, отчаянно стремившиеся приблизиться к Цицерону, так прижали меня к повозке, что я едва мог двигаться и дышать. Повозка сдвинулась, грозя перевернуться, и я всерьез думаю, что моего хозяина мог бы убить избыток любви всего в десяти шагах от Рима, если бы в этот миг из какой-то каморки в воротах не появился его брат Квинт с дюжиной помощников, которые оттеснили толпу и расчистили место для Цицерона.
Прошло четыре месяца с тех пор, как мы виделись с Квинтом в последний раз, и он больше не выглядел младшим братом великого оратора. Ему сломали нос во время драки на форуме, он, судя по всему, слишком много пил и смахивал на избитого старого кулачного бойца. Квинт протянул к Цицерону руки, и они обнялись, будучи не в силах говорить от избытка чувств, слезы текли по их щекам, и каждый молча колотил другого по спине.
После того как они выпустили друг друга, Квинт рассказал брату о своих приготовлениях, и, когда мы все пешком вступили в город, братья шли, держась за руки, а я и Туллия — за ними. Кроме того, слева и справа от нас гуськом двигались помощники. Квинт, который раньше руководил подготовкой Цицерона к выборам, выбрал такой путь, чтобы брата увидело как можно больше его сторонников. Мы прошли мимо Большого цирка, где уже развевались флаги в преддверии игр, а затем медленно тронулись по забитой толпой долине между Палатином и Целием. Казалось, все, чьи интересы Цицерон когда-либо представлял в суде, все, кому он оказал услугу, и просто те, кому он пожимал руки перед выборами, явились, чтобы поприветствовать его.
И все-таки я заметил, что не все собравшиеся приветственно кричат, что мрачные плебеи, сбившиеся в кучки, сердито таращатся на нас или поворачиваются спиной — особенно когда мы приблизились к храму Кастора, где засел Клодий со своими приспешниками. Храм был размалеван свежими надписями, выведенными такой же пламенеющей красной краской, что и в Формиях: «Марк Цицерон ворует у людей хлеб. Когда люди голодны, они знают, кого обвинять». Один человек плюнул в нас, а еще один медленно отвел полы своей туники, показывая мне нож. Цицерон сделал вид, что не заметил этого.
Несколько тысяч человек радостно кричали, пока мы шли через форум и поднимались по лестнице на Капитолийский холм, к храму Юпитера, где стоял превосходный белый бык, предназначенный для принесения в жертву.
Я боялся, что на нас в любой миг могут напасть, хотя здравый смысл подсказывал, что такой поступок был бы самоубийственным: сторонники Цицерона разорвали бы такого человека на куски, даже если бы ему удалось подойти достаточно близко и нанести удар. Тем не менее я предпочел бы попасть туда, где имелись стены и дверь. Но это было невозможно: в тот день Цицерон принадлежал Риму. Сперва мы послушали, как жрецы читают молитвы, а потом Цицерону пришлось покрыть голову и шагнуть вперед, чтобы принести ритуальную благодарность богам. После этого он должен был стоять, наблюдая, как убивают быка и исследуют его внутренности. Наконец объявили, что ауспиции благоприятны. Цицерон вошел в храм и возложил приношения у ног маленькой статуэтки Минервы, которую поставил здесь еще до своего изгнания.
Когда он вышел, его окружили многие из тех сенаторов, которые упорнее всего сражались за его возвращение: Сестий, Цестилий, Курций, братья Циспии и остальные, возглавляемые старшим консулом Лентулом Спинтером, — каждого из них требовалось поблагодарить лично. Было много слез и поцелуев; и когда мы смогли двинуться к дому, наверное, давно перевалило за полдень. И даже тогда Спинтер и остальные настояли на том, что пойдут с нами. Туллия к тому времени уже ушла вперед, незаметно для нас.
«Домом», конечно, теперь был не прекрасный особняк на склонах Палатинского холма, — взглянув вверх, я увидел, что тот полностью разрушен и на его месте воздвигнут Клодиев храм Свободы. Мы обосновались ниже по склону, в доме Квинта, где нам предстояло жить до тех пор, пока Цицерон не добьется возвращения прежнего имения и не начнет отстраиваться. Та улица тоже была забита доброжелателями, и Цицерон с трудом протиснулся к двери. За порогом, в тени двора, его ожидали жена и дети.
Цицерон часто говорил об этом, поэтому я знал, как сильно он предвкушал этот миг. И все-таки чувствовалась неловкость, из-за которой мне захотелось прикрыть лицо. Теренция в пышном наряде явно ожидала уже несколько часов, а маленький Марк заскучал и был всем недоволен.
— Итак, муж мой, — сказала жена Цицерона со слабой улыбкой, свирепо дергая мальчика за руку, чтобы заставить его стоять как положено, — ты наконец-то дома! Иди, поприветствуй своего отца! — велела она Марку и подтолкнула его вперед, но тот быстро метнулся обратно и спрятался за ее подолом.
Цицерон остановился чуть в стороне и протянул руки к сыну, не зная, что делать. Выручила Туллия: она подбежала к отцу, поцеловала его, подвела к матери и ласково прижала их друг к другу. Так семья наконец-то воссоединилась.
Вилла Квинта была большой, но недостаточно просторной для того, чтобы в ней с удобством разместились две семьи, так что между ними с первого же дня начались трения. Из уважения к брату — старшему и по возрасту, и по положению — Квинт, со своей всегдашней щедростью, настоял на том, чтобы Цицерон и Теренция заняли хозяйские покои, которые он делил со своей женой Помпонией, сестрой Аттика. Было ясно, что Помпония резко возражала и с трудом заставила себя вежливо поприветствовать деверя.
Я не собираюсь погружаться в сплетни обо всех этих людях: это было бы недостойно предмета моей книги. И все-таки нельзя должным образом поведать о жизни Цицерона, не упомянув о случившемся, — ведь именно тогда начались его домашние несчастья, оказавшие воздействие и на его положение как государственного деятеля.
Они с Теренцией были женаты больше двадцати лет. Супруги часто спорили, но за разногласиями скрывалось взаимное уважение. Теренция обладала собственным состоянием, почему Цицерон на ней и женился, — во всяком случае, он наверняка сделал это не из-за ее внешности и не из-за безмятежности нрава. Именно богатство супруги дало ему возможность войти в сенат. Ну а успех Цицерона позволил его жене улучшить свое положение в обществе. Теперь же, после его злосчастного падения, обнажились слабости этого союза. Теренции пришлось продать добрую часть имущества, чтобы защитить семью в отсутствие мужа, к тому же ее оскорбляли и поносили: мол, она опустилась до того, что нашла приют у мужниной родни — в семье, которую чванливо считала ниже своей собственной. Да, Цицерон был жив и вернулся в Рим, и я уверен, что Теренция была рада этому. Но она не скрывала, что, по ее мнению, могущество Цицерона как государственного деятеля осталось в прошлом, даже если он сам — все еще витавший в облаках народной лести — не сумел осознать этого.
В тот первый вечер меня не позвали ужинать вместе с семьей, но, учитывая напряженные отношения между супругами, не могу сказать, что я был сильно против. Однако я расстроился, обнаружив, что меня ждет кровать на чердаке, отведенном для рабов, в комнате, которую мне предстоит делить с Филотимом, управляющим Теренции, человеком средних лет, льстивым и жадным. Мы никогда не нравились друг другу, и, полагаю, ему хотелось видеть меня не больше, чем мне — его. И все-таки благодаря любви к деньгам он был рачительным управляющим и, верно, с болью смотрел, как состояние Теренции тает месяц за месяцем. Меня разозлили его яростные нападки на Цицерона, поставившего, мол, жену в такое положение, и спустя некоторое время я резко велел ему закрыть рот и выказать уважение к хозяину, иначе я позабочусь, чтобы тот отхлестал его бичом. Позже, лежа без сна и слушая храп Филотима, я гадал, какие из услышанных мной жалоб принадлежат ему, а какие он услышал из уст своей госпожи.
Из-за бессонницы я проспал и, пробудившись, пришел в смятение. Тем утром Цицерон должен был посетить сенат, чтобы выразить благодарность за поддержку. Обычно он учил свои речи наизусть и произносил их без заметок. Но прошло столько времени с тех пор, как он говорил на людях, что Цицерон боялся споткнуться, — поэтому ему пришлось надиктовать речь, и я записал ее по дороге из Брундизия. Я вытащил речь из своего ящичка для свитков, проверил, нет ли пропусков, и поспешно сошел вниз как раз в тот миг, когда Стаций, письмоводитель Квинта, ввел на террасу двух посетителей. Одним был Милон, трибун, навещавший нас в Фессалонике, а вторым — главный помощник Помпея Луций Афраний, который был консулом два года спустя после Цицерона.
— Эти люди желают видеть твоего хозяина, — сказал мне Стаций.
— Я посмотрю, свободен ли он сейчас, — кивнул я.
На что Афраний заметил тоном, который не очень мне понравился:
— Лучше бы ему быть свободным!
Я тотчас отправился в главную спальню. Дверь ее была закрыта, а служанка Теренции приложила палец к губам и сказала, что Цицерона там нет. Вместо спальни она показала мне на коридор, ведший в комнату для одевания, где я и нашел Цицерона, — слуга помогал ему облачиться в тогу. Рассказывая, кто пришел с ним повидаться, я посмотрел через его плечо и увидел небольшую самодельную постель. Хозяин перехватил мой взгляд и пробормотал:
— Что-то не так, но она не говорит мне, что именно.
А потом — возможно, пожалев о своей откровенности — грубо велел привести Квинта, чтобы тот тоже услышал, о чем собираются сказать посетители.
Сперва встреча проходила в дружелюбной обстановке. Луций Афраний объявил, что привез самые теплые приветствия от Помпея Великого, который надеется вскоре лично поздравить вернувшегося в Рим Цицерона. Цицерон поблагодарил его за это известие, а Милона — за все, что тот сделал ради его возвращения из изгнания. Он рассказал, с каким воодушевлением его встречали по всей округе и какие толпы вчера собрались в Риме, чтобы увидеть его.
— Я чувствую, что начинаю совершенно новую жизнь, — сказал он под конец. — Надеюсь, Помпей придет в сенат, чтобы услышать, как я восхваляю его со всем своим скудным красноречием.
— Помпея не будет в сенате, — резко сказал Афраний.
— Печально это слышать.
— Он считает, что в свете нового закона, который должен быть внесен, его присутствие будет неуместным.
С этими словами Луций Афраний открыл небольшую сумку и передал Цицерону законопредложение. Тот прочитал его с явным удивлением и передал свиток Квинту, а Квинт в конце концов протянул его мне.
«Поскольку народ Рима лишен доступа к достаточным запасам зерна, вплоть до того, что это создает серьезную угрозу благополучию и безопасности государства, и принимая во внимание правило, гласящее, что все римские граждане имеют право по меньшей мере на одну бесплатную ковригу хлеба в день или равнозначное количество продовольствия, настоящим провозглашается: Помпей Великий становится уполномоченным по зерну с правом закупать, захватывать или иным образом добывать по всему миру столько зерна, сколько требуется, чтобы в изобилии обеспечить город припасами. Он будет пользоваться этим правом в течение пяти лет и может взять себе пятнадцать помощников, чтобы те выполняли указанные им обязанности».
— Само собой, Помпею хотелось бы, чтобы ты предложил этот закон сегодня, когда сегодня будешь обращаться к сенату, — сказал Афраний.
А Милон добавил:
— Ты должен согласиться, что это коварный удар. Мы отвоевали у Клодия улицы, а теперь отнимем у него возможность покупать голоса с помощью хлеба.
— Нехватка и вправду так велика, как сказано в чрезвычайном законе? — спросил Цицерон, повернувшись к Квинту.
— Да, верно, — ответил тот. — Хлеба мало, цены взлетели и стали просто грабительскими.
— И все равно — одному человеку дается удивительная, беспримерная власть над продовольственными запасами государства, — покачал головой Цицерон. — Боюсь, мне нужно узнать больше о сложившемся положении, прежде чем я смогу высказаться.
Он протянул свиток Афранию, но тот отказался его принять и, скрестив руки на груди, сердито уставился на Цицерона:
— Надо сказать, мы ожидали от тебя большей признательности — после всего, что сделали для тебя.
— Само собой, — добавил Милон, — ты будешь одним из пятнадцати помощников.
И он потер большой и указательный пальцы, намекая на прибыльность этого назначения.
Наступила неловкая тишина. Наконец Афраний заговорил:
— Что ж, мы оставим тебе набросок, и, когда ты обратишься к сенату, внимательно выслушаем твои слова.
После их ухода наступило молчание, которое нарушил Квинт:
— По крайней мере, мы теперь знаем, какова их цена.
— Нет, — мрачно ответил Цицерон, — это не их цена. Это первый взнос по ссуде, которая, с их точки зрения, никогда не будет возвращена, сколько бы я ни отдал.
— Итак, что ты будешь делать? — спросил его брат.
— Отвратительные игры. Если превознести закон, все скажут, что я — ставленник Помпея; если промолчать, он повернется против меня. Как бы я ни поступил, я проиграю.
Как часто бывало, Цицерон не решил, что ему делать, даже когда мы отправились на заседание сената. Ему всегда нравилось прикидывать, насколько тепло или холодно относятся к нему, прежде чем начать говорить, — выслушивать сердцебиение сената, как доктор выслушивает пациента. Нашими телохранителями были гладиаторы: Биррия, приезжавший к нам в Македонию вместе с Милоном, и три его товарища. Явились также двадцать или тридцать клиентов Цицерона, служивших человеческим щитом, так что мы чувствовали себя в полной безопасности. По дороге покрытый шрамами Биррия хвалился передо мной силами, которые имелись у них. Он сказал, что у Милона и Помпея есть еще сотня пар гладиаторов в запасе — в казармах на Марсовом поле — и они готовы в мгновение ока приступить к делу, если Клодий попытается выкинуть один из своих трюков.
Мы добрались до здания сената, и я протянул Цицерону свиток с его речью. На пороге он прикоснулся к древнему косяку и оглядел то, что называл «величайшим в мире залом» в благодарном изумлении: он дожил до того, что увидел его вновь.
Когда Цицерон приблизился к своему обычному месту на передней скамье, ближайшей к консульскому возвышению, сидевшие поблизости сенаторы встали, чтобы пожать ему руку. Собрание было далеко не полным — я заметил, что отсутствуют не только Помпей, но и Клодий, и Марк Красс, — союз последнего с Помпеем и Цезарем оставался самой могучей силой в республике. Я гадал, почему они не явились.
Председательствующим консулом в тот день был Метелл Непот, давний враг Цицерона, который тем не менее публично помирился с ним — хоть и нехотя, под давлением большинства сената. Он ничем не показал, что увидел моего хозяина, и объявил, поднявшись, что только что прибыл новый гонец от Цезаря из Дальней Галлии. В помещении стало тихо. Все сенаторы внимательно слушали, как Непот зачитывает донесение Цезаря об очередных жестоких столкновениях с дикими племенами, носившими непривычные названия — виромандуи, атребаты и нервии, — и о сражениях среди мрачных, далеко отражающих звук эхом лесов и вздувшихся непроходимых рек.
Было ясно, что Цезарь продвинулся на север куда дальше, чем любой римский военачальник до него, — почти до холодного моря. И вновь его победа обернулась едва ли не полным уничтожением противника: он заявлял, что из шестидесяти тысяч человек, составлявших войско нервиев, в живых осталось лишь пятьсот. Когда Непот закончил читать, собравшиеся, казалось, разом выдохнули. И только тогда консул пригласил Цицерона выступить.
Произносить речь в такой обстановке было нелегко, и Цицерон по большей части ограничился изъявлением благодарностей. Он благодарил консулов и сенат, народ и богов, своего брата и почти всех, кроме Цезаря, которого так и не упомянул. Особенно же он благодарил Помпея («чьи храбрость, слава и подвиги не имеют себе равных в летописях любых народов и любых времен») и Милона («его трибунат был не чем иным, как твердой, неустанной, храброй и непреклонной защитой моего благополучия»). Однако Цицерон не упомянул ни о нехватке зерна, ни о предложении наделить Помпея добавочной властью, и, как только он сел, Афраний и Милон быстро встали с мест и покинули здание.
Позже, когда мы шли обратно в дом Квинта, я заметил, что с нами больше нет Биррии и его гладиаторов. Мне подумалось, что это странно: ведь опасность нападения едва ли миновала! Среди толпившихся вокруг зевак было много нищих, и, может быть, я ошибался, но мне показалось, что теперь Цицерон притягивает к себе гораздо больше недружелюбных взглядов. Да и враждебные жесты заметно умножились.
Как только мы оказались под защитой стен нашего дома, Цицерон сказал:
— Я не мог этого сделать. Как я мог руководить прениями, о которых ничего не знаю? Кроме того, время было неподходящим для такого рода предложений. Все говорили только о Цезаре, Цезаре, Цезаре… Может, теперь меня ненадолго оставят в покое.
День был длинным и солнечным, и большую его часть Цицерон провел в саду, читая или кидая мячик жившей в их семье собаке — терьеру по кличке Мийя, чьи проказы приводили в огромный восторг юного Марка и его девятилетнего двоюродного брата Квинта-младшего — единственного отпрыска Квинта и Помпонии. Марк был милым, непосредственным ребенком, а в Квинте, избалованном матерью, имелись неприятные черты. Однако дети довольно весело играли друг с другом. Время от времени через долину доносился рев толпы из Большого цирка, расположенного по другую сторону холма, — сотня тысяч голосов, кричащих или стонущих одновременно: звук был и бодрящим, и пугающим, как рычание тигра. Из-за него волоски на моей шее и руках трепетали. В середине дня Квинт предложил, чтобы Цицерон пошел в цирк, показался публике и посмотрел хотя бы одну скачку, но тот предпочел остаться там, где был:
— Боюсь, я устал показывать себя незнакомцам.
Поскольку мальчики не желали отправляться в постель, а Цицерон, бывший так долго вдали от семьи, хотел их ублажить, ужин подали поздно. На сей раз, к явному раздражению Помпонии, мой хозяин пригласил меня присоединиться к трапезе. Жена Квинта возражала против того, чтобы рабы ели вместе с хозяевами, и, без сомнения, сознавала, что она — а не ее деверь — имеет право решать, кто должен присутствовать за ее столом. В итоге нас было шестеро: Цицерон и Теренция на одном ложе, Квинт и Помпония — на другом, а мы с Туллией — на третьем. При обычных обстоятельства к нам присоединился бы брат Помпонии, Аттик, который был близким другом Цицерона, но за неделю до нашего возвращения он внезапно уехал из Рима в свое эпирское поместье. Аттик сослался на неотложные дела, но я подозревал, что он предвидел надвигающиеся семейные разногласия, — этот человек всегда предпочитал вести спокойную жизнь.
Сгустились сумерки, рабы начали вносить вощеные фитили, чтобы зажечь лампы и свечи, как вдруг вдалеке послышалась какофония: свист, барабанный бой, рев рогов и пение. Сперва мы не обратили на это внимания, подумав, что мимо проходит какая-то процессия по случаю игр. Но шум, похоже, раздавался прямо напротив дома — и не отдалялся.
В конце концов Теренция не выдержала:
— Как вы думаете, что это такое?
— Знаешь, я пытаюсь понять, не флагитация ли это, — с любопытством ученого ответил ее муж. — Теперь есть такой причудливый обычай. Тирон, не посмотришь, что там?
Этот обычай вряд ли еще существует, но тогда, во время республики, когда люди были вольны выражать свое мнение, граждане, обиженные кем-то, но слишком бедные, чтобы обратиться в суд, имели право выразить недовольство у дома того, кого считали своим обидчиком. Той ночью мишенью стал Цицерон. Я услышал, как его имя упоминается в песнопениях, а когда открыл дверь, разобрал, о чем поют горожане:
Подлец Цицерон, где наш хлеб?
Подлец Цицерон украл наш хлеб!
На узкой улочке столпилось человек сто, повторяя одно и то же снова и снова и время от времени заменяя слово «подлец» другим, более непристойным. Когда они заметили, что я смотрю на них, поднялся ужасающий глумливый крик. Я закрыл дверь, запер ее на засов и вернулся в столовую, чтобы рассказать об увиденном.
Помпония, выслушав меня, встревоженно села.
— Но что же нам делать? — вырвалось у нее.
— Ничего, — спокойно сказал Цицерон. — Они имеют право поднимать шум. Пусть отведут душу, а когда им надоест, они уйдут.
— Но почему они решили, что ты воруешь их хлеб? — спросила Теренция.
— Клодий обвиняет в нехватке хлеба толпы людей, которые идут в Рим, дабы поддержать твоего мужа, — объяснил ей Квинт.
— Но эти толпы здесь не для того, чтобы поддержать его, — они явились, чтобы посмотреть на игры!
— Жестокая правда, как всегда, — согласился Цицерон. — И даже если бы все они были тут ради меня, город, насколько мне известно, никогда не испытывал недостатка в продовольствии по праздникам.
— Тогда почему такое случилось теперь? — недоумевала его жена.
— Полагаю, кто-то срывает доставку зерна.
— Но кто стал бы это делать?
— Клодий, чтобы очернить мое имя, а может, даже Помпей, чтобы получить повод захватить власть над распределением припасов. В любом случае мы ничего не можем сделать. Поэтому предлагаю есть и не обращать на них внимания, — заявил Цицерон.
Мы попытались продолжить ужин как ни в чем не бывало, даже шутили и смеялись над происходившим, однако в голосах теперь звучало напряжение, и всякий раз, когда беседа стихала, в тишину врывались сердитые голоса с улицы:
Подонок Цицерон украл наш хлеб!
Подонок Цицерон съел наш хлеб!
Помпония снова начала возмущаться:
— И что, так будет продолжаться всю ночь?!
— Возможно, — ответил Цицерон.
— Но эта улица всегда была тихой и почтенной. Уж конечно, ты можешь как-нибудь их остановить?
— Вообще-то, нет. Они имеют на это право.
— «Право»!
— Если ты помнишь, я верю в права людей.
— Твое счастье. И как мне теперь спать?
Тут Цицерону наконец изменило терпение.
— Почему бы тебе не заткнуть уши воском, госпожа? — предложил он невестке и добавил себе под нос: — Уверен, я бы затыкал уши, если бы был женат на тебе.
Квинт, который много выпил, старался не рассмеяться, и Помпония резко повернулась к нему:
— Ты позволишь ему так со мной разговаривать?
— Это была всего лишь шутка, дорогая, — попытался успокоить ее муж.
Но хозяйка дома положила свою салфетку, с достоинством поднялась и объявила, что пойдет проверить, как там мальчики. Теренция бросила на Цицерона суровый взгляд, сказала, что присоединится к ней, и поманила за собой Туллию.
Когда женщины ушли, мой хозяин обратился к Квинту:
— Извини. Я не должен был этого говорить. Пойду найду ее и извинюсь. Кроме того, она права: я навлек беду на твой дом. Мы переедем утром.
— Нет, не переедете! — возразил его брат. — Я здесь хозяин, и мой кров — твой кров, пока я жив. Меня не заботят оскорбления черни.
Мы снова прислушались.
Ублюдок Цицерон, где наш хлеб?
Ублюдок Цицерон украл наш хлеб!
— Удивительно гибкий размер, надо отдать им должное, — сказал хозяин. — Любопытно, сколько еще они припасли вариантов?
— Знаешь, мы можем послать весточку Милону. И гладиаторы Помпея живо очистят улицу, — предложил Квинт.
— Чтобы я оказался перед ними в еще большем долгу? Ну уж нет!
Мы разошлись по своим комнатам, хотя вряд ли кто-нибудь из нас хорошо выспался в ту ночь. Народ продолжал выражать недовольство, как и предсказал Цицерон, — если уж на то пошло, к утру шум стал еще громче и явно неистовей, потому что люди начали вынимать булыжники из мостовой и швырять их в стены или перекидывать через парапет, так что они с треском падали в атриуме или в саду. Было ясно, что наше положение становится опасным. Женщины и дети укрылись в доме, а я забрался на крышу вместе с Цицероном и Квинтом, чтобы выяснить, насколько велика угроза. Если осторожно выглянуть из-за коньковой черепицы, можно было увидеть форум. Толпа, собранная Клодием, захватила его. Сенаторам, пытавшимся попасть на заседание, приходилось проходить через нее под оскорбления и песенки. До нас донеслись слова, сопровождаемые ударами кухонных инструментов:
Где наш хлеб?
Где наш хлеб?
Где наш хлеб?
Внезапно снизу, под нами, раздался вопль. Мы спустились с крыши и вошли в атриум как раз вовремя, чтобы увидеть, как раб выуживает черно-белый предмет, похожий на мешок или маленькую сумку, — его только что уронили в отверстие в крыше, и он упал в имплювий[89].
Это было изувеченное тело собаки Мийи. Сын и племянник моего хозяина скорчились в углу атриума, закрыв руками глаза и плача. Тяжелые камни застучали по деревянной двери. И тогда Теренция набросилась на Цицерона с ожесточением, какой я никогда прежде не видел в ней:
— Упрямец! Упрямец, дурак! Ты сделаешь наконец что-нибудь для защиты своей семьи?! Или я должна снова ползти на четвереньках и умолять этих подонков не трогать нас?!
Цицерон отшатнулся при виде такой ярости. Дети снова принялись всхлипывать, и он посмотрел туда, где их утешала Туллия. Казалось, это решило дело. Цицерон повернулся к Квинту:
— Как думаешь, ты сможешь тайком пропихнуть раба через заднее окно?
— У нас наверняка получится, — кивнул хозяин дома.
— Вообще-то, лучше послать двоих — на тот случай, если один не доберется. Они должны отправиться в казармы Милона на Марсовом поле и сообщить гладиаторам, что нам срочно нужна помощь.
Гонцы были отправлены, а Цицерон подошел к мальчикам и отвлек их, обхватив руками за плечи и рассказывая истории о храбрости героев республики.
Казалось, прошло много времени, во время которого дверь штурмовали все яростнее, и вот наконец мы услышали на улице новую волну рева, а вслед за тем — вопли. Появились гладиаторы под началом Милона и Помпея. Так Цицерон спас свою семью. Я твердо уверен: люди Клодия, обнаружив, что им не дают отпора, всерьез намеревались вломиться в дом и перебить нас всех. Но после короткой стычки на улице осаждающие, вооруженные и обученные хуже гладиаторов, бежали, спасая свою жизнь.
Убедившись, что улица свободна от врага, Цицерон, Квинт и я снова поднялись на крышу и стали наблюдать, как битва откатывается вниз, на форум. Со всех сторон туда вбежали колонны гладиаторов и начали ударять мечами плашмя направо и налево. Толпа рассеялась, но не полностью. Между храмами Кастора и Весты быстро возвели преграду из снятых с козел столешниц, скамей и ставней ближайших лавок. Это сооружение держалось, и один раз я увидел светловолосого Клодия, который лично руководил сражением, — он был в панцире поверх тоги и размахивал длинной железной пикой. Я понял, что это он, так как рядом с ним была его жена Фульвия — женщина свирепая, жестокая и любившая насилие не меньше любого мужчины. Там и сям зажглись костры, дым от которых, поднимаясь в жарком летнем воздухе, усиливал сумятицу. Я насчитал семь тел, лежавших на земле, хотя и не знал, ранены эти люди или мертвы.
Спустя некоторое время Цицерон не выдержал вида всего этого. Покидая крышу, он тихо сказал:
— Это конец республики.
Мы оставались в доме весь день, а на форуме меж тем продолжались стычки. Меня больше всего поразило то, что меньше чем в миле оттуда как ни в чем не бывало продолжались Римские игры, словно не происходило ничего необычного.
Насилие стало неотъемлемой частью государственных дел. К ночи в городе снова воцарился мир, но Цицерон благоразумно решил не рисковать и не выходить, пока не станет светло. Утром же мы вместе с Квинтом и гладиаторами Милона пошли к зданию сената.
Форум заполнился гражданами, поддерживавшими Помпея Великого. Они призывали Цицерона позаботиться о том, чтобы у них снова был хлеб, и вызвать Помпея, чтобы тот справился с трудностями. Мой хозяин, который нес свиток с законопредложением, делавшим Помпея уполномоченным по зерну, ничего не ответил.
Сенаторов вновь оказалось немного: из-за беспорядков явилось меньше половины. Из бывших консулов на передней скамье, кроме Цицерона, сидели Афраний и Марк Валерий Мессала. Председательствующий консул, Метелл Непот, получил удар камнем, когда шел вчера через форум, и поэтому надел повязку. Он сказал, что хлебные бунты идут первыми в повестке дня. Несколько магистратов предложили, чтобы Цицерон принял на себя руководство доставкой припасов, но тот скромно махнул рукой и покачал головой.
Непот нехотя спросил:
— Марк Цицерон, ты желаешь говорить?
Тот кивнул и встал.
— Никому из нас не надо напоминать, — начал он, — и меньше всего — доблестному Непоту, об ужасном насилии, охватившем вчера город. Насилии, в основе которого лежит главная человеческая потребность — хлеб. Некоторые из нас считают пагубным тот день, когда нашим гражданам пообещали бесплатную выдачу зерна, ибо такова человеческая природа: сперва люди проявляют благодарность, затем не могут обойтись без дарованного им и в конце концов начинают воспринимать дар как должное. Мы как раз достигли этого. Я не говорю, что мы должны отменить закон Клодия: теперь уже слишком поздно, так как нравственность народа подточена, что, без сомнения, и входило в его намерения. Но мы по крайней мере должны позаботиться о том, чтобы поставки хлеба были непрерывными, если хотим общественного порядка. И в нашем государстве есть лишь один человек, обладающий авторитетом и способностью к устройству всяческих дел, необходимыми для решения этой задачи, — Помпей Великий. Посему я хочу предложить следующее постановление…
Тут Цицерон зачитал набросок закона, который я уже приводил, и в той части зала, где сидели помощники Помпея, все поднялись, шумно одобряя сказанное. Остальные сидели с серьезными лицами или сердито бормотали что-то, потому что всегда боялись жадного до власти Помпея.
Приветственные крики донеслись до толпы на форуме. Узнав, что Цицерон предложил новый закон, люди начали требовать, чтобы он вышел и обратился к ним с ростры. Все трибуны, не считая двух сторонников Клодия, послушно предложили ему выступить. Когда их просьбу зачитали в сенате, Цицерон возразил — мол, он не готов к подобной чести. На самом деле у меня с собой была написанная им заранее речь, которую я сумел передать ему, прежде чем он поднялся на возвышение.
Его встретили бурными рукоплесканиями, которые стихли не сразу. Наконец Цицерон начал говорить, и когда он стал благодарить народ за поддержку («если бы на мою долю выпало только безмятежное спокойствие, я не испытал бы невероятного и почти сверхчеловеческого восторга, которым теперь наслаждаюсь благодаря вашей доброте…»), когда на краю толпы появился не кто иной, как Помпей. Он стоял один, без телохранителей, впрочем не очень нуждаясь в них, поскольку форум был полон гладиаторов Милона, и притворялся, что пришел сюда как рядовой гражданин, желая послушать, что скажет Цицерон. Но конечно, люди этого не позволили, и он разрешил подтолкнуть себя к ростре, затем взошел на нее и обнял оратора. Я успел забыть, насколько внушителен Помпей внешне: величественный торс, мужественная осанка и знаменитая густая, все еще темная челка над широким красивым лицом, напоминавшая выступ на носу корабля.
Следовало подпустить лести, и Цицерон не подвел.
— Вот тот, — сказал он, поднимая руку Помпея, — кто не имел, не имеет и не будет иметь соперников в нравственности, проницательности и славе. Он дал мне все то же, что и республике, то, что никто другой никогда не давал своему другу, — безопасность, уверенность, достоинство. Я в таком долгу перед ним, граждане, что это едва ли законно — быть настолько обязанным другому.
Последовали новые рукоплескания, и Помпей расплылся в довольной улыбке — широкой и теплой, как солнце.
Потом он согласился отправиться с Цицероном в дом Квинта и выпить чашу вина. Он ни разу не упомянул об изгнании хозяина, не спросил о его здоровье и не извинился за то, что годы назад не смог помочь ему в противостоянии Клодию — что и открыло дверь всем бедам. Он говорил только о себе и о будущем, по-детски нетерпеливо предвкушая свое назначение уполномоченным по зерну, путешествия, приобретение новых клиентов.
— И конечно же, ты, мой дорогой Цицерон, должен стать одним из пятнадцати моих легатов — в любом месте, где захочешь, — заявил он решительно. — Что тебе больше нравится — Сардиния, Сицилия? Или, может, Египет, Африка?
— Благодарю, — сказал Цицерон. — Это щедро с твоей стороны, но я вынужден отказаться. Сейчас для меня главное — моя семья: возвращение собственности, утешение жены и детей, отмщение врагам и восстановление нашего состояния.
— Самый быстрый способ восстановить состояние — заняться зерном, уверяю тебя.
— И все равно я должен остаться в Риме.
Широкое лицо Помпея Великого вытянулось.
— Я разочарован, не скрою. Я хочу, чтобы имя Цицерона было связано с этим поручением. Так будет куда весомее. А что насчет тебя? — спросил Помпей, повернувшись к хозяину дома. — Ты сможешь справиться с этим, полагаю?
Бедный Квинт! Последнее, чего он хотел, вернувшись в Рим после двух пропреторских сроков в Азии, — это снова подняться на борт корабля и иметь дело с крестьянами, торговцами зерном и агентами по отправке грузов. Он поежился и стал возражать, уверяя гостя, что не подходит для этой должности, и поглядывая на брата в поисках поддержки. Но Цицерон не мог отказать Помпею в этой второй просьбе и на сей раз промолчал.
— Хорошо; значит, решено. — Помпей хлопнул по подлокотникам кресла в знак того, что дело улажено, и поднялся, закряхтев от натуги. Я заметил, что он становится довольно тучным. Ему, как и Цицерону, шел пятидесятый год.
— Наша республика переживает тяжелейшие времена, — сказал он, обнимая братьев за плечи. — Но мы справимся с ними, как и всегда, и я знаю, что вы оба поспособствуете этому.
Помпей крепко прижал к себе братьев, стиснул их и некоторое время удерживал — одного на правой, другого на левой стороне обширной груди.
IV
Назавтра, рано утром, мы с Цицероном поднялись на холм, чтобы осмотреть руины его дома. Роскошное здание, на постройку которого он употребил столько средств и влияния, было полностью разрушено, девять десятых огромного участка заполнились сорняками и булыжниками; глядя сквозь спутанную траву, мы едва могли понять, где раньше стояли стены. Цицерон наклонился и подобрал один из опаленных кирпичей, торчавших из земли.
— Пока мне не вернут это место, мы будем целиком в их власти — ни денег, ни достоинства, ни независимости… — вздохнул он. — Каждый раз, выйдя на улицу, я невольно смотрю сюда и вспоминаю о своем унижении.
Края кирпича раскрошились в его руке, и красная пыль потекла сквозь пальцы, как высохшая кровь.
В дальнем конце участка, на высоком постаменте, стояла статуя молодой женщины. Вокруг подножия лежали подношения — свежие цветы. Выбрав этот участок для святилища Свободы, Клодий решил, что обеспечил ему неприкосновенность и, следовательно, Цицерон не сможет его вернуть. В утреннем свете было видно, что мраморная женщина хорошо сложена. У нее были длинные локоны, а тонкое платье соскользнуло с плеча, обнажая грудь.
Хозяин, подбоченившись, рассматривал ее и в конце концов сказал:
— Свобода ведь всегда изображалась в виде женщины в пилосе?
Я согласно кивнул.
— Тогда умоляю, скажи, кто эта потаскушка? Да она воплощает богиню не больше меня!
До этого мгновения он был серьезен, но теперь начал смеяться, а когда мы вернулись в дом Квинта, велел мне выяснить, где Клодий раздобыл статую. В тот же день Цицерон направил в коллегию понтификов просьбу вернуть ему собственность на том основании, что участок не был должным образом освящен. Слушание назначили на конец месяца, и Клодия вызвали, чтобы тот обосновал свои действия.
Когда настал назначенный день, Цицерон признался, что чувствует себя недостаточно подготовленным, ведь он давно не выступал. Поскольку его библиотека все еще находилась в хранилище, мой хозяин не мог свериться со всеми нужными источниками. Уверен, он к тому же беспокоился из-за предстоявшего поединка с Клодием. Быть побежденным врагом в уличной сваре — одно, но проиграть ему во время судебных прений? Это стало бы концом всего.
В ту пору коллегия понтификов располагалась в старой Регии — говорили, что это самое древнее здание в городе. Так же, как и современное, построенное на его месте, оно стояло там, где Священная дорога разделяется, вливаясь в форум, но высокие толстые стены без окон полностью гасили шум, царивший в этом оживленном месте. Внутри стоял полумрак, слегка рассеиваемый свечами; он заставлял забыть о том, что снаружи ясно и солнечно. Даже зябкий могильный воздух пах чем-то священным, словно его не тревожили более шести сотен лет.
Четырнадцать или пятнадцать понтификов сидели в дальнем конце заполненного людьми помещения, ожидая нас. Отсутствовал только глава коллегии, Цезарь: его кресло, по размеру больше остальных, стояло пустым. Я знал кое-кого из жрецов: консула Спинтера, Марка Луция — брата великого полководца Луция, который, по слухам, недавно лишился рассудка и сидел взаперти в своем дворце за пределами Рима, — и двух молодых аристократов, уже приобретавших известность, Квинта Сципиона Назику и Марка Эмилия Лепида. Кроме того, я наконец-то увидел третьего триумвира — Марка Лициния Красса. Смешная с виду, заостренная меховая шляпа, которую полагалось носить понтификам, скрывала главную его отличительную черту — лысину. Его хитрое лицо было совершенно бесстрастным.
Цицерон сел перед жрецами, а я устроился за его спиной на табурете, готовый передать ему любой нужный свиток. За нами сидели именитые граждане, в том числе Помпей. О Клодии же не было ни слуху ни духу. Перешептывания постепенно стихли, и вскоре молчание сделалось гнетущим. Где же Публий Клодий? Возможно, не смог прийти… С этим человеком никогда не знаешь, чего ожидать. Но вот он вошел с важным видом, и я почувствовал, что холодею при виде того, кто причинил нам столько мук.
«Красавчик» — так обычно называл его Цицерон, хотя теперь, в среднем возрасте, Клодий казался слишком взрослым для этого прозвища. Буйные светлые кудри, постриженные очень коротко, облегали череп, словно золотой шлем, а толстые красные губы больше не были надуты. Он выглядел суровым, худым, презрительным — этакий падший Аполлон. Как часто случается со злейшими врагами, сначала он был другом хозяина, но потом слишком часто начал нарушать закон и правила нравственности, в довершение всего переодевшись женщиной и осквернив таинства Благой Богини. Цицерон вынужден был дать против него свидетельские показания, и Клодий поклялся отомстить ему. Клодий сел в каких-нибудь трех шагах от Цицерона, но тот продолжал смотреть прямо перед собой, и эти двое так и не взглянули друг на друга.
Старшим по возрасту понтификом был Публий Альбинован, человек лет восьмидесяти. Дрожащим голосом он прочел тему диспута: «Было ли святилище Свободы, воздвигнутое недавно на участке, на который притязает Марк Туллий Цицерон, освящено в соответствии с обрядами государственной религии или нет?» — после чего пригласил Клодия высказаться первым.
Наш противник медлил достаточно долго, выказывая свое презрение ко всему этому, а потом медленно встал.
— Я устрашен, святые отцы, — начал он, как всегда аристократически растягивая слова, — и потрясен, но не удивлен тому, что изгнанник-убийца Цицерон, бесстыдно зарезавший свободу во время своего консульства, теперь усугубляет свою вину, разрушая ее изображение…
Он упомянул каждый поклеп, когда-либо возведенный на Цицерона: и незаконное убийство участников заговора Катилины («одобрение сената — не оправдание для казни пяти граждан без суда»), и его тщеславие («если он возражает против этого святилища, то преимущественно из зависти, ибо считает себя единственным богом, достойным поклонения»), и непоследовательность в государственных делах («предполагалось, что возвращение этого человека станет предвестием восстановления полномочий сената, однако он сразу же предал эти ожидания, добившись диктаторской власти для Помпея»).
Все это произвело кое-какое впечатление на присутствующих. На форуме речь Клодия приняли бы хорошо. Но в ней совершенно не затрагивалась законная сторона дела: было святилище освящено должным образом или нет?
Клодий приводил свои доводы целый час, а потом настала очередь Цицерона. Насколько искусно вел себя его противник, было видно из того, что Цицерону сперва пришлось говорить без подготовки, обосновывая свою поддержку полномочий Помпея в зерновых делах. Только после этого он смог перейти к главному вопросу: святилище нельзя было освятить законным порядком, поскольку Клодий не был законным трибуном, когда воздвиг его.
— Твой переход из патрициев в плебеи не был одобрен этой коллегией, он совершился против всех правил, установленных понтификами, и не имеет законной силы, — заявил Цицерон, — а если он недействителен, весь твой трибунат ничего не стоит.
Он вступил на скользкий путь: все знали, что именно Цезарь устроил усыновление Клодия, чтобы тот сделался плебеем. Я увидел, что Красс подался вперед и внимательно слушает. Ощутив опасность и, может быть, вспомнив об обязательствах перед Цезарем, Цицерон сделал крутой поворот:
— Означают ли мои слова, что все законы Цезаря незаконны? Ни в коем случае, поскольку ни один из них больше не затрагивает мои интересы, не считая тех, что нацелены на причинение вреда лично мне.
Он принялся нападать на приемы, использованные Клодием, и по-настоящему воспарил — протянул руку, показывая пальцем на врага, и начал говорить так страстно, что слова чуть ли не сталкивались друг с другом, вылетая изо рта:
— О ты, гнусное чумное пятно на государстве, ты, публичная девка! Что плохого сделала тебе моя несчастная жена, из-за чего ты так жестоко изводил ее, грабил и мучил? И что плохого сделала тебе моя дочь, которая потеряла любимого мужа? И что плохого сделал тебе мой маленький сын, который до сих пор не спит и плачет ночи напролет? Но ты не просто напал на мою семью — ты объявил ожесточенную войну даже моим стенам и дверным косякам!
Однако настоящей удачей стало указание на то, откуда происходит воздвигнутая Клодием статуя. Я выследил поставивших ее рабочих и выяснил, что изваяние пожертвовал Аппий, брат Клодия, доставивший ее из Танагры в Беотии, — там оно украшало могилу хорошо известной местной куртизанки. Все разразились хохотом, когда Цицерон рассказал об этом.
— Вот каково его представление о Свободе — изображение куртизанки над чужеземной могилой, украденное вором и вновь установленное кощунственной рукой! И это она изгнала меня из моего дома? Святые отцы, я не могу утратить это свое имение без того, чтобы бесчестье пало на все государство! Если вы полагаете, что мое возвращение в Рим порадовало бессмертных богов, сенат, римский народ и всю Италию, пусть именно ваши руки вернут меня в мой дом!
Цицерон сел под громкий одобрительный гул высокого собрания. Я украдкой бросил взгляд на Клодия — тот хмурился, глядя в пол. Понтифики склонились друг к другу, чтобы посовещаться. Похоже, больше всех говорил Красс. Мы ожидали, что решение примут немедленно, но Альбинован выпрямился и объявил, что коллегии нужно больше времени, чтобы вынести свой вердикт: он будет передан сенату на следующий день. Это был тяжелый удар. Клодий встал. Проходя мимо Цицерона, он наклонился к нему и с деланой улыбкой прошипел — достаточно громко, чтобы я тоже услышал:
— Ты умрешь прежде, чем все отстроят заново.
Затем он покинул помещение, не сказав больше ни слова. Цицерон притворился, будто ничего не случилось. Он задержался, чтобы поболтать со старыми друзьями, и мы покинули здание в числе последних.
Возле Регии располагался двор со знаменитой белой доской, на которой в те дни верховный понтифик, по обычаю, вывешивал официальные новости государства. Именно там люди Цезаря размещали его «Записки», и как раз возле этой доски мы нашли Красса — он якобы читал последние депеши, но на самом деле собирался перехватить моего хозяина. Красс снял свой головной убор, и мы увидели, что к его куполообразному черепу прилипли кусочки коричневого меха.
— Итак, Цицерон, — сказал он пугающе весело, как было свойственно ему, — ты доволен тем, какое воздействие произвела твоя речь?
— Благодарю, более или менее, — ответил оратор. — Но мое мнение не имеет цены. Решение за тобой и твоими сотоварищами.
— О, я думаю, речь возымела действие. Сожалею только об одном: что не было Цезаря.
— Я пошлю ему свою речь в письменном виде.
— Да, позаботься об этом. Ее стоит прочесть… Но как бы он проголосовал по этому делу? Вот что я должен решить.
— А зачем тебе это решать?
— Он желает, чтобы я голосовал вместо него — так, как сочту нужным. Многие последуют моему примеру. Важно, чтобы я поступил правильно.
И Красс ухмыльнулся, показав желтые зубы.
— Не сомневаюсь, ты так и поступишь, — сказал ему Цицерон. — Доброго дня тебе, Красс.
— Доброго дня, Цицерон.
Мы вышли из ворот — хозяин ругался себе под нос — и сделали всего несколько шагов, когда Красс внезапно окликнул Цицерона и поспешил догнать нас.
— Еще одно, последнее, — сказал он. — С учетом потрясающих побед, которые Цезарь одержал в Галлии, я думаю вот о чем: будешь ли ты так любезен, чтобы поддержать в сенате предложение о публичных празднованиях в его честь?
— А почему важно, чтобы я его поддержал? — спросил оратор.
— Это, несомненно, сделает предложение более весомым, если вспомнить о твоих отношениях с Цезарем. Такое не пройдет незамеченным. Это будет благородным поступком с твоей стороны. Я уверен, Цезарь его оценит.
— И сколько же продлятся празднования?
— О… Пятнадцать дней будет в самый раз.
— Пятнадцать дней? Почти вдвое больше, чем сенаторы дали Помпею за покорение Испании!
— Да, но победы Цезаря в Галлии, бесспорно, вдвое важнее побед Помпея в Испании.
— Не уверен, что Помпей согласится.
— Помпей, — повысив голос, ответствовал Красс, — должен уяснить, что триумвират состоит из трех человек, а не из одного.
Цицерон скрипнул зубами и поклонился:
— Почту за честь.
Красс поклонился в ответ:
— Я знал, что ты из любви к отечеству сделаешь это.
На следующий день Спинтер зачитал сенату решение понтификов: если Клодий не предоставит письменного доказательства, что освятил место поклонения согласно наказу римского народа, «место может быть возвращено Цицерону, что не будет святотатством».
Обычный человек сдался бы. Но Клодий не был обычным. Может, этот упрямец и притворялся плебеем, но он все-таки происходил из рода Клавдиев — а эта семья гордилась тем, что травила своих врагов до самой могилы. Сперва он солгал, сказав народному собранию, что приговор вынесли в его пользу, и призвал защитить «их» святилище. Потом, когда избранный консулом Марцеллин предложил в сенате вернуть Цицерону все три его владения — в Риме, в Тускуле и в Формиях, «с выплатой возмещения, чтобы восстановить их в первоначальном виде», — Клодий попытался затянуть заседание. И преуспел бы в этом, если бы после трех часов непрерывного говорения не был прогнан раздраженными сенаторами.
Но нельзя сказать, что все эти действия оказались вовсе бесполезными. Боясь столкновений с плебеями, сенат, к разочарованию Цицерона, согласился выделить для восстановления дома на Палатинском холме лишь два миллиона сестерциев, а на приведение в порядок усадеб в Тускуле и Формиях — полмиллиона и четверть миллиона соответственно, что было гораздо меньше действительной цены.
В последние два года большинство римских каменщиков и ремесленников были заняты строительством общественных зданий на Марсовом поле, выполняя грандиозный замысел Помпея. Нехотя — поскольку любой, когда-либо нанимавший строителей, быстро учится никогда не выпускать их из виду — Помпей согласился передать сотню своих людей Цицерону. Немедленно началось восстановление дома на Палатинском холме, и в первое же утро Цицерон с огромным удовольствием размахнулся топором и начисто снес голову статуе Свободы, а потом упаковал осколки и велел доставить их Клодию с приветом от Цицерона.
Я знал, что Клодий отомстит. И вскоре, когда мы с моим хозяином работали утром над судебными записями в таблинуме Квинта, раздалось нечто вроде тяжелых шагов по крыше. Я вышел на улицу — и мне повезло: сверху упали кирпичи, чуть-чуть не попав по моей голове. Из-за угла выбежали перепуганные рабочие и закричали, что головорезы Клодия захватили участок и разрушают новые стены, швыряя обломки вниз, на дом Квинта. Цицерон с братом вышли посмотреть, что стряслось, и им снова пришлось послать гонца к Милону, прося помощи у его гладиаторов. Очень вовремя: едва гонец исчез, как наверху несколько раз что-то вспыхнуло и вокруг нас начали падать горящие головни и куски пылающей смолы. Вскоре огонь прорвался сквозь крышу. Перепуганных домочадцев вывели из дома, и всем, включая Цицерона и даже Теренцию, волей-неволей пришлось передавать из рук в руки ведра с водой из уличных фонтанов, чтобы дом не сгорел дотла.
Все пожарные в городе подчинялись Крассу. К счастью для нас, он был у себя дома, на Палатине. Услышав суматоху, триумвир вышел на улицу, увидел, что происходит, и взялся за дело сам. В поношенной тунике и домашних сандалиях, он появился возле дома Квинта с отрядом рабов-пожарных, кативших бочку на колесах с насосами и рукавами. Если бы не они, здание было бы уничтожено, а так повреждения, причиненные водой и дымом, лишь сделали его непригодным для жилья, и нам пришлось переехать, пока дом приводили в порядок. Мы погрузили нашу поклажу в повозки и с наступлением ночи двинулись через долину к Квиринальскому холму, чтобы найти временное убежище в доме Аттика, который все еще пребывал в Эпире. Его узкий, старинный дом прекрасно подходил для немолодого холостяка с устоявшимися и умеренными привычками, но для двух семей со множеством домочадцев и ссорящимися супругами он годился меньше. Цицерон и Теренция спали в разных частях дома.
Восемь дней спустя, шагая по Священной дороге, мы услышали позади взрыв криков и топот бегущих ног. Повернувшись, мы увидели Клодия с дюжиной прихвостней, размахивавших дубинами и даже мечами, — они бежали сломя голову, чтобы напасть на нас. С нами, как обычно, были телохранители из числа людей Милона, которые втолкнули нас в дверной проем ближайшего дома. В смятении они опрокинули Цицерона на землю. Тот разбил голову и вывихнул лодыжку, но в остальном не пострадал. Испуганный владелец дома, где мы искали убежища, Теттий Дамион, впустил нас и дал всем по чаше вина. Цицерон спокойно разговаривал с ним о поэзии и философии, пока нам не сказали, что нападавших прогнали и улица свободна. Цицерон поблагодарил хозяина, и мы продолжили путь домой.
Мой хозяин находился в том приподнятом настроении, которое иногда приходит после того, как смерть пронесется совсем рядом. С его внешностью дело обстояло хуже: хромающий, с окровавленным лбом, в разорванной, грязной одежде… Увидев его, Теренция потрясенно вскрикнула. Сколько бы он ни возражал, говоря, что все это пустяки, что Клодий обращен в бегство и что раз враг унизился до такого, значит он в отчаянии, — испуганная женщина не слушала. Осада, пожар, а теперь еще и это! Она заявила, что все мы должны немедленно уехать из Рима.
— Ты забываешь, Теренция, — мягко сказал Цицерон, — что однажды я уже пытался уехать, и посмотри, куда это нас привело. Единственная надежда для нас — оставаться здесь и восстановить наше положение.
— И как ты это сделаешь, если даже средь бела дня не можешь ходить без опаски по оживленной улице?! — накинулась на него жена.
— Я найду способ.
— А какую жизнь тем временем будем вести все мы?
— Обычную жизнь! — внезапно закричал на супругу Цицерон. — Мы победим их, ведя обычную жизнь! И для начала будем спать вместе, как муж и жена!
Я смущенно отвел взгляд.
— Хочешь знать, почему я не пускаю тебя в свою комнату? — спросила Теренция. — Тогда смотри!
И тут, к удивлению Цицерона и, само собой, к моему крайнему изумлению, самая добродетельная из римских матрон начала распускать пояс. Она позвала на помощь служанку, после чего повернулась к мужу спиной и распахнула платье. Служанка спустила его от основания шеи до низа спины, обнажив бледную кожу между лопатками, пересеченную крест-накрест не менее чем дюжиной ужасных багровых рубцов.
Цицерон ошеломленно уставился на шрамы:
— Кто сделал это с тобой?!
Теренция снова натянула платье, и служанка опустилась на колени, чтобы завязать пояс.
— Кто это сделал? — тихо повторил Цицерон. — Клодий?
Жена повернулась к нему лицом. Глаза ее были не влажными, а сухими и полными огня.
— Шесть месяцев назад я отправилась повидаться с его сестрой, как женщина с женщиной, чтобы молить за тебя. Но Клодия — не женщина, а фурия! Она сказала, что я сама не лучше предателя, что мое присутствие оскверняет ее дом. Затем позвала своего управляющего и велела ему прогнать меня бичом. С ней были ее подлые дружки, и они смеялись над моим позором.
— Твоим позором?! — вскричал Цицерон. — Это их позор, только их! Ты должна была мне рассказать!
— Рассказать тебе?! Тебе, который поздоровался со всем Римом прежде, чем поздороваться с собственной женой? — Женщина словно выплюнула эти слова. — Ты можешь остаться и умереть в городе, если желаешь. А я заберу Туллию и Марка в Тускул и посмотрю, какую жизнь мы сможем вести там.
На следующее утро Теренция и Помпония уехали вместе со своими детьми, а несколько дней спустя (после прощания, обильно приправленного слезами) Квинт тоже покинул Рим, чтобы начать закупать зерно для Помпея в Сардинии.
Бродя по пустому дому, Цицерон остро ощущал их отсутствие. Он сказал мне, что чувствует каждый удар, нанесенный Теренции, словно бич опускался на его собственную спину, что он истерзал свой разум, ища способ отомстить за нее, но ничего не смог придумать… И однажды совершенно неожиданно перед ним мелькнул проблеск такой возможности.
Случилось так, что в то время выдающийся философ Дион Александрийский был убит в Риме под кровом своего друга и хозяина Тита Копония. Убийство вызвало огромный переполох. Предполагалось, что Дион приехал в Италию с посланнической охранной грамотой, возглавляя сотню видных египтян: они намеревались обратиться к сенату с просьбой не сажать вновь на трон ссыльного фараона Птолемея Двенадцатого по прозвищу Флейтист.
Естественно, подозрение пало на самого Птолемея, гостившего у Помпея в его загородном имении в Альбанских горах. Фараон, ненавидимый народом за введенные им налоги, предлагал громадное вознаграждение в шесть тысяч золотых талантов, если Рим восстановит его на престоле, и взятка подействовала на сенат так же, как несколько монет, брошенных богачом в толпу голодных нищих. В борьбе за честь позаботиться о возвращении Птолемея первенствовали трое: Лентул Спинтер, уходивший в отставку консул, который должен был стать наместником Сицилии и таким образом на законных основаниях начальствовать над войсками у границ с Египтом; Марк Красс, жаждавший стать таким же богатым и прославленным, как Помпей и Цезарь; и сам Помпей, притворившийся, что это поручение его не привлекает, но втайне добивавшийся его деятельнее остальных.
Цицерон не имел никакого желания впутываться в это дело: оно ничего ему не давало. Но он был обязан поддержать Спинтера в благодарность за то, что тот пытался вернуть его из ссылки, и действовал в его пользу, негласно и осторожно. Однако, когда Помпей попросил Цицерона прибыть и повидаться с фараоном, чтобы обсудить смерть Диона, тот понял, что не может не откликнуться этот призыв.
В последний раз мы посещали жилище Помпея почти два года назад, когда Цицерон умолял помочь ему отразить нападки Клодия. Тогда Помпей притворился, что его нет дома, дабы уклониться от встречи. Воспоминания о проявленной им трусости все еще терзали меня, но мой хозяин отказался погружаться в прошлое:
— Если я поступлю так, это меня ожесточит, а ожесточенный человек ранит только себя самого. Мы должны смотреть в будущее.
Итак, мы с грохотом проделали долгий путь до виллы Помпея. По дороге нам встречались кучки людей с оливковой кожей, в широких заморских одеяниях, которые обучали зловещих желтоватых борзых с остроконечными ушами, так любимых египтянами.
Птолемей ожидал Цицерона в атриуме, вместе с Помпеем. Фараон был низеньким, пухлым, гладким и смуглым, как и его придворные, и разговаривал настолько тихо, что человек невольно подавался вперед, желая уловить слова. Одет он был, как римлянин, в тогу.
Цицерон поклонился и поцеловал фараону руку, после чего меня пригласили сделать то же самое. Надушенные пальцы Птолемея были толстыми и мягкими, как у ребенка, но я с отвращением заметил обломанные грязные ногти. Из-за фараона застенчиво выглядывала его юная дочь, сложившая на животе руки с переплетенными пальцами. У нее были огромные, черные как уголь глаза и ярко-красные накрашенные губы — маска лишенной возраста шлюхи, хотя ей было всего одиннадцать… Во всяком случае, так мне теперь кажется, хотя, возможно, я несправедлив, на мою память влияют позднейшие события — ведь это была будущая царица Клеопатра, причинившая Риму столько бед.
Как только с любезностями было покончено и Клеопатра удалилась вместе со своими служанками, Помпей сразу перешел к делу:
— Убийство Диона угрожает поставить в стеснительное положение и меня, и его величество. В довершение всего Тит Копоний, у которого гостил Дион, и Гай, брат Тита, выдвинули обвинение в убийстве. Конечно, все это смехотворно, но отговорить их мы явно не сможем.
— А кто обвиняемый? — спросил Цицерон.
— Публий Азиций.
Мой хозяин помолчал и наконец вспомнил:
— Один из твоих управляющих?
— Он самый. Именно поэтому мое положение становится стеснительным.
Цицерону хватило душевной тонкости, чтобы не спрашивать, виновен Азиций или нет. Он рассматривал вопрос исключительно с точки зрения права.
— Пока дело не закрыто, — сказал он Помпею, — я бы настоятельно советовал его величеству отъехать как можно дальше от Рима.
— Почему?
— Потому что на месте братьев Копониев я бы первым делом позаботился о том, чтобы тебя вызвали в суд для дачи показаний.
— А они могут такое сделать? — спросил Помпей.
— Они могут попытаться. Чтобы избавить его величество от затруднений, я бы посоветовал ему находиться далеко отсюда, когда вызов доставят, — по возможности, за пределами Италии.
— Но что насчет Азиция? — спросил Помпей. — Если его сочтут виновным, все это примет скверный для меня оборот.
— Согласен.
— Тогда нужно, чтобы его оправдали. Надеюсь, ты возьмешься за данное дело? Я бы расценил это как одолжение с твоей стороны.
Цицерону очень не хотелось этого. Но триумвир настаивал, и в конце концов Цицерон, как всегда, уступил.
Перед нашим уходом Птолемей в знак благодарности преподнес Цицерону старинную статуэтку павиана, объяснив, что это Хедж-Ур, бог письменности. Вещица показалась мне очень ценной, но хозяину она страшно не понравилась.
— Зачем мне их жалкие, дикарские боги? — пожаловался он мне после и, должно быть, выбросил ее, потому что я больше никогда ее не видел.
Позже Азиций — обвиняемый — пришел, чтобы повидаться с нами. Раньше он был стоял во главе легионера и служил с Помпеем в Испании и на Востоке. Судя по его виду, этот человек был вполне способен на убийство. Он показал Цицерону присланную ему повестку. Обвинение заключалось в том, что управляющий Помпея посетил рано утром дом Копония с поддельным письмом-представлением. Дион как раз вскрывал его, когда Азиций выхватил маленький нож, спрятанный в рукаве, и пырнул пожилого философа в шею. Удар не убил Диона на месте, и на его крики сбежались домочадцы. В повестке говорилось, что Азиция узнали прежде, чем тот убежал, потрясая ножом.
Цицерон не стал спрашивать, как все было на самом деле. Он лишь сообщил Азицию, что главная надежда на оправдание — хорошее алиби. Кто-нибудь должен клятвенно заверить, что находился с ним во время убийства. При этом чем больше найдется свидетелей и чем меньше они будут связаны с Помпеем (или, если уж на то пошло, с Цицероном), тем лучше.
— Это не так уж трудно, — сказал Азиций. — У меня как раз есть товарищ, известный плохими отношениями с Помпеем и с тобой.
— Кто же это? — спросил Цицерон.
— Марк Целий Руф, которому ты покровительствовал.
— Руф? А он как замешан в этом деле?
— Какая разница? Он поклянется, что я был с ним в час, когда убили старика. И он теперь сенатор, не забывай, — его слово имеет вес.
Я почти не сомневался, что Цицерон велит Азицию найти себе другого защитника, так велика была его неприязнь к Руфу. Однако, к моему удивлению, он ответил:
— Очень хорошо. Скажи ему, чтобы он пришел повидаться со мной, и мы сделаем его свидетелем.
После того как Азиций ушел, Цицерон спросил меня:
— Руф ведь близкий друг Клодия? Разве он не живет в одном из его домов? И если уж на то пошло, разве он не любовник его сестры, Клодии?
— Раньше наверняка был им, — кивнул я.
— Так я и думал.
Упоминание о Клодии заставило Цицерона призадуматься.
— Итак, что же движет Руфом, когда он предлагает алиби доверенному лицу Помпея?
В тот же день, попозже, Руф явился к нам. Ему исполнилось двадцать пять лет, и он был самым молодым сенатором и часто выступал на судебных заседаниях. Было странно видеть, как он с важным видом входит в дверь, облаченный в сенаторскую тогу с пурпурной каймой. Всего пять лет назад этот молодой человек был учеником Цицерона, но потом отвернулся от бывшего наставника и в конце концов победил его в суде, выступив обвинителем против Гибриды — соконсула Цицерона. Цицерон мог бы простить ему это: ему всегда нравилось наблюдать, как ученик становится видным защитником, — но дружба Руфа с Клодием была слишком большим предательством. Поэтому он крайне холодно поздоровался и притворился, что читает свитки, пока Целий Руф диктовал мне свои показания. Однако Цицерон, по-видимому, внимательно прислушивался: когда Руф рассказал, как принимал у себя Азиция в час убийства, и сообщил, где именно на Эсквилине стоит его дом, Цицерон вскинул глаза и спросил:
— Но разве ты не снимаешь жилье у Клодия на Палатине?
— Я переехал, — небрежно ответил Марк Целий, однако голос его был чересчур беспечным, и Цицерон сразу это заметил.
— Вы с ним поссорились, — показав пальцем на бывшего ученика, сказал он.
— Вовсе нет!
— Ты поссорился с этим дьяволом и его сестрицей из ада. Вот почему ты делаешь одолжение Помпею. Ты всегда был никудышным лгуном, Руф. Я вижу тебя насквозь так ясно, словно ты сделан из воды.
Целий засмеялся. Он был очень обаятельным: говорили, что это самый красивый юноша в Риме.
— Похоже, ты забыл, что я больше не живу в твоем доме, Цицерон. Я не должен отчитываться перед тобой, с кем я дружу, — нахально заявил он и легко вскочил на ноги. Он был не только красивым, но и очень высоким. — А теперь — всё. Я обеспечил твоему подзащитному алиби, как меня попросили, и наши дела закончены.
— Наши дела будут закончены, когда я об этом скажу! — весело крикнул ему вслед Цицерон.
Он не потрудился встать, когда гость уходил.
Я проводил Руфа из дома, а когда вернулся, Цицерон все еще улыбался.
— Именно этого я и дожидался, Тирон, Я чувствую, он поссорился с теми двумя чудовищами. Если это так, они не успокоятся, пока не уничтожат его. Нам нужно навести справки в городе. Тайком. В случае надобности дадим деньги соглядатаям. Но мы должны выяснить, почему он покинул тот дом!
Суд над Азицием продолжался ровно один день. Слово нескольких домашних рабов против слова сенатора — так выглядело дело; выслушав показания Руфа под присягой, претор велел вынести оправдательный приговор. То была первая из многих судебных побед, одержанных Цицероном после возвращения, и вскоре он стал нарасхват, появляясь на форуме почти каждый день, как и во времена своего расцвета.
В Риме все охотнее прибегали к насилию, и поэтому его услуги требовались все чаще. Бывали дни, когда суды не могли заседать из-за большого риска. Несколько дней спустя после того, как на Цицерона набросились на Священной дороге, Клодий и его приверженцы напали на дом Милона и попытались его поджечь. Гладиаторы Милона отбросили их и в отместку заняли загоны для голосований, тщетно пытаясь помешать Клодию избраться эдилом.
В этом хаосе Цицерон углядел благоприятную возможность. Один из новых трибунов, Канний Галл, предложил народу закон, гласивший, что Помпей в одиночку должен вернуть Птолемею египетский трон. Этот закон настолько взбесил Красса, что тот заплатил Клодию за устройство выступлений против Помпея. И когда Клодий в конце концов победил на выборах и стал эдилом, он пустил в ход свои полномочия судьи, чтобы вызвать Помпея для дачи показаний в деле, которое сам Клодий возбудил против Милона.
Слушание проходило на форуме перед многотысячной толпой. Я наблюдал за ним вместе с Цицероном. Помпей Великий поднялся на ростру, но едва он начал, как сторонники Клодия принялись заглушать его пронзительным свистом и медленными рукоплесканиями. Помпей проявил своего рода мужество, просто опустив плечи и продолжив читать, хотя никто не мог его расслышать. Это продолжалось час или больше, а потом Клодий, стоявший в нескольких шагах от ростры, начал всерьез натравливать толпу на Помпея.
— Кто морит людей голодом до смерти? — закричал он.
— Помпей! — заревели его сторонники.
— Кто хочет отправиться в Александрию?
— Помпей!
— А кто должен туда отправиться, по-вашему?
— Красс!
У Помпея был такой вид, будто в него ударила молния. Никогда еще его не оскорбляли так сильно. Толпа начала волноваться, как штормовое море, — один ее край напирал на другой, там и сям закручивались маленькие водовороты драк, и вдруг сзади появились лестницы, которые быстро передали вперед, поверх голов. Лестницы вскинули и прислонили к ростре, и по ним начали карабкаться какие-то буяны — как оказалось, головорезы Милона. Добравшись до возвышения, они ринулись на Клодия и швырнули его вниз, с высоты добрых двенадцать футов, на головы зрителей. Раздались вопли и приветственные крики. Что произошло потом — я не видел: те, кто сопровождал Цицерона, быстро вывели нас с форума, подальше от опасного места. Позже мы выяснили, что Клодий остался невредим.
На следующее утро Цицерон отправился обедать с Помпеем и вернулся домой, потирая руки от удовольствия.
— Что ж, если не ошибаюсь, это начало конца так называемого триумвирата — по крайней мере, что касается Помпея. Он клянется, что Красс устроил заговор, собираясь убить его, говорит, что никогда больше не будет доверять Крассу, и угрожает, что при необходимости Цезарю придется вернуться в Рим и ответить за свою проделку — за то, что тот способствовал взлету Клодия и уничтожил государственное устройство. Я еще никогда не видел Помпея в такой ярости. А со мной он вел себя дружелюбно как никогда. Он заверил, что я могу рассчитывать на его поддержку в любом деле. Но это еще не все, дальше — больше: когда Помпей как следует приложился к вину, он наконец рассказал, почему Руф сменил покровителя. Я был прав: между Руфом и Клодией произошел полнейший разрыв — Клодия даже заявляет, будто он пытался ее отравить! Естественно, Клодий принял сторону сестры, вышвырнул Руфа из своего дома и потребовал вернуть долги. Руфу пришлось обратиться к Помпею в надежде, что египетское золото поможет ему расплатиться. Разве все это не чудесно?
Я согласился, что все это просто замечательно, хотя и не мог понять, почему это вызвало у Цицерона такую неземную радость.
— Принеси мне списки преторов, быстро! — велел он.
Я сходил за расписанием судебных разбирательств, на которых мы должны были присутствовать в ближайшие семь дней. Цицерон велел посмотреть, когда в следующий раз должен появиться Руф. Я стал водить пальцем по свитку и наконец нашел его имя. В суде по государственным преступлениям через пять дней рассматривалось дело о взятке, и обвинителем был Руф.
— Кого он обвиняет? — спросил Цицерон.
— Бестию, — сказал я.
— Бестию! Этого негодяя!
Мой хозяин лег навзничь на кушетку в той позе, какую обычно принимал, задумывая что-либо: руки сомкнуты за головой, взгляд устремлен в потолок. Луций Кальпурний Бестия был его старым врагом, одним из ручных трибунов Катилины. Ему повезло, что его не казнили за предательство вместе с другими пятью заговорщиками. А теперь — вот он, вовсю участвует в государственных делах и обвиняется в скупке голосов во время последних преторских выборов. Я гадал, зачем Цицерону может понадобиться Бестия, и после долгого молчания, которое хозяин не нарушил ни единым словом, спросил его об этом.
Голос Цицерона звучал так отрешенно, словно я потревожил его во сне.
— Я просто думаю о том, — медленно проговорил он, — как я могу его защитить.
V
На следующее утро Цицерон отправился к Бестии, взяв меня с собой. Старый негодяй владел домом на Палатине. Выражение его лица, когда перед ним предстал его давний враг, было таким удивленным, что становилось смешно. С Бестией был его сын Атратин, умный парень, только что облачившийся в тогу взрослого мужчины; ему не терпелось начать восхождение по лестнице должностей.
Когда Цицерон объявил, что желает обсудить будущее разбирательство с его участием, Бестия, само собой, решил, что сейчас ему вручат еще один иск, и повел себя довольно-таки угрожающе. Только благодаря вмешательству юноши, благоговевшего перед Цицероном, Бестию уговорили сесть и выслушать то, что хотел сказать его знаменитый посетитель.
— Я пришел, чтобы предложить стать твоим защитником, — сказал хозяин.
Бестия уставился на него с разинутым ртом:
— Во имя богов, зачем тебе это нужно?!
— Я обязался в этом месяце защищать Публия Сестия. Это правда, что ты спас ему жизнь во время драки на форуме, когда я был в изгнании?
— Да, правда.
— Выходит, Бестия, мы волей судьбы вновь оказались на одной стороне. Если я буду защищать тебя, то смогу описать тот случай до мельчайших подробностей и это поможет мне защищать Сестия, дело которого будет слушаться в том же суде. Другие твои защитники — кто они?
— Первым будет выступать Геренний Бальб, а потом — мой сын, вот он.
— Хорошо. Тогда, с твоего согласия, я буду говорить третьим и добьюсь прекращения дела — обычно я предпочитаю такой исход. Я дам хорошее представление, не беспокойся. Через день-другой все должно быть закончено.
К тому времени поведение Бестии изменилось: он отбросил подозрения и не мог поверить в свою удачу. Величайший защитник Рима решил выступить на суде в его пользу!
Когда пару дней спустя Цицерон неторопливо вошел в здание суда, многие задохнулись от изумления. Руф был ошеломлен больше всех. Бестия некогда вынашивал заговор с целью убить Цицерона, и одно то, что последний встал на его сторону, почти обеспечивало оправдательный приговор. И этот приговор был вынесен. Мой хозяин произнес убедительную речь, после которой присяжные сочли Бестию невиновным.
Заседание близилось к закрытию, когда Руф подошел к Цицерону. Всегдашнее обаяние молодого человека на время исчезло. Он рассчитывал на легкую победу, теперь же не мог надеяться, что высокие должности дадутся ему легко.
— Что ж, надеюсь, ты удовлетворен, — горько сказал он бывшему учителю, — хотя такой триумф не принесет тебе ничего, кроме бесчестья.
— Мой дорогой Руф, — ответил тот, — разве ты ничего не понял? Судебные прения доставляют не больше чести, чем состязания в борьбе.
— Я понял, Цицерон, вот что: ты по-прежнему питаешь ко мне злобу и не остановишься ни перед чем, чтобы отомстить своим врагам.
— О мой дорогой, бедный мальчик, я не считаю тебя своим врагом! Ты не настолько важная особа. Я ловлю рыбу покрупнее.
Руф не на шутку взбесился.
— Что ж, можешь передать своему подопечному, — сказал он, — раз он хочет остаться кандидатом, завтра я выдвину против него второе обвинение. И когда ты в следующий раз станешь его защищать — если осмелишься, — предупреждаю честно: я буду наготове!
Молодой человек был верен своему слову: очень скоро Бестия и его сын показали Цицерону новый вызов в суд. Бестия с надеждой спросил:
— Ты ведь снова будешь меня защищать, да?
— О нет, это было бы очень глупо! — возразил Цицерон. — Нельзя подловить противника дважды на одном и том же. Боюсь, я не смогу.
— Что же тогда делать?
— Могу сказать, что бы сделал я на твоем месте.
— Что?
— Подал бы против него встречный иск.
— А повод?
— Насилие в государственных делах. Это важнее дел о подкупах. Ты получишь преимущество: он будет обвиняться первым, до того, как сможет доставить в суд тебя.
Бестия посовещался с сыном.
— Нам это нравится, — объявил он. — Но можем ли мы и вправду подать против него иск? Он действительно творил насилие в государственных делах?
— Конечно, — ответил Цицерон. — Разве ты не слышал? Он замешан в убийстве нескольких египетских посланников. Поспрашивай в городе, — продолжал он, — и ты найдешь множество людей, готовых посудачить об этом. Одного ты обязательно должен повидать — но крепко усвой: ты никогда не слышал от меня этого имени. Как только я его произнесу, ты поймешь почему. Тебе стоит побеседовать с Клодием, а еще лучше — с его сестрой. Говорят, Руф раньше был ее любовником, а когда их пыл угас, попытался избавиться от нее с помощью яда. Ты же знаешь, что это за семейка, они любят мстить. Предложи им присоединиться к твоей тяжбе. Если рядом с тобой встанет Клодий, ты будешь непобедим. Но помни: я не говорил тебе ничего подобного.
Я работал бок о бок с Цицероном много лет, привык к его хитроумным приемам и не думал, что он еще чем-нибудь сможет меня удивить. В тот день я понял, что ошибался.
Бестия без конца благодарил его, поклялся действовать осторожно и ушел, полный решимости.
Несколько дней спустя на форуме вывесили объявление о судебном заседании: Бестия и Клодий объединились, чтобы осудить Руфа за нападение на посланников из Александрии и за покушение на Клодию. Весть была ошеломляющей. Почти все сочли, что Руфа признают виновным и приговорят к пожизненному изгнанию, что самый молодой римский сенатор больше не имеет будущности. Когда я показал Цицерону список обвинений, тот сказал:
— Ну и ну! Бедняга Руф… Должно быть, он ужасно себя чувствует. Думаю, мы должны навестить его и приободрить.
И вот мы отправились на поиски дома, который снимал Руф. Цицерону было уже пятьдесят, зимой, на утреннем холоде, у него стали неметь руки и ноги. Поэтому он ехал в носилках, а я шел пешком, рядом с ними.
Оказалось, что Руф занимает второй этаж дома со множеством квартир в самой убогой части Эсквилина — недалеко от ворот, где вели свои дела похоронщики.
В доме было темно даже посреди дня, и Цицерон попросил рабов зажечь свечи. В их тусклом свете мы обнаружили, что хозяин дома напился и спит, свернувшись под грудой одеял на кушетке. Он застонал, перевернулся и взмолился, чтобы его оставили в покое, но бывший наставник стащил с него одеяла и велел подниматься.
— К чему? — упорствовал молодой человек. — Со мной все кончено!
— С тобой не кончено. Прекрати упрямиться: эта женщина оказалась там, где нам нужно.
— «Нам»? — переспросил Целий, прищурив налитые кровью глаза и глядя на Цицерона. — Ты говоришь «нам»? Это значит, что ты на моей стороне?
— Не просто на твоей стороне, мой дорогой Руф. Я собираюсь быть твоим защитником!
— Подожди… — Молодой человек осторожно дотронулся до лба, словно проверяя, цел ли он. — Подожди минутку… Так это все — часть твоего замысла?
— Считай, что учишься быть государственным деятелем. Давай постановим: все, что было между нами, стерто с табличек, и надо сосредоточиться на победе над общим врагом.
Руф начал ругаться. Вскоре Цицерон перебил его:
— Брось, Руф! Это выгодная сделка для нас обоих. Ты избавишься от этой гарпии раз и навсегда, а я смогу защитить честь моей жены.
И Цицерон протянул бывшему ученику руку. Тот отпрянул, надулся, покачал головой и что-то пробормотал, но затем, видимо, понял, что выбора у него нет. Как бы то ни было, в конце концов он тоже протянул руку, и Цицерон с жаром пожал ее. Ловушка, приготовленная для Клодии, захлопнулась.
Заседание, назначенное на начало апреля, совпадало с открытием праздника Великой Матери и знаменитым шествием оскопленных жрецов. Но все равно суд должен был привлечь к себе внимание, тем более что среди защитников Руфа значился Цицерон. Его напарниками были сам обвиняемый и Марк Красс, у которого Руф также учился в ранней юности. Уверен, Красс предпочел бы не оказывать такую услугу бывшему ученику, особенно потому, что рядом, на той же скамье, сидел Цицерон, но, как патрон Руфа, он был вынужден выполнять свое обязательство.
Противоположную сторону снова представляли юный Атратин и Геренний Бальб, разъяренные двуличием Цицерона — его самого не слишком заботило их мнение, — и Клодий, представлявший интересы своей сестры. Он, без сомнения, тоже предпочел бы быть на празднике Великой Матери, за которым был обязан надзирать как эдил, но не мог не явиться на заседание: на кону стояла честь его семьи.
Я с любовью храню воспоминания о Цицероне тех недель, предшествовавших суду над Руфом. Казалось, он снова держит в руках все нити жизни — так же, как в пору своего расцвета. Он много выступал в судах и в сенате, а потом отправлялся обедать с друзьями. И даже переехал в свой дом на Палатине, еще не до конца отстроенный. Там воняло известью и краской, рабочие разносили повсюду грязь из сада, но Цицерон так наслаждался возращением в собственное жилище, что все это его не заботило. Мебель и книги принесли со склада, домашних богов расставили на алтаре, из Тускула вызвали Теренцию вместе с Туллией и Марком.
Теренция осторожно вошла в дом и принялась ходить из комнаты в комнату, с отвращением морща нос из-за острого запаха свежей штукатурки. Ей с самого начала не очень нравилось это место, и менять свое мнение она не собиралась. Но Цицерон уговорил ее остаться.
— Женщина, которая причинила тебе столько боли, никогда больше тебя не обидит. Может, она и подняла на тебя руку, но даю слово: я освежую ее заживо.
А еще он, к своей огромной радости, узнал, что после двухлетнего отсутствия Аттик возвращается из Эпира.
Едва добравшись до городских ворот, Аттик тут же явился осмотреть заново отстроенный дом Цицерона. В отличие от Квинта, он ничуть не изменился. Его улыбка осталась прежней, а любезность была все так же преувеличенной:
— Тирон, мой дорогой, огромное тебе спасибо за то, что ты так преданно заботишься о моем старейшем друге! — воскликнул он, увидев меня.
Он сохранил прежнюю гибкость, серебряные волосы были все такими же гладкими и тщательно остриженными. Разве что теперь за ним шла застенчивая юная девушка, моложе его не менее чем тридцатью годами, которую он представил Цицерону… как свою невесту!
Я думал, что Цицерон упадет в обморок от потрясения. Девушку звали Пилия. Она была из никому не известной, небогатой семьи, да и особой красотой не отличалась — просто тихая, домашняя, сельская девочка. Однако Аттик был до безумия влюблен в нее.
Поначалу Цицерон крайне огорчился.
— Это нелепо, — проворчал он мне, когда пара ушла. — Он ведь на три года старше меня! Кого он хочет заполучить, жену или сиделку?
Думаю, больше всего его задевало то, что раньше Аттик не упоминал о ней: Цицерон беспокоился, что девушка может повредить их тесной дружбе. Но Аттик был так счастлив, а Пилия — так скромна и жизнерадостна, что вскоре Цицерон изменил мнение о ней в лучшую сторону. Порой он поглядывал на нее чуть ли не тоскливо, особенно когда Теренция пребывала в сварливом настроении.
Пилия быстро стала близкой подругой и наперсницей Туллии. Они были одного возраста и похожего нрава, и я часто видел, как они идут куда-нибудь вместе, держась за руки. Туллия к тому времени уже год как овдовела и, поощряемая Пилией, объявила, что готова снова выйти замуж. Цицерон навел справки о подходящих женихах и вскоре предложил Фурия Крассипа — молодого, богатого, красивого аристократа из древней, но ничем не примечательной семьи, страстно желавшего сделаться сенатором. Крассип недавно унаследовал красивый дом с садом сразу за городскими стенами. Туллия спросила, какого я мнения о нем.
— Не важно, что я думаю, — ответил я. — Вопрос в другом: тебе он нравится?
— Думаю, да, — призналась молодая женщина.
— Думаешь или уверена?
— Уверена.
— Этого достаточно.
По правде говоря, я считал, что Крассипа увлекала мысль о том, что Цицерон станет его тестем, а не о том, что Туллия станет его женой. Но я не стал ничего говорить. Назначили день свадьбы.
Кто может проникнуть в тайны чужого брака? Уж конечно, не я. Цицерон, например, давно жаловался мне на раздражительность Теренции, на ее одержимость деньгами, предрассудки, а также на холодность и грубый язык. Однако тщательно продуманное судебное представление, которое он ухитрился дать в сердце Рима, было устроено ради нее — искупить вину за все беды, свалившиеся на нее из-за его падения. В первый раз за долгое время их супружества он положил к ногам Теренции самое ценное из всего, что мог предложить, — свое ораторское искусство.
Впрочем, Теренция никогда не испытывала желания слушать его речи. Она редко присутствовала при его публичных выступлениях и ни разу не пришла в суд, когда он там говорил. И сейчас у нее тоже не возникло такого желания. Ее мужу пришлось изрядно поблистать красноречием, чтобы убедить ее покинуть дом и спуститься на форум тем утром, когда он должен был выступать по делу Руфа.
Разбирательство шло уже второй день. Обвинители высказались, Руф с Крассом дали свой ответ. Оставалось выслушать только Цицерона. Пока другие говорили, он сидел, с трудом скрывая нетерпение: он не собирался вникать в подробности, а защитники нагоняли на него скуку. Атратин, обладавший необычайно пронзительным голосом, поведал, что Руф — развратник, постоянно предающийся наслаждениям, погрязший в долгах, «красавчик Ясон, вечно гонящийся за золотым руном». Птолемей будто бы заплатил ему, чтобы он запугивал александрийских посланников и подготовил убийство Диона.
Следующим выступал Клодий, сказавший, что его сестра, «скромная и почтенная вдова», была одурачена Руфом и дала ему золото по доброте душевной — ибо полагала, что деньги пойдут на общественные развлечения. Но Руф воспользовался ими, чтобы подкупить убийц Диона, а потом дал яд слугам Клодии, намереваясь убить ее и замести следы.
Красс, как всегда медлительный и тяжеловесный, и Руф, со своей обычной живостью, дали отпор тому и другому. Но все склонялись к тому, что обвинители добились успеха и юного подлеца, скорее всего, признают виновным. Так выглядело положение вещей, когда на форуме появился Цицерон.
Я проводил Теренцию на ее место, в то время как ее муж проложил себе дорогу через многотысячную толпу зрителей и поднялся по ступеням храма к присяжным — их было семьдесят пять. Рядом с ними сидел претор Домиций Кальвин со своими ликторами и писцами; слева помещались обвинители, позади которых выстроились свидетели с их стороны. В первом ряду, скромно одетая, но привлекавшая к себе всеобщее внимание, сидела Клодия. Почти сорокалетняя, она все еще была красива: величественная, со своими знаменитыми глазами, огромными и темными, которые в один миг излучали сердечность, а в следующий — грозили убить. Было известно, что они с Клодием необычайно близки — причем настолько, что их часто обвиняли в кровосмешении.
Я видел, как Клодия слегка повернула голову, чтобы проследить за Цицероном, пока тот шел на свое место. Лицо ее было презрительно-равнодушным. Но она, должно быть, гадала, что будет дальше.
Цицерон поправил складки тоги. Никаких свитков при нем не было. На громадную толпу спустилась тишина.
Цицерон посмотрел туда, где сидела Теренция, а потом повернулся к присяжным:
— Если бы здесь, судьи, случайно присутствовал человек, незнакомый с нашими законами, судоустройством и обычаями, то он, конечно, с удивлением спросил бы, какое же столь ужасное преступление разбирается в эти торжественные дни, когда все судебные дела приостановлены? И услышал бы, что юношу блестящего ума, деятельного, влиятельного обвиняет сын того человека, которого сам этот юноша в настоящее время привлекает и уже привлекал к суду, и что его обвинителей снабжает денежными средствами распутная женщина[90].
По форуму прокатился оглушительный рев — как в начале игр, когда знаменитый гладиатор делает свой первый выпад. Именно на это все явились посмотреть!
Клодия уставилась перед собой, словно превратилась в мраморную статую. Уверен, она и ее брат никогда не выдвинули бы свои обвинения, если бы предполагали, что против них может выступить Цицерон. Но теперь путь к отступлению был отрезан.
Дав понять, что будет дальше, мой хозяин продолжил выстраивать защиту. Он нарисовал портрет Руфа, по которому того никогда не узнали бы его знакомые, — здравомыслящего, предающегося упорному труду слуги государства, главным несчастьем которого стало то, что он «не родился безобразным». Это и привлекло к нему внимание Клодии, «палатинской Медеи», жившей по соседству с домом, в который он переехал.
Цицерон встал позади Целия и сжал его плечо.
— Переезд этот явился для юноши причиной всех бед, вернее, всех пересудов, ибо Клодия — женщина не только знатная, но и всем знакомая; о ней я не стану говорить ничего, кроме самого необходимого, чтобы опровергнуть обвинение.
Цицерон помедлил, чтобы предвкушение собравшихся возросло.
— Как многим из вас известно, я нахожусь во враждебных отношениях с мужем этой женщины…
Он остановился и раздраженно щелкнул пальцами.
— С братом ее, хотел я сказать, — постоянная моя обмолвка.
Цицерон превосходно выбрал время для своего высказывания, и по сей день даже те, кто ничего больше не знает о Цицероне, приводят эту шутку.
Почти все в Риме рано или поздно становились жертвами высокомерия Клавдиев, и, когда их стали высмеивать, невозможно было удержаться от хохота. Стоило видеть публику, и присяжных, и даже самого претора в эту минуту!
Теренция в замешательстве повернулась ко мне:
— Почему все смеются?
Я не знал, что ответить.
Когда порядок был восстановлен, Цицерон продолжил угрожающе-дружелюбным голосом:
— Я никогда не находил нужным враждовать с женщинами, а особенно с такой, которую все всегда считали скорее всеобщей подругой, чем чьим-либо недругом. Сначала спрошу саму Клодию, что она предпочитает: чтобы я говорил с ней сурово, строго и на старинный лад или же сдержанно, мягко и изысканно?
И тут, к явному ужасу Клодии, Цицерон двинулся к ней. Он улыбался и протягивал руку, приглашая ее выбрать, — словно тигр, играющий со своей добычей. Затем оратор остановился в каком-нибудь шаге от нее.
— Ведь если мне придется говорить в прежнем жестком духе и тоне, то надо будет вызвать из подземного царства кого-нибудь из тех древних бородачей — пусть бы он ее выбранил…
Я часто размышлял, как в тот миг должна была повести себя Клодия, и, хорошенько подумав, решил, что лучше всего было бы посмеяться вместе с Цицероном… Попытаться завоевать расположение толпы театральным жестом, показав, что она воспринимает шутку как должное. Но то была женщина из рода Клавдиев. Никто прежде не осмеливался смеяться открыто над ней, тем более — простые люди на форуме. Клодия испытывала ярость и, наверное, сильнейшую тревогу, поэтому ответила наихудшим образом: повернулась спиной к Цицерону, как обиженный ребенок.
Цицерон пожал плечами:
— Итак, пусть восстанет перед ней кто-нибудь из этой же ветви рода, лучше всего — знаменитый Слепой[91], ведь меньше всех огорчится тот, кто ее не увидит. Если он восстанет, то, конечно, произнесет вот что…
Теперь Цицерон обращался к Клодии загробным голосом, закрыв глаза и протянув вперед руки. Засмеялся даже Клодий.
— Женщина, что у тебя за дело с Целием, с юнцом, с чужаком? Почему Целий был с тобой так близок? Разве он был родичем, свояком, близким другом твоего мужа? Ничего подобного. Что же это в таком случае, как не безрассудство и разврат? О горе! Для того ли провел я воду, чтобы ты пользовалась ею в своем разврате? Для того ли проложил я Аппиеву дорогу, чтобы ты разъезжала по ней в сопровождении посторонних мужчин?
С этими словами призрак старого Аппия Клавдия исчез, и Цицерон продолжил говорить с отвернувшейся Клодией обычным голосом:
— Но если ты предпочитаешь, чтобы я говорил с тобой более вежливо, я выберу кого-нибудь из твоих родных, и лучше всего — твоего младшего брата; уж очень он любит тебя; по какой-то странной робости и, может быть, из-за пустых ночных страхов он всегда ложился спать с тобою вместе, как малыш со старшей сестрой. Ты должна считать, что это он тебе говорит…
Тут Цицерон ссутулился, совсем как Клодий, и стал умело подражать его протяжному плебейскому выговору:
— Что ты шумишь, сестра, что безумствуешь? Ты приметила юного соседа; его статность, его лицо и глаза тебя поразили; ты захотела видеть его почаще. Ты знаешь, что достаточно стара, чтобы быть его матерью. Но ты богата, поэтому покупаешь ему разные вещицы, чтобы заручиться его привязанностью. Это длится недолго. Он называет тебя старой каргой. Ну так забудь о нем — просто найти себе другого, двух других, десяток других… Ведь именно так ты обычно поступаешь.
Клодий больше не смеялся. Он смотрел на Цицерона так, словно хотел перебраться через скамьи и задушить его. Зато публика хохотала без удержу.
Я огляделся по сторонам и увидел мужчин и женщин, у которых по щекам текли слезы. Сочувствие — вот сущность ораторского искусства. Цицерон полностью привлек на свою сторону эту необъятную толпу; после того как он заставил людей смеяться вместе с ним, ему было легко заставить их разделить его ярость, когда он приготовился убивать.
— Я уже забываю обиды, нанесенные мне тобой, Клодия, отбрасываю воспоминания о своей скорби; твоим жестоким обращением с моими родными в мое отсутствие. Но я спрашиваю тебя, Клодия: если какая-нибудь незамужняя женщина откроет свой дом для страстных вожделений любого мужчины и у всех на глазах станет вести распутную жизнь, если она привыкнет посещать пиры совершенно посторонних для нее мужчин, если она так будет поступать в Риме, в загородных садах, среди хорошо знакомой нам сутолоки Бай, если это будет проявляться также в объятиях и поцелуях, в пребывании на морском берегу, в участии в морских прогулках и пирах, так что она будет казаться — не говорю уже «распутницей», но даже распутницей наглой и бесстыдной, то что думать о каком-нибудь молодом человеке, если он когда-нибудь проведет время вместе с ней? Что он блудник или любовник? Что он хотел посягнуть на целомудрие или же удовлетворить свое желание? Все обвинение исходит из враждебного, из опозоренного, из жестокого, из преступного, из развратного дома. Его измыслила безрассудная, наглая, обозлившаяся женщина. Судьи, не допускайте, чтобы Марк Целий женской похоти был выдан головой. Если вы сохраните его для нас, для его родных, для государства, он будет навсегда благодарен, предан, обязан вам и вашим детям, а от всех его неустанных трудов именно вы, судьи, будете получать в течение многих лет обильные плоды.
На том все и кончилось.
Еще минуту Цицерон стоял, протянув одну руку к присяжным, а другую — к Руфу.
Воцарилась тишина. А потом из-под форума будто поднялась громадная подземная сила, и мгновение спустя воздух задрожал от топота тысяч пар ног и одобрительного рева толпы. Кое-кто начал показывать на Клодию и кричать, многократно повторяя одно и то же слово:
— Шлюха! Шлюха! Шлюха!
Очень быстро распев подхватили все вокруг нас, в воздухе замелькали руки, указывавшие на обвинительницу.
— Шлюха! Шлюха! Шлюха!
Клодия озадаченно и недоверчиво смотрела на это море ненависти. Она как будто не заметила, что ее брат пересек площадку и встал рядом с нею; но когда он схватил ее за локоть, это словно вырвало ее из оцепенения. Взглянув на него, она позволила, после ласковых уговоров, увести себя с возвышения, с глаз людских, во тьму безвестности, из которой, верьте мне, не показывалась до конца своих дней.
Так Цицерон отомстил Клодии и вновь стал тем, к кому прислушивались в Риме больше всего. Вряд ли стоит добавлять, что Руфа оправдали и что ненависть Клодия к моему хозяину удвоилась.
— Однажды, — прошипел он, — ты услышишь звук за своей спиной — и, когда обернешься, я буду там, обещаю!
Цицерон засмеялся над этой грубой угрозой, зная, что он слишком популярен и Клодий не осмелится на него напасть — по крайней мере, сейчас. Теренция же, порицая безвкусные шутки Цицерона и ужасаясь разнузданности толпы, была тем не менее довольна тем, что ее ненавистница до предела унижена в глазах всех римлян. Когда супруги шли домой, она взяла его за руку — впервые за многие годы я стал свидетелем такого открытого проявления привязанности с ее стороны.
На следующий день, когда Цицерон спустился с холма, чтобы присутствовать на заседании сената, его окружили и простые люди, и многочисленные сенаторы, ожидавшие на улице начала заседания. Принимая поздравления сотоварищей, мой хозяин выглядел точно так же, как и в дни своего могущества, и я видел, что он опьянен подобным приемом.
Случилось так, что это было последнее заседание сената перед ежегодными каникулами, и в воздухе висело лихорадочное настроение. Гаруспики постановили, что небесные знамения благоприятны, и сенаторы начали один за другим входить внутрь, чтобы начать прения. Цицерон поманил меня и указал на главный вопрос дня: выдачу Помпею из казны сорока миллионов сестерциев для закупок зерна.
— Это может быть любопытно, — кивнул Цицерон на Красса, двинувшегося в зал с мрачным видом. — Вчера я перемолвился с ним парой слов насчет этого. Сперва Египет, теперь это — он в ярости из-за мании величия Помпея. Воры готовы вцепиться друг другу в глотки, Тирон, и кто знает, вдруг я смогу пошалить.
— Будь осторожней, — предупредил я его.
— О боги, да! «Будь осторожней»! — передразнил он меня и хлопнул по моей макушке свитком с повесткой дня. — Ну, после вчерашнего у меня есть кое-какая власть, а тебе известно, что я всегда говорю: власть существует для того, чтобы ею пользоваться.
С этими словами Цицерон бодро вошел в здание сената.
Я не собирался оставаться на заседание, потому что у меня было много работы: я готовил к публикации вчерашнюю речь Цицерона. Однако теперь передумал и встал в дверях.
Председательствующим консулом был Корнелий Лентул Марцеллин — аристократ старого толка, радетель за отечество, враждебный к Клодию, поддерживавший Цицерона и подозрительно относившийся к Помпею. Он позаботился о том, чтобы вызвать ораторов, дружно осудивших выдачу Помпею Великому такой огромной суммы. Как указал один из них, денег в любом случае не было — каждый сбереженный медяк потратили на выполнение закона Цезаря, согласно которому ветераны Помпея и городская беднота наделялись землями в Кампании.
Публика начала скандалить. Сторонники Помпея прерывали криками его противников, а противники отвечали им тем же. Самому Помпею не разрешалось присутствовать, так как полномочия по закупке зерна влекли за собой империй — власть, запрещавшую тому, кто ею обладал, входить в сенат. Судя по виду Красса, он был доволен тем, как идут дела. В конце концов Цицерон дал понять, что желает говорить, и публика стихла, а сенаторы подались вперед, чтобы услышать, что он скажет.
— Досточтимые сенаторы, — сказал Цицерон, — вспомните, что именно по моему предложению Помпею с самого начала даровали полномочия, касающиеся зерна. Поэтому я вряд ли буду противиться им сейчас. Мы не можем сегодня велеть человеку выполнить некую работу, а завтра отказать в средствах для ее выполнения.
Сторонники Помпея громко загомонили в знак согласия. Но Цицерон поднял руку:
— Однако, как тут красноречиво указали, наши возможности не беспредельны. Казна не в состоянии оплатить все. Нельзя ожидать, что мы будем скупать зерно по всему миру, дабы накормить наших граждан, и в то же время раздавать даровые наделы солдатам и плебеям. Когда Цезарь провел этот закон, даже он, несмотря на свою величайшую дальновидность, едва ли представлял, что настанет день — и настанет очень скоро, — когда ветеранам и городским беднякам не понадобятся наделы, чтобы выращивать зерно, потому что зерно им дадут бесплатно.
— О! — восхищенно закричали аристократы. — О! О!
И они стали показывать на Красса, который вместе с Помпеем и Цезарем был одним из творцов земельного закона. Красс же неотрывно смотрел на Цицерона, хотя лицо его оставалось бесстрастным и невозможно было понять, о чем он думает.
— Разве не будет разумно, ввиду изменившихся обстоятельств, — продолжил Цицерон, — если это благородное собрание опять обратится к закону, принятому в консульство Цезаря? Сейчас явно не время для его всестороннего обсуждения, поскольку это сложный вопрос, и я понимаю, что собравшимся не терпится сделать перерыв. Поэтому я предлагаю внести закон в повестку дня при первой же возможности, когда мы соберемся вновь.
— Поддерживаю! — закричал Домиций Агенобарб, патриций, женатый на сестре Катона. Он люто ненавидел Цезаря и незадолго до того потребовал лишить его начальствования над галльскими легионами.
Еще несколько десятков аристократов вскочили, громко поддерживая предложение оратора, а люди Помпея, похоже, были слишком сбиты с толку, чтобы дать хоть какой-нибудь ответ; в конце концов, Цицерон, похоже, в своей речи поддержал их вождя. Маленькая шалость и вправду удалась, и, когда мой хозяин сел и посмотрел в мою сторону, я мысленно вообразил, как он подмигивает мне. Консул шепотом посовещался со своими писцами и объявил, что ввиду очевидной поддержки Цицеронова ходатайства вопрос будет обсуждаться в майские иды. На этом заседание закрылось, и сенаторы начали двигаться к выходу. Быстрее всех шел Красс, который чуть не сбил меня с ног, вылетев наружу, — так сильно он хотел убраться из здания сената.
Цицерон тоже был полон решимости устроить праздник, чувствуя, что заслуживает этого после семи месяцев неустанного напряжения и трудов, и выбрал превосходное место. Богатый сборщик налогов, которому он оказал много услуг судебного свойства, недавно умер, оставив ему по завещанию кое-какую собственность — небольшую виллу на Неаполитанском заливе, в Кумах, между морем и Лукринским озером. В те дни, следует добавить, закон не позволял защитникам напрямую взимать плату за свои услуги, но им разрешалось принимать наследство, а кроме того, за вышеуказанным правилом не всегда строго следили. Цицерон никогда не видел этого места, но слышал, что оно слывет одним из самых красивых в тех краях. Он предложил Теренции отправиться туда, чтобы вместе осмотреть имение, и она согласилась, хотя затем, обнаружив, что я включен в число приглашенных, впала в уныние, как нередко с ней случалось. Я подслушал, как она жалуется супругу:
— Знаю я, как все будет. Мне придется оставаться в одиночестве весь день, пока ты будешь запираться с этой своей «официальной женой»!
Цицерон сказал что-то успокаивающее — дескать, такого никогда не случится, — а я постарался не путаться под ногами у Теренции.
Накануне нашего отъезда Цицерон дал обед для своего будущего зятя, Крассипа, и тот ненароком упомянул о том, что Красс, с которым он был очень близок, вчера спешно покинул Рим, не сказав никому, куда отправляется.
— Без сомнения, он услышал, что какая-нибудь пожилая вдова в захолустном уголке стоит на пороге смерти и ее можно уговорить задешево расстаться с собственностью, — сказал Цицерон.
Все рассмеялись, кроме Крассипа, который принял очень строгий вид:
— Уверен, он просто отправился отдыхать, как и все остальные.
— Красс не отправляется отдыхать — от отдыха нет выгоды, — возразил Цицерон, поднял свою чашу и предложил выпить за Крассипа и Туллию: — Да будет их союз долгим и счастливым, и да будет он благословлен множеством детей — я бы предпочел троих, не меньше!
— Отец! — воскликнула Туллия, затем засмеялась, покраснела и отвела взгляд.
— Что? — с невинным видом спросил Цицерон. — У меня седые волосы, и теперь мне нужны внуки, с которыми можно будет возиться.
В тот вечер он рано встал из-за стола.
Прежде чем отправиться на юг, Цицерон захотел повидаться с Помпеем. В частности, он намеревался ходатайствовать, чтобы Квинту разрешили отказаться от легатства и вернуться домой с Сардинии. Цицерон сел в носилки, но приказал носильщикам идти медленно, чтобы я держался рядом и мы беседовали. Темнело. Нам пришлось проделать около мили, направляясь за городские стены, в сторону Пинцийского холма, где стояла новая загородная вилла Помпея, которую правильнее было бы назвать дворцом. Внизу, на Марсовом поле, располагалось обширное скопление храмов и театров, постройка которых завершалась в то время.
Триумвир обедал в обществе одной только своей жены, и нам пришлось подождать, пока они не закончат. Во внешнем дворе виллы стояло шесть повозок, куда рабы переносили поклажу. Сундуков с одеждой, коробок с посудой, ковров, мебели и даже статуй было столько, словно Помпей собирался обосноваться в другом доме. Наконец появились супруги, и Помпей представил Цицерону Юлию, а тот, в свою очередь, представил ей меня.
— Я тебя помню, — сказала мне молодая женщина, явно лукавя при этом.
Ей исполнилось лишь семнадцать, но она была очень изящна. Супруга Помпея обладала изысканными манерами своего отца, а также его пронизывающим взором. Я внезапно смутился, вспомнив о голом безволосом торсе Цезаря, распростертого на массажном столе в его мутинской резиденции, и мне пришлось прикрыть глаза, чтобы прогнать этот образ.
Юлия почти сразу ушла, сославшись на необходимость хорошо выспаться перед завтрашним путешествием. Помпей поцеловал жене руку — он был очень предан ей — и провел нас в свою комнату для занятий. Это было просторное помещение размером с целый дом, забитое трофеями, взятыми во многих походах. Среди них был плащ Александра Великого — во всяком случае, хозяин дома утверждал, что это именно он.
Помпей уселся на кушетку, сделанную из чучела крокодила, — подарок Птолемея, по его словам, — и пригласил Цицерона сесть напротив.
— У тебя такой вид, будто ты идешь на войну, — сказал Цицерон.
— Так уж получается, когда путешествуешь с женой, — развел руками триумвир.
— Могу я спросить, куда ты направляешься?
— В Сардинию.
— А, — сказал Цицерон, — какое совпадение! Я как раз хотел спросить тебя насчет Сардинии.
И он принялся приводить красноречивые доводы в пользу того, чтобы его брату разрешили вернуться домой, ссылаясь в особенности на три причины: Квинт долго был вдали от дома; ему надо проводить время с сыном, который становится очень трудным ребенком; Квинту больше подходит военная, а не гражданская служба.
Помпей выслушал это, растянувшись на своем египетском крокодиле и поглаживая подбородок.
— Если ты желаешь этого, — сказал он, — то он может вернуться. Так или иначе, ты прав — он не очень-то хорош в управлении делами.
— Спасибо. Я, как всегда, у тебя в долгу, — ответил Цицерон.
Триумвир пристально и хитро посмотрел на него:
— Я слышал, на днях ты устроил переполох в сенате.
— Только ради тебя — я просто пытаюсь найти деньги, чтобы ты мог выполнить возложенное на тебя поручение.
— Да, но ты делаешь это, ставя под вопрос законы Цезаря. — Помпей укоризненно погрозил пальцем. — Ты поступаешь скверно!
— Цезарь — не непогрешимый бог, его законы не посланы нам с Олимпа. Кроме того, если бы ты был в сенате и видел, какое удовольствие получал Красс от всех этих нападок на тебя… Уверен, тебе захотелось бы, чтобы я нашел способ стереть улыбку с его лица. Осудив Цезаря, я, несомненно, этого добился.
Лицо Помпея сразу прояснилось.
— Ну, тут я на твоей стороне!
— Поверь, честолюбие Красса и его вероломство по отношению к тебе колеблют государство куда больше, чем все, когда-либо сделанное мной.
— Полностью согласен.
— Вообще-то, я полагаю, что если вашему союзу с Цезарем кто-либо угрожает, так это он.
— То есть?
— Не понимаю, как Цезарь может бездействовать, позволяя Крассу злоумышлять против тебя и тем более пользоваться услугами Клодия. Наверняка Цезарь в первую очередь должен выполнять обязательства перед тобой, раз он твой тесть? Если Красс будет продолжать в том же духе, скоро он посеет семена великого раздора, я предвижу это.
— Так и случится, — кивнул Помпей и снова принял хитрый вид. — Ты прав, несомненно.
Он встал, и Цицерон последовал его примеру. Помпей взял его руку в свои громадные лапы:
— Спасибо, что пришел повидаться со мной, старый товарищ. Ты дал мне столько поводов поразмыслить по дороге в Сардинию… Мы должны часто писать друг другу. Где именно ты будешь?
— В Кумах.
— А! Завидую тебе. Кумы — самое красивое место в Италии.
Цицерон был очень доволен работой, проделанной тем вечером. По пути домой он сказал мне:
— Этот тройственный союз не может длиться долго. Он противоестествен. Все, что от меня требуется, — продолжать подтачивать его, и рано или поздно это гнилое здание рухнет.
Мы покинули Рим при первом проблеске дня — Теренция, Туллия и Марк ехали в одной повозке с Цицероном, который пребывал в отличном настроении. Мы двигались быстро, остановившись на ночлег сперва в Тускуле, который, к радости Цицерона, снова стал обитаемым, а потом — в его арпинском родовом поместье, где пробыли неделю. В конце концов мы спустились с холодных высоких пиков Апеннина и оказались на юге, в Кампании.
С каждой милей зимние тучи рассеивались, а небо становилось голубее. Вокруг теплело, воздух делался все более пахучим от сосен и трав, а когда мы оказались на прибрежной дороге, с моря дул благоуханный ветер. В ту пору город Кумы был куда меньше и спокойнее, чем сейчас. В акрополе я рассказал, куда мы собираемся, и жрец направил меня на восточный берег Лукринского озера, в низину среди холмов, откуда открывался вид на лагуну и на узкую длинную отмель, врезавшуюся в пеструю голубизну Средиземного моря.
Сама вилла была маленькой и заброшенной. За ней присматривали с полдюжины пожилых рабов. Ветер задувал сквозь пробитые стены, часть крыши отсутствовала, но вид, открывавшийся из окон, возмещал все неудобства. Внизу, на озере, среди устричных садков, двигались маленькие гребные лодки, а из сада позади дома открывался величественный вид на буйно-зеленую пирамиду Везувия. Цицерон был очарован и немедленно принялся работать с местными строителями, составив грандиозную программу восстановления и ремонта дома. Маленький Марк играл на берегу с домашним учителем, Теренция сидела на террасе и шила, а Туллия читала какого-то греческого сочинителя. Такого семейного отдыха у них не было уже много лет.
Однако имелась одна загадка. Весь берег от Кум до Путеол, как и сейчас, был усеян сенаторскими виллами. Естественно, Цицерон решил: как только разнесется весть, что он здесь живет, он начнет принимать гостей. Однако к нему никто не приходил. Ночью мой хозяин стоял на террасе, оглядывал морской берег, всматривался в холмы и жаловался, что там почти не видно огней. Где же пирушки, где званые обеды? Цицерон прогулялся по берегу, прошагав с милю в одну и другую сторону, и не увидел ни одной сенаторской тоги.
— Должно быть, что-то случилось, — сказал он Теренции. — Где они все?
— Не знаю, — ответила та. — Сама я счастлива, что здесь нет никого, с кем ты мог бы обсуждать государственные дела.
Разгадка была получена на пятое утро.
Я сидел на террасе, сочиняя ответы на полученные Цицероном письма, и заметил, что несколько всадников свернули с прибрежной дороги и поскакали вверх по тропе, к дому. У меня мгновенно мелькнула мысль: «Клодий!» Я встал, чтобы лучше их разглядеть, и, к своему ужасу, увидел отблески солнца на шлемах и нагрудниках. Это были пятеро воинов.
Теренция и дети уехали на день в Кумы, чтобы посетить сивиллу, которая, как говорили, жила в сосуде внутри пещеры[92]. Я вбежал в дом, чтобы предупредить Цицерона, и, когда нашел его — он выбирал, в какие цвета раскрасить столовую, — всадники уже ворвались во двор, и там грохотали копыта их коней. Начальник спешился и снял шлем. Он казался грозным видением: покрытый пылью, напоминавший вестника смерти. Белизна носа и лба контрастировала с грязью на остальном лице, будто он носил маску. Но я узнал его. Этот человек был сенатором, хотя и не очень известным, принадлежа к послушному и надежному сословию педариев, которые никогда не выступали, а просто «голосовали ногами». Его звали Луций Вибуллий Руф. Он был одним из центурионов Помпея Великого и, разумеется, был родом из Пицена, как и тот.
— Можно тебя на пару слов? — хрипло спросил он моего хозяина.
— Конечно, — ответил тот. — Входите внутрь, все. Входите, поешьте и утолите жажду, я настаиваю.
— Я войду, — сказал Вибуллий. — А они будут ждать здесь и позаботятся о том, чтобы нас не побеспокоили.
Он двигался очень неловко — словно ожившая глиняная статуя.
— Ты выглядишь очень усталым, — сказал Цицерон. — Откуда ты прискакал?
— Из Луки, — коротко ответил гость.
— Лука? — повторил Цицерон. — До нее, должно быть, триста миль!
— Скорее, триста пятьдесят. Мы уже неделю в дороге.
Когда он сел, взметнулось облачко пыли.
— Там состоялась встреча, касавшаяся тебя, и меня послали, чтобы я известил тебя о принятых решениях. — Вибуллий взглянул на меня. — Мне нужно поговорить с тобой наедине.
Цицерон, озадаченный, явно гадавший, не имеет ли он дело с безумцем, произнес:
— Это мой письмоводитель. Ты можешь сказать в его присутствии все, что должен сказать. Что за встреча?
— Как пожелаешь. — Вибуллий стащил перчатки, расстегнул металлический нагрудник, и вытащил из-под него свиток, который затем осторожно развернул. — Я приехал из Луки потому, что там встретились Помпей, Цезарь и Красс.
Цицерон нахмурился:
— Нет, это невозможно. Помпей отправляется на Сардинию — он сам сообщил мне об этом.
— Человек может поехать и туда, и сюда, — вежливо отозвался Вибуллий. — Он может отправиться в Луку, а потом — на Сардинию. Вот как все было на самом деле. После твоего выступленьица в сенате Красс отправился в Равенну, чтобы повидаться там с Цезарем и передать ему сказанное тобой. А потом оба они пересекли Италию, надеясь перехватить Помпея, прежде чем тот сядет на корабль в Пизах. Они провели вместе несколько дней, обсуждая множество вопросов, и среди них следующий: как следует поступить с тобой.
Меня затошнило от страха. Цицерон же оказался крепче меня.
— Не нужно дерзить, — сказал он Вибуллию.
— А суть вот в чем: заткнись, Цицерон! — огрызнулся тот. — Не упоминай в сенате о законах Цезаря. Не пытайся сеять рознь между триумвирами. Не говори о Крассе. Заткнись, и все тут.
— Ты закончил? — спокойно спросил хозяин. — Мне нужно напомнить, что ты гость в моем доме?
— Нет, еще не закончил. — Вибуллий помолчал, сверяясь со своими записями, и продолжил: — На совещании также присутствовал наместник Сардинии, Аппий Клавдий. Он был там, чтобы дать кое-какие обязательства от имени своего брата. В итоге Помпей и Клодий должны публично помириться.
— Помириться? — повторил Цицерон; теперь его голос звучал нерешительно.
— В будущем они станут держаться вместе ради общего блага, — пояснил Вибуллий. — Помпей велел сказать тебе, что ты очень расстроил его, Цицерон, очень расстроил. Я в точности передаю его слова. Он полагает, что был непоколебимо верен тебе, выступая за возвращение тебя из ссылки. Делая это, он взял на себя обязательства насчет твоего будущего поведения в отношении Цезаря — и напоминает, что ты письменно подтвердил их перед самим Цезарем, а теперь нарушил. Помпей полагает, что ты его подвел. Он в замешательстве. И настаивает, чтобы ты в доказательство вашей дружбы отозвал из сената свое предложение насчет земельных законов Цезаря и не поднимал этого вопроса до тех пор, пока не посоветуешься с ним лично.
— Я говорил это исключительно в интересах Помпея… — стал возражать Цицерон.
— Он хотел бы, чтобы ты написал письмо, подтверждающее, что ты выполнишь его просьбу.
Вибуллий свернул свиток и сунул его обратно под нагрудник.
— Это публичная часть. То, что я собираюсь сказать тебе дальше, — полная тайна. Ты понимаешь, о чем я? — (Цицерон устало махнул рукой. Он все понимал.) — Помпей желает, чтобы ты осознал, какие могучие силы тут действуют: вот почему остальные разрешили ему известить тебя. В этом же году, чуть позже, они с Крассом пойдут на консульские выборы.
— Они проиграют.
— Возможно, ты был бы прав, если бы выборы проходили, как всегда, летом. Но их отложат.
— Почему?
— Из-за насилия в Риме.
— Какого насилия?
— Которое обеспечит Клодий. В итоге выборы не состоятся до зимы. К тому времени военные действия в Галлии будут приостановлены до следующего года, и Цезарь сможет послать тысячи ветеранов в Рим, чтобы те проголосовали за своих товарищей. И вот тогда они будут избраны. Под конец своего консульского срока Помпей и Красс станут проконсулами: Помпей — в Испании, а Красс — в Сирии. Не на год, как обычно, а на пять лет. Само собой, ради справедливости проконсульские полномочия Цезаря в Галлии также продлят на пять лет.
— Просто невероятно…
— В конце этого продленного срока Цезарь вернется в Рим и будет, в свою очередь, избран консулом — Помпей и Красс позаботятся о том, чтобы их ветераны были под рукой и проголосовали за него. Таковы условия соглашения. Оно будет действовать в течение семи лет. Помпей обещал Цезарю, что ты станешь соблюдать его.
— А если не стану?
— Тогда он больше не отвечает за твою безопасность.
VI
— Семь лет, — с величайшим отвращением сказал Цицерон, после того как Вибуллий и его люди уехали. — В государственных делах ничто нельзя рассчитать на семь лет вперед. Помпей полностью лишился рассудка? Он не видит, что этот адский сговор работает на Цезаря, и только на него? В сущности, он пообещал прикрывать спину Цезаря до тех пор, пока тот не закончит грабить Галлию, после чего завоеватель вернется в Рим и получит власть над всей республикой, включая самого Помпея.
Объятый отчаянием, он сидел, ссутулившись, на террасе. Снизу, с берега, изредка доносились крики морских птиц, когда ловцы устриц выуживали свою добычу. Теперь мы знали, почему округа была такой пустынной. Если верить Вибуллию, половина сенаторов прознали о том, что случилось в Луке, и больше сотни их отправилось на север, пытаясь урвать свою часть добычи. Они отринули солнце Кампании ради того, чтобы понежиться в лучах самого теплого солнца на свете — власти.
— Я дурак, — сказал Цицерон, — раз считаю волны здесь, пока будущее мира решается на другом конце страны. Давай посмотрим на дело трезво, Тирон. Я растратил свои силы. У каждого человека есть время расцвета, и мое уже прошло.
В тот же день вернулась Теренция, повидавшая Кумскую сивиллу. Она заметила пыль на коврах и мебели и спросила, кто был в доме. Цицерон нехотя поведал о случившемся.
Глаза его жены засияли, и она взволнованно воскликнула:
— Как странно, что ты говоришь об этом! Сивилла предсказала именно такой исход. Она сказала, что сперва Римом будут править трое, потом — двое, после них — один, и наконец — никто.
Услышав эти слова, даже Цицерон, считавший чрезвычайно глупой мысль о живущей в сосуде и предсказывающей будущее сивилле, был впечатлен.
— Трое, двое, один, никто… — пробормотал он. — Что ж, мы знаем, кто эти «трое», — тут все очевидно. И я могу догадаться, кто такой «один». Но что за «двое»? А кого она имела в виду, говоря «никто»? Или так она предсказывает хаос? Если так, я согласен — вот что последует, если мы позволим Цезарю растоптать наши порядки! Но хоть убей, не вижу, как мне его остановить.
— Но почему именно ты должен его останавливать? — спросила Теренция.
— Не знаю. А кто же еще?
— Почему именно ты должен всегда ставить преграды честолюбию Цезаря, а Помпей, самый могущественный человек в государстве, не делает ничего, чтобы тебе помочь? Почему это твоя обязанность?
Цицерон долго молчал и в конце концов ответил:
— Хороший вопрос. Возможно, с моей стороны это обычная самонадеянность. Но могу ли я и впрямь с честью отступить и ничего не делать, когда внутренний голос вопит, что государство движется к бедствию?
— Да! — страстно выкрикнула Теренция. — Да! Конечно! Разве ты недостаточно страдал из-за того, что противостоял Цезарю? Есть ли в мире человек, который выстрадал больше? Почему не дать другим продолжить бой? Ты уж точно заслужил право на покой! — И тихо добавила: — Уж я-то наверняка заслужила.
И вновь Цицерон надолго замолчал. По правде говоря, я подозревал: получив известие о соглашении в Луке, он в глубине души сразу же понял, что не может и дальше противостоять Цезарю — если хочет остаться в живых. Надо было лишь, чтобы кто-нибудь прямо сказал об этом, как сделала Теренция.
В конце концов он устало вздохнул — я никогда еще не слышал от него такого усталого вздоха.
— Ты права, жена моя. По крайней мере, никто никогда не сможет упрекнуть меня в том, что я не видел, кто такой Цезарь, и не пытался его остановить. Но ты права: я слишком стар и слишком устал, чтобы и дальше сражаться с ним. Мои друзья поймут, а враги все равно будут поносить меня, что бы я ни сделал; так почему меня должно заботить то, что они думают? Почему я не могу наконец насладиться досугом здесь, на солнце, с моей семьей?
С этими словами он потянулся и взял супругу за руку.
Но все-таки Цицерон стыдился того, что прекратил борьбу и сдался. Я знаю это, поскольку, отправив письмо Помпею в Сардинию, чтобы сообщить об изменении своих взглядов, — «отречение», как он это назвал, — он не дал мне на него взглянуть и не позволил скопировать. Не показал он письмо и Аттику. Одновременно он написал консулу Марцеллину, объявляя, что желает отозвать из сената свое предложение о пересмотре земельных законов Цезаря. Он не давал никаких объяснений, — впрочем, в них не было нужды: все поняли, что государственный небосвод повернулся и новое расположение звезд неблагоприятно для Цицерона.
Мы вернулись в Рим, полный слухов. Немногие знали, что замышляют Помпей и Красс, но постепенно распространилась весть, что они намереваются пойти на консульские выборы вместе, как уже делали прежде, хотя каждый знал, что они всегда ненавидели друг друга. Однако некоторые сенаторы были полны решимости дать отпор бесстыдству и высокомерию триумвирата. Были назначены прения о распределении консульских провинций; одно из предложении состояло в том, чтобы лишить Цезаря обеих Галлий, и Ближней, и Дальней. Цицерон знал: если он посетит курию, его спросят, что он думает об этом. Поначалу он решил остаться в стороне, но потом рассудил, что рано или поздно ему придется совершить публичное отречение, так почему бы не покончить с этим сразу?
Он начал работать над речью.
Накануне прений, после двух с лишним лет пребывания на Кипре, в Рим вернулся Марк Порций Катон. Высадившись в Остии, он с большой пышностью проплыл вверх по Тибру, приведя груженные сокровищами корабли. Катона сопровождал его племянник Брут — молодой человек, от которого ожидали великих дел. Весь сенат, все магистраты и жрецы, как и большинство горожан, явились, чтобы приветствовать Катона, возвратившегося домой. В месте его высадки и встречи с консулами соорудили пристань с раскрашенными шестами и лентами, но он, облаченный в потрепанную черную тунику, проплыл мимо, стоя на носу величественной галеры с шестью рядами весел — не поворачивая костистого лица, неотрывно глядя вперед.
Собравшиеся сперва задохнулись и разочарованно застонали от такого высокомерия. Но потом на берег начали выгружать сокровища: вереница запряженных быками повозок растянулась от военного порта до государственной сокровищницы в храме Сатурна. Эти повозки везли семь тысяч серебряных талантов. Одним этим Катон поправил состояние казны — средств хватало, чтобы обеспечить граждан бесплатным хлебом на пять лет. Сенат собрался на срочное заседание, чтобы сделать Катона почетным претором, а заодно дать ему право носить особую тогу с пурпурной каймой.
Когда Марцеллин предложил ему высказаться в ответ, Катон пренебрежительно отозвался о «гнусных побрякушках»:
— Я выполнил долг, возложенный на меня народом Рима, — поручение, о котором я никогда не просил и за которое предпочел бы не браться. Теперь, когда с ним покончено, мне ни к чему восточная лесть, ни к чему кричащие одеяния. Осознание того, что я выполнил свой долг, для меня достаточная награда, какой она должна быть для любого мужчины.
На следующий день в сенате обсуждали распределение провинций, и Катон снова присутствовал там, будто никогда не уезжал. Сидя в своей обычной позе, он, как всегда, внимательно изучал отчеты казначейства, желая убедиться, что государственные деньги не тратятся впустую. Лишь когда Цицерон встал, чтобы заговорить, Марк Порций отложил отчеты в сторону.
Заседание шло уже долго, и большинство бывших консулов успели высказаться. И все равно Цицерон ухитрился еще немного затянуть тревожное ожидание, посвятив первую часть речи нападкам на своих старых врагов, Пизона и Габиния: первый наместничал в Македонии, второй — в Сирии. Потом консул Марций Филипп, женатый на племяннице Цезаря и, как и многие другие, начавший проявлять беспокойство, перебил Цицерона и спросил, почему тот все время нападает на этих двоих, послушно действующих по чужой указке, хотя на самом деле за изгнанием Цицерона стоял сам Цезарь. Именно такой удобный случай и требовался знаменитому оратору.
— Потому что, — ответил он, — я придаю общим интересам больше значения, чем своей личной обиде. Я горю неимоверной любовью к отечеству. Это мирит и снова соединяет меня с Гаем Цезарем и восстанавливает добрые отношения между нами. Не могу я, — теперь ему приходилось кричать, чтобы перекрыть презрительный смех, — не быть другом всякому человеку с заслугами перед государством. В отличие от своих предшественников, он решил подчинить нашей власти всю Галлию. Он добился полного успеха в решительных сражениях против сильнейших и многочисленных народов Германии и Гельвеции; на другие народы он навел страх, подавил их, покорил, приучил повиноваться державе римского народа[93].
Это было не самое убедительное выступление, и в конце мой хозяин сам уличил себя во лжи, попытавшись притвориться, будто они с Цезарем на самом деле вообще никогда не были врагами, — образчик софистики, встреченный насмешками. И все-таки он справился. Предложение о замене Юлия Цезаря не приняли, и в конце заседания Цицерон пошел к выходу, не склонив головы, хотя большинство страстных противников Цезаря вроде Агенобарба и Бибула в знак отвращения повернулись к нему спиной.
Тут его и перехватил Катон. Я ждал у дверей и слышал весь их разговор.
Катон:
— Я несказанно разочарован тобой, Цицерон. Твое отступничество только что лишило нас, наверное, последней возможности остановить диктатора.
Цицерон:
— Почему я должен останавливать человека, который одерживает победу за победой?
Катон:
— Но ради кого он одерживает эти победы? Ради республики или ради себя самого? И в любом случае — когда завоевание Галлии стало государственной задачей? Разве сенат или народ поручали ему вести эту войну?
Цицерон:
— Тогда почему ты не предложишь ее закончить?
Катон:
— Возможно, я так и сделаю.
Цицерон:
— Да… И посмотрим, как далеко это тебя заведет! Добро пожаловать домой, между прочим.
Но Катону было не до шуток, и он тяжело зашагал прочь, чтобы поговорить с Бибулом и Агенобарбом. С этого времени он возглавил противников Цезаря, а Цицерон удалился в свой дом на Палатине, чтобы вести более спокойную жизнь.
В том, что сделал Цицерон, не было ничего героического. Он понимал, что потерял лицо. «Простимся со справедливыми, правдивыми, честными правилами!»[94] — так он подытожил все это в письме к Аттику.
Однако после долгих лет, даже обладая мудростью, которую дает знание о прошлом, я не вижу, что еще он мог бы сделать. Катону было бы легче бросить вызов Цезарю. Он был из богатой и могущественной семьи, и над ним не висела постоянная угроза в виде Клодия.
Дальше все развивалось именно так, как задумали триумвиры, и Цицерон не смог бы это остановить, даже если бы пожертвовал жизнью. Сперва Клодий и его головорезы мешали подготовке к выборам консулов, так что ее пришлось прекратить, потом стали угрожать и запугивать других кандидатов, пока те не отказались от своего намерения, и в конце концов выборы были отложены. Только Агенобарб, при поддержке Катона, нашел в себе мужество бороться против Помпея и Красса. Большинство же сенаторов надели траур в знак недовольства.
Зимой город впервые наводнили ветераны Цезаря. Они пьянствовали, развратничали и угрожали любому, кто отказывался приветствовать изображения их вождя, воздвигнутые ими на перекрестках. Накануне перенесенных выборов Катон и Агенобарб отправились при свете факела к загонам для голосования, чтобы заявить свои права на сбор голосов. Но по дороге на них напали — приспешники то ли Клодия, то ли Цезаря — и убили факельщика. Катона пырнули кинжалом в правую руку, и, хотя он умолял Агенобарба держаться стойко, тот бежал в свой дом, заперся там и отказался выходить.
На следующий день Помпея и Красса выбрали консулами, и вскоре после этого, как было решено в Луке, они позаботились о получении провинций, которыми желали править по окончании их полномочий: Испания досталась Помпею, Сирия — Крассу, на пять лет вместо одного года, как обычно; при этом проконсульство Цезаря в Галлии продлевалось также на пять лет. Помпей даже решил не покидать Рим после окончания консульства и править Испанией через своих подчиненных.
Пока все это происходило, Цицерон держался в стороне от государственных дел. В те дни, когда не надо было идти на судебные заседания, он оставался дома и присматривал за тем, как его сына и племянника обучают грамматике, греческому языку и риторике. Почти каждый вечер он тихо обедал с Теренцией. А еще сочинял стихи, начал писать сочинение по истории и упражнялся в ораторском искусстве.
— Я все еще в изгнании, — заметил он мне, — только теперь место моего изгнания — Рим.
Цезарь вскоре получил известие о выступлении Цицерона в сенате, отражавшем перемену его взглядов, и немедленно послал ему благодарственное письмо. Я помню, как удивился Цицерон, когда один из гонцов Цезаря, необычайно быстрых и надежных, доставил ему это послание. Как я уже объяснял, почти вся переписка Цезаря и Цицерона впоследствии была изъята властями. Но я помню начало писем триумвира, потому что оно всегда было одинаковым: «От Гая Цезаря, императора, Марку Цицерону — привет. Со мной и моим войском все в порядке…»
А в том письме были и другие строки, которых я никогда не забуду: «Я рад узнать, что для меня есть место в твоем сердце. Нет другого человека в Риме, чье мнение я ценил бы выше твоего. Ты можешь во всем на меня положиться».
Цицерон разрывался между благодарностью и стыдом, облегчением и отчаянием. Он показал письмо своему брату Квинту, который только что вернулся с Сардинии. Тот сказал:
— Ты поступил правильно. Помпей оказался неверным другом. Может, Цезарь будет вернее. — А потом добавил: — Честно говоря, пока я был на чужбине, Помпей обращался со мной так презрительно, что я подумал, не лучше ли присоединиться к Цезарю.
— И как бы ты это сделал?
— Ну, я же солдат. Я мог бы, например, попросить у него какую-нибудь военную должность. Или ты мог бы попросить за меня…
Сперва Цицерон колебался: он не хотел упрашивать Цезаря об одолжении. Но потом увидел, каким несчастным чувствует себя Квинт после возвращения в Рим. Конечно, ему досаждал злосчастный брак с Помпонией, но дело было не только в нем. В отличие от старшего брата, Квинт не был защитником или оратором, и его не слишком привлекали суды или сенат. Он уже побывал претором и наместником Азии, оставалось только консульство, которое он мог получить благодаря счастливому случаю или чьему-нибудь покровительству, и никак иначе. И опять-таки, перемена судьбы могла свершиться лишь на поле брани…
Вероятность этого казалась небольшой, но все вышесказанные рассуждения привели братьев к выводу, что они должны связать свою судьбу с Цезарем. Цицерон написал Цезарю, прося за Квинта, и триумвир немедленно ответил, что будет счастлив услужить ему. Более того, в ответ он спросил у Цицерона, не возьмется ли тот присмотреть за обширным строительством, которое Цезарь затеял в Риме, надеясь превзойти Помпея. Следовало потратить несколько сотен миллионов сестерциев на устройство нового форума в срединной части города и на создание крытого прохода в милю длиной на Марсовом поле. Чтобы вознаградить Цицерона за труды, Цезарь дал ему ссуду в восемьсот тысяч сестерциев под два с четвертью процента — половину рыночного курса.
Вот каким был Цезарь. Он, как водоворот, засасывал людей лишь за счет своей неутомимости и жажды власти, пока не заворожил почти весь Рим. Всякий раз, когда его «Записки» вывешивали у Регии, перед ними собирались толпы людей, стоявших там весь день и читавших о его свершениях.
В тот год покровительствуемый им юный Децим победил кельтов в великой морской битве на просторах Атлантики, после чего Цезарь велел продать в рабство весь кельтский народ, а его вождей — казнить. Британия была завоевана, Пиренеи — замирены, а нервии на северо-востоке Галлии — почти совсем истреблены. Каждую общину в Галлии обязали платить налог, несмотря на то что Цезарь разграбил их города и вывез все древние сокровища. Четыреста триста тысяч германцев — узипетов и тенктеров — мирно перешли Ренус и были одурачены Цезарем: он внушил им ложное чувство безопасности, притворившись, будто согласен на перемирие, а после уничтожил их. Военные строители воздвигли мост через Ренус, и Цезарь со своими войсками восемнадцать дней лютовал в Германии, после чего отступил обратно в Галлию и разобрал мост. Наконец, будто этого было недостаточно, он пустился в море с двумя легионами и высадился на варварских берегах Британии — многие в Риме вообще отказывались верить в существование этого места, лежавшего за пределами изведанного мира, — сжег несколько деревень, захватил рабов и отплыл домой, успев избежать зимних штормов.
Помпей собрал сенаторов, чтобы отпраздновать победы Цезаря и установить в честь тестя добавочные публичные молебствия сроком в двадцать дней, — вслед за чем последовала сцена, которую мне никогда не забыть. Сенаторы один за другим вставали, чтобы восславить Цезаря, Цицерон послушно сделал это среди прочих, и в конце концов осталось вызвать одного Катона.
— Граждане, — сказал тот, — вы все опять лишились рассудка. По подсчету самого Цезаря, он перебил четыреста тысяч человек, женщин и детей — людей, с которыми мы не были в ссоре, с которыми мы не воевали — во время похода, не одобренного ни сенатом, ни римским народом. Я хочу внести два встречных предложения: во-первых, мы должны не устраивать празднества, а принести жертвы богам, чтобы те не обрушили свой гнев на Рим и наше войско из-за глупости и безумия Цезаря; а во-вторых, Цезарь, показавший себя преступником, должен быть передан германским племенам, дабы те решили его судьбу.
Крики ярости, которыми встретили эту речь, были похожи на вопли боли:
— Предатель!
— Галлолюб!
— Германец!
Несколько сенаторов вскочили и начали толкать Катона туда-сюда, отчего он споткнулся и шагнул назад. Но, будучи сильным и жилистым, он сумел восстановить равновесие и продолжал стоять на прежнем месте, свирепо глядя на остальных орлиным взором.
Кто-то предложил, чтобы ликторы немедленно забрали Катона в тюрьму и держали там до тех пор, пока он не извинится. Однако Помпей был слишком проницателен, чтобы позволить сделать его мучеником.
— Катон своими словами навредил себе больше, чем может навредить ему любое наказание, — объявил он. — Дайте ему уйти. Это не такое уж важное дело. Для римского народа он навечно будет проклят за свои предательские речи.
Я тоже чувствовал, что Катон нанес себе огромный урон в глазах всех умеренных и здравомыслящих, о чем и сказал Цицерону, когда мы шли домой. Учитывая его новообретенную близость с Цезарем, я ожидал, что он согласится со мной, но, к моему удивлению, он покачал головой:
— Нет, ты совсем не прав. Катон — пророк. Он выкладывает правду с откровенностью ребенка или безумца. Рим пожалеет о том дне, когда связал свою судьбу с Цезарем. И я тоже пожалею.
Я не притязаю на то, чтобы считаться философом, но заметил вот что: всякий раз, когда кажется, что нечто достигло высшей точки, можно быть уверенным — оно уже начало разрушаться.
Так было и с триумвиратом. Он возвышался над государством, как гранитная глыба. Однако в нем имелись слабые места, никем не замечаемые, обнаружившиеся лишь со временем. Главную опасность представляло непомерное честолюбие Красса.
Многие годы он был известен как богатейший в Риме человек, чье состояние равнялось примерно восьми тысячам талантов, или почти двумстам миллионам сестерциев. Но позже это стало казаться едва ли не ничтожной суммой по сравнению с богатствами Помпея и Цезаря, выкачивавших ценности из целых стран. Поэтому Красс вознамерился уехать в Сирию — не для того, чтобы управлять ею, а чтобы, опираясь на нее, устроить поход против Парфянской империи. Те, кто знал хоть что-нибудь об Аравии с ее предательскими песками и жестокими народами, считали этот замысел крайне рискованным, в особенности, я уверен, Помпей. Но последний питал к Крассу настолько сильное отвращение, что не делал попыток его отговорить. Что же касается Цезаря, тот всецело поощрял Красса и отослал из Галлии обратно в Рим его сына Публия, с которым я встретился в Мутине. Публию дали тысячу отлично подготовленных всадников, чтобы он мог присоединиться к отцу и стать помощником главноначальствующего.
Цицерон презирал Красса больше, чем кого бы то ни было в Риме. Даже к Клодию он время от времени выказывал уважение — против воли, — но Красса считал бесстыдным, жадным и двуличным, причем все эти черты прятались за увертливостью и показным дружелюбием. В то время они отчаянно сцепились в сенате. Цицерон обвинил Габиния, ушедшего в отставку наместника Сирии и своего старого врага, в том, что тот наконец поддался на посулы Птолемея и восстановил фараона на египетском престоле. Красс же защищал человека, которого собирался сменить в должности наместника, и Цицерон упрекнул его в том, что он ставит свои личные интересы выше интересов республики. На это Красс язвительно заметил, что Цицерон был изгнанником.
— Лучше честный изгнанник, — ответствовал мой хозяин, — чем отпетый вор.
Красс подошел к нему, выпятив грудь, и двух немолодых государственных деятелей пришлось силой удерживать от драки.
Помпей отвел Цицерона в сторону и сказал, что не допустит такого обращения со своим соконсулом, а Цезарь прислал из Галлии суровое письмо, пояснив, что он расценивает любые нападки на Красса как оскорбление, нанесенное ему. По-моему, их беспокоило то, что народ был решительно настроен против похода Красса и это начало подрывать власть триумвирата. Катон и его сторонники провозгласили незаконной и безнравственной войну в стране, с которой у республики есть договор о дружбе. Они предъявили предзнаменования, показывавшие, что это оскорбляет богов и послужит причиной падения Рима.
Красс был немало обеспокоен сложившимся положением и стал искать публичного примирения с Цицероном. Он связался с ним через Фурия Крассипа, своего друга и зятя Цицерона, и тот предложил дать для обоих обед накануне отъезда Красса. Отказаться от приглашения означало выказать неуважение к Помпею и Цезарю, так что Цицерону поневоле пришлось пойти.
— Но я хочу, чтобы ты был у меня под рукой как свидетель, — сказал он мне. — Этот негодяй припишет мне слова, которых я не говорил, и заявит, что я будто бы оказывал ему поддержку.
Само собой, я не присутствовал на самой трапезе. Но мне очень хорошо запомнилось кое-что из случившегося в тот вечер. У Крассипа был прекрасный дом, стоявший посреди сада, на берегу Тибра, примерно в миле к югу от города. Цицерон и Теренция прибыли туда первыми и смогли побыть с Туллией, у которой недавно случился выкидыш. Она выглядела бледной — несчастное дитя! — и худой, и я заметил, как холодно обращается с нею муж, пеняя за тот или иной недосмотр — поникшие цветы в букетах, неважно выглядящие закуски.
Красс появился часом позже с целой вереницей повозок, прогремевших по внутреннему двору. С ним была его жена Тертулла — пожилая матрона с кислым лицом, почти такая же лысая, как и он сам, — сын Публий и его невеста Корнелия, очень изящная семнадцатилетняя девушка, дочь Сципиона Назики, считавшаяся одной из самых желанных невест среди богатых наследниц Рима. Еще Красс привел с собой целую свиту из приближенных к нему центурионов и письмоводителей, чьей единственной обязанностью, похоже, было сновать взад-вперед с письмами и другими свитками, подчеркивая, что их хозяин — важная особа. Когда гости отправились обедать и за ними перестали приглядывать, они развалились в креслах и на диванах Крассипа и принялись пить его вино. Меня поразило, насколько эти комнатные воины отличаются от умелых, закаленных в битвах подручных Цезаря.
После еды мужчины отправились в таблинум, чтобы обсудить военные дела, вернее, Красс разглагольствовал о них, а остальные слушали. Он стал очень туг на ухо — ему уже исполнилось шестьдесят — и говорил слишком громко. Публий чувствовал себя неловко.
— Хорошо, отец, не нужно кричать, мы же не в другой комнате… — останавливал он Красса время от времени. Пару раз Публий взглянул на Цицерона и приподнял брови, молча извиняясь. Красс объявил, что отправится на восток — в Македонию, потом во Фракию, Геллеспонт, Галатию и северную часть Сирии, пересечет пустыню Месопотамии, переправится через Евфрат и глубоко вторгнется в Парфию.
Мой хозяин сказал в ответ:
— Наверное, они прекрасно знают, что ты идешь. Тебя не беспокоит, что нападение не станет неожиданностью?
— Мне не нужна неожиданность, — насмешливо ответил Красс. — Я предпочитаю ей уверенность. Пусть они дрожат при нашем приближении.
Он приметил на своем будущем пути богатую поживу, назвав святилище богини Деркето[95] в Иераполе и храм Иеговы в Иерусалиме, украшенное драгоценными камнями изображение Аполлона в Тиграоцерте, золотую статую Зевса в Ницефории и сокровищницу в Селевкии. Цицерон пошутил, что это похоже не столько на военный поход, сколько на купеческое предприятие, но Красс был слишком глух, чтобы расслышать его.
В конце вечера два старых врага тепло пожали друг другу руки и выразили глубокое удовлетворение тем, что все размолвки между ними, если они были, наконец-то остались в прошлом.
— Да эти размолвки — просто плод воображения, — заявил Цицерон, покрутив пальцами. — Пусть они полностью сотрутся из нашей памяти. Нам выпало заниматься государственными делами в одну и ту же эпоху, и я надеюсь, что союз и дружба между нами сохранятся на пользу нам обоим. Знай, что в твое отсутствие ты можешь рассчитывать на меня во всем, я буду хлопотать ради тебя и употреблю для этого все свое влияние.
Но когда мы сели в повозку, чтобы ехать домой, хозяин заговорил совсем по-другому:
— Какой же он законченный негодяй!
День или два спустя — и за целых два месяца до окончания своего консульства, так ему не терпелось отбыть из города, — Красс покинул Рим в красном плаще и в полном одеянии полководца. Помпей, второй консул, вышел из здания сената, чтобы посмотреть на его отъезд. Трибун Атей Капитон попытался задержать Красса на форуме за незаконное начало военных действий, но центурионы Красса отбросили его; тогда он побежал вперед, к городским воротам, и зажег жаровню. Когда Красс проезжал мимо, Капитон бросил в пламя ладан, вылил туда пахучие жидкости и проклял Красса и его поход, перемежая заклинания именами странных и ужасных божеств. Суеверные римляне пришли в ужас и стали кричать триумвиру, чтобы тот никуда не ездил. Но Красс только посмеялся и, весело помахав рукой напоследок, повернулся к городу спиной и пришпорил лошадь.
Такова была жизнь Цицерона в ту пору — он ходил на цыпочках между тремя великими людьми государства, пытался оставаться в хороших отношениях с каждым из них, выполнял их приказания и втайне приходил в отчаяние из-за будущего республики, но при этом ожидал лучших времен, надеясь, что они еще настанут.
Он искал прибежища в книгах, особенно в сочинениях по философии и истории, и однажды, вскоре после того, как Квинт уехал, чтобы присоединиться к Цезарю в Галлии, объявил мне, что решил написать кое-что сам. Открыто осуждать нынешнее состояние государственных дел слишком опасно, сказал он. Но он сумеет выйти из положения, дополнив «Республику» Платона и описав идеальное государство.
— Кто сможет против этого возразить?
«Великое множество людей», — подумал я, но вслух не сказал ничего.
Я вспоминаю работу над этим трудом — занявшую почти три года — как один из лучших отрезков в моей жизни. Как бывает почти всегда, занятие это оказалось нелегким, Цицерон не раз бросал его и потом вновь брался за перо. Первоначально он хотел заполнить девять свитков, но потом остановился на шести. Он решил придать своему сочинению вид воображаемой беседы между людьми прошлого, отведя почетное место одному из своих кумиров — Сципиону Эмилиану, завоевателю Карфагена. Все они, по его замыслу, должны были собраться на вилле во время религиозного праздника, чтобы обсудить суть государственной деятельности и наилучшее устройство общества. Цицерон рассудил, что никто не станет возражать, если опасные мысли будут вложены в уста легендарных римлян древности.
Он начал диктовку на своей новой вилле в Кумах во время перерыва в заседаниях сената, сверяясь со всеми старинными трудами, и в один достопамятный день мы поехали на виллу Фавста Корнелия Суллы — сына бывшего диктатора, который жил на побережье, неподалеку от нас. Милон, союзник Цицерона, восходивший все выше, только что женился на сестре-близняшке Суллы. На свадебном завтраке, где среди прочих был Цицерон, Фавст предложил ему пользоваться своей библиотекой — сколько угодно. Это было одно из самых ценных собраний в Италии: свитки привез из Афин Сулла-диктатор почти тридцать лет назад, и, что поразительно, среди них было большинство подлинных рукописей Аристотеля, написанных его рукой три века тому назад. Сколько бы я ни прожил, никогда не забуду, с каким чувством я разворачивал каждую из восьми книг «Политики» Аристотеля: крошечные валики с мелкими греческими буквами. Края были слегка повреждены влагой пещер Малой Азии, где свитки прятали много лет. Это было все равно что протянуть руки сквозь время и прикоснуться к лицу бога.
Но я чересчур отвлекся. Самое главное — Цицерон впервые изложил черным по белому свои взгляды на государственные дела, которое я могу подытожить так: во-первых, государственная деятельность — самое благородное из всех поприщ («Ведь ни в одном деле доблесть человека не приближается к могуществу богов более, чем это происходит при основании новых государств и при сохранении уже основанных»[96], «Как будто может быть какое-нибудь основание посвятить себя государственной деятельности, которое было бы более справедливым, чем желание не покоряться бесчестным людям»); во-вторых, ни отдельному человеку, ни объединению людей нельзя позволять делаться слишком могущественными; в-третьих, государственная деятельность — это серьезное занятие, а не времяпровождение для любителей (нет ничего хуже правления «умных поэтов»); в-четвертых, государственный деятель должен посвятить свою жизнь изучению соответствующей науки, «так как он должен овладеть всем тем, что ему, пожалуй, рано или поздно еще придется применять»; в-пятых, власть в государстве всегда должна быть разделена; и, наконец, в-шестых, есть три известные разновидности правления — монархия, аристократия и народовластие, и самое лучшее — это соединение всех трех, потому что каждая из них, отдельно взятая, может привести к бедствиям: цари бывают своевольными, аристократы — себялюбивыми, и вряд ли «найдется море или пламя, успокоить которое, при всей его мощности, труднее, чем усмирить толпу, не знающую удержу».
Я часто перечитываю труд «О государстве» и всегда испытываю волнение, особенно когда дохожу до конца шестой книги: там Сципион описывает, как ему во сне является дед и забирает его на небеса, чтобы показать, как мала Земля в сравнении с величественным Млечным Путем, где духи умерших государственных деятелей приняли вид звезд. На это описание Цицерона вдохновило безбрежное, ясное небо над Неаполитанским заливом. «Когда я с того места, где я находился, созерцал все это, то и другое показалось мне прекрасным и изумительным. Звезды были такие, каких мы отсюда никогда не видели, и все они были такой величины, какой мы у них никогда и не предполагали; наименьшей из них была та, которая, будучи наиболее удалена от неба и находясь ближе всех к земле, светила чужим светом. Звездные шары величиной своей намного превосходили Землю. Сама же Земля показалась мне столь малой, что мне стало обидно за нашу державу, которая занимает как бы точку на ее поверхности».
«Если, — сказал старик Сципиону, — ты захочешь смотреть ввысь и обозревать эти обители и вечное жилище, то не прислушивайся к толкам черни и не связывай осуществления своих надежд с наградами, получаемыми от людей. Все их толки никогда не бывают долговечными, к кому бы они ни относились; они оказываются похороненными со смертью людей, а от забвения потомками гаснут».
Сочинять все это было главным утешением Цицерона в те годы, которые он провел в одиночестве, удалившись от дел. Но, как казалось, его советы могут быть применены лишь в далеком будущем.
Три месяца спустя после того, как Цицерон засел за свой труд «О государстве», летом семисотого года Рима[97], Юлия, жена Помпея, родила мальчика. Цицерон получил известие об этом вскоре после пробуждения и сразу же поспешил с подарком к счастливой чете: сын Помпея и внук Цезаря вскоре должен был стать могучей силой, и хозяину хотелось прибыть с поздравлениями в числе первых.
День только начался, но было уже жарко. В долине под домом Помпея возвышался недавно возведенный им театр с храмами, садами и портиками; свежий белый мрамор ослепительно сиял на солнце. Цицерон присутствовал на его открытии несколько месяцев тому назад — по этому случаю устроили битву с участием пятисот львов, четырехсот пантер, восемнадцати слонов и носорогов, которых в Риме еще не видели. Цицерон счел все это отвратительным, особенно истребление слонов: «Что за удовольствие для образованного человека смотреть либо как слабый человек будет растерзан могучим зверем, либо как прекрасный зверь пронзен охотничьим копьем?»[98] Но, само собой, он держал свои чувства при себе.
Едва мы вошли в громадный дом, как стало ясно: случилось нечто ужасное. Сенаторы и клиенты Помпея стояли, сбившись в кучки, обеспокоенные, молчаливые. Кто-то прошептал Цицерону, что Помпей пока ни о чем не объявлял, но он не вышел к гостям, а раньше несколько человек видели, как служанки Юлии с плачем бегут через внутренний двор, и это заставляет предположить худшее. Внезапно в глубине дома поднялась суматоха, занавесь раздвинулась, и появился хозяин дома в окружении рабов. Он остановился, словно потрясенный тем, сколько людей его ждут, и стал искать чье-нибудь знакомое лицо. Его взгляд упал на Цицерона. Помпей Великий поднял руку и пошел к нему. Все наблюдали за ним. Помпей казался совершенно спокойным, и глаза его были ясными. Но, подойдя к старому союзнику, он не смог сохранить самообладание. Все его тело и лицо как будто обмякли, и он выкрикнул с ужасным, сдавленным всхлипом:
— Она мертва!
По громадной комнате пронесся оглушительный стон, явно полный искреннего потрясения и боли, но также и тревоги, ведь здесь собрались государственные деятели и произошло нечто большее, нежели смерть молодой женщины, каким бы печальным ни было это событие. Цицерон, тоже залитый слезами, обнял триумвира и попытался утешить его. Спустя несколько мгновений Помпей попросил его войти и взглянуть на тело.
Зная, как брезгливо Цицерон относится к смерти, я подумал, что он попробует отказаться. Но это было невозможно. Его приглашали не только как друга, он должен был стать официальным свидетелем, представляющим сенат в деле государственной важности. Он ушел, держа Помпея за руку, и чуть погодя вернулся; все собрались вокруг него.
— Вскоре после родов у госпожи Юлии опять началось кровотечение, — доложил Цицерон, — и остановить его не смогли. Конец был мирным, и она вела себя храбро, как и подобает при ее происхождении.
— А ребенок? — спросил кто-то из собравшихся.
— Он не переживет этого дня.
Последовали новые стоны. Все разошлись, чтобы разнести эту весть по городу. Цицерон повернулся ко мне:
— Бедная девочка выглядела белее простыни, в которую ее завернули. А мальчик был слепым и обмякшим. Искренне сочувствую Цезарю. Юлия была его единственным ребенком. Можно подумать, что пророчества Катона о гневе богов начинают сбываться.
Мы вернулись домой, и Цицерон написал Цезарю письмо с соболезнованиями. Как назло, тот находился в самом недоступном месте из всех возможных: он снова вторгся в Британию, на этот раз с войском в двадцать семь тысяч человек, среди которых был и Квинт. Лишь по возвращении в Галлию, несколько месяцев спустя, он обнаружил связки писем с сообщением о смерти дочери. По общим отзывам, Цезарь не выказал ни потрясения, ни каких-либо других чувств — только удалился в свои покои. Триумвир ни разу не заговорил об этом и после трехдневного официального траура вернулся к своим делам. Полагаю, тайна всех его успехов заключалась в том, что он был совершенно равнодушен к чьей бы то ни было смерти — друга или врага, своего единственного ребенка и даже в конечном счете к своей собственной: природная холодность, которую он скрывал под лоском своего знаменитого обаяния.
Помпей был полной противоположностью Цезаря — весь как на ладони. Он любил всех своих жен, относясь к ним с огромной (некоторые говорили — с чрезмерной) нежностью, а Юлию — больше всех. На похоронах, которые, несмотря на возражения Катона, сопровождались государственной церемонией на форуме, он едва смог — сквозь слезы — произнести хвалебную речь покойной, и вообще, судя по всему, дух его был сломлен. Пепел Юлии потом захоронили в мавзолее внутри одного из храмов на Марсовом поле.
Примерно через два месяца после этого Помпей попросил Цицерона прийти, чтобы повидаться с ним, и показал письмо Цезаря, только что полученное. Выразив скорбь по случаю утраты Юлии и поблагодарив Помпея за его соболезнования, Цезарь предложил ему заключить новый брачный союз, на этот раз двойной и потому особенно прочный: он отдаст Помпею в жены внучку своей сестры, Октавию, а тот ему — свою дочь Помпею.
— Как тебе это нравится? — вопросил Помпей Великий. — Я полагаю, варварский воздух Британии помутил его разум! Во-первых, моя дочь уже обручена с Фавстом Суллой — и что я должен ему сказать? «Очень жаль, Сулла, неожиданно появился кое-кто поважнее тебя»? Да и Октавия, конечно, уже замужем, причем за самим Гаем Марцеллом! Каково ему придется, если я украду у него жену? Будь все проклято! Если уж на то пошло, Цезарь сам женат — на этой потаскушке Кальпурнии! Перевернуть столько жизней вверх тормашками, когда место драгоценной малышки Юлии в моей постели еще не остыло! Знаешь, я даже не смог собраться с духом и убрать ее гребни.
Цицерон в кои-то веки вдруг начал защищать Цезаря:
— Уверен, он думает только о прочности государства.
Но Помпей не унимался:
— А я не буду о ней думать! Если я женюсь в пятый раз, то на женщине, которую выберу сам. Что же касается Цезаря, ему придется поискать себе другую невесту.
Цицерон, любивший сплетни, не смог удержаться и пересказал письмо Цезаря нескольким друзьям, взяв с каждого обещание хранить тайну. Само собой, каждый друг поведал о нем своим приятелям, взяв с них точно такую же клятву, и так продолжалось до тех пор, пока брачные предложения Цезаря не начал обсуждать весь Рим. Особенно ярился Марцелл — Цезарь говорил о его жене, как о своем имуществе.
Цезарь смутился, услышав об этих разговорах. Он упрекал Помпея в том, что тот выдал его замыслы, но Помпей не стал оправдываться и, в свою очередь, обвинил Цезаря в неуклюжем подходе к сватовству. В глыбе триумвирата появилась еще одна трещина.
VII
В следующем году, когда в работе сената настал перерыв, Цицерон, как обычно, отправился с семьей в Кумы, чтобы продолжить работу над книгой о государственных делах. Я, конечно же, поехал с ним. Это было незадолго до моего пятидесятого дня рождения.
Большую часть своей жизни я наслаждался отменным здоровьем, но теперь, когда мы добрались до холодных высот Арпина и сделали там остановку, я начал дрожать и на следующее утро едва мог двигать руками и ногами. Когда я попытался продолжить путь вместе с остальными, то потерял сознание, и меня отнесли в кровать. Цицерон был невероятно добр ко мне. Он отложил отъезд в надежде, что я поправлюсь, но моя лихорадка усугубилась, и впоследствии мне рассказали, что он провел долгие часы у моей постели. Он все-таки был вынужден оставить меня в том месте, велев домашним рабам заботиться обо мне так же, как о нем самом, а два дня спустя написал мне из Кум, сообщая, что посылает своего доктора-грека, Андрика, и повара: «Если любишь меня, береги здоровье и, когда вполне поправишься, приезжай к нам. Будь здоров»[99].
Андрик дал мне слабительное и пустил кровь, а повар готовил изысканные яства, но я был слишком болен, чтобы их есть. Цицерон постоянно писал мне. «Твое здоровье невероятно беспокоит меня; если ты освободишь меня от этой тревоги, я освобожу тебя от всяких забот. Я написал бы больше, если бы считал, что ты уже в состоянии охотно читать. Все свои способности, которые я ставлю очень высоко, употреби на то, чтобы сберечь себя для меня и себя самого. Еще и еще прошу тебя лечиться тщательно».
Спустя неделю или около того лихорадка ослабла, но было уже слишком поздно отправляться в Кумы. Хозяин предложил присоединиться к нему в Формиях, когда он будет возвращаться в Рим. «Постарайся, мой Тирон, чтобы я там нашел тебя окрепшим. Мои или, вернее, наши скромные занятия замерли от тоски по тебе. Аттик находится у меня; он весел и доволен. Он пожелал послушать наши сочинения, я сказал, что без тебя все у меня немо. Приготовься снова служить нашим музам. К назначенному сроку мои обещания будут выполнены. Постарайся совсем поправиться. Вскоре я буду рядом с тобой. Будь здоров».
«Я освобожу тебя от всяких забот», «К назначенному сроку мои обещания будут выполнены». Я перечитывал письма Цицерона снова и снова, пытаясь понять эти два предложения, и решил: видно, он сказал мне что-то, когда я был в бреду, а я не запомнил, что именно.
Как и было условлено, я появился на вилле в Формиях после полудня в двадцать восьмой день апреля, в мой пятидесятый день рождения. Погода была отнюдь не благоприятной — холодной и ветреной, с моря то и дело приходили порывы дождя. Я все еще чувствовал слабость и ускорил шаг, стараясь побыстрее войти в дом, чтобы не промокнуть до костей. От этого небольшого усилия у меня закружилась голова.
Дом казался заброшенным, и я задумался: может, я неправильно понял данные мне указания? Я переходил из комнаты в комнату, пока не услышал в триклинии сдавленный мальчишеский смех. Отодвинув занавеску, я обнаружил, что триклиний забит людьми, пытающимися сохранить тишину: там были Цицерон, Теренция, Туллия, Марк, юный Квинт Цицерон, все домашние рабы и (что еще более странно) — претор Гай Марцелл со своими ликторами. Тот самый благородный Марцелл, чью жену Цезарь собирался подарить Помпею, — у него была вилла неподалеку.
При виде моего удивленного лица все они начали смеяться, а потом Цицерон взял меня за руку и повел на середину комнаты, в то время как остальные расступились. Я почувствовал, как у меня подгибаются колени.
Марцелл громко спросил:
— Кто желает в этот день освободить своего раба?
Цицерон ответил:
— Я желаю.
— Ты законный его владелец?
— Да.
— На каком основании он должен быть освобожден?
— Он выказал великую верность и с тех пор, как родился в рабстве, образцово служил нашей семье, в особенности мне, а также римскому государству. У него неиспорченный нрав, и он заслуживает свободы.
Марцелл кивнул:
— Можешь приступить.
Ликтор коснулся прутом моей головы. Цицерон шагнул, встав передо мной, схватил меня за плечи и произнес краткие, полагающиеся в этом случае слова:
— Этот человек должен быть свободным.
В глазах его стояли слезы, в моих тоже.
Он ласково повернул меня, пока я не оказался к нему спиной, а потом отпустил — так отец выпускает ребенка, чтобы тот сделал первые шаги.
Мне трудно описать радость освобождения. Квинт выразил это лучше, написав мне из Галлии: «Я не мог бы быть более счастливым, мой дорогой Тирон, поверь мне. Прежде ты был нашим рабом, но теперь ты наш друг».
Внешне в моей жизни почти ничего не изменилось. Я продолжал жить под крышей Цицерона и выполнять прежние обязанности. Но в душе я стал другим человеком. Я сменил тунику на тогу — громоздкое одеяние, тяжелое и неудобное, которое я носил, однако, с величайшей гордостью, — и впервые начал строить собственные замыслы: принялся составлять обширный словарь символов и сокращений, использовавшихся в моей скорописи, вместе с указаниями по ее применению, и сделал набросок книги по латинской грамматике. А еще я возвращался к своим сундукам с записками всегда, когда выдавался свободный час, и выписывал самые забавные или умные изречения Цицерона, которые заносил на папирус в течение многих лет. Тот горячо одобрил мысль о составлении сборника, свидетельствующего о его остроумии и мудрости. Теперь после удачного высказывания он часто останавливался и говорил:
— Запиши это, Тирон, для твоего сборника.
Постепенно возникла негласная договоренность: если я переживу его, то сочиню его жизнеописание.
Однажды я спросил, почему он ждал так долго, чтобы освободить меня, и почему решил сделать это именно тогда. Цицерон ответил:
— Ты же знаешь, я могу быть себялюбивым и полностью полагаюсь на тебя. Я думал: «Если я его освобожу, что помешает ему уехать или отдать свою верность Цезарю, или Крассу, или еще кому-нибудь? Они бы наверняка дорого заплатили ему за все, что он обо мне знает». А когда ты заболел в Арпине, я понял, как несправедливо будет, если ты умрешь в рабстве, и поэтому дал тебе обещание. Правда, тебя слишком лихорадило, чтобы ты понял мои слова. Если когда-нибудь существовал человек, достойный быть свободным, так это ты, дорогой Тирон. Кроме того, — добавил он, подмигнув, — теперь у меня нет тайн, которые можно продать.
Как бы сильно я его ни любил, мне тем не менее хотелось закончить дни под собственной крышей. Я кое-что скопил, а теперь еще и получал жалованье, поэтому не без оснований мечтал о покупке небольшого хозяйства рядом с Кумами, где можно было бы держать несколько коз и цыплят и выращивать собственный виноград и оливки. Однако я боялся одиночества. Положим, я мог отправиться на рынок рабов и приобрести себе спутницу, но мысль об этом отталкивала меня. Я знал, с кем хочу разделить свою мечту о будущей жизни: с Агатой, рабыней-гречанкой, которую встретил у Лукулла. Я попросил Аттика выкупить ее от моего имени перед тем, как отправился в изгнание с Цицероном, и Аттик подтвердил, что выполнил мою просьбу и она сделалась свободной. Но хотя я наводил справки о том, что же сталось с Агатой, и, проходя по Риму, всегда высматривал ее, она растворилась в многолюдных толпах, на просторах Италии.
Я недолго спокойно наслаждался свободой. Исполинские события посмеялись над моими скромными замыслами, как и над замыслами всех остальных. Как говорит Плавт, «на что бы ни надеялся разум, будущее — в руках богов».
Несколько месяцев спустя после моего освобождения, в месяц, который тогда назывался квинтилием, хотя теперь его требуют называть июлем[100], я торопливо шел по Священной дороге, пытаясь не наступить на полу своей новой тоги, как вдруг увидел перед собой толпу. Люди стояли совершенно неподвижно — не замечалось оживления, какое бывало всегда, когда на белой доске вывешивали новости об одной из побед Цезаря. Я тут же подумал, что он, наверное, потерпел ужасное поражение, и, присоединившись к толпе, спросил стоящего впереди человека, что происходит. Тот с раздражением оглянулся через плечо и встревоженно пробормотал:
— Красса убили.
Я еще некоторое время побыл там, выясняя те немногие подробности, которые были известны, а потом поспешил обратно, чтобы рассказать обо всем Цицерону, который работал в своей комнате для занятий. Я выпалил новость, и он быстро встал, будто не мог выслушивать сидя такое важное известие.
— Как это случилось?
— Сообщают, что в битве — в месопотамской пустыне, рядом с городом под названием Карры.
— А его войско?
— Побеждено… Уничтожено.
Цицерон несколько мгновений глядел на меня, потом крикнул, чтобы раб принес его обувь, другому же велел подать носилки. Я спросил, куда он собирается.
— Повидаться с Помпеем, конечно, — ответил мой бывший хозяин. — Иди со мной.
Об исключительном положении Помпея говорило то обстоятельство, что всякий раз, когда государство переживало крупные потрясения, именно к его дому стекались люди — будь то обычные граждане, которые в тот день сбивались на улицах в толпы, молчаливые и настороженные, или наиболее уважаемые сенаторы, которые прибывали в носилках и отправлялись во внутренние покои, сопровождаемые помощниками Помпея. По воле случая оба новоизбранных консула, Кальвин и Мессала, были обвинены во взятках и не могли приступить к исполнению своих обязанностей. Вместо них присутствовали видные сенаторы, не занимавшие каких-либо должностей, в том числе старейшие из бывших консулов — Котта, Гортензий и Курион Старший — и выдающиеся молодые люди вроде Агенобарба, Сципиона и Марка Эмилия Лепида.
Помпей руководил совещанием. Никто не знал востока империи лучше него: в конце концов, он завоевал солидную его часть. Он объявил, что совсем недавно пришло сообщение от легата Красса, Гая Кассия Лонгина, который сумел уйти из вражеских владений и вернуться в Сирию. Если все согласны, сказал Помпей, он сейчас прочтет донесение.
Кассий был суровым, строгим человеком («бледным и худым», как позже посетовал Цезарь), не имевшим склонности к хвастовству или лжи, поэтому известие выслушали с величайшим уважением. Согласно Кассию, парфянский царь Ород Второй накануне вторжения послал к Марку Крассу гонца, сказав, что желает сжалиться над ним, старым человеком, и разрешает ему мирно вернуться в Рим. Но Красс хвастливо ответил, что даст свой ответ в парфянской столице, Селевкии. Гонец залился смехом и показал на повернутую вверх ладонь своей руки со словами: «Скорее вот здесь вырастут волосы, Красс, чем ты увидишь Селевкию!»
Римские силы состояли из семи легионов и восьми тысяч конников и лучников. Солдаты навели мост через Евфрат близ Зевгмы. Это произошло во время грозы, что само по себе было плохим предзнаменованием. А затем, во время обычного жертвоприношения, призванного умиротворить богов, Красс уронил на песок внутренности жертвенного животного. Он попытался превратить это в шутку: «Такое случается со стариками, парни, но я все еще могу крепко стиснуть рукоять своего меча!» — но солдаты застонали, вспоминая проклятия, которыми сопровождался их уход из Рима.
«Они уже чувствовали, что обречены, — писал Кассий. — За Евфратом мы углубились в пустыню, со скудными запасами воды и без ясного представления о направлении и цели. Земля была непроторенная, плоская, без единого живого дерева, дающего тень. Мы брели пятьдесят миль с полными тюками по мягкому песку, через пустынные бури, во время которых сотни наших людей пали от жажды и зноя. Потом мы добрались до реки под названием Балисс. Здесь наши разведчики впервые заметили вражеские отряды на другом берегу. По приказу Марка Красса в полдень мы переправились через реку и пустились в погоню. Но к тому времени враг снова исчез из виду. Мы шагали еще несколько часов, пока не очутились посреди диких мест. Внезапно со всех сторон послышался звон литавр. В тот же миг, так, словно они выскочили прямо из песка, отовсюду поднялись бесчисленные орды конных лучников. За ними виднелись шелковые знамена Силлака, парфянского полководца.
Марк Красс, несмотря на советы более опытных центурионов, приказал солдатам построиться в виде одного большого квадрата — двадцать когорт в поперечнике. Потом наши лучники были посланы вперед, чтобы стрелять по врагу. Однако вскоре им пришлось отступить из-за значительного превосходства парфян в численности и скорости. Парфянские стрелы учинили большое кровопролитие в наших сомкнутых рядах. И смерть не приходила легко и быстро. Наши люди корчились в судорогах и муках, когда в них ударяли стрелы; они переламывали древки в ранах, а потом раздирали свою плоть в попытках вырвать зазубренные наконечники, пронзавшие их вены и мускулы. Многие умерли подобным образом, и даже выжившие были не в состоянии сражаться. Их руки были пригвождены к щитам, а ноги — к земле, так что они не могли ни бежать, ни защищаться. Всякая надежда на то, что этот убийственный дождь иссякнет, растаяла при виде караванов тяжело груженных верблюдов, подвозивших к полю боя новые стрелы.
Понимая, что вскоре войско могут полностью уничтожить, Публий Красс попросил у отца разрешения взять свою конницу, а также некоторое число пехотинцев и лучников — и прорвать окружающий строй. Марк Красс одобрил этот замысел.
Предназначенный для прорыва шеститысячный отряд двинулся вперед, и парфяне быстро отступили. Но хотя Публию дали прямой приказ не преследовать врага, он ослушался. Его люди, наступая, скрылись из вида главных сил, после чего парфяне появились вновь — позади них. Публия быстро окружили, и он отвел своих людей к узкому песчаному холму, где они представляли собой легкую мишень.
И вновь лучники врага сделали свою убийственную работу. Понимая, что положение безнадежно, и страшась плена, Публий попрощался со своими людьми и велел им позаботиться о собственной безопасности. Потом, поскольку он не мог двигать рукой, которую проткнула стрела, сын Красса подставил бок своему щитоносцу и приказал пронзить его мечом. Большинство центурионов Публия последовали его примеру и покончили с собой.
Как только парфяне опрокинули римские порядки, они отрезали голову Публию и насадили ее на копье. Потом доставили голову обратно, туда, где стояли главные силы римлян, и ездили взад-вперед вдоль нашего строя, насмехаясь над Крассом и предлагая ему посмотреть на сына.
Видя, что произошло, Красс обратился к нашим людям с такими словами: „Римляне, это мое личное горе. Но вы, оставшиеся целыми и невредимыми, воплощаете в себе великую судьбу и славу Рима. А теперь, если у вас есть хоть сколько-нибудь жалости ко мне, потерявшему лучшего на свете сына, докажите это, обрушив свою ярость на врага“.
К сожалению, люди не обратили внимания на его слова. Напротив, это зрелище сломило дух римлян и отняло у них все силы, больше всех прочих ужасных событий. Избиение при помощи стрел возобновилось, и все войско наверняка было бы уничтожено, если бы не опустилась ночь и парфяне не отступили, крича, что дадут Крассу погоревать о сыне, а к утру вернутся, чтобы покончить с нами.
У нас появилась надежда. Марк Красс, обессиленный от горя и отчаяния, больше не мог отдавать приказы, поэтому я принял на себя начальствование над войском, и в тишине, под покровом тьмы, люди, способные идти, быстро прошли до города Карры. На поле боя, испуская невероятно жалобные крики и мольбы, лежали около четырех тысяч оставленных нами раненых, которых парфяне на следующий день либо перебили, либо взяли в рабство.
В Каррах мы разделились. Я во главе пятисот человек двинулся в сторону Сирии, а Марк Красс повел остальных выживших к горам Армении. Донесения разведки показали, что у крепости Синнака он столкнулся с войском, возглавляемом подданным парфянского царя, и ему предложили перемирие. Из-за бунта легионеров Марку Крассу пришлось двинуться вперед и начать переговоры, хотя он считал, что это ловушка. Он пошел, но повернулся и произнес такие слова: „Призываю всех вас, находящихся здесь римских центурионов, быть свидетелями того, что меня принуждают идти туда. Вы видите, какое позорное и жестокое обращение я вынужден терпеть. Но если вы спасетесь и доберетесь домой невредимыми, расскажите всем, что Красс погиб из-за того, что был обманут врагом, а не из-за того, что его сдали парфянам его же соотечественники“.
Таковы его последние слова, известные нам. Он был убит вместе с начальниками легионов. Впоследствии мне сообщили, что Силлак лично доставил царю Парфии его отрубленную голову, когда ставили „Вакханок“ Еврипида, и этой головой воспользовались для нужд представления. Затем царь велел влить в рот Красса расплавленное золото, заметив: „Пресыться тем металлом, до которого ты был так жаден при жизни“.
Я жду приказаний сената».
Когда Помпей закончил чтение, наступила тишина. Наконец Цицерон спросил:
— Можно узнать, сколько людей мы потеряли?
— По моим подсчетам, тридцать тысяч.
Среди собравшихся сенаторов пронесся стон уныния. Кто-то заметил, что, если все так и есть, это самое тяжелое поражение с тех пор, как Ганнибал уничтожил римское войско при Каннах сто пятьдесят лет тому назад.
— Сказанное здесь, — сказал Помпей, помахав донесением Кассия, — не должно покинуть стен этой комнаты.
— Согласен, — ответил Цицерон. — Откровенность Кассия похвальна, пока она не публична, но для народа надо приготовить что-нибудь менее тревожное, подчеркнув храбрость наших легионеров и их начальников.
Сципион, который был тестем Публия, добавил:
— Да, все они погибли героями — вот о чем мы должны всем рассказать. Именно это я и расскажу своей дочери. Бедная девочка овдовела в девятнадцать лет.
— Передай ей мои соболезнования, — сказал Помпей.
Потом заговорил Гортензий. Бывшему консулу давно перевалило за шестьдесят, и он почти удалился от дел, но к нему все еще уважительно прислушивались.
— И что дальше? — оглядел он присутствующих. — Предположим, парфяне на этом не остановятся. Зная о нашей слабости, они в отместку вторгнутся в Сирию. Мы едва сможем собрать легион для ее защиты, и у нас нет там наместника.
— Я предлагаю назначить Кассия исполняющим обязанности наместника, — сказал Помпей. — Он тверд и не щадит своих сил — именно то, что требуется в час испытаний. Что же касается солдат… Он должен будет набрать на месте новое войско и обучить его.
Домиций Агенобарб, никогда не упускавший возможности сделать подкоп под Цезаря, заметил:
— Все наши лучшие бойцы сейчас в Галлии. У Цезаря есть десять легионов — это очень много. Почему бы не приказать ему послать пару легионов в Сирию, чтобы заткнуть брешь?
При упоминании Цезаря в комнате ощутимо повеяло враждебностью.
— Он сам набрал свои легионы, — напомнил Помпей. — Я согласен, что они были бы полезнее на востоке. Но он считает, что эти люди принадлежат ему.
— Тогда следует напомнить Цезарю, что они — не его собственность. Они существуют для того, чтобы служить республике, а не ему, — возразил Агенобарб.
Впоследствии Цицерон сказал, что, только глядя на сенаторов, энергично кивавших в знак согласия, он понял истинное значение гибели Красса.
— Дорогой Тирон, чему мы научились, пока писали нашу книгу «О государстве»? — усмехнулся он. — Раздели власть в государстве на три части — и наступит равновесие, раздели ее на две — и рано или поздно одна сторона непременно захочет возобладать над другой. Таков закон природы. Каким бы бесчестным ни был Красс, он, по крайней мере, помогал сохранять равновесие между Помпеем и Цезарем. Но кто будет делать это после его смерти?
Итак, мы стали двигаться к величайшему несчастью. Временами Цицерон был достаточно проницателен, чтобы видеть это.
— Подходит ли государственное устройство, установленное несколько веков назад для замены монархии и основанное на народном ополчении, для управления империей, раздвинувшей свои границы так, что его создатели и мечтать об этом не могли? — спрашивал он меня. — Или постоянное войско и приток непостижимых богатств неизбежно должны уничтожить наше народовластие?
В другие же дни он считал эти пророчества чересчур мрачными и возражал сам себе: в прошлом республика претерпевала всякого рода бедствия — вторжения, революции, гражданские войны — и всегда выживала; почему же на сей раз все должно быть иначе?
Но все было иначе.
На выборах того года всеобщее внимание было приковано к двум участникам: Клодий рвался в преторы, а Милон добивался консульства. Такого насилия и подкупа при подготовке к выборам город еще не видывал, и голосование все время откладывалось. Уже больше года в республике не было законно избранных консулов. Сенатом руководили интеррексы[101], зачастую — ничтожества, имевшие лишь пятидневные полномочия. Знаменательно, что консульские фасции поместили в храм Либитины, богини смерти[102].
«Поспеши обратно в Рим, — писал Цицерон Аттику, находившемуся в очередной деловой поездке. — Приезжай и посмотри на пустую оболочку, оставшуюся от настоящей старой республики, которую мы когда-то знали».
Признаком того, насколько отчаянный оборот приняли события, стало то, что Цицерон возложил все свои надежды на Милона, который был полной противоположностью ему: грубый, жестокий, не обладавший красноречием и не имевший опыта в государственных делах, если не считать устройства гладиаторских игр, призванных приводить в восторг голосующих, причем он разорился на этом. Милон перестал быть нужен Помпею, который не имел с ним ничего общего и поддерживал его противников, Сципиона Назику и Плавтия Гипсея. Но Цицерон все еще нуждался в нем. «Все свое рвение, все усилия, заботу, настойчивость, помыслы и, наконец, весь свой ум я направил и обратил на консульство Милона»[103], — сообщал он в одном письме. Цицерон видел в этом человеке самую действенную преграду тому, чего он страшился больше всего, — избранию Клодия консулом.
Во время подготовки к выборам Цицерон часто просил меня оказать Милону какую-нибудь небольшую услугу. Например, я копался в свитках и составлял списки наших старых сторонников, чтобы Цицерон мог собрать голоса. Я также устраивал встречи Милона с клиентами Цицерона в помещениях различных триб и даже доставил ему мешки с деньгами, добытые Цицероном у богатых жертвователей.
Однажды — дело было уже в новом году — Цицерон попросил меня в порядке одолжения присмотреть за тем, как Милон готовится к выборам.
— Говоря начистоту, я боюсь, что он проиграет, — признался он. — А ты знаком с выборами так же хорошо, как и я. Понаблюдай за ним и за избирателями. Посмотри, нельзя ли сделать что-нибудь, чтобы улучшить его перспективы. Если он проиграет и победит Клодий… Ты же знаешь, для меня это будет страшным бедствием.
Не стану притворяться, будто поручение привело меня в восторг, но я выполнил просьбу Цицерона и в восемнадцатый день января появился у дома Милона, стоявшего на самом крутом склоне Палатина, за храмом Сатурна. Снаружи собрались граждане, не выказывавшие особого воодушевления, но кандидата в консулы нигде не было видно. Тут я понял, что консульство Милона и вправду под угрозой. Если человек решает участвовать в выборах и чувствует, что может победить, он работает ежечасно и ежедневно. Но Милон не выходил из дома до середины утра, а когда появился, то первым делом отвел меня в сторону, чтобы пожаловаться на Помпея: дескать, тот сказал, что нынче утром принимает Клодия в своем альбанском имении.
— Неблагодарность этого человека просто невероятна! — возмущался он. — Помнишь, раньше он до того боялся Клодия и его шайки, что не осмеливался высунуть нос за дверь, пока я не привел своих гладиаторов, чтобы очистить улицы от этих громил? А теперь он взял змея под свой кров, но даже не пожелал мне доброго утра!
Я посочувствовал ему — все мы знали, каков Помпей: великий человек, но всецело поглощенный самим собой. Однако потом я осторожно попытался перевести разговор на подготовку к выборам. День голосования уже близок, напомнил я ему. Где Милон намерен провести эти драгоценные последние часы?
— Сегодня, — объявил мой собеседник, — я отправляюсь в Ланувий, в отчий дом моего приемного деда.
Я едва мог поверить своим ушам.
— Ты покидаешь Рим перед самым днем голосования?!
— Да это всего двадцать миль! В храм Юноны-спасительницы должны назначить новую жрицу. Это божество того города, значит церемония будет грандиозной — вот увидишь, туда придут сотни избирателей.
— Все равно эти избиратели наверняка уже преданы тебе, учитывая, что твоя семья связана с тем городом. Так не лучше ли провести время, занимаясь теми, кто еще колеблется?
Но Милон отказался это обсуждать, причем с такой резкостью, что теперь, оглядываясь назад, я гадаю: не оставил ли он надежду победить в загонах для голосования, решив вместо этого отправиться на поиски неприятностей? В конце концов, Ланувий тоже находился в Альбанских горах, и дорога туда шла чуть ли не мимо ворот дома Помпея. Наверное, Милон счел, что есть большая вероятность встретиться по дороге с Клодием, а это было бы удобным случаем затеять желанную для него драку.
К тому времени, как мы выступили, Милон собрал большую вереницу повозок с поклажей и слугами, сопровождаемых его всегдашним отрядом из рабов и гладиаторов, вооруженных мечами и дротиками. Сам он возглавлял эту зловещую колонну, сев в повозку вместе со своей женой Фавстой. Он пригласил меня присоединиться к ним, но я предпочел терпеть неудобства, двигаясь верхом, лишь бы не ехать с двумя супругами, чьи бурные отношения были печально известны всему Риму.
Мы направились по Аппиевой дороге под грохот копыт, высокомерно вынуждая всех убираться с нашего пути — что опять-таки, как отметил я, не способствовало приобретению голосов, — и часа через два, как и следовало ожидать, на окраине Бовилл повстречались с Клодием, направлявшимся в противоположную сторону, то есть в Рим. Клодий сидел на коне, и его сопровождало около тридцати человек — они были вооружены гораздо хуже соратников Милона, и их было гораздо меньше. Я был в середине колонны, и, когда Клодий проехал мимо, наши глаза встретились. Он прекрасно знал меня как письмоводителя Цицерона и, конечно, испепелил меня взглядом.
Свита Клодия следовала за ним. Я отвел глаза, так как мне очень не хотелось неприятностей. Но несколько мгновений спустя позади меня раздался крик, а потом — звон железа о железо. Повернувшись, я увидел, что наши гладиаторы, замыкавшие шествие, схватились с несколькими людьми Клодия. Сам Клодий уже проехал чуть дальше по дороге. Он сдержал коня и обернулся, и в это мгновение Биррия, гладиатор, иногда служивший телохранителем Цицерону, метнул в него короткое копье. Оно не попало прямо в Клодия, но задело его бок, когда он поворачивался, и чуть не вышибло его из седла. Зазубренный наконечник глубоко вошел в тело. Клодий удивленно посмотрел на копье, завопил и обеими руками схватился за древко; его отбеленная тога стремительно становилась темно-красной от крови.
Телохранители Клодия пришпорили лошадей и окружили его. Наши люди остановились. Я заметил, что мы недалеко от таверны — той самой, в которой, по причудливому стечению обстоятельств, забирали наших лошадей в ночь бегства Цицерона из Рима.
Милон выпрыгнул из повозки с обнаженным мечом и пошел по обочине дороги — посмотреть, что происходит. Все наши начали спешиваться. К этому времени спутники Клодия уже вытащили копье из его бока и теперь помогали ему идти к таверне. Он был в сознании и даже кое-как брел, поддерживаемый под руки.
Тем временем приверженцы Милона и Клодия, образовав небольшие кучки, сошлись врукопашную на дороге и в близлежащем поле, отчаянно рубясь верхом или пешими; настала такая сумятица, что я сперва не мог отличить своих от чужих. Но постепенно я понял, что наши побеждают, так как их было втрое больше. Я увидел, как некоторые из людей Клодия, отчаявшись одержать победу, подняли руки в знак того, что сдаются, или упали на колени, а другие просто бросили оружие, повернулись и побежали или поскакали галопом. Никто не стал их преследовать.
Битва окончилась. Милон, подбоченившись, осмотрел место резни, а затем знаком велел Биррии и остальным привести Клодия из таверны.
Я слез с лошади, не представляя, что произойдет дальше, и пошел к Милону. В этот миг из таверны донесся крик — вернее, страшный вопль, — и четыре гладиатора вынесли Клодия, держа его за руки и за ноги. Милону предстояло решить, что делать: оставить его в живых и ощутить последствия своего выбора или убить и разом покончить со всем этим?
Клодия положили на дорогу у ног Милона. Тот взял копье у стоявшего рядом человека, провел большим пальцем по наконечнику, проверяя, насколько он остер, и приставил его к груди Клодия, после чего ухватился за древко и изо всех сил вонзил копье в тело. Изо рта несчастного хлынула кровь. После этого все по очереди стали рубить туловище Клодия, но я не мог смотреть на это.
Я не был наездником, но проскакал обратно до Рима с такой скоростью, какой гордился бы конник. Понукая измученную лошадь, чтобы та поднималась по Палатину, я понял, что во второй раз за полгода приношу Цицерону весть о том, что его враг — на этот раз злейший — мертв.
Услышав об этом, тот ни одним движением или взглядом не выказал удовольствия. Холодный как лед, он размышлял о чем-то, а потом побарабанил пальцами и спросил:
— Где сейчас Милон?
— Полагаю, отправился в Ланувий, на празднества, как и собирался, — ответил я.
— А где тело Клодия?
— Когда я видел его в последний раз, оно все еще лежало у дороги.
— Милон не сделал никаких попыток его спрятать?
— Нет, он сказал, что в этом нет смысла: было множество свидетелей.
— Вероятно, так и есть… Это оживленное место. Многие видели тебя?
— Вряд ли. Клодий меня узнал, но остальные — нет.
Цицерон растянул губы в жесткой улыбке:
— По крайней мере, нам больше не надо беспокоиться из-за Клодия. — Затем он обдумал все и кивнул. — Хорошо… Хорошо, что тебя не видели. Думаю, будет лучше, если мы условимся, что ты пробыл здесь со мной целый день.
— Почему?
— Для меня разумнее всего не впутываться в это дело, даже косвенным образом.
— Полагаешь, у тебя будут неприятности из-за него?
— О, я почти уверен в этом! Вопрос лишь в том, насколько большие…
Мы стали ждать, когда весть о случившемся достигнет Рима. В угасающем свете дня я понял, что не могу выкинуть из головы образ Клодия, умирающего, как заколотая свинья. Я и раньше видел, как умирают люди, но впервые стал свидетелем того, как человека убивают на моих глазах.
Примерно за час до наступления темноты где-то неподалеку раздался пронзительный женский крик. Женщина вопила и вопила — ужасные, какие-то потусторонние завывания. Цицерон подошел к двери на террасу, открыл ее и прислушался.
— Если не ошибаюсь, — рассудительно сказал он, — госпожа Фульвия узнала, что стала вдовой.
Он послал слугу на холм — выяснить, что происходит. Тот вернулся и доложил, что тело Клодия доставили в Рим на носилках, принадлежащих сенатору Сексту Тедию, который обнаружил труп возле Аппиевой дороги. Клодия принесли в его дом и положили перед Фульвией. В горе и в ярости она сорвала с него все, кроме сандалий, посадила его возле дома и теперь сидела рядом с ним на улице под горящими факелами, крича, что все должны прийти и посмотреть, как обошлись с ее мужем.
— Она хочет собрать толпу, — сказал Цицерон и велел, чтобы в эту ночь охрану дома удвоили.
На следующее утро было решено, что Цицерону, как и другим известным сенаторам, слишком опасно выходить на улицу. Мы наблюдали с террасы, как огромная толпа, возглавляемая Фульвией, провожает на форум похоронные носилки с телом, которое положили на ростру, а потом мы слышали, как соратники Публия Клодия пытаются разъярить плебеев. Произнеся горькие славословия, скорбящие ворвались в здание сената и внесли туда тело Клодия, а после через форум вернулись к Аргилету и начали вытаскивать из лавок книготорговцев скамьи, столы и сундуки, полные книг. К своему ужасу, мы поняли, что они сооружают погребальный костер.
Около полудня из маленьких окон, прорубленных высоко в стенах здания сената, заструился дым. Простыни оранжевого пламени и клочки горящих книг кружили на фоне неба, а изнутри раздавался ужасный непрерывный рев, словно там открылся выход из подземного царства. Спустя час крыша раскололась от края до края, тысячи черепиц и обломков горящего дерева беззвучно упали внутрь и скрылись из виду. На несколько мгновений воцарилась странная тишина, после чего до нас, как горячий ветер, донесся грохот падения.
Темное облако дыма, пыли и пепла несколько дней висело над срединными кварталами Рима, пока его не смыло дождем. Так смертные останки Публия Клодия Пульхра и древнее здание собрания, которое он оскорблял всю свою жизнь, вместе исчезли с лица земли.
VIII
Уничтожение Курии сильнейшим образом подействовало на Цицерона. На следующий день он отправился туда со множеством телохранителей, сжимая крепкую палку, и принялся бродить вокруг дымящихся руин. Почерневшие кирпичи все еще были теплыми на ощупь. Ветер выл вокруг зияющих брешей, время от времени над нашими головами сдвигался какой-нибудь обломок и падал с тихим стуком в медленно сносимый ветром пепел. Этот храм стоял тут шестьсот лет — свидетель величайших мгновений римской и своей собственной истории, — а теперь исчез меньше чем за полдня.
Все, включая Цицерона, решили, что Милон отправится в добровольное изгнание или, во всяком случае, будет держаться как можно дальше от Рима. Но они не знали, насколько он дерзок. Какое там затаиться! Взяв с собой еще больше гладиаторов, Милон в тот же день вернулся в город и заперся в своем доме.
Объятые горем приверженцы Клодия немедленно осадили его, но их легко отогнали стрелами. Тогда они отправились на поиски менее грозной твердыни, на которую можно было бы излить свою ярость, и избрали целью дом интеррекса Марка Эмилия Лепида.
Лепиду исполнилось всего тридцать шесть, он еще не был даже претором, но входил в коллегию понтификов, и в отсутствие избранных консулов этого было достаточно, чтобы временно сделать его главным магистратом. Ущерб, нанесенный собственности Лепида, был невелик — нападающие лишь разломали свадебное ложе его жены и уничтожили ткань, которую она ткала, — но нападение вызвало смятение среди сенаторов.
Лепид, всегда полный достоинства, выжал из этого случая все, что мог, и это стало началом его возвышения. Цицерон говаривал, что Лепид — самый удачливый политик из всех, кого он знал: стоит ему испортить какое-нибудь дело — и на него сыплется дождь наград. «Он велик в своей посредственности». Молодой интеррекс потребовал, чтобы сенат собрался за городскими стенами, на Марсовом поле, в новом театре Помпея Великого (большой зал среди огромного скопления построек, который полагалось освятить по такому случаю), — и пригласил самого Помпея присутствовать при этом.
Это случилось спустя три дня после того, как сгорело здание сената.
Помпей принял предложение Лепида, покинув свой дворец с двумя сотнями легионеров в полном боевом порядке, и устремился вниз по холму. Он показывал свою силу на законных основаниях, поскольку обладал военным империем, как наместник Испании, — и все-таки со времен Суллы в Риме не видали ничего подобного. Оставив легионеров сторожить портик театра, он вошел внутрь и скромно принялся слушать, как его сторонники требуют назначить своего вождя диктатором на шесть месяцев, дабы он мог принять меры для восстановления порядка: созвать со всей Италии солдат, пребывавших в запасе, установить в Риме запретный час, отложить приближавшиеся выборы и предать суду убийц Клодия.
Цицерон тут же разглядел опасность и встал, чтобы выступить.
— Никто не уважает Помпея больше, чем я, — начал он, — но мы должны быть осторожны, чтобы не сделать работу наших врагов за них. Утверждать, что ради сохранения наших свобод мы должны временно отказаться от наших свобод, что ради спокойного проведения выборов мы должны отменить выборы, что ради защиты от диктатуры мы должны назначить диктатора, — что это за ход мыслей? У нас есть расписание выборов. У нас есть кандидаты. Подготовка к выборам закончена. Лучший способ показать, что мы уверены в своих учреждениях, — дать им работать как обычно и выбрать магистратов так, как учили в былые времена наши предки.
Помпей кивнул так, будто он сам не мог бы выразиться по этому вопросу лучше, и в конце заседания устроил пышное представление, поздравляя Цицерона со стойкой защитой римского государственного устройства. Но одурачить того не удалось. Он прекрасно видел, что затевает триумвир.
Тем же вечером Милон явился к Цицерону на военный совет. Там присутствовал также Руф, ставший трибуном, — давний сторонник и близкий друг Милона. Снизу, из долины, доносились звуки драки, там лаяли псы и время от времени кто-то кричал, а потом через форум пробежали люди с пылающими факелами. Но большинство граждан боялись соваться на улицу и оставались за своими дверями, запертыми на засов.
Милон, похоже, думал, что должность уже у него в кармане. В конце концов, он избавил государство от Клодия, за что порядочные люди были ему благодарны, а сожжение здания сената и насилие на улицах привели в ужас большинство избирателей.
— Я тоже думаю, Милон, что, если бы голосование состоялось завтра, ты бы точно победил, — сказал Цицерон. — Но голосования не будет. Помпей позаботится об этом.
— Да как он сможет?
— Он использует подготовку к выборам как прикрытие, чтобы запугать людей и вынудить сенат и народ обратиться к нему с просьбой отменить выборы.
— Он водит всех за нос, — сказал Руф. — У него нет такой власти.
— О, у него есть власть, и он это знает, — возразил Цицерон. — Все, что он должен делать, — это не уступать и ждать, когда все придет само.
Милон и Руф отмахнулись от страхов Цицерона, считая, что старик тревожится попусту, и на следующий день с новой силой возобновили подготовку к выборам. Но тот был прав: обстановка в Риме была слишком беспокойной, чтобы устраивать голосование обычным порядком, и Милон угодил в ловушку, расставленную Помпеем.
Однажды утром, вскоре после их встречи, Цицерон получил срочный вызов к Помпею. Он обнаружил дом великого человека в кольце солдат, а самого Помпея нашел в возвышенной части сада, причем тот удвоил число своих телохранителей. Вместе с ним в портике сидел человек, которого Помпей представил как Лициния, владельца маленькой таверны рядом с Большим цирком. Триумвир велел Лицинию повторить свой рассказ для Цицерона, и тот покорно поведал о том, как подслушал разговор нескольких гладиаторов Милона за стойкой в своем заведении: бойцы замышляли заговор с целью убить Помпея. Поняв, что Лициний подслушивает, они попытались заставить его молчать, пырнув кинжалом: в доказательство он показал небольшую рану прямо под ребрами.
Конечно, как сказал мне впоследствии Цицерон, все это было нелепостью.
— Для начала — ты слышал когда-нибудь о таких слабых гладиаторах? Если подобный человек желает заткнуть тебе рот, ты затыкаешься! — уверенно заявил он.
Но это было не важно. О заговоре в таверне стало известно, и это стало очередным прибавлением к слухам, ходившим теперь о Милоне: он превратил свой дом в склад мечей, щитов и копий, у него по всему городу спрятаны факелы, чтобы сжечь Рим дотла, он перевозит оружие по Тибру в свою виллу в Окрикуле, наемные убийцы, прикончившие Клодия, во время выборов будут охотиться на противников Милона…
Когда сенат собрался в следующий раз, не кто иной, как Марк Бибул, бывший соконсул Цезаря и его давнишний яростный враг, предложил, чтобы в этих чрезвычайных обстоятельствах Помпей стал единственным консулом. Событие, примечательное само по себе, но вдобавок к этому совершенно неожиданно повел себя Катон. Когда он поднялся на ноги, в зале воцарилась тишина.
— Сам бы я не сделал такого предложения, — сказал Катон, — но, поскольку его внесли, предлагаю принять его — как разумную меру, отражающую интересы всех. Хоть какое-нибудь правительство лучше никакого, единственный консул лучше диктатуры, и Помпей станет править мудро с большей вероятностью, чем кто-либо другой.
Услышать такое от Катона было почти невероятно — впервые за всю свою жизнь он сказал «интересы всех», — и никто не выглядел более ошеломленным, чем Помпей. Говорили, что позже он пригласил Катона к себе, желая лично поблагодарить его и попросить стать его советником в государственных делах.
— Ты не должен меня благодарить, — ответил ему Катон, — ведь я сделал лишь то, что считал наилучшим для республики. Если ты пожелаешь поговорить со мной наедине, я, конечно, буду в твоем распоряжении. Но я не скажу тебе с глазу на глаз того, чего не сказал бы где-нибудь еще, и не стану держать язык за зубами на публике, чтобы доставить тебе удовольствие.
Цицерон наблюдал за их сближением, остро предчувствуя беду.
— Почему, по-твоему, люди вроде Катона и Бибула внезапно связали свою судьбу с Помпеем? Думаешь, они поверили во всю эту чепуху о заговоре с целью убить его? Думаешь, они внезапно изменили мнение о нем? — рассуждал он. — Вовсе нет! Они вручили ему исключительную власть потому, что видят в нем свою главную надежду сдержать честолюбие Цезаря. Уверен, Помпей сознает это и верит, что может управлять ими. Но он ошибается. Не забывай, что я его знаю. Его слабость — тщеславие. Они примутся льстить ему, заваливать его властью и почестями, а он даже не будет замечать, что они делают, — и в один прекрасный день станет слишком поздно: они направят его на путь столкновения с Цезарем. И тогда начнется война.
После заседания сената Цицерон отправился на поиски Милона и напрямик заявил ему, что тот должен отказаться от выдвижения в консулы.
— Если ты до наступления темноты пошлешь сообщение Помпею, что отзываешь свою кандидатуру ради народного единства, то сможешь избежать судебного преследования, — предупредил он. — Если же не сделаешь этого, с тобой все кончено.
— Если меня ждет суд, — лукаво ответил Милон, — ты будешь меня защищать?
Я ожидал ответа: «Это невозможно», но Цицерон вздохнул, провел ладонью по волосам и сказал:
— Послушай меня, Милон… Послушай внимательно. Когда я был на самом дне, шесть лет назад, в Фессалонике, ты единственный подарил мне надежду. Поэтому можешь быть уверен: что бы ни случилось, я от тебя не отвернусь. Но умоляю, не допусти этого! Напиши Помпею сегодня же!
Милон обещал подумать, но, естественно, не отступил. Осторожность и здравый смысл оказались бессильны перед безудержным честолюбием, за какие-то полдюжины лет вознесшим его к самой вершине: из владельца гладиаторской школы он сделался почти что консулом. Кроме того, из-за трат на выборы его долг был таким огромным (некоторые говорили о семидесяти миллионах сестерциев), что Милону грозило изгнание, как бы он ни поступил: он ничего бы не выгадал, если бы сдался в те дни. Поэтому Милон продолжил вербовать избирателей, и Помпей сделал безжалостный ход, чтобы уничтожить его, велев начать расследование событий восемнадцатого и девятнадцатого января, включая убийство Клодия, поджог здания сената и нападение на дом Лепида; руководил расследованием Домиций Агенобарб.
Рабов Милона и Клодия подвергли пыткам, чтобы прояснить все обстоятельства. Я боялся, что какой-нибудь бедняга в отчаянии может вспомнить о моем присутствии на месте преступления и это бросит тень на Цицерона. Но, похоже, мне посчастливилось иметь внешность, которую никто не замечает, — может, по этой причине я и выжил, чтобы написать это сочинение, — и обо мне никто не упомянул.
По итогам расследования Милона в начале апреля подвергли суду за убийство, и Цицерон, верный своему слову, был обязан защищать его. Это был единственный раз, когда я видел его полностью обессиленным из-за тревоги. Помпей наводнил срединные улицы города солдатами для обеспечения порядка, но это не успокоило людей — как раз наоборот. Солдаты перекрыли все подступы к форуму и охраняли главные общественные здания. Все лавки были закрыты, в воздухе ощущались напряжение и страх. Помпей лично явился на разбирательство и сел высоко на ступенях храма Сатурна, окруженный своими воинами. Но, несмотря на развертывание всех этих сил, громадной толпе поклонников Клодия, запугивавших участников суда, не препятствовали. Клодианцы глумились и над Милоном, и над Цицероном всякий раз, когда те пытались говорить, и добились того, что защитников трудно было расслышать. Они могли рассчитывать на волнение и возмущение горожан: в пользу обвинения говорили жестокость преступления, вид плачущей вдовы и ее оставшихся без отца детей, но главное, пожалуй, — тот странный ореол святости, приобретаемый любым государственным мужем, даже самым никудышным, чей взлет был внезапно прерван.
На Цицерона, главного представителя защиты, которому согласно особым правилам суда дозволялось говорить всего два часа, возложили почти непосильную задачу. Он не мог притворяться, будто Милон, открыто похвалявшийся сделанным, неповинен в этом преступлении. Некоторые сторонники Милона, такие как Руф, считали, что Цицерон должен поставить убийство ему в заслугу и убеждать, что это вовсе не преступление, а деяние, совершенное ради блага государства. Но Цицерон отказался вооружиться такими умозаключениями.
— Что вы говорите? — возмутился он, когда ему предложили это. — Выходит, любой может быть осужден на смерть без суда и беспрепятственно казнен своими врагами, если это устраивает многих?! Это правило для черни, Руф, именно то, во что верил Клодий, и я отказываюсь стоять в римском суде, приводя такие доводы.
Оставалось одно — заявить, что убийство совершено из самозащиты. Но это плохо согласовывалось с показаниями о том, как Клодия выволокли из таверны и хладнокровно прикончили. И все же такая возможность имелась. Я знал, что Цицерон выигрывал дела, изначально находясь в гораздо худшем положении. Теперь он тоже сочинил хорошую речь, однако в то утро, когда должен был ее прочесть, он проснулся, охваченный ужасной тревогой. Сперва я не обратил на это внимания. Он часто испытывал беспокойство перед важным выступлениями и страдал от рвоты и слабости кишечника. Но тем утром дело было в другом. Нет, его не охватил страх, который он иногда называл «холодной силой» и который научился обуздывать, — просто он пребывал в таком подавленном состоянии, что не мог вспомнить ни одного слова из того, что ему предстояло произнести.
Милон предложил, чтобы он спустился на форум в закрытых носилках и подождал где-нибудь в стороне, возвращая себе душевное равновесие, пока не придет его время говорить. Именно это мы и попытались сделать. Помпей по просьбе Цицерона предоставил ему телохранителей на время суда, и они оцепили часть рощи Весты, никого туда не пуская, пока оратор лежал под толстым вышитым балдахином и пытался удержать в памяти свою речь, время от времени наклоняясь вбок и оскверняя священную землю, — его по-прежнему тошнило. Но, хотя Цицерон не видел толпу, он слышал выкрики и рев неподалеку от себя, и это было едва ли не хуже. Когда помощник претора пришел, чтобы отвести нас в суд, у Цицерона так ослабели ноги, что он еле мог стоять.
Когда мы вошли на форум, стоял ужасающий шум; солнечный свет, отражавшийся в доспехах и щитах солдат, слепил глаза. Клодианцы встретили Цицерона насмешками и глумились над ним все громче, когда он пытался заговорить. Беспокойство оратора было настолько очевидным, что он почти признал его в начале речи: «Судьи, я испытываю постыдную дрожь, начиная защиту храбрейшего мужа, но так оно и есть» — и приписал это искаженному порядку разбирательства: «Я ищу и не нахожу ни обычаев, принятых на форуме, ни облика прежнего суда»[104].
К сожалению, жалобы на правила состязания — всегда верный признак того, что человек предвидит свое поражение. Цицерон привел несколько впечатляющих доводов: «Предположим, судьи, я мог бы убедить вас оправдать Милона, но только при условии, что Клодий снова вернется к жизни… К чему все эти испуганные взгляды?» — но любая речь хороша лишь настолько, насколько хорошо ее исполнение. Милона признали виновным тридцатью восемью голосами против тридцати и приговорили к пожизненному изгнанию. Его имущество поспешно распродали на торгах по сногсшибательно низким ценам, и Цицерон приказал управляющему Теренции, Филотиму, скрытно купить многие вещи, чтобы позже перепродать и отдать вырученные деньги Фавсте, жене Милона: она ясно дала понять, что не последует за мужем в изгнание.
Днем или двумя позже Милон, удивительно веселый, отбыл в Массилию — город в Южной Галлии. Отъезд его был поступком гладиатора, знающего, что рано или поздно он проиграет, и благодарного судьбе уже за то, что прожил так долго. Цицерон пытался загладить свою вину, опубликовав речь, которую произнес бы, если бы его не одолела тревога. Он отослал изгнаннику копию и спустя несколько месяцев получил любезный ответ: Милон радовался, что защитник не произнес ее, «потому что иначе мне не пришлось бы есть изумительную массилийскую кефаль».
Вскоре после того, как Милон покинул Рим, Помпей пригласил Цицерона на обед, желая показать, что не держит на него обиды. Тот с неохотой отправился к нему. Наконец он, пошатываясь, вернулся домой — в таком изумлении, что пошел и разбудил меня. Оказалось, за обеденным столом сидела вдова Публия Красса, совсем молоденькая Корнелия, — Помпей только что женился на ней!
— Что ж, я, конечно, его поздравил, — сказал Цицерон. — Это красивая и благовоспитанная девица, хотя настолько юная, что могла бы быть его внучкой. Мы болтали, и я спросил, как отнесся к этому браку Цезарь. Помпей посмотрел на меня с величайшим презрением и ответил, что ничего не рассказал Цезарю: какое тому дело? Ему, Помпею, пятьдесят три года, и он женится на любой девушке, которая ему понравится! Я сказал, стараясь быть крайне осторожным, что, возможно, Цезарь смотрит на вещи иначе: в конце концов, он добивался родства через брак и получил резкий отказ, а отец новобрачной не числится его другом. Помпей ответил: «О, не беспокойся насчет Сципиона, он настроен на редкость дружелюбно! Я назначаю его своим соконсулом на весь оставшийся срок полномочий». Как ты считаешь, этот человек — сумасшедший? Цезарь посмотрит на Рим и подумает, что его захватила партия аристократов с Помпеем во главе.
Цицерон застонал и закрыл глаза. Думаю, он порядочно выпил.
— Я же говорил тебе, что это произойдет, — вздохнул он. — Я, как Кассандра, обречен видеть будущее, но так уж заведено, что мне никогда не верят.
Кассандра или не Кассандра, но одного последствия Помпеева чрезвычайного консульства Цицерон все же не предвидел. Чтобы покончить с мздоимством на выборах, Помпей решил пересмотреть законы об управлении четырнадцатью провинциями. До того каждый консул и претор покидал Рим сразу после окончания срока своих полномочий, чтобы принять под начало провинцию, выпавшую ему по жребию. Такая власть позволяла распоряжаться огромными суммами, и установился следующий порядок: кандидаты брали взаймы в счет ожидаемых доходов, чтобы оплачивать подготовку к выборам со своей стороны. Помпей с невероятным лицемерием — учитывая, что он сам злоупотреблял вышеуказанным порядком, — решил положить конец всему этому. Отныне между прекращением магистратских полномочий в Риме и вступлением в должность наместника должно было пройти пять лет. А чтобы найти глав провинций на ближайшие годы, было установлено, что каждый сенатор преторского достоинства, никогда не занимавший должность наместника, получает по жребию одну из незанятых провинций.
К своему ужасу, Цицерон понял, что ему грозит опасность заниматься тем, чего он поклялся избежать: томиться в отдаленном уголке империи, верша правосудие над местными жителями. Он отправился к Помпею и стал умолять освободить его от этого — сказал, что слаб здоровьем и стареет, и даже намекнул, что время, проведенное в изгнании, можно засчитать как срок исполнения наместнических обязанностей.
Но Помпей не желал ничего слушать. Казалось, он испытывает злобное удовольствие, перечисляя все возможные места, куда мог отправиться Цицерон, с их разнообразными недостатками: громадное расстояние от Рима, мятежные племена, жестокие обычаи, неблагоприятная погода, свирепые дикие твари, непроходимые дороги, неизлечимые болезни и тому подобное. Будущие наместники тянули жребий во время особого заседания сената под председательством Помпея. Цицерон поднялся, вынул свой жетон из урны, протянул его Помпею, и тот с улыбкой прочитал:
— Цицерон вытягивает Киликию.
Киликия! Цицерон едва мог скрыть свое уныние. То была жалкая гористая местность на восточном побережье Средиземного моря, служившая пристанищем для пиратов. Провинция, в состав которой входил и остров Кипр, отстояла настолько далеко от Рима, насколько было возможно. А еще она граничила с Сирией и находилась под угрозой вторжения парфян — если бы Кассий не смог их сдержать. В довершение всех несчастий тогдашним наместником Киликии был брат Клодия, Аппий Клавдий Пульхр, явно готовый сделать все, чтобы осложнить жизнь своему преемнику.
Как я понимал, Цицерон ожидал, что я отправлюсь с ним, — и я отчаянно пытался придумать повод, чтобы остаться в Риме. Он только что закончил свой труд «О государстве», и я сказал, что, как мне представляется, я принесу больше пользы в Риме, присматривая за публикацией книги.
— Чушь, — ответил он, — Аттик позаботится о том, чтобы ее скопировали и распространили.
— К тому же мое здоровье… — продолжил я. — Я еще не оправился от лихорадки, которую подхватил в Арпине.
— В таком случае морское путешествие пойдет тебе на пользу, — заявил мой бывший хозяин.
И так далее, и так далее. На каждое мое возражение у него находился ответ, и наконец Цицерон начал обижаться. У меня были плохие предчувствия относительно этой поездки. Хотя Цицерон и поклялся, что мы уедем всего на год, я чувствовал, что наше пребывание там продлится дольше. Рим казался мне странно непостоянным — то ли потому, что я каждый день проходил мимо обгорелых стен сената, то ли из-за того, что я знал о разраставшейся трещине между Помпеем и Цезарем. Какой бы ни была причина, я суеверно опасался, что если уеду, то могу больше не вернуться, а если и вернусь, это будет уже другой город.
В конце концов Цицерон сказал:
— Что ж, я не могу заставить тебя поехать — ты теперь свободный человек. Но я полагаю, что ты должен оказать мне эту последнюю услугу. Я заключу с тобой сделку. Когда мы вернемся, я дам тебе деньги на покупку надела, который ты всегда хотел иметь, и больше не стану просить ни о каких услугах. Остаток твоей жизни будет принадлежать тебе.
Отказаться от такого предложения было нельзя. Я постарался не обращать внимания на дурные предчувствия и стал помогать Цицерону в его замыслах относительно наместничества.
В Киликии Цицерону предстояло начальствовать над войском в четырнадцать тысяч человек или около того, при высокой вероятности войны. Поэтому он решил назначить двух легатов, имевших военный опыт. Одним был его старый товарищ Гай Помптин, претор, который помог ему накрыть заговорщиков Катилины, вторым — брат Квинт, выразивший настоятельное желание покинуть Галлию. Служа под началом Цезаря, Квинт сперва добился огромных успехов. Он высадился вместе с ним в Британии, а по возвращении получил легион, на зимний лагерь которого вскоре напали галлы, обладавшие громадным численным превосходством. Бой был жестоким: почти все римляне получили ранения. Квинт, больной и измученный, сохранил тем не менее хладнокровие, и легион продержался в осаде до тех пор, пока не прибыл Цезарь и не выручил их. После этого брат Цицерона удостоился похвалы Цезаря в его «Записках».
На следующее лето его сделали начальником новосозданного Четырнадцатого легиона. Однако на этот раз он ослушался Цезаря. Вместо того чтобы держать всех своих людей в лагере, Квинт послал несколько сотен новобранцев, чтобы раздобыть продовольствие, и их отрезал налетевший отряд германцев. Застигнутые на открытом месте, они стояли, таращась на своих начальников, не зная, что делать, и половина из них была уничтожена при попытке спастись.
«Прежние хорошие отношения с Цезарем разрушены, — печально писал Квинт брату. — При встречах он обращается со мной вежливо, но я замечаю определенную холодность и знаю, что он советуется с моими младшими центурионами за моей спиной. Коротко говоря, боюсь, что я никогда уже не верну полностью его доверие».
Цицерон написал Цезарю, спрашивая, нельзя ли позволить брату присоединиться к нему в Киликии. Тот с готовностью согласился, и два месяца спустя Квинт вернулся в Рим.
Насколько я знаю, Цицерон никогда ни единым словом не упрекнул брата, но все же что-то в их отношениях изменилось. Полагаю, Квинт остро переживал свой провал. Он надеялся найти в Галлии славу и независимость, а вместо этого вернулся домой запятнанным, без денег, более чем когда-либо зависимым от своего знаменитого брата. Отношения с женой так и не наладились, и он сильно пил. К тому же его единственный сын, Квинт-младший, в то время пятнадцатилетний, был наделен всеми «прелестями» этого возраста — угрюмый, скрытный, дерзкий и двуличный подросток. Цицерон считал, что племянник нуждается в отцовском внимании, и предложил, чтобы мальчик сопровождал нас в Киликию вместе с его сыном Марком. Я и так не возлагал на эту поездку больших ожиданий, а теперь — там более.
Как только наступил перерыв в работе сената, мы покинули Рим с огромным отрядом. Как обладателю империя, Цицерону пришлось путешествовать с шестью ликторами и со множеством рабов, несших поклажу. Теренция проделала с нами часть пути, как и Туллия, которая только что развелась с Крассипом. Она была ближе к отцу, чем когда-либо, и читала по дороге его стихи. В частных беседах со мной Цицерон беспокоился о ее судьбе: двадцать пять лет — и ни ребенка, ни мужа…
Мы сделали остановку в Тускуле, чтобы попрощаться с Аттиком. Цицерон спросил его, не сможет ли он присмотреть за Туллией и попытаться найти ей нового жениха, пока сам Цицерон будет в отъезде.
— Конечно, — ответил Аттик. — Не сделаешь ли мне ответное одолжение? Попроси Квинта быть чуточку добрее с моей сестрой! Я знаю, что у Помпонии нелегкий нрав, но с тех пор, как Квинт вернулся из Галлии, он неизменно пребывает в дурном настроении, оба ведут бесконечные споры, и это плохо влияет на их сына.
Цицерон согласился. Когда мы встретились с Квинтом и его семьей в Арпине, он отвел брата в сторону и повторил то, что сказал Аттик. Квинт пообещал сделать все, что в его силах. Однако Помпония, боюсь, была совершенно несносной, и вскоре жена и муж отказались разговаривать друг с другом, не говоря уже о том, чтобы делить постель. Они расстались очень холодно.
Отношения между Теренцией и Цицероном выглядели куда более пристойно, если не считать досадного вопроса, неизменно отравлявшего их совместную жизнь, — денежного. В отличие от супруга, Теренция обрадовалась его назначению наместником, увидев в этом прекрасную возможность для обогащения. Она даже взяла в путешествие на юг своего управляющего, Филотима, чтобы тот поделился с Цицероном советами насчет извлечения выгоды. Но будущий наместник постоянно откладывал беседу с Филотимом, Теренция же настаивала на ней. Наконец в последний день, когда они были вместе, Цицерон вышел из себя:
— Твое пристрастие к деньгам воистину неприлично!
— Твое пристрастие к трате денег не оставляет мне выбора! — возразила она.
Цицерон помолчал, сдерживая раздражение, а потом стал спокойно объяснять, что он думает по этому поводу.
— Ты, кажется, не понимаешь: человек в моем положении не может допустить даже малейшее нарушение правил приличия. Мои враги только и ждут возможности отдать меня под суд за мздоимство.
— Итак, ты собираешься стать единственным в истории наместником, который не обогатился, вернувшись домой? — съехидничала Теренция.
— Моя дорогая жена, если бы ты прочла хоть слово из написанного мной, то знала бы, что я собираюсь опубликовать книгу о хорошем управлении. Как я смогу это сделать, если станет известно о моем воровстве на государственной должности?
— Книгу! — с величайшим отвращением повторила Теренция. — Как ты достанешь деньги из книги?
Однако вскоре они помирились и даже поужинали вместе. А затем, чтобы ублажить жену, Цицерон сказал, что в будущем году выслушает деловые предложения Филотима — но лишь при условии, что они не будут противоречить закону.
На следующее утро семья разлучилась — со слезами и объятиями. Цицерон и его сын, которому было уже четырнадцать, поехали верхом, держась бок о бок, а Теренция и Туллия стояли у ворот семейной усадьбы и махали им вслед. Помню, что, перед тем как поворот дороги скрыл нас от их взоров, я бросил последний взгляд через плечо. Теренции в воротах уже не было, но Туллия все еще стояла, наблюдая за нами, — хрупкая фигурка на фоне величественных гор.
Нам предстояло сесть на корабль в Брундизии, и по дороге туда, находясь в Венузии, Цицерон получил приглашение от Помпея. Великий человек загорал на зимнем солнце, пребывая на своей тарентской вилле, и предложил Цицерону пожить там пару дней, «чтобы обсудить положение государства». Тарент отстоял от Брундизия всего на сорок миль, и наш путь проходил, можно сказать, мимо дверей помпеевой виллы, а ее хозяин был не из тех, кому легко ответить отказом. Поэтому у Цицерона не было особого выбора — пришлось принять предложение.
И вновь мы нашли Помпея наслаждавшимся домашним счастьем с новобрачной: казалось, они играют в женатую пару. Дом был на удивление скромным. Как наместник Испании, Помпей имел для охраны каких-нибудь пятьдесят легионеров, размещенных неподалеку. Он не обладал никакой другой исполнительной властью, ибо отказался от консульства, и его мудрость восхваляли повсеместно. Я бы сказал, что его популярность достигла высшей точки. Толпы местных жителей стояли вокруг дома, надеясь хоть мельком увидеть его, и один-два раза в день Помпей выходил к ним, чтобы пожать кому-нибудь руку и потрепать по головам детей. Он стал очень тучным, страдал одышкой, лицо светилось нездоровым багрянцем. Корнелия хлопотала над ним, как маленькая мама, пытаясь сдерживать аппетит мужа и побуждая его гулять вдоль берега моря; телохранители следовали за ним на некотором отдалении. Помпей был праздным, сонным и чрезмерно привязанным к жене. Цицерон преподнес ему копию трактата «О государстве». Помпей выразил огромное удовольствие, но немедленно отложил книгу в сторону, и я не видел, чтобы он хотя бы развернул свитки.
Всякий раз, когда я вспоминаю эту трехдневную передышку по пути в Киликию, мне видится залитая солнцем поляна посреди безбрежного темного леса. При виде двух стареющих государственных мужей, бросающих юному Марку мяч или стоящих в закатанных тогах и пускающих камешки по волнам, было невозможно поверить, что надвигается нечто зловещее — или, по крайней мере, что оно вызовет лавину последствий. Помпей излучал полнейшую уверенность.
Я не был посвящен во все, что происходило между ним и Цицероном, хотя впоследствии Цицерон пересказал мне бо́льшую часть их бесед. Если говорить кратко, положение государства выглядело так: Цезарь закончил завоевание Галлии; вождь галлов, Верцингеторикс, сдался и находился в заточении; вражеское войско было уничтожено. В последнем бою войска Цезаря захватили стоявшую на вершине холма крепость Укселлодун с гарнизоном из двух тысяч галльских бойцов. Всем им по приказу Цезаря (о чем говорится в его «Записках») отрубили обе руки, прежде чем отослать домой, «чтобы все видели, какое наказание ждет сопротивляющихся власти Рима». Галлия была усмирена.
С учетом всего этого вставал вопрос: как быть с Цезарем? Сам он хотел, чтобы ему разрешили во второй раз заочно избираться в консулы, дабы он мог войти в Рим, обладая неприкосновенностью и не отвечая за преступления и проступки, совершенные во время первого консульства; если же нет — чтобы срок его проконсульства продлили и он мог остаться правителем Галлии. Его противники, возглавляемые Катоном, считали, что Цезарь должен вернуться в Рим и представить избирателям свою кандидатуру, как любой другой гражданин. А если он этого не сделает, то должен сдать начальствование над войском, решили они. По их мнению, было недопустимо, чтобы один человек распоряжался столькими легионами — число их достигло уже одиннадцати, — стоя на границе Италии и навязывая свою волю сенату.
— А что думает Помпей? — спросил я Цицерона.
— Помпей думает разное, смотря по тому, в какой час дня задать ему этот вопрос, — усмехнулся он. — Утром он полагает, что совершенно уместно вознаградить своего доброго друга Цезаря, разрешив ему избираться в консулы без входа в Рим. После обеда он вздыхает и гадает, почему Цезарь не может просто явиться домой и лично вербовать сторонников перед выборами, как делают все остальные: в конце концов, именно так на месте Цезаря поступал он сам, что же в этом недостойного? А вечером, когда Помпей, несмотря на все усилия доброй госпожи Корнелии, раскраснеется от вина, он начинает кричать: «Чтоб ему провалиться, проклятому Цезарю! Я сыт по горло разговорами о Цезаре! Пусть он только попытается сунуть нос в Италию со своими проклятущими легионами! Увидите, что я могу сделать, я топну ногой — и сто тысяч человек по моему повелению явятся на защиту сената!»
— И что, по-твоему, будет?
— Полагаю, если бы я был здесь, то смог бы убедить его поступить правильно и избежать гражданской войны, которая станет величайшим несчастьем. Вот только боюсь, — добавил Цицерон, — что, когда будут приниматься жизненно важные решения, я окажусь в тысяче миль от Рима.
IX
У меня нет намерения подробно описывать пребывание Цицерона в должности наместника Киликии. Уверен, история сочтет это маловажным в сравнении с остальными событиями, а сам Цицерон считал это маловажным уже тогда.
Мы добрались до Афин весной и остановились на десять дней у Ариста, главного преподавателя Академии. В то время он считался самым великим из живущих на свете последователей философии Эпикура. Как и Аттик, другой истый эпикуреец, Арист указывал, что делает человека счастливым: здоровая пища, умеренные упражнения, приятное общество, близкие по духу спутники и отсутствие всякого беспокойства. Цицерон, считавший своим божеством Платона и живший в постоянном беспокойстве, оспаривал эти утверждения. Он считал, что учение Эпикура — своего рода антифилософия.
— Ты говоришь, что счастье зависит от телесного благополучия, — говорил он Аристу. — Но мы не можем рассчитывать на него постоянно. Если человек страдает от мучительной болезни или его пытают, он, согласно твоей философии, не может быть счастлив.
— Возможно, он не будет в высшей степени счастлив, — допустил Арист, — но счастье все же будет присутствовать в его жизни в том или ином виде.
— Нет-нет, он вообще не сможет быть счастлив, — настаивал Цицерон, — потому что его счастье полностью зависит от телесных вещей. А между тем, если взять всю историю философии, самой чудесной и плодотворной выглядит простая максима: «Прекрасно одно лишь нравственно-прекрасное». Основываясь на этом, можно доказать, что «нравственно-прекрасного достаточно для счастливой жизни». А из этого вытекает третья максима: «Нравственно-прекрасное является единственным благом».
— Ах, но если я стану тебя пытать, — с многозначительным смехом возразил Арист, — ты будешь точно так же несчастлив, как я!
Однако Цицерон был совершенно серьезен:
— Нет-нет, потому что, если я буду держаться нравственно-прекрасного — между прочим, я не заявляю, что это легко или что я достиг этого, — я непременно останусь счастливым, как бы ни была сильна моя боль. Даже когда мой мучитель отступит в изнеможении, останется нечто превыше телесного, чего он не сможет затронуть…
Естественно, я упрощаю долгий и непростой спор, который длился несколько дней, пока мы осматривали афинские здания и памятники старины. Но именно к этому сводился словесный поединок двух ученых мужей, и с тех пор Цицерон начал думать о создании философской работы, которая стала бы не набором высокопарных отвлеченностей, а руководством к достижению хорошей жизни.
Из Афин мы поплыли вдоль берега, а потом — по Эгейскому морю, от острова к острову, в составе флота из двенадцати судов. Родосские корабли были большими, громоздкими и медлительными. Они качались даже при умеренном волнении и были открыты всем стихиям. Я помню, как дрожал в ливень, когда мы проходили мимо Делоса, печальной скалы, где, говорят, за один-единственный день продают до десяти тысяч рабов.
Отовсюду стекались огромные толпы, чтобы увидеть Цицерона: среди римлян только Помпей, Цезарь да еще, пожалуй, Катон превосходили его известностью. В Эфесе нашему отряду из легатов, квесторов, ликторов и военных трибунов с их рабами и поклажей дали запряженные быками повозки и табун мулов, и мы отправились по пыльным горным дорогам в глубинные области Малой Азии.
Спустя полных двадцать два дня после отъезда из Италии мы добрались до Лаодикеи — первого города в провинции Киликия, — где Цицерону пришлось немедленно начать разбор судебных дел.
Бедные и изможденные простолюдины, бесконечные очереди из шаркающих просителей в мрачной базилике и на ослепительном белокаменном форуме, постоянные стоны и жалобы насчет таможенников и подушных податей, мелкое мздоимство, мухи, жара, дизентерия, острая вонь от козьего и овечьего помета, вечно висевшая в воздухе, горькое вино и еда, обильно приправленная маслом и пряностями… Небольшой город, ничего прекрасного, на чем можно было бы остановить взор, утонченного, что можно было бы послушать, вкусного, что можно было бы поесть, — о, как тяжко было Цицерону застрять в подобном месте, в то время как судьбы мира решались без него в Италии! Едва я успел распаковать свои чернила и стилусы, как он уже диктовал письма всем, кого только мог припомнить в Риме, умоляя похлопотать, чтобы срок его пребывания в Киликии сократили до года.
Через несколько дней явился гонец от Гая Кассия Лонгина: сын парфянского царя вторгся в Сирию с такими большими силами, что Кассию пришлось отозвать свои легионы, дабы укрепить Антиохию. Это означало, что Цицерону следует немедленно приехать в расположение собственного войска, к подножию Таврских гор — громадной естественной преграды, отделяющей Киликию от Сирии. Квинт был очень взбудоражен, и в течение месяца казалось вполне возможным, что его старшему брату придется руководить защитой всего востока империи. Но потом от Кассия пришло новое сообщение: парфяне отступили перед неприступными стенами Антиохии, а он преследовал и разбил их, сын царя погиб, опасность миновала.
Не знаю, что почувствовал Цицерон — облегчение или разочарование. Однако он все-таки сумел поучаствовать в своего рода войне. Некоторые местные племена воспользовались столкновением с парфянами, чтобы взбунтоваться против римского правления. Силы бунтовщиков были сосредоточены преимущественно в крепости под названием Пиндессий, и Цицерон осадил ее.
Два месяца мы жили в горах, в военном лагере, и Квинт был счастлив, как школьник, возводя скаты и башни, копая рвы и пуская в ход метательные орудия. Я считал все это предприятие отвратительным — как и Цицерон, полагаю, — потому что у бунтовщиков не было никакой надежды. День за днем мы обстреливали город стрелами и пылающими метательными снарядами; наконец он сдался, и наши легионеры хлынули в него, предавшись грабежу. Квинт казнил главарей мятежников, остальных же заковали в цепи и отвели на побережье, чтобы их доставили на судах на Делос и продали в рабство. Цицерон мрачно смотрел, как они уходят.
— Полагаю, если бы я был великим полководцем, как Цезарь, то отрубил бы всем им руки, — сказал он негромко. — Разве не так приносят мир этим людям? Но не могу сказать, что я получал большое удовлетворение, используя все средства, придуманные высокоразвитым народом, чтобы повергнуть в прах несколько варварских хижин.
И все-таки люди Цицерона приветствовали его на поле как императора. Впоследствии он заставил меня написать шестьсот писем — именно так, каждому сенатору, — требуя, чтобы его вознаградили триумфом. Я совершенно изнемог от этой работы, которую пришлось выполнить в жалкой обстановке военного лагеря.
На зиму Цицерон отдал войско под начало Квинта и вернулся в Лаодикею. Он был немало потрясен тем наслаждением, с каким его брат подавил бунт, а также бесцеремонным обращением Квинта с подчиненными («раздражительным, грубым, пренебрежительным», как он впоследствии писал Аттику). Ему не слишком нравился и племянник — «мальчишка с огромным самомнением». Квинт-младший любил давать всем понять, кто он такой, — одно его имя говорило об этом! — и обращался с местными жителями крайне презрительно. И все-таки Цицерон старался вести себя как любящий дядя и весной, на Либералиях[105], в отсутствие отца мальчика руководил церемонией, на которой юный Квинт стал мужчиной. Цицерон сам помог ему сбрить чахлую бородку и облачиться в первую тогу.
Что же касается его собственного сына, то юный Марк давал поводы для иных тревог. Приветливый, любивший телесные упражнения, во всем остальном он был ленивым, а когда речь заходила об уроках — не слишком сообразительным. Вместо того чтобы изучать греческий и латынь, он предпочитал слоняться среди центурионов, биться на мечах и метать дротики.
— Я очень его люблю, — сказал мне Цицерон, — и он, безусловно, добросердечен, но временами я недоумеваю, откуда, во имя неба, он взялся: я не вижу в нем никакого сходства со мной.
Этим его семейные неприятности не исчерпывались. Он предоставил Теренции и самой Туллии искать нового мужа для дочери, дав понять, что предпочитает надежного, достойного, уважаемого молодого аристократа вроде Тиберия Нерона или Сервия Сульпиция, сына его старого друга. Однако женщинам приглянулся Публий Корнелий Долабелла — самый неподходящий жених, с точки зрения Цицерона. Худой как щепка, он пользовался дурной славой. Ему было всего девятнадцать — на семь лет меньше, чем Туллии, — но, как ни удивительно, он успел уже дважды жениться на женщинах куда старше себя.
К тому времени, как письмо с извещением о выборе жениха дошло до Цицерона, вмешиваться было поздно: свадьба состоялась бы раньше, чем его ответ прибыл бы в Рим, о чем женщины наверняка знали.
— Что поделать? — со вздохом сказал он мне. — Такова жизнь — пусть боги благословят то, что совершилось. Я могу понять, зачем это нужно Туллии; без сомнения, он красив и очарователен, и если кто-нибудь заслуживает наконец-то вкусить радости жизни, так это она. Но Теренция! О чем она думает? Словно она сама чуть ли не влюбилась в этого парня. Не уверен, что понимаю ее…
Я перехожу к главному беспокойству Цицерона: с Теренцией что-то было не так. Недавно он получил укоризненное письмо от изгнанника Милона, желавшего знать, что случилось с его имуществом, которое Цицерон задешево купил на торгах: его жена Фавста не получила ни гроша. Одновременно посредник, действовавший от имени Цицерона — Филотим, управляющий Теренции, — все еще надеялся, что тот одобрит некоторые его сомнительные предложения по добыванию денег, и навестил наместника в Лаодикее.
Цицерон принял Филотима в моем присутствии и сказал, что об участии его или кого-нибудь из его подчиненных в сомнительных сделках не может быть и речи.
— Поэтому не трудись говорить об этом. Лучше расскажи, что сталось с имуществом, отобранным у Милона, — велел он управляющему. — Ты помнишь, что распродажа была устроена с тем, чтобы ты получил все за бесценок, а потом продал и отдал выручку Фавсте?
Филотим, пухлый как никогда и уже истекавший потом на летней жаре, раскраснелся еще сильнее и, запинаясь, начал говорить, что не может припомнить все подробности: это было больше года назад. Он должен свериться со своими счетами, а счета остались в Риме.
Цицерон воздел руки:
— Брось, приятель, ты должен помнить! Это было не так уж давно. Мы говорим о десятках тысяч. Что стало с ними?
Но его собеседник твердил одно и то же: ему очень жаль, он не может припомнить, надо проверить.
— Я начинаю думать, что ты прикарманил деньги, — заявил Цицерон.
Но Филотим все отрицал.
Внезапно Цицерон спросил:
— Моя жена об этом знает?
При упоминании о Теренции ее управляющий чудесным образом преобразился. Он перестал ежиться, намертво замолчал и, сколько Цицерон ни нажимал на него, отказывался произнести хоть слово. В конце концов Цицерон велел ему убираться с глаз долой. После того как Филотим ушел, он сказал мне:
— Видел, какая дерзость? Как он защищает честь госпожи! Он будто считал, что я недостоин произнести имя собственной жены.
Я согласился, что это просто удивительно.
— «Удивительно» — самое верное слово, — мрачно проворчал Цицерон. — Они всегда были близки, но с тех пор, как я отправился в изгнание…
Он покачал головой и не договорил до конца. Я ничего не ответил: любое замечание прозвучало бы неприлично. До сего дня я не знаю, справедливы ли были подозрения Цицерона. Могу сказать лишь, что его глубоко возмутила эта история и он немедленно написал Аттику, прося провести тайное расследование: «Я, право, боюсь многого, о чем не осмеливаюсь писать»[106].
За месяц до окончания своих наместнических полномочий Цицерон в сопровождении ликторов отправился обратно в Рим, взяв с собой меня и сына с племянником и оставив провинцию на своего квестора.
Он знал, что может столкнуться с осуждением за то, что преждевременно оставил свои обязанности и вверил Киликию человеку, который был сенатором первый год, но рассудил так: поскольку правление Цезаря в Галлии вот-вот закончится, у большинства людей на уме будут дела посерьезней. Наш путь лежал через Родос, который Цицерон хотел показать Квинту и Марку. Еще он желал посетить гробницу Аполлония Молона, великого наставника в ораторском искусстве, чьи уроки почти тридцать лет тому назад позволили Цицерону начать восхождение к высшим должностям. Гробница стояла на мысу, вдающемся в Карпатосский пролив. На простом белом мраморе было высечено имя оратора, а ниже, на греческом, — одно из его любимых наставлений: «Ничто не высыхает быстрее слезы». Цицерон долго стоял, глядя на камень.
К несчастью, путешествие на Родос надолго отдалило наше возвращение в Рим. Тем летом ежегодные ветра были необычайно сильными — они дули с севера день за днем, и наши суда на три недели оказались заперты в гавани. За это время положение в Риме резко ухудшилось, и, когда мы добрались до Эфеса, Цицерона уже ожидал целый ворох тревожных новостей.
«Чем ближе борьба, — писал Руф, — тем яснее вырисовывается опасность. Помпей полон решимости не допустить, чтобы Цезаря избрали консулом, если тот не отдаст свое войско и свои провинции; Цезарь же убежден, что ему не жить без войска. Итак, их нежности, их устрашающий союз закончился не тайной враждебностью, а открытой войной!»
Спустя неделю в Афинах Цицерон нашел другие письма, включая послания от Помпея и от Цезаря, — каждый жаловался на другого и взывал к верности Цицерона.
«Если спросишь меня, он либо может быть консулом, либо сохранить свои легионы, — писал Помпей, — но нельзя делать то и другое сразу. Полагаю, ты согласен с моим образом действий и будешь решительно поддерживать меня и сенат, как делал всегда».
Цезарь смотрел на вещи иначе: «Боюсь, благородство Помпея не дает ему разглядеть истинные намерения тех, кто всегда желал мне зла. Я полагаюсь на тебя, дорогой Цицерон, — надеюсь, ты скажешь им, что я не могу остаться без защиты, не должен лишиться ее и не допущу этого».
Эти два письма вызвали у Цицерона острую тревогу. Он сидел в библиотеке Ариста, положив оба послания перед собой, и переводил взгляд с одного на другое. «Ведь я, мне кажется, предвижу такую великую схватку, какой не было никогда, — писал он Аттику. — Теперь нам угрожает сильнейшая распря между ними. Меня же и тот и другой считает своим. Они приложат старания, чтобы вытянуть мое мнение. В этом месте ты, быть может, посмеешься. Как бы мне хотелось и поныне оставаться в провинции!»[107]
Той ночью я лежал, дрожа и стуча зубами, несмотря на афинскую жару, и мне чудилось, что Цицерон все еще диктует мне письмо, по одной копии которого следовало отправить и Помпею, и Цезарю, заверяя их в своей поддержке. Но слова, которые доставили бы удовольствие одному из них, взбесили бы другого, и я проводил час за часом, судорожно пытаясь сочинить совершенно беспристрастные предложения. Всякий раз, когда я думал, что мне это удалось, слова рассыпа́лись в моей голове, и приходилось начинать все заново. Это было полное безумие, но одновременно казалось, что так оно и есть на самом деле… Утром мой разум ненадолго прояснился, и я понял, что вновь стал жертвой лихорадки, сразившей меня в Арпине.
В тот день мы должны были отплыть в Коринф. Я очень старался вести себя так, будто все хорошо, но, наверное, все равно был мертвенно-бледным, с запавшими глазами. Цицерон уговаривал меня поесть, но пища не удержалась в моем желудке, и, хотя мне удалось взойти на борт без посторонней помощи, днем я почти лишился сознания, а когда вечером мы высадились в Коринфе, меня пришлось снести с корабля и уложить в постель.
Встал вопрос: что делать со мной? Я вовсе не хотел, чтобы меня оставляли, и Цицерон тоже не желал бросать меня. Но ему нужно было вернуться в Рим и там, во-первых, сделать то немногое, что было в его власти, для предотвращения надвигавшейся гражданской войны, а во-вторых, путем негласных переговоров с сенаторами попытаться добиться триумфа, на который он все еще питал слабую надежду, вопреки всему. Он не мог позволить себе терять дни в Греции, ожидая, пока поправится его письмоводитель. Оглядываясь назад, я понимаю, что должен был остаться в Коринфе. Но вместо этого мы рискнули, решив, что у меня хватит сил выдержать двухдневное путешествие до Патр, где будет ждать корабль, который доставит нас в Италию. Это было глупо. Меня завернули в одеяла, положили в заднюю часть повозки, и мы двинулись по побережью. Поездка была ужасной. Когда мы добрались до Патр, я умолял, чтобы остальные отправились дальше без меня: после долгого морского перехода я, несомненно, расстался бы с жизнью. Цицерон по-прежнему не хотел так поступать, но в конце концов согласился. Меня уложили в постель на стоявшей неподалеку от гавани вилле греческого торговца Лисона. Цицерон, Марк и юный Квинт пришли к моему ложу, чтобы попрощаться. Они пожали мне руку, и Цицерон заплакал. Я отпустил жалкую шутку насчет того, что это прощание напоминает сцену у смертного одра Сократа. А потом они ушли.
На следующий день Цицерон написал мне письмо и отослал его с Марионом, одним из самых доверенных своих рабов. «Я полагал, что могу несколько легче переносить тоску по тебе, но я совершенно не переношу ее, — писал он. — Мне кажется, что, уехав от тебя, я провинился. Если после того, как ты принял пищу, тебе кажется, что ты можешь меня догнать, то реши это своим умом. Я же тоскую по тебе так, как готов любить: любовь склоняет меня к тому, чтобы увидеть тебя здоровым, тоска — чтобы возможно скорее; итак, лучше первое. Поэтому заботься главным образом о своем здоровье. Из неисчислимых услуг, оказанных тобой мне, это будет самая приятная»[108].
Пока я болел, он написал мне много таких писем, а в один день я получил целых три. Само собой, я скучал по нему так же, как и он по мне. Но мое здоровье было подорвано. Я не мог путешествовать. Прошло восемь месяцев, прежде чем я снова увидел Цицерона, и к тому времени его мир — наш мир — полностью изменился.
Лисон был заботливым хозяином и привел своего врача, тоже грека, по имени Асклапон, чтобы тот лечил меня. Мне давали слабительное и потогонное, я голодал и подвергался промываниям: были испробованы все обычные средства против малярийной лихорадки, тогда как на самом деле я нуждался в отдыхе. Однако Цицерон волновался, считая, что Лисон «несколько небрежен, потому что все греки таковы», и договорился, чтобы несколько дней спустя меня перевезли в более обширный и спокойный дом на холме, подальше от шума гавани. Дом принадлежал другу детства Цицерона — Манию Курию.
«Всю свою надежду на внимательную заботу о тебе возлагаю на Курия. Ничто не может быть добрее его, ничто преданнее мне; доверься ему во всем»[109].
Курий и вправду был добродушным и образованным человеком — вдовцом, банкиром по роду занятий — и хорошо присматривал за мной. Мне дали комнату с террасой, выходящей на запад, где виднелось море, и позже, почувствовав себя достаточно окрепшим, я, бывало, сидел там после полудня, наблюдая, как торговые суда входят в гавань и покидают ее. Маний поддерживал связь со всевозможными знакомыми в Риме — сенаторами, всадниками, сборщиками налогов, судовладельцами, — и благодаря потоку его и моих писем, а также географическому положению Патр — ворот в Грецию, мы получали новости о государственных делах настолько быстро, насколько их мог получать человек в тех краях.
Однажды в конце января — месяца через три после отъезда Цицерона — Курий вошел в мою комнату с мрачным видом и спросил, достаточно ли я окреп, чтобы выдержать плохие вести. Когда я кивнул, он сказал:
— Цезарь вторгся в Италию.
Годы спустя Цицерон, бывало, гадал, можно ли было за те три недели, что мы потеряли на Родосе, спасти мир и предотвратить войну. Если бы только — жаловался он — добраться до Рима на месяц раньше! Цицерон был одним из немногих, кого слушали обе стороны, и он рассказал, что перед началом противостояния (за какую-нибудь неделю до него), едва очутившись на окраине Рима, он уже начал посредничать, имея в виду достичь соглашения. По его мнению, Цезарь должен был отдать Галлию и все легионы, кроме одного, а взамен получить разрешение избираться в консулы заочно. Но было уже поздно. Помпей с подозрением отнесся к этой сделке, сенат отверг ее, а Цезарь, как и подозревал Цицерон, уже принял решение нанести удар, посчитав, что никогда больше не будет так силен, как в те дни.
— Короче говоря, я находился среди безумцев, одержимых войной, — рассказал мне потом мой бывший хозяин.
Едва услышав о вторжении Цезаря, Цицерон отправился прямиком в дом Помпея на Пинцийском холме, чтобы заверить его в своей поддержке. Дом был битком набит вождями партии войны: пришли Катон, Агенобарб, консулы Марцеллин и Лентул — пятнадцать — двадцать человек. Помпей был в ярости и в смятении. Он ошибочно предположил, что Цезарь наступает со всеми своими силами — около пятидесяти тысяч воинов, — но в действительности этот заядлый игрок пересек Рубикон всего лишь с одной десятой от вышеназванного числа, полагаясь на потрясение, вызванное его действиями. Однако Помпей еще не знал этого и издал указ, гласивший, что город должен быть покинут. Он велел всем сенаторам до единого уехать из Рима, объявив, что оставшиеся будут считаться предателями. А когда Цицерон стал возражать, что это безумный поступок, Помпей набросился на него: «Это касается и тебя, Цицерон!»
Исход войны будет решаться не в Риме, объявил Помпей, и даже не в Италии — это сыграет на руку Цезарю. Нет, это будет всемирная война, сражения будут идти в Испании, в Африке и в восточном Средиземноморье, особенно на море. Он отрежет Италию от остального мира, сказал Помпей, и голодом принудит врага сдаться. Цезарь будет править покойницкой!
«Я отшатнулся перед жесточайшей и величайшей войной, какой люди еще не могут заранее себе представить»[110], — писал Цицерон Аттику.
Личная враждебность Помпея по отношению к Цицерону тоже стала для него потрясением. Он оставил Рим, как и было приказано, удалился в Формии и стал размышлять о том, что следует предпринять. Ему поручили заведовать обороной побережья и набирать рекрутов в Северной Кампании, но в действительности он ничего не делал. Помпей послал ему холодное напоминание о его обязанностях: «Я настоятельно советую тебе, известному выдающейся и неколебимой любовью к отечеству, двинуться к нам, чтобы мы могли сообща доставить помощь и утешение нашей страдающей стране».
Примерно в то же время Цицерон написал мне — я получил его письмо примерно через три недели после того, как узнал о начале войны.
Марк Туллий Цицерон шлет большой привет своему Тирону.
В какой опасности существование и мое, и всех честных граждан, а также всего государства, ты можешь знать на основании того, что мы оставили свои дома и самое отечество на разграбление или на сожжение. После того как Цезарь был увлечен каким-то безумием и, забыв свое имя и положение, занял Аримин, Пизавр, Анкону, Арреций, мы покинули Рим; насколько это благоразумно и насколько мужественно — обсуждать нечего. Дело дошло до того, что, если нам не поможет какой-нибудь бог или случай, нам не спастись. Удручает меня еще то, что наш Долабелла у Цезаря.
Я хотел, чтобы это тебе было известно. Но только не тревожься из-за этого, и пусть это не мешает твоему выздоровлению. Раз ты не мог быть со мной в то время, когда я более всего нуждался в твоем содействии и верности, отнюдь не торопись и не позволяй себе выехать морем либо больным, либо зимой[111].
Я послушался его наставлений и поэтому невольно следил за падением римской республики из своей комнаты больного. В моих воспоминаниях болезнь, постигшая меня, и безумие, что разворачивалось в Италии, навечно сплелись в один ночной кошмар, порожденный лихорадкой.
Помпей двинулся к Брундизию с наскоро набранным войском, чтобы погрузиться на корабли, отправиться в Македонию и начать свою всемирную войну. Цезарь погнался за Помпеем, намереваясь его остановить, и попытался перекрыть гавань. Но он потерпел неудачу и лишь наблюдал, как паруса Помпеевых судов уменьшаются в размерах, удаляясь, а потом повернул обратно в сторону Рима. Шагая по Аппиевой дороге, цезарианцы прошли мимо дома Цицерона в Формиях, о чем я тоже узнал из письма.
Формия, 29 марта
Марк Туллий Цицерон шлет большой привет своему Тирону!
Итак, я наконец-то повидался с безумцем — впервые за девять лет, можно ли в это поверить? Он как будто совсем не изменился. Стал более твердым, худым, седым и, может быть, морщинистым, но, полагаю, эта разбойничья жизнь приходится ему по вкусу. Теренция, Туллия и Марк со мной (они передают, что любят тебя, между прочим).
А случилось вот что. Вчера весь день легионеры Цезаря текли мимо наших дверей — устрашающие с виду, — но они не тронули нас. Как только мы принялись обедать, суматоха у ворот дала знать о прибытии вереницы всадников. Что за свита, что за подонки! Никто еще не видел более жутких головорезов! Сам же этот человек — если он человек (в чем я уже начинаю сомневаться) — был настороженным, наглым и торопливым. Он римский военачальник или Ганнибал? «Я не мог проехать так близко, не остановившись, чтобы повидаться с тобой», — сказал он мне. Словно он мой деревенский сосед! С Теренцией и Туллией он был сама вежливость. Он отверг их гостеприимство («Я должен спешить»), и мы удалились в мою комнату для занятий, чтобы поговорить. Мы были совершенно одни, и он сразу перешел прямо к делу. Через четыре дня он созывает сенат.
— Кто предоставил такие полномочия? — спросил я у него.
— Он, — сказал Цезарь, прикоснувшись к своему мечу. — Поезжай со мной и поработай на дело мира.
— Мне будет дана свобода действий?
— Само собой. Кто я такой, чтобы устанавливать для тебя правила?
— Что ж, тогда скажу, что сенат не должен одобрять твой замысел, если в него входит отправка твоих войск в Испанию или в Грецию, чтобы сражаться с войском республики. И мне придется много чего сказать в защиту Помпея.
На это мой гость возразил, что ему бы хотелось услышать не такого рода высказывания.
— Так я и думал, — ответил я. — Вот почему я не хочу там присутствовать. Или я должен остаться в стороне, или же стану говорить вот так — и коснусь многого другого, о чем вряд ли смогу умолчать, если буду там.
Цезарь сделался очень холоден. Он сказал, что я выношу ему приговор, и если я не желаю его понять, то не поймут и другие; мне следует все обдумать и сообщить ему. С этими словами он поднялся, чтобы уйти.
— И последнее, — добавил он. — Мне бы хотелось пользоваться твоими советами, но, если я не смогу их получить, я буду пользоваться любыми другими и не остановлюсь ни перед чем.
На этом мы расстались. Не сомневаюсь, он остался недоволен нашей встречей. Становится все яснее, что я не могу здесь больше оставаться. Я не вижу конца бедам.
Я не знал, что на это ответить, а кроме того, боялся, что любое посланное мной письмо будет перехвачено, ибо Цицерон обнаружил, что окружен соглядатаями Цезаря. Одним из них оказался Дионисий, учитель мальчиков, сопровождавший нас в Киликию. А потом — к огромному потрясению Цицерона — стало известно, что за ним наблюдает и его племянник, молодой Квинт, который добился встречи с Цезарем сразу после посещения им формийской виллы и рассказал, что его дядя собирается перебежать к Помпею.
Цезарь в то время находился в Риме. Он действовал согласно замыслу, о котором сообщил Цицерону, и созвал сенат. Почти никто не пришел: сенаторы покидали Италию почти во время каждого прилива, чтобы присоединиться к Помпею Великому в Македонии. Однако Помпей, которому не терпелось бежать, поступил на удивление беспомощно, забыв опустошить сокровищницу храма Сатурна, и Цезарь с отрядом солдат отправился, чтобы захватить ее. Трибун Луций Цецилий Метелл заперся в храме храма и произнес речь о святости закона, на что Цезарь ответил:
— Есть время для законов, а есть время для оружия. Если тебе не нравится происходящее, избавь меня от своих речей и уйди с дороги.
А когда Метелл стал упорствовать, отказываясь уйти, Цезарь сказал:
— Убирайся с дороги, или я тебя убью. И знаешь что, юнец, мне гораздо труднее сказать это, чем сделать.
После этого Метелл весьма проворно убрался с дороги.
Таким был человек, ради которого Квинт предал своего дядю. Первый намек на его предательство Цицерон получил несколько дней спустя, когда пришло письмо от Цезаря, направлявшегося в Испанию, чтобы сразиться с Помпеем.
По дороге в Массилию, 16 апреля
Император Цезарь шлет привет императору Цицерону!
Взволнованный людской молвой, я нашел, что мне следует написать тебе и, во имя нашего взаимного расположения, просить не делать поспешных или неблагоразумных шагов. Иначе ты нанесешь тяжкую обиду дружбе. Что более подобает честному и мирному мужу и честному гражданину, как не быть вдали от гражданских раздоров? Некоторые хотя и одобряли это, но вследствие опасности не могли этому следовать; ты же, на основании несомненного свидетельства моей жизни и уверенности в дружбе, не найдешь ничего ни более безопасного, ни более почетного, нежели быть вдали от всякой борьбы[112].
Как сказал мне впоследствии Цицерон, только прочитав это письмо, он понял, что ему следует сесть на судно и отправиться к Помпею («и, если понадобится, грести всю дорогу») — поддаться такой грубой и зловещей угрозе для него было немыслимо. Он вызвал в Формии молодого Квинта и задал ему яростную головомойку. Однако втайне он испытывал немалую благодарность к нему и уговорил брата не обходиться с молодым человеком слишком сурово.
— В конце концов, что такого он сделал? — говорил он мне. — Всего лишь сказал правду о том, что у меня на сердце, — ту, которую у меня не хватило храбрости выложить во время встречи с Цезарем. Теперь, когда Цезарь предложил мне убежище, где я мог бы просидеть в безопасности до конца войны, пока остальные умирают за республику, я внезапно осознал свой долг.
В строжайшей тайне Цицерон переслал мне через Аттика и Курия зашифрованное сообщение: он «направляется в то место, где нас с тобой впервые посетили Милон и его гладиатор, и если (когда тебе позволит здоровье) ты пожелаешь снова присоединиться ко мне, ничто не доставит мне большей радости».
Я мгновенно понял, что имеется в виду Фессалоника, где помпеянцы собирали свои силы. У меня не было желания ввязываться в гражданскую войну. Это казалось мне крайне опасным. В то же время я был всецело предан Цицерону и поддерживал его решение. Несмотря на все недостатки Помпея, тот, в конце концов, показал, что повинуется закону: после убийства Клодия его наделили верховной властью, а он отказался от нее. Закон был на его стороне. Это Цезарь, а не он, вторгся в Италию и уничтожил республику.
К тому времени моя лихорадка прошла и здоровье восстановилось. Я тоже знал, что должен делать, а потому в конце июня попрощался с Курием, который сделался моим добрым другом, и отправился в путь, чтобы попытать счастья на войне.
X
Я путешествовал большей частью по морю — на восток, через Коринфский залив, и на север, вдоль берега Эгейского моря. Курий предложил, чтобы один из его рабов отправился со мной как слуга, но я предпочитал странствовать в одиночку: будучи некогда собственностью другого человека, я чувствовал себя неловко в роли хозяина. Глядя на извечную, мирную картину — оливковые рощи и стада коз, храмы и рыбаки, — никто не догадался бы, какие невероятные события происходит в мире. Лишь когда мы обогнули мыс и показалась гавань Фессалоники, все изменилось.
Подходы к гавани были переполнены сотнями грузовых и вспомогательных судов. Пожалуй, можно было пройти по их палубам от одного края бухты до другого, не замочив ног. В гавани, куда ни посмотри, все говорило о войне — солдаты, лошади конников, повозки, полные оружия, доспехов и палаток, осадные машины и обширное сборище прихлебателей, которые всегда сопровождают громадное войско, готовящееся сражаться.
Я понятия не имел, где среди этого хаоса найти Цицерона, но помнил человека, который может это сделать. Эпифан сперва не узнал меня — возможно, потому что теперь я носил тогу, а он никогда не думал обо мне как о римском гражданине. Но когда я напомнил ему о наших былых отношениях, он вскрикнул, схватил меня за руку и прижал ее к сердцу. Судя по украшениям с драгоценными камнями и по крашенной хной девице с надутыми губками на его кушетке, Эпифан преуспевал благодаря войне, хотя в моем присутствии громко сокрушался из-за нее. Мой бывший хозяин, сказал он, вернулся на виллу, которую занимал почти десятилетие назад.
— Пусть боги пошлют вам скорую победу! — крикнул он мне вслед. — Но лучше после того, как мы вместе провернем неплохие дела.
Как странно было прошагать по знакомому пути, войти в ничуть не изменившийся дом и найти Цицерона сидящим во дворе, на той же самой каменной скамье, — как и тогда, он устремил в пространство взгляд, полный уныния. При виде меня он вскочил, потом широко распахнул руки и прижал меня к груди.
— Но ты слишком худой! — воскликнул он, ощутив, как костлявы мои бока и плечи. — Ты снова заболеешь. Мы должны тебя подкормить!
Он позвал остальных насельников виллы, чтобы они вышли и посмотрели, кто прибыл. С разных сторон появились его сын Марк, рослый шестнадцатилетний юноша с развевающимися волосами, одетый в тогу зрелого мужчины, племянник Квинт, слегка робевший — должно быть, он знал, что Цицерон рассказал мне, как некстати Квинт выболтал дядины тайны, — и, наконец, Квинт-старший. При виде меня он улыбнулся, но вскоре лицо его вновь сделалось печальным. Если не считать юного Марка, который упражнялся, чтобы стать конником, и любил проводить время с солдатами, все явно были в нерадостном настроении.
— Мы избрали совершенно неверный образ действий, — пожаловался мне Цицерон вечером за ужином. — Сидим, ничего не делая, в то время как Цезарь буйствует в Испании. По-моему, здесь слишком уж возятся с предзнаменованиями, — конечно, птицы и внутренности занимают свое место в гражданском управлении, но плохо сочетаются с руководством войсками. Иногда я задаюсь вопросом: а вправду ли Помпей такой великий полководец, каким его считают?
Цицерон не был бы Цицероном, если бы сказал о том, что думает, только домашним, — он говорил это всей Фессалонике, всякому, кто его слушал. Прошло немного времени, и я понял, что к нему относятся как к пораженцу. Неудивительно, что Помпей с ним почти не виделся, хотя, полагаю, причиной отчасти были его частые отлучки — он обучал новые легионы. Ко времени моего прибытия город заполонили около двухсот сенаторов, каждый со своей свитой. Многие были уже довольно пожилыми. Все они околачивались вокруг храма Аполлона и ничего не делали, лишь переругивались друг с другом.
Все войны ужасны, но гражданские — особенно. Некоторые ближайшие друзья Цицерона, например молодой Целий Руф, сражались против Цезаря, в то время как его новый зять, Долабелла, начальствовал над соединением кораблей Цезаря в Адриатике.
Как только Цицерон прибыл, Помпей спросил его:
— Где твой новый зять?
На что Цицерон ответил:
— С твоим старым тестем.
Помпей фыркнул и пошел прочь.
Я спросил бывшего хозяина, каков он, этот Долабелла. Цицерон возвел глаза к небу:
— Искатель приключений, как и все подле Цезаря. Бесстыжий негодяй, руководствующийся животными побуждениями, что идет ему во благо… Вообще-то, он мне скорее нравится. Но бедная Туллия! С каким мужем она связалась на этот раз? Моя дорогая девочка разродилась в Кумах преждевременно, как раз перед тем, как я уехал, но ребенок не прожил и дня. Боюсь, еще одна попытка стать матерью убьет ее. И конечно, чем больше Долабелла устает от нее и ее болезней — она ведь старше его, — тем отчаянней она его любит. И я не выплатил ему вторую часть приданого. Шестьсот тысяч сестерциев! Где найти такую громадную сумму, когда я заперт здесь?
Это лето было еще жарче того, когда Цицерон пребывал в изгнании, — но теперь половина Рима находилась в изгнании вместе с ним. Мы чахли в переполненном городе с его влажным воздухом. Иногда я ловил себя на том, что трудно не чувствовать мрачного удовлетворения при виде такого множества людей, игнорировавших предупреждения Цицерона насчет Цезаря, приготовившихся увидеть, как Цицерона изгоняют из Рима ради спокойной жизни, а теперь на себе испытавших, каково это — пребывать вдали от дома, лицом к лицу с сомнительным будущим.
Если бы только Цезаря остановили раньше! Эти стенания были у всех на устах. Теперь же было слишком поздно — Цезарь неудержимо наступал.
Когда жара достигла предела, в Фессалонике появился гонец с новостями: войско сената сдалось Цезарю в Испании после всего лишь сорокадневной борьбы. Это вызвало сильное уныние. Вскоре начальники побежденного войска явились лично: Луций Афраний, самый верный из центурионов Помпея, и Марк Петрей, четырнадцать лет назад победивший Катилину на поле боя.
Сенаторы-изгнанники были поражены их появлением. Марк Порций Катон встал, чтобы задать вопрос, бывший у всех на уме:
— Почему вы не мертвы и не в плену?
Афранию пришлось объяснить, слегка пристыженно, что Цезарь помиловал их и что всем солдатам, сражавшимся за сенат, разрешили вернуться домой.
— Помиловал вас?! — взъярился Катон. — Как это — «помиловал»? Он что, царь? Вы — законные начальники законного войска, он же — изменник. Вы должны были покончить с собой, но не принимать милосердие предателя! Какой толк от жизни, если вы лишились чести? Или теперь весь смысл вашего существования лишь в том, чтобы вы могли мочиться спереди и испражняться сзади?
Афраний обнажил меч и дрожащим голосом заявил, что никто и никогда не назовет его трусом, даже Катон. Могло бы случиться серьезное кровопролитие, если бы этих двоих не оттащили друг от друга.
Позже Цицерон сказал мне, что из всех умных ходов, сделанных Цезарем, возможно, самым блестящим стал его жест милосердия. Это было, как ни странно, сродни отсылке защитников Укселлодуна домой с отрезанными руками. Гордые люди были унижены, выхолощены, они приползли обратно к своим удивленным товарищам как живые символы власти Цезаря. Одно их присутствие снизило боевой дух всего войска: как Помпей мог уговорить своих солдат сражаться насмерть, если те знали, что в крайнем случае сложат оружие и вернутся к семьям?
Помпей созвал совет из военачальников и сенаторов, чтобы обсудить тяжелое положение. Цицерон, который официально все еще был наместником Киликии, естественно, присутствовал там, и его сопровождали в храм ликторы. Он хотел взять с собой брата Квинта, но тому преградил путь помощник Помпея. Охваченному яростью и смущением Квинту пришлось остаться снаружи, со мной. Среди входивших внутрь я увидел Афрания, чьи действия в Испании Помпей решительно защищал; Домиция Агенобарба, ухитрившегося сбежать из Массалии, когда ее осадил Цезарь, и теперь повсюду видевшего предателей; Тита Лабиена, старого союзника Помпея, второго по важности начальника в Галлии при Цезаре, за которым Лабиен отказался последовать через Рубикон; Марка Бибула, бывшего соконсула Цезаря, теперь возглавлявшего огромный флот сената численностью в пятьсот кораблей; Катона, которому отдали флот, пока Помпей не решил, что неразумно предоставлять раздражительному сотоварищу такую власть; Марка Юния Брута, племянника Катона, — ему исполнилось всего тридцать шесть, но говорили, что Помпей был рад видеть Брута больше, чем кого-либо другого, ибо убил его отца во времена Суллы и с тех пор между двумя семействами существовала кровная вражда.
Помпей, по словам Цицерона, был сама уверенность. Он сбросил вес, постоянно поддерживал себя физическими упражнениями и выглядел на целый десяток лет моложе, чем в Италии. От потери Испании он отмахнулся, как от незначительного события, второстепенного сражения.
— Послушайте меня, граждане, послушайте, что́ я всегда говорил: эта война будет выиграна на море, — заявил он собравшимся.
Если верить соглядатаям Помпея в Брундизии, у Цезаря имелось вдвое меньше судов, чем у сената. Это был чисто математический вопрос: Цезарю недоставало грузовых кораблей, чтобы вырваться из Италии с силами, хоть сколько-нибудь значительными для противостояния легионам Помпея, — следовательно, он попал в ловушку.
— Он теперь там, где нам требуется, и, когда мы будем готовы, мы его возьмем. Отныне эта война будет вестись на моих условиях и по моему распорядку, — предвкушал Помпей.
Месяца три спустя — если не ошибаюсь — нас разбудил посреди ночи неистовый стук в дверь. Невыспавшиеся, мы собрались в таблинуме, где ждали ликторы вместе с одним из приближенных к Помпею центурионов. Войско Цезаря несколько дней назад высадилось на побережье Иллирика, близ Диррахия, и Помпей приказал всем силам выступить на рассвете, чтобы встретиться с противником. Предстояло пройти триста миль.
— Цезарь вместе со своим войском? — спросил Цицерон.
— Полагаем, да, — ответил один из ликторов.
— Но я думал, он в Испании, — удивился Квинт.
— Он и вправду был в Испании, — сухо проговорил Цицерон, — но, очевидно, теперь его там нет. Странно: насколько я припоминаю, меня решительно уверили, что такого не может случиться, поскольку у него не хватит судов.
На рассвете мы отправились к Эгнатиевым воротам, чтобы посмотреть, нельзя ли разузнать больше. Земля дрожала от тяжести двигавшегося войска — длинной колонны в сорок тысяч человек, проходившей через город. Как мне сказали, она растянулась на тридцать миль, хотя мы, конечно, могли видеть только ее часть: пеших легионеров, несущих тяжелую поклажу, конников со сверкающими копьями, лес штандартов и орлов, все — с грозной надписью SPQR[113], трубачей и корнетистов, лучников, пращников, солдат, управлявшихся с метательными орудиями, рабов, поваров, писцов, врачей, доверху нагруженные повозки, вьючных мулов с палатками, инструментами, едой и оружием, лошадей и быков, тащивших самострелы и баллисты.
Мы присоединились к колонне примерно в ее середине, и даже я, совсем не военный человек, счел это волнующим. Да и Цицерон, если уж на то пошло, в кои-то веки преисполнился уверенности. Что же касается юного Марка, тот и вовсе был на небесах и сновал туда-сюда между нашим участком колонны и конницей. Мы ехали верхом. Ликторы шествовали перед нами со своими лавровыми прутьями. Когда мы двинулись через равнину к горам, дорога пошла вверх. Я видел далеко впереди красновато-коричневую пыль, поднятую бесконечной колонной, и время от времени — блеск стали, когда в шлеме или в наконечнике копья отражалось солнце.
К наступлению ночи мы добрались до первого лагеря — со рвом, земляным валом и палисадом из кольев. Палатки были уже поставлены, костры зажжены, в темнеющее небо поднимался изумительный запах стряпни. Мне особенно запомнились звон кузнечных молотов в сумерках, ржание и движение лошадей в загоне, а еще — пропитавший все вокруг запах кожи множества палаток, самую большую из которых поставили чуть в стороне — для Цицерона. Она стояла у перекрестка в середине лагеря, недалеко от штандартов и алтаря, где Цицерон тем вечером руководил всегдашним жертвоприношением Марсу. Он помылся, умастился, хорошо поужинал и мирно выспался на свежем воздухе, а на следующее утро мы снова выступили в дорогу.
Так повторялось все пятнадцать дней, когда мы шли через горы Македонии в сторону границы с Иллириком. Цицерон постоянно ожидал вызова на совет к Помпею, но так и не дождался. Мы не знали даже, где находится главноначальствующий, хотя время от времени Цицерон получал донесения, из которых складывалась более ясная картина происходящего. В четвертый день июня Цезарь высадился с несколькими легионами (возможно, пятнадцать тысяч человек) и, застав всех врасплох, захватил порт Аполлонию, примерно в тридцати милях от Диррахия. Но с ним была лишь половина его войска. Он остался на захваченном им участке, а его грузовые суда тем временем вернулись в Италию, чтобы привезти другую половину, — Помпей никогда не принимал в расчет дерзость своего врага, способного сделать два морских перехода. Однако на этом знаменитая удача Цезаря закончилась. Наш флотоводец Бибул перехватил тридцать его грузовых судов, спалил их — матросы сгорели живьем — и развернул свой громадный флот, чтобы помешать военным кораблям Цезаря вернуться.
Итак, к тому времени положение Цезаря было шатким. За его спиной лежало море, он был заперт в Аполлонии, возможностей получить подкрепление не имелось, надвигалась зима, и вскоре ему предстояло встретиться с заметно превосходящими силами противника.
Когда мы приближались к цели нашего похода, Цицерон получил еще одно донесение от Помпея: «Император Помпей шлет привет императору Цицерону. Я получил от Цезаря предложение: мы должны немедленно начать мирные переговоры, распустить оба войска в течение трех дней, возобновить нашу старую дружбу, скрепив ее клятвой, и вместе вернуться в Италию. Для меня это не доказательство его дружеских намерений, а свидетельство его слабости и понимания того, что он не может выиграть эту войну. А потому, зная, что ты согласился бы со мной, я отверг его предложение — которое, подозреваю, в любом случае было уловкой».
— Он прав? — спросил я Цицерона. — Ты бы посоветовал именно это?
— Нет, — ответил Цицерон, — и он прекрасно знает, что я бы такого не посоветовал. Я бы сделал все, что угодно, лишь бы остановить эту войну, — и конечно, именно поэтому Помпей никогда не спрашивал моего мнения. Я не вижу впереди ничего, кроме бойни и разрушений.
В то время я подумал, что Цицерон принялся смотреть на вещи совсем уж мрачно. Помпей Великий расположил свое огромное войско в Диррахии и вокруг него и, вопреки всеобщим надеждам, вновь приготовился выжидать. Никто из членов высшего военного совета не смог бы придраться к его доводам: положение Цезаря с каждым днем ухудшается, голод вынудит его сдаться без всякого сражения, и в любом случае лучшее время для нападения — весна, когда погода не так изменчива.
Цицерона разместили на вилле у стен Диррахия — она стояла на возвышенном мысу. В этом диком месте с превосходным видом на море было странно думать о Цезаре, разбившем лагерь всего в тридцати милях. Иногда я перевешивался через край террасы, выгибал шею и смотрел на юг, рассчитывая обнаружить признаки его присутствия, но, само собой, ни разу ничего не увидел.
А потом, в начале апреля, нам предстало поразительное зрелище. Несколько дней погода была спокойной, но внезапно с юга налетел шторм, завывавший вокруг открытого всем ветрам дома, и дождь начал с силой хлестать по крыше. Цицерон как раз сочинял письмо Аттику, который написал из Рима, сообщив, что Туллия отчаянно нуждается в деньгах. Из первой части ее приданого исчезли шестьдесят тысяч сестерциев, и Цицерон вновь заподозрил, что Филотим занимается сомнительными делишками. Он как раз диктовал: «Заклинаю тебя, не допускай, чтобы она нуждалась во всем, как ты пишешь», — когда вбежал его сын Марк и сообщил, что в море появилось великое множество судов: возможно, идет сражение.
Надев плащи, мы поспешили в сад. Действительно, в миле — или чуть больше — от берега виднелся громадный флот в несколько сотен судов — они качались на больших волнах и быстро шли вперед под ветром. Я вспомнил о том, как мы сами чуть не пережили кораблекрушение, плывя к Диррахию в начале срока изгнания Цицерона.
Мы наблюдали за этим час, пока все суда не прошли мимо и не скрылись из виду. Постепенно начала появляться вторая часть флота: мне показалось, что эти корабли куда хуже выдерживают шторм, но явно пытаются догнать те, которые прошли мимо нас раньше. Мы понятия не имели, за чем наблюдаем. Кому принадлежат призрачные серые суда? И вправду ли это битва? А если да, какой оборот она принимает для нас — хороший или плохой?
На следующее утро Цицерон послал Марка к Помпею — вдруг удастся что-нибудь выяснить. Молодой человек вернулся в сумерках, охваченный нетерпеливым предвкушением. Войско покинет лагерь на рассвете! Было не вполне ясно, что происходит. Похоже, недостающая половина сил Цезаря отплыла из Италии. Суда не смогли добраться до побережья у лагеря в Аполлонии — им препятствовал наш флот, а также шторм, который пронес их на шестьдесят с лишним миль вдоль берега. Наши попытались их преследовать, но безуспешно. По слухам, люди Цезаря вместе с военными принадлежностями теперь переправлялись на берег близ порта Лисс. Помпей намеревался разбить их прежде, чем они соединятся со своим предводителем.
На следующее утро мы вновь примкнули к войску и двинулись на север. Ходили слухи, что вновь прибывший военачальник, с которым нам предстояло столкнуться, — Марк Антоний, помощник Цезаря. Цицерон надеялся, что так оно и есть, потому что знал Антония. Это был молодой — тридцати четырех лет — человек, которого считали диким и своенравным; по словам Цицерона, ему было далеко до такого грозного полководца, как Цезарь. Но когда мы подошли ближе к Лиссу, где, как предполагалось, находится Антоний, то обнаружили только покинутый лагерь с десятками дотлевающих костров — он сжег все снаряжение, которое не смогли унести с собой его люди. Оказалось, Антоний повел их на восток, в горы.
Мы резко развернулись и направились обратно на юг. Я думал, что мы вернемся в Диррахий, но вместо этого мы прошли на некотором расстоянии от него, двинулись дальше на юг и после четырехдневного перехода разбили обширный лагерь около маленького городка Апсос. Вот теперь люди начали понимать, насколько блестящим военачальником был Цезарь: выяснилось, что он каким-то образом соединился с Антонием, который перевел своих солдат через горные перевалы. И хотя объединенные силы Цезаря были меньше наших, его положение перестало выглядеть безнадежным, и он деятельно наступал. Ему удалось захватить селение у нас в тылу и отрезать нас от Диррахия. Это не было роковым событием — флот Помпея все еще властвовал над побережьем, и нас могли снабжать морем и по суше до тех пор, пока погода не станет слишком скверной. Но люди начинали тревожиться, как все, кто оказывается в окружении. Иногда мы видели, как солдаты Цезаря движутся вдалеке по склонам гор: он господствовал над окружающими высотами. А потом развернул обширное строительство — его солдаты валили деревья, строили деревянные крепости, копали рвы и канавы, а вынутую землю использовали для возведения укреплений.
Естественно, наши начальники пытались помешать этому, и происходило много стычек — иногда по четыре-пять в день. Но работы продолжались более или менее непрерывно в течение нескольких месяцев, пока Цезарь не соорудил пятнадцатимильные укрепления, огромной петлей огибавшие наши порядки: от берега севернее нашего лагеря до утесов к югу от него. Внутри этой петли мы вырыли свои рвы напротив вражеских: два стана разделяло пятьдесят — сто шагов ничейной земли. Были установлены осадные орудия, баллистерии и катапультщики швыряли друг в друга камни и горящие метательные снаряды. По ночам вдоль укрепленных линий крались кучки солдат, совершавших набеги на вражеские траншеи и перерезавших глотки нашим противникам. Когда стихал ветер, мы слышали, как те разговаривают. Часто они выкрикивали обращенные к нам оскорбления, а наши люди вопили в ответ. Я помню неутихающее чувство напряжения. Это начало изматывать всех.
Цицерон свалился с кровавым поносом и проводил много времени в своей палатке, читая и сочиняя письма. Правда, «палатка» — не совсем верное слово. Цицерон и видные сенаторы будто соперничали друг с другом в том, кто сумеет устроиться с наибольшей роскошью. Внутри их временного жилья имелись ковры, кушетки, столы, статуи и столовое серебро, привезенные на кораблях из Италии, а снаружи — стены из дерна и беседки из листьев. Они приглашали друг друга на обеды и вместе принимали ванны, словно по-прежнему были на Палатине. Цицерон особенно сблизился с Брутом, племянником Катона, жившим в соседней палатке, — его редко видели без книги по философии в руке. Они разговаривали часами, засиживаясь до поздней ночи. Цицерон ценил Брута за благородство и ученость, но его беспокоило, что голова молодого человека переполнена философией и он не может найти ей повседневного применения. «Иногда я боюсь, что он чрезмерно образован и у него ум зашел за разум», — поделился он со мной своими опасениями.
Одной из особенностей окопной войны было то, что человек мог установить с врагом почти что дружеские отношения. Обычные солдаты время от времени встречались на ничейной земле, чтобы поболтать или поиграть в азартные игры, хотя наши центурионы жестоко карали такое братание. Кроме того, с одной стороны на другую перебрасывались письма. Цицерон получил по морю несколько посланий от Руфа, пребывавшего в Риме, и даже одно от Долабеллы, который стоял с Цезарем меньше чем в пяти милях от нас и послал гонца под флагом перемирия. «Если ты здравствуешь, радуюсь, — писал Долабелла тестю. — И сам я здравствую, и Туллия наша вполне здравствует; Теренция чувствовала себя не так хорошо, но я наверно знаю, что она уже выздоровела. В остальном у тебя все благополучно. Ты замечаешь, что Помпей вытеснен из Италии, для него потеряны и Ближняя и Дальняя Испании, наконец, сам он осажден; не знаю, случалось ли это когда-нибудь с кем-либо из наших императоров. Прошу тебя об одном: если он теперь избегнет этой опасности и удалится на корабли, ты заботься о своих делах и будь наконец другом лучше себе самому, чем кому бы то ни было. Мой любезнейший Цицерон, если Помпей, вытесненный также из этих мест, возможно, будет принужден снова стремиться в другие области, пожалуйста, удались либо в Афины, либо в какой-нибудь мирный город. Все, что тебе, применительно к твоему достоинству, ни потребуется испросить у императора, тебе, при доброте Цезаря, будет легче всего лично у него испросить. Твоей же обязанностью, при твоей честности и доброте, будет позаботиться, чтобы тот письмоносец, которого я послал к тебе, мог возвратиться ко мне и доставил мне ответное письмо от тебя»[114].
Грудь Цицерона распирали противоречивые чувства, порожденные этим необычайным посланием, — ликование оттого, что с Туллией все хорошо, гнев на дерзкого зятя, великое облегчение по тому случаю, что Цезарь все еще готов проявить к нему милосердие, страх, что письмо попадет в руки какого-нибудь одержимого вроде Агенобарба, который сможет воспользоваться им, чтобы выдвинуть против Цицерона обвинение в предательстве…
Он нацарапал несколько осторожных слов, сказав, что здоров и будет, как прежде, поддерживать дело сената, а потом проводил гонца до края наших укреплений.
Когда жара начала усиливаться, жизнь стала менее приятной. Цезарь был мастером по части запруживания ручьев и отвода воды — именно так он успешно доводил до конца осады во Франции и Испании, а теперь применил этот прием против нас. Он господствовал над реками и ручьями, текшими с гор, и его военные строители перегородили их дамбами. Трава в нашем лагере побурела; теперь воду доставляли морем в тысячах амфор и выдавали в строго отмеренных количествах, а ежедневные ванны сенаторов были запрещены указом Помпея. Что еще важнее, лошади начали болеть от недостатка воды и фуража. Мы знали, что положение солдат Цезаря еще хуже: в отличие от нас, они не могли пополнять запасы продовольствия морским путем, а Греция и Македония были для них закрыты. Они дошли до того, что пекли свой хлеб из кореньев, которые выкапывали из земли. Но закаленные в битвах ветераны Цезаря были крепче наших людей: по ним было совершенно незаметно, что они слабеют.
Не знаю, сколько еще это могло бы продолжаться, но примерно четыре месяца спустя после нашего появления в Диррахии была сделана попытка прорыва. Цицерона вызвали на один из военных советов Помпея, которые он устраивал от случая к случаю, в просторную палатку главноначальствующего, стоявшую в середине лагеря. Несколько часов спустя он вернулся — в кои-то веки с почти радостным видом — и рассказал, что двух обозников-галлов, служивших у Цезаря, поймали, когда те воровали у своих товарищей-легионеров, и приговорили к запарыванию до смерти. Им удалось удрать и перебежать на нашу сторону. Они предложили сведения в обмен на жизнь. По их словам, в укреплениях Цезаря было слабое место примерно в двести шагов шириной, рядом с морем: внешняя сторона выглядела прочной, но за ней не было второй линии. Помпей предупредил, что галлов ждет ужаснейшая смерть, если они солгали. Те поклялись, что это правда, но умоляли его поторопиться, прежде чем брешь заткнут. Наш предводитель не видел причин не верить им, и было решено напасть на рассвете.
В ту ночь наши войска тайно двинулись к назначенному месту. Молодой Марк, теперь центурион-конник, тоже был там. Цицерон не спал, волнуясь за него, и при первых же проблесках рассвета мы с ним, в сопровождении ликторов и Квинта, отправились наблюдать за битвой. Помпей собрал огромные силы. Мы не смогли приблизиться настолько, чтобы толком все разглядеть. Цицерон спешился, и мы пошли вдоль берега. Волны лизали наши лодыжки. Наши суда стояли на якоре, выстроившись в ряд, примерно в четверти мили от берега. Впереди слышался шум сражения, мешавшийся с ревом моря. Воздух потемнел от дождя стрел, и лишь время от времени все вокруг освещалось горящим метательным снарядом. На берегу было около пяти тысяч человек. Один из военных трибунов попросил нас не идти дальше, ибо это опасно, так что мы уселись под миртовым деревом и перекусили.
Примерно в полдень легион снялся с места, и мы осторожно последовали за ним. Деревянное укрепление, построенное людьми Цезаря в дюнах, оказалось в наших руках, а на равнине за ним развернулись тысячи человек. Было очень жарко. Повсюду лежали тела: одни — пронзенные стрелами и копьями, другие — с ужасными зияющими ранами. Справа мы увидели несколько конных отрядов, галопом скакавших к месту боя. Цицерон был уверен, что заметил Марка, и все мы начали громко их подбадривать, но потом Квинт опознал цвета одеяний и объявил, что это люди Цезаря. Ликторы Цицерона поспешно оттеснили его от поля битвы, и мы вернулись в лагерь.
Стало известно, что битва при Диррахии закончилась великой победой. Укрепления Цезаря прорвали без возможности восстановления, и все его порядки оказались под угрозой. В тот день он и вправду был бы полностью побежден, если бы не сеть траншей, которая замедлила наше продвижение, — из-за нее нам пришлось окопаться на ночь. Люди Помпея приветствовали его на поле боя как победителя, а когда он вернулся в лагерь на военной колеснице, в сопровождении телохранителей, то объехал укрепления с внутренней стороны и несколько раз проскакал по освещенным факелами проходам между палаток под приветственные крики легионеров.
Назавтра, к исходу утра, вдалеке — там, где находился лагерь Цезаря, — над равниной стали подниматься столбы дыма. От передовых частей стали поступать донесения, что траншеи противников пусты. Наши люди двинулись вперед; сперва они шли осторожно, но вскоре уже бродили по вражеским укреплениям, удивленные тем, что плод многомесячного труда можно вот так запросто бросить. Однако сомнений не оставалось: легионеры Цезаря шагали на восток по Эгнатиевой дороге, мы видели поднятую ими пыль. Все снаряжение, которое они не смогли взять с собой, горело позади них. Осада закончилась.
Под вечер Помпей созвал заседание сената в изгнании с целью решить, что делать дальше. Цицерон попросил меня сопровождать его и Квинта, желая иметь у себя запись того, что постановят сенаторы. Часовые, охранявшие палатку Помпея, без единого вопроса кивнули мне, разрешая войти, и я занял укромное местечко, встав в стороне вместе с другими письмоводителями и помощниками. Всего собралось около сотни сенаторов, которые сидели на скамьях. Помпей, весь день осматривавший позиции Цезаря, появился после всех, и ему рукоплескали стоя, на что он ответил прикосновением императорского жезла к своей знаменитой челке.
Он доложил о состоянии нашего и вражеского войска. Противник потерял примерно тысячу человек убитыми, еще триста были взяты в плен. Лабиен немедленно предложил казнить всех пленных.
— Я беспокоюсь, что они заразят предательскими мыслями наших людей, которые их охраняют, — пояснил он. — Кроме того, они утратили право на жизнь.
Цицерон с выражением отвращения на лице встал, чтобы возразить:
— Мы одержали великую победу. Конец войны не за горами. Разве теперь не время для великодушия?
— Нет, — ответил Лабиен. — Следует преподать людям Цезаря урок.
— Урок, который лишь заставит их сражаться с еще большей решимостью, как только они узнают, какая судьба ожидает их, если они сдадутся.
— Так тому и быть. Милосердие Цезаря опасно для нашего боевого духа.
Лабиен многозначительно посмотрел на Афрания, опустившего голову.
— Если мы не станем брать пленных, Цезарь будет вынужден поступать так же, — предупредил всех тот.
И тогда заговорил Помпей — твердо, явно намереваясь положить конец спору:
— Я согласен с Лабиеном. Кроме того, солдаты Цезаря — предатели, которые незаконно подняли оружие против своих соотечественников. Этим они отличаются от наших. Давайте перейдем к следующему вопросу.
Но Цицерон не позволил сделать это:
— Погодите минутку. Мы сражаемся за ценности просвещенного мира или ведем себя подобно диким зверям? Эти люди — римляне, как и мы. Я хочу, чтобы было засвидетельствовано следующее: по моему мнению, это ошибка.
— А я хочу, чтобы было засвидетельствовано вот что, — подал голос Агенобарб. — Следует обращаться как с предателями не только с теми, кто открыто сражался на стороне Цезаря, но и со всеми, кто пытался не вставать ни на чью сторону, приводил доводы в пользу мира или же вступал в сношения с врагом.
Слова Агенобарба встретили горячими рукоплесканиями. Цицерон вспыхнул и замолчал.
— Ну, тогда решено, — сказал Помпей. — Теперь я предлагаю, чтобы все войско — не считая, скажем, пятнадцати когорт, которые я оставлю для защиты Диррахия, — отправилось в погоню за Цезарем и при первой же возможности навязало ему битву.
Это роковое заявление было встречено громким одобрительным гулом.
Цицерон поколебался, огляделся по сторонам и снова встал:
— Кажется, я, как обычно, иду против всех. Простите, но разве это не удобный случай ухватиться за представившуюся возможность и, вместо того чтобы гнаться за Цезарем на восток, отплыть на запад, в Италию, и вернуть себе власть над Римом? В конце концов, предполагается, что именно в этом и состоит смысл войны.
Помпей покачал головой:
— Нет, это будет огромной ошибкой. Если мы вернемся в Италию, ничто не помешает Цезарю завоевать Македонию и Грецию.
— И пусть! Я бы в любую минуту обменял Македонию и Грецию на Италию. Кроме того, у нас там есть войско под началом Сципиона.
— Сципион не может победить Цезаря, — резко ответил Помпей. — Только я могу его победить. И эта война не закончится просто потому, что мы вернемся в Рим. Эта война закончится, лишь когда Цезарь будет мертв.
Под конец заседания Цицерон подошел к нашему предводителю и попросил разрешения остаться в Диррахии, вместо того чтобы участвовать в походе. Помпей, явно раздраженный придирчивостью Цицерона, смерил его взглядом с ног до головы с выражением, близким к презрению, но потом кивнул:
— Думаю, это хорошая мысль.
Он отвернулся так, словно отмахивался от него, и начал обсуждать с одним из центурионов порядок, в котором легионы выступят на следующий день. Цицерон ждал, когда их беседа закончится, вероятно намереваясь пожелать Помпею удачи. Но тот был слишком погружен в подготовку к походу или, во всяком случае, притворялся, что погружен. В конце концов Цицерон сдался и покинул палатку.
Когда мы шли оттуда, Квинт спросил брата, почему тот не захотел отправиться с войском.
— Широта замыслов Помпея означает, что мы можем застрять тут на годы, — ответил Цицерон. — Я не могу больше это выносить. И, скажу откровенно, не переживу еще один переход через проклятые горы.
— Люди говорят, это из-за того, что ты боишься, — осторожно заметил Квинт.
— Брат, я и вправду боюсь. И ты тоже должен бояться. Если мы победим, кровь добрых римлян польется рекой — ты же слышал Лабиена! А если потерпим поражение…
Цицерон не договорил.
Когда мы вернулись в его палатку, он нерешительно стал уговаривать сына, по своему примеру, не идти с войском, хотя и знал, что все напрасно: Марк выказал большую храбрость при Диррахии и, несмотря на свою юность, был вознагражден тем, что под его начало отдали отряд всадников. Он жаждал битвы. И сын Квинта тоже был полон решимости сражаться.
— Что ж, иди, если должен, — сказал Цицерон сыну. — Я восхищаюсь твоим воодушевлением. Однако я останусь здесь.
— Но, отец, — возразил Марк, — люди будут говорить об этом великом столкновении еще тысячу лет!
— Я слишком стар, чтобы сражаться, и слишком брезглив, чтобы наблюдать, как это делают другие. Вы трое — солдаты в нашей семье. — Он погладил юношу по голове и ущипнул его за щеку. — Привези мне голову Цезаря на пике, хорошо, мой дорогой мальчик?
А потом Цицерон объявил, что ему нужно отдохнуть, и отвернулся, чтобы никто не видел его плачущим.
Подъем был назначен за час до рассвета. Меня мучила бессонница, и мне показалось, что едва я успел уснуть, как началась адская какофония военных рожков. Рабы, состоявшие при легионе, вошли в нашу палатку и начали собирать вещи. Все шло, как было задумано. Солнце еще только собиралось показаться над хребтом. Горы пока оставались в тени, но над ними нависало безоблачное кроваво-красное небо.
Разведчики двинулись вперед на рассвете, за ними через полчаса последовало соединение вифинийской конницы, а еще через полчаса выступил Помпей, громко зевая, в окружении центурионов и телохранителей. На наш легион возложили почетную обязанность идти впереди, поэтому он уходил следующим. Цицерон стоял у ворот и, когда его брат, сын и племянник проследовали мимо, поднял руку и крикнул прощальные слова — каждому по очереди. На этот раз он даже не пытался скрыть слезы. Два часа спустя все палатки были разобраны; костры догорали, последние вьючные мулы выходили, покачиваясь, из опустевшего лагеря.
Когда войско ушло, мы приступили к тридцатимильному верховому переходу до Диррахия, сопровождаемые ликторами Цицерона. Наш путь лежал мимо старой защитной линии Цезаря, и вскоре мы наткнулись на то место, где Лабиен перебил пленных. У них были перерезаны глотки. Рабы хоронили трупы в одном из старых защитных рвов. Вонь плоти, гниющей на летней жаре, и вид хищных птиц, кружащих над головой, были одними из многих воспоминаний об этой войне, которые я предпочел бы стереть из памяти. Мы пришпорили лошадей, поспешили к Диррахию и добрались до него засветло.
На этот раз из соображений безопасности нас разместили на постой подальше от утесов — в пределах городских стен. Вообще-то, начальствование над гарнизоном следовало бы вручить Цицерону, который был старейшим из бывших консулов и все еще обладал империем как наместник Киликии. Но из-за недоверия, которое теперь питали к нему, Помпей предпочел Катона, никогда не поднимавшегося выше претора. Цицерона это не оскорбило, — наоборот, он рад был избежать ответственности, так как отряды, которые Помпей не взял с собой, меньше всего заслуживали доверия, и Цицерон всерьез сомневался в их верности, если бы дело дошло до боя.
Дни тянулись очень медленно. Те сенаторы, которые, подобно Цицерону, не ушли с войском, вели себя так, будто война была уже выиграна. Например, они составляли списки оставшихся в Риме — тех, кто будет убит по нашем возвращении, и тех, чью собственность изымут, чтобы оплатить военные расходы. Одним из богачей, объявленных ими вне закона, был Аттик. Потом они ссорились друг с другом из-за того, кто чей дом получит, а некоторые сенаторы бесстыдно сражались из-за должностей и мест, которые должны были освободиться со смертью Цезаря и его подручных, — помню, Спинтер непреклонно настаивал на том, что должен стать верховным понтификом.
Цицерон заметил мне:
— Выходит так, что победа в этой войне станет хуже поражения.
Сам он был полон тревог и забот. Его дочь все еще нуждалась в деньгах, и вторая часть ее приданого оставалась невыплаченной, несмотря на то что Цицерон велел жене продать кое-какое имущество. Старые опасения насчет отношений Филотима и Теренции и их пристрастия к сомнительным способам добывания денег снова начали донимать его. Его гнев и подозрения выражались в том, что он посылал жене редкие, короткие и сухие письма, даже не обращаясь к ней по имени.
Но больше всего он боялся за Марка и Квинта, которые все еще были с Помпеем, невесть где. Со времени их отбытия прошло два месяца. Войско сената преследовало Цезаря через горы до равнины Фессалоники, а потом направилось на юг — вот и все, что нам было известно. Но где именно они находились — никто не знал, и чем больше они удалялись от Диррахия, заманиваемые Цезарем, чем дольше длилось молчание, тем больше росло беспокойство в гарнизоне.
Над флотом начальствовал сенатор Гай Копоний, умный, но крайне чувствительный человек, глубоко веривший в знамения и предзнаменования, особенно в вещие сны. Он побуждал своих людей рассказывать такие сны центурионам. Однажды — от Помпея все еще не было вестей — Копоний пришел на обед к Цицерону. За столом также были Катон и Марк Теренций Варрон, великий ученый и поэт, начальствовавший над легионом в Испании, — Цезарь помиловал его, как и Афрания.
Копоний сказал:
— Перед тем как отправиться сюда, я повстречался кое с кем, и это совершенно сбило меня с толку. Вы знаете, что у берега бросила якорь «Европа», громадная родосская квинквирема?[115] Одного из гребцов привели, чтобы тот встретился со мной и пересказал свой сон. Он заявляет, что видел ужасную битву на какой-то высокой греческой равнине: кровь пропитывала пыль, люди были без рук и ног и стонали, потом этот город был осажден, а мы бежали на корабли и, оглядываясь, видели, что все объято пламенем.
Цицерон обычно был не прочь посмеяться над такими мрачными пророчествами — но не в этот раз. Остальные гости тоже выглядели задумчивыми.
— И как закончился сон? — спросил Катон.
— Для него — очень хорошо: он и его товарищи, очевидно, будут наслаждаться быстрым возвращением в Рим по морю, — сказал Копоний. — Поэтому я считаю сон обнадеживающим.
За столом снова воцарилось молчание. В конце концов Цицерон сказал:
— К несчастью, это заставляет меня предположить лишь то, что родосские союзники бросят нас.
Первые намеки на ужасное бедствие начали поступать из доков. Несколько рыбаков с острова Керкира, находившегося примерно в двух днях пути морем на юг, заявили, что прошли мимо кучки людей, стоявших лагерем на берегу материка. Те прокричали, что они — воины Помпея, оставшиеся в живых. А потом, в тот же день, матросы еще одного торгового судна принесли похожее известие — об отчаявшихся, умирающих с голоду людях, что заполнили маленькие рыбачьи деревушки и пытались спастись от солдат, крича, что те гонятся за ними.
Цицерон попытался утешить себя и остальных, говоря, что все войны состоят из слухов, которые часто оказываются ложными, и что, может быть, эти призраки — всего лишь беглецы или те, кто уцелел после мелкой стычки, а не крупной битвы. Но думаю, в глубине души он знал, что боги войны оказались на стороне Цезаря. Полагаю, он с самого начала предвидел это и именно поэтому не пошел с Помпеем.
Подтверждение пришло на следующий вечер, когда Цицерон получил срочный вызов к Катону. Я пошел с ним. Там витал жуткий дух паники и отчаяния. Письмоводители уже жгли в саду переписку и счетные книги, чтобы не дать им попасть в руки врага, а внутри дома мы нашли Катона, Варрона, Копония и других сенаторов из числа наиболее видных: они мрачно сидели вокруг бородатого, грязного человека с многочисленными порезами на лице. То был некогда гордый Тит Лабиен, начальник конницы Помпея, человек, перебивший пленных. Он был еле жив после безостановочной десятидневной скачки через горы вместе с несколькими своими людьми. Иногда он терял нить повествования и впадал в забытье, или задремывал, или повторял одно и то же, а временами полностью утрачивал самообладание, поэтому мои записи о нем выглядят бессвязными. Лучше сразу рассказать о том, что именно мы узнали о случившемся.
Битва, которая в ту пору не имела названия, а впоследствии стала известна как сражение при Фарсале, ни за что не должна была быть проиграна, если верить Лабиену. Он с горечью говорил о том, как Помпей руководил боем куда менее искусно, чем Цезарь (впрочем, остальные участники сражения, чьи рассказы мы услышали позднее, частично возлагали вину за поражение на самого Лабиена). Помпей удобнее расположился на местности, у него было больше войск — если говорить о конниках, то и вовсе в семь раз, — и он мог выбирать время для сражения. И все равно колебался, не решаясь вступить в бой. Только после того, как некоторые из начальников, особенно Агенобарб, открыто обвинили его в трусости, он выстроил свои силы для битвы.
— И тогда я увидел, что он делает это нехотя, — сказал Лабиен. — Несмотря на все, что он нам говорил, Помпей никогда не чувствовал уверенности в том, что сможет победить Цезаря.
И вот две рати оказались одна напротив другой на разных концах широкой равнины, и враг, которому наконец-то представилась возможность ринуться на наше воинство, сделал это.
Цезарь, очевидно, с самого начала знал, что конница — самое слабое его место, и проявил хитроумие, разместив около двух тысяч лучших своих пехотинцев позади нее. Всадники Лабиена прорвали строй противника, погнались за убегавшими, пытаясь окружить войско Цезаря, — и внезапно очутились лицом к лицу со строем наступавших легионеров. Натиск конников разбился о щиты и дротики свирепых, несгибаемых ветеранов, и они галопом покинули поле, несмотря на все старания Лабиена собрать их. Пока он рассказывал, я думал о Марке, уверенный, что этот безрассудный юноша не был среди бежавших. Когда мы лишились конницы, люди Цезаря напали на оставшихся без защиты лучников и уничтожили их. Затем началась резня: впавшие в смятение пехотинцы Помпея не могли сравниться с вышколенными, закаленными солдатами Цезаря.
— Сколько человек мы потеряли? — спросил Катон.
— Не могу сказать… Тысячи, — развел руками рассказчик.
— И где в это время был Помпей?
— Когда он увидел, что делается, его будто хватил удар. Он едва мог говорить, не то что отдавать приказы. Потом покинул поле боя вместе со своими телохранителями и вернулся в лагерь. После этого я его не видел.
Лабиен закрыл лицо руками, и нам пришлось ждать, пока он не успокоится. Оправившись, он продолжил:
— Мне сказали, что он лежал в палатке до тех пор, пока воины Цезаря не прорвали оборону, а потом ускакал с горсткой своих людей. В последний раз его видели, когда он ехал на север, к Лариссе.
— А Цезарь? — спросил Варрон.
— Никто не знает. Одни говорят, что он с небольшим отрядом пустился в погоню за Помпеем, другие — что он идет сюда со всем войском.
— Идет сюда?
Зная, что Цезарь делает долгие суточные переходы и заставляет своих солдат двигаться быстро, Катон предложил немедленно покинуть Диррахий. Он был очень спокоен и, к удивлению Цицерона, поведал, что они с Помпеем обсуждали именно такой поворот событий, решив, что в случае поражения все выжившие руководители сенатской партии попытаются достичь Керкиры: поскольку это остров, его можно окружить флотом и защищать с моря.
К тому времени слухи о поражении Помпея уже разнеслись по гарнизону, и совещание было прервано донесениями о том, что солдаты не подчиняются приказам и начинаются грабежи. Было решено, что на следующий день войско погрузится на корабли.
Прежде чем мы отправились к себе, Цицерон положил руку на плечо Лабиена и спросил, знает ли он, что случилось с Марком и Квинтом. Лабиен поднял голову и посмотрел на Цицерона так, будто вопрос сам по себе говорил о его безумии. Истребление тысяч людей застилало как дымом его широко раскрытые, налитые кровью глаза. Он пробормотал:
— Откуда мне знать? Могу сказать одно — мертвыми я их не видел.
А потом, когда Цицерон повернулся, чтобы уйти, Лабиен добавил:
— Ты был прав: нам следовало вернуться в Рим.
XI
Итак, пророчество родосского гребца сбылось, и на следующий день мы бежали из Диррахия.
Хлебные амбары были разграблены, и я помню, как драгоценное зерно, разбросанное по улицам, похрустывало под нашими подошвами. Ликторам пришлось расчищать проход для Цицерона, нанося удары своими прутьями, чтобы тот прошел через охваченную смятением толпу. Но когда мы добрались до причала, обнаружилось, что по нему пройти еще труднее, чем по улицам. Похоже, капитана любого годного для плавания суденышка осаждали предложениями каких угодно денег, лишь бы тот переправил людей в безопасное место. Я видел душераздирающие сцены: семьи со своими пожитками, — тем, что могли унести, вплоть до собак и попугаев, — пытавшиеся силой пробиться на суда; матрон, сдергивавших с пальцев кольца и предлагавших драгоценнейшие семейные вещи за место на скромной гребной лодке; белый, похожий на куклу труп младенца, утонувшего, когда объятая смятением мать уронила его со сходней.
Гавань была так забита судами, что лишь через несколько часов ялик забрал нас и перевез на военный корабль. К тому времени уже начало темнеть. Большая родосская квинквирема ушла: Родос, как и предсказал Цицерон, отступился от сената. Катон взошел на борт, за ним поднялись остальные вожди, и мы тут же подняли якорь: капитан предпочитал опасности ночного плавания риску остаться там, где мы были. Отойдя на милю-другую, мы оглянулись и увидели в небе громадное красное зарево. Впоследствии мы узнали, что взбунтовавшиеся солдаты сожгли все корабли в гавани, чтобы их не заставили отплыть на Керкиру и сражаться дальше.
Мы шли на веслах всю ночь. Гладкое море и скалистый берег серебрились в свете луны, тишину нарушали только всплески весел и негромкие голоса в темноте. Цицерон долго разговаривал с глазу на глаз с Катоном, а позже рассказал мне, что тот был не просто спокоен, но безмятежен.
— Вот что может статься с человеком, всю жизнь преданным стоицизму. Он следовал велениям своей совести, теперь он спокоен и полностью готов к смерти. По-своему он так же опасен, как Цезарь и Помпей, — заявил Цицерон.
Я спросил, что он имеет в виду. Ответ последовал не сразу.
— Помнишь, что я написал в своем небольшом труде о политике? Кажется, это было так давно! «Как кормчий должен заботиться о спокойном ходе судна, а врач — о здоровье больного, так государственный деятель должен заботиться о счастье своей страны». Ни Цезарь, ни Помпей никогда не думали о том, что должны преследовать эту цель. Для них важна только личная слава. То же самое относится и к Катону. Я говорю тебе: этот человек доволен уже тем, что прав, хотя именно его убеждения завели нас сюда, на хрупкое суденышко, плывущее в одиночестве под луной вдоль чужеземных берегов.
В тот день Цицерон совершенно разочаровался во всем — что было, по правде говоря, неосмотрительно. Добравшись до Керкиры, мы обнаружили, что красивый остров переполнен спасшимися из бойни при Фарсале. Слышались ужасающие рассказы о хаосе в наших войсках и бездарном управлении ими. Известий о самом Помпее не поступало. Если он был жив, то не отправлял никаких посланий; если же мертв, то никто не видел его тела: он словно исчез с лица земли.
В отсутствие главноначальствующего Катон созвал заседание сената в храме Зевса, на вдающемся в море мысу, чтобы решить, как дальше вести войну. Некогда многочисленное собрание сократилось до полусотни человек. Цицерон надеялся воссоединиться с сыном и братом, но не смог их найти. Вместо них он увидел других выживших — Метелла Сципиона, Афрания и сына Помпея, Гнея-младшего, убежденного, что поражение отца было следствием предательства. Я заметил, что Гней свирепо поглядывает на Цицерона, и боялся, что он может представлять для него опасность. Еще там присутствовал Кассий, а вот Агенобарба не было — оказалось, что он, как многие другие сенаторы, пал в бою. Снаружи стояла жара, ослепительно светило солнце, а внутри храма было прохладно и сумрачно. Зевс, высотой в два человеческих роста, равнодушно глядел вниз, где потерпевшие поражение смертные вели свои споры.
Катон начал с заявления о том, что в отсутствие Помпея сенат обязан назначить нового главноначальствующего.
— Им должен стать, согласно древнему обычаю, старейший из бывших консулов, и поэтому я предлагаю Цицерона, — объявил он.
Цицерон разразился хохотом. Все повернули головы и посмотрели на него.
— Вы это всерьез, сенаторы? — недоверчиво спросил он. — После всего, что случилось, вы считаете, что я должен принять на себя управление этим бедствием? Если бы вы нуждались в моем руководстве, вам следовало бы прислушаться к моим советам раньше, и тогда мы не оказались бы в нынешнем отчаянном положении. Я решительно отказываюсь от подобной чести!
С его стороны было неблагоразумно говорить так резко. Он был измучен и перевозбужден, но остальные находились в том же состоянии, а некоторые к тому же были ранены. Послышались раздраженные, недовольные крики. Наконец всех унял Катон, сказавший:
— Судя по словам Цицерона, он расценивает наше положение как безнадежное и призывает к миру.
— Вне всяких сомнений, — ответил Цицерон. — Разве мало хороших людей уже принесено на алтарь твоей философии?
Тут подал голос Сципион:
— Мы побеждены, но не разгромлены. У нас все еще есть верные союзники по всему миру, особенно царь Юба в Африке.
— Так вот до чего мы должны опуститься? Сражаться бок о бок с нумидийскими варварами против своих сограждан?! — еще больше распалился Цицерон.
— Тем не менее у нас все еще есть семь орлов[116].
— Семь орлов? Это было бы прекрасно, если бы мы сражались с галками.
— Да что ты понимаешь в сражениях?! — вопросил молодой Помпей. — Ты, презренный старый трус!
С этими словами он вытащил меч и ринулся на Цицерона. Я был уверен, что тому пришел конец, но Гней со сноровкой человека, искусно владеющего клинком, в последний миг удержал руку, так что кончик меча лишь коснулся шеи оратора.
— Я предлагаю убить предателя и прошу у сената дозволения сделать это немедленно! — воскликнул он и нажал на меч чуть сильнее; Цицерону пришлось откинуть голову, чтобы ему не пронзили горло.
— Остановись, Гней! — крикнул Катон. — Ты навлечешь позор на своего отца! Они с Цицероном друзья, и твой отец не захотел бы видеть, как ты его оскорбляешь. Вспомни, где ты, и опусти меч!
Сомневаюсь, что кто-нибудь другой смог бы остановить сына Помпея Великого, когда кровь кинулась ему в голову. Мгновение-другое этот молодой зверь колебался, но потом убрал меч, выругался и зашагал к своему месту. Цицерон выпрямился и уставился прямо перед собой. Струйка крови, стекавшая по его шее, запачкала тогу.
— Послушайте меня, сенаторы, — сказал Катон. — Вы знаете, что думаю я. Когда над нашей республикой нависла угроза, я считал, что наше право и наш долг — заставить каждого гражданина, пусть равнодушного, пусть плохого, поддержать наше дело и защитить государство. Но теперь республика пропала…
Он помолчал, оглядевшись по сторонам, — никто не спорил с ним.
— Теперь, когда наша республика пропала, — тихо повторил Катон, — даже я считаю, что заставлять кого бы то ни было разделять несчастье вместе с ней — бессмысленно и жестоко. Пусть те, кто желает продолжать бой, останутся здесь, и мы обсудим, как быть дальше. А те, кто желает устраниться от борьбы, пусть покинут наше собрание — и никто да не причинит им вреда!
Какое-то время все оставались на местах, а потом Цицерон очень медленно встал. Он кивнул Катону, зная, что тот спас ему жизнь, повернулся и вышел, расставшись с храмом, с делом сената, с войной и с публичной жизнью.
Цицерон боялся, что его убьют, если он останется на острове, — Гней или один из его товарищей. Поэтому мы уехали в тот же день. Плыть обратно на север было нельзя: берег мог оказаться в руках врага. Мы медленно двигались на юг и спустя несколько дней прибыли в Патры — портовый город, где я жил во время своей болезни. Как только корабль причалил, Цицерон с одним из ликторов послал весточку своему другу Манию Курию, сообщив, что мы здесь. Не дожидаясь ответа, мы наняли носилки и носильщиков, чтобы нас и нашу поклажу доставили в дом Курия.
То ли наш ликтор заблудился, то ли его соблазнили таверны Патр — с тех пор, как мы покинули Киликию, все шесть ликторов со скуки принялись пить как лошади. Как бы то ни было, мы появились на вилле раньше нашего посланника — и узнали, что Курий два дня назад уехал по делам. Но затем услышали в доме голоса беседующих мужчин, звучавшие очень знакомо. Мы переглянулись, будучи не в силах поверить своим ушам, а потом поспешили мимо управляющего в таблинум — и нашли там тесно сгрудившихся Квинта, Марка и Квинта-младшего. Они повернулись, изумленно уставились на нас, и я сразу ощутил замешательство. Я почти не сомневался, что эти трое говорили дурно о нас, вернее, о Цицероне. Должен добавить, правда, что замешательство через мгновение прошло — Цицерон его даже не заметил, — и мы ринулись друг к другу и стали целоваться и обниматься с искренней любовью. Я был потрясен тем, насколько осунулись все трое. Они выглядели затравленными, как и другие выжившие при Фарсале, хотя и старались не показывать этого.
Квинт-старший воскликнул:
— Поразительная удача! Мы наняли судно и намеревались завтра отправиться на Керкиру, услышав, что там собирается сенат. Подумать только, мы могли бы с вами разминуться! Что случилось? Заседание закончилось раньше, чем ожидалось?
— Нет, еще идет, насколько мне известно, — ответил Цицерон.
— Но ты не с ними? — удивился его брат.
— Давайте обсудим это позже. Сперва позволь услышать, что случилось с вами.
Его родные стали рассказывать свою историю по очереди, как бегуны, передающие друг другу палочку во время эстафеты, — сперва о месячной погоне за Цезарем и случайных стычках по дороге, а затем о великом столкновении при Фарсале. Накануне битвы Помпею приснилось, будто он входит в храм Венеры-победительницы в Риме и преподносит богине военную добычу, а люди рукоплещут ему. Помпей проснулся довольный, сочтя это добрым предзнаменованием, но потом кто-то заметил, что Цезарь именует себя прямым потомком Венеры, и Помпей немедленно решил, что смысл сна прямо противоположен тому, на который он надеялся.
— С той поры, — сказал Квинт-старший, — он как будто смирился с поражением и вел себя соответственно.
Оба Квинта стояли во втором ряду, и поэтому избежали худшего. А вот Марк находился в самой гуще битвы. Он считал, что убил по меньшей мере четырех врагов: одного копьем, троих мечом, — и был уверен в победе до тех пор, пока когорты Десятого легиона Цезаря не поднялись перед ними, будто вышли прямо из-под земли.
— Наши подразделения рассыпались. Это была бойня, отец, — сказал сын Цицерона.
Почти месяц они добирались до западного побережья, терпя лишения и стараясь не наткнуться на дозорных Цезаря.
— А Помпей? — спросил Цицерон. — О нем есть известия?
— Никаких, — ответил его брат, — но, кажется, я догадываюсь, куда он направился: на восток, к Лесбосу. Он отослал туда Корнелию — дожидаться вестей о его победе. Уверен, что, потерпев поражение, Помпей отправился к ней за утешением, — вы же знаете, как он ведет себя со своими женами. Цезарь тоже наверняка догадался об этом. Он рвется за ним, как наемный головорез за беглым рабом. Я ставлю на Цезаря в этой гонке. Если он поймает Помпея и убьет его, какой поворот, по-твоему, наступит в войне?
— О, похоже, война будет продолжаться, что бы ни случилось, — вздохнул Цицерон, — но уже без меня.
И он рассказал, что произошло на Керкире.
Я убежден, что Цицерон не собирался быть легкомысленным. Он просто был счастлив, найдя своих родных живыми, и, конечно, эта веселость сказалась на его замечаниях. Но когда он повторил, не без удовольствия, свою колкость насчет орлов и галок, высмеял саму мысль о том, что должен был возглавить «это обреченное дело», и посмеялся над тупоголовостью младшего Помпея («В сравнении с ним даже отец его выглядит смышленым!»), я увидел, что Квинт-старший начал раздраженно двигать челюстью, а Марк, судя по его лицу, выказывал полнейшее неодобрение.
— Значит, вот так? — спросил Квинт холодным, безжизненным голосом. — Наша семья покончила со всем этим делом?
— Ты не согласен? — повернулся к нему Цицерон.
— Я нахожу, что тебе стоило бы посоветоваться со мной.
— Как я мог посоветоваться с тобой? Тебя там не было.
— Да, не было. А как я мог там быть? Я сражался на войне, пойти на которую побудил меня ты, а потом старался спасти себя, твоего сына и твоего племянника!
Слишком поздно Цицерон увидел, что дал маху.
— Мой дорогой брат, уверяю тебя, твое благо — благо всех вас — всегда стояло для меня на первом месте!
— Избавь меня от своих словесных ухищрений, Марк, — отозвался тот. — Для тебя на первом месте всегда стоял ты сам: твоя честь, твое восхождение к власти, твои интересы; а когда другие мужчины шли на смерть, ты оставался позади со стариками и женщинами, наводя глянец на свои речи и плоские остроты!
— Пожалуйста, Квинт… Вот-вот ты скажешь то, о чем потом пожалеешь, — предупредил Цицерон младшего брата.
— Я жалею об одном: что не сказал этого несколько лет назад. Поэтому скажу теперь. А ты, будь так любезен, останься сидеть и в кои-то веки послушай меня! Всю жизнь я был твоим придатком и значу для тебя не больше бедняги Тирона, который подорвал здоровье, служа тебе… Нет, даже меньше, ведь я, в отличие от него, не умею записывать твои речи. Когда я стал наместником Азии, ты хитростью заставил меня оставаться там два года вместо одного, чтобы оплатить моими деньгами свои долги. Во время твоего изгнания я чуть не погиб, сражаясь с Клодием на улицах Рима, а когда ты вернулся домой, меня вознаградили тем, что снова выпроводили — в Сардинию, чтобы умаслить Помпея. И вот теперь, большей частью благодаря тебе, я здесь, на стороне проигравших в гражданской войне, хотя для меня было бы большой честью стоять бок о бок с Цезарем, который отдал мне легион в Галлии…
Квинт-старший наговорил еще много чего в том же духе. Цицерон вынес все это, не сказав ни слова и не шевельнувшись, разве что сжимал и разжимал руки на подлокотниках кресла. Его сын Марк наблюдал за происходящим, белый от потрясения, а молодой Квинт ухмылялся и кивал. Мне же очень хотелось уйти, но я не мог: неведомая сила приковала меня к месту. Постепенно Квинт пришел в такую ярость, что к концу своей речи задыхался. Его грудь вздымалась, будто он поднимал тяжелый груз.
— Ты предал дело сената, не посоветовавшись со мной и не учитывая моих интересов, — это твой последний по времени себялюбивый поступок, — закончил он. — В отличие от тебя, я не позволял себе быть восхитительно двусмысленным и сражался при Фарсале. Теперь я меченый. У меня нет выбора: надо найти Цезаря, где бы он ни был, и молить его о прощении. И поверь, когда я его увижу, то найду что рассказать о тебе.
С этими словами Квинт вышел из комнаты, его сын поспешил за ним. После недолгих колебаний ушел и юный Марк. Цицерон продолжал сидеть неподвижно в пугающей тишине. В конце концов я спросил, не принести ли ему что-нибудь, а когда он не ответил, мне подумалось: уж не хватил ли его удар? Потом я услышал шаги — это возвращался Марк. Он опустился на колени рядом с креслом:
— Я попрощался с ними, отец. Я останусь с тобой.
В кои-то веки лишившись дара речи, Цицерон схватил его за руку, и я удалился, чтобы они могли поговорить.
Позже Цицерон отправился в постель и следующие несколько дней оставался в своей комнате. Он отказывался повидаться с доктором:
— Мое сердце разбито, и ни один греческий знахарь не может его исцелить.
Свою дверь он теперь держал на запоре.
Я надеялся, что Квинт вернется и их отношения наладятся, но тот, как видно, говорил всерьез и покинул город. Когда Курий вернулся из деловой поездки, я как можно сдержаннее объяснил, что случилось. Мы трое — я, он и Марк — пришли к выводу, что нам лучше нанять судно и отплыть обратно в Италию, пока стоит благоприятная погода. Итак, мы пришли к чудовищному парадоксу: Цицерону будет безопаснее в стране, подвластной Цезарю, чем в Греции, где шайки вооруженных сторонников сената рвутся покончить с теми, кого считают предателями.
Как только Цицерон воспрял духом настолько, что стал задумываться над будущим, он одобрил этот замысел:
— Я предпочел бы умереть в Италии, а не здесь.
Когда подул хороший юго-восточный ветер, мы сели на корабль. Плавание прошло спокойно, и после четырех дней, проведенных в море, мы увидели на горизонте огромный маяк Брундизия. Это было благословенное зрелище. Цицерон провел вдали от родины полтора года, я — больше трех лет.
Боясь ожидавшего его приема, Цицерон остался в своей каюте под палубой, а мы с Марком сошли на берег, чтобы найти жилье. Для первой ночи мы не смогли отыскать ничего лучшего, чем шумная гостиница рядом с портом. Мы решили, что для Цицерона безопаснее сойти на берег в сумерках, в обычной тоге, взятой им у Марка, а не в собственной, с пурпурной сенаторской каймой. Дело осложнялось присутствием шести ликторов, напоминавших хор в трагедии: нелепо, но не располагавший никакой властью Цицерон все еще обладал империем как наместник Киликии. Он по-прежнему выступал против того, чтобы нарушить закон и отослать своих спутников прочь, да они и не оставили бы его, не получив оплаты. Поэтому ликторам пришлось спрятать лица в складках ткани. Для них тоже были сняты комнаты.
Цицерон счел все это настолько унизительным, что после бессонной ночи решил объявить о своем присутствии самому верховному представителю Цезаря в городе и принять любую участь, на которую его обрекут. Он велел мне поискать среди его писем послание от Долабеллы, обещавшего ему безопасность («Все, что тебе, применительно к твоему достоинству, ни потребуется испросить у императора, тебе, при доброте Цезаря, будет легче всего лично у него испросить»). Отправившись к военному начальнику, я взял письмо с собой.
Новым властителем этой области оказался Публий Ватиний, известный всем как самый уродливый человек в Риме и старый противник Цицерона. Именно Ватиний, будучи трибуном, первым предложил закон, дававший Цезарю обе Галлии и войско на пять лет. Он сражался вместе со своим вождем при Диррахии и вернулся, чтобы принять под начало всю Южную Италию. К счастью для Цицерона, он помирился с Ватинием несколько лет назад, когда по просьбе Цезаря защищал его от обвинения во взяточничестве. Как только Ватиний услышал о моем появлении, меня сразу же провели к нему, и он приветствовал меня самым дружеским образом.
Всеблагие боги, он и вправду был уродлив! Косоглазый, с золотушными наростами цвета родимых пятен на лице и шее… Но разве имело значение, как он выглядел? Едва взглянув на письмо Долабеллы, он заверил меня, что для него большая честь приветствовать вернувшегося в Италию Цицерона, что он будет защищать его достоинство, как, без сомнения, этого пожелал бы Цезарь, и постарается найти для него подобающее жилище в ожидании распоряжений из Рима.
Последние слова прозвучали зловеще.
— Могу я спросить, кто даст эти распоряжения? — осторожно полюбопытствовал я.
— Вообще-то… Это хороший вопрос. Мы все еще налаживаем управление. Сенат назначил Цезаря диктатором на год — наш сенат, хочу я сказать, — добавил Ватиний, подмигнув, — но Цезарь все еще гонится за своим бывшим главноначальствующим, поэтому в его отсутствие власть принадлежит начальнику конницы.
— И кто этот начальник?
— Марк Антоний.
Я совсем пал духом.
В тот же день Ватиний послал отряд легионеров, и, сопровождаемые ими, мы перебрались в дом посреди тихого квартала, переправив туда всю поклажу. Цицерона всю дорогу несли в закрытых носилках, чтобы его присутствие оставалось тайной.
Нас поселили в маленькой вилле — старой, с толстыми стенами и крошечными окнами. Снаружи поставили караул. Сперва Цицерон чувствовал одно лишь облегчение оттого, что он снова в Италии, и лишь понемногу начал понимать, что на самом деле находится под стражей. Нет, ему не препятствовали покидать виллу — он сам не решался соваться за ворота, и поэтому мы так и не узнали, какие приказы получили охранники. Ватиний пришел проверить, как устроился знаменитый оратор, и намекнул, что для него будет опасно покидать дом, хуже того, тем самым он проявит неуважение к гостеприимству Цезаря. Впервые мы изведали жизнь при диктатуре: больше не существовало свобод, судей, судов. Все решала прихоть правителя.
Цицерон написал Марку Антонию, прося дозволения вернуться в Рим, но сделал это без особой надежды. Они с Антонием всегда были вежливы друг с другом, однако их разделяла давнишняя неприязнь: отчим Антония, Публий Лентул Сура, был одним из пяти участников заговора Катилины, казненных Цицероном. Неудивительно, что Марк Антоний отказал ему. Судьба Цицерона, ответил он, касается Цезаря, и, пока правит Цезарь, Цицерон должен оставаться в Брундизии.
Я бы сказал, что последующие месяцы были худшими в жизни Цицерона — даже хуже первого изгнания в Фессалонике. По крайней мере, тогда существовала республика, за которую стоило бороться, эта борьба была делом чести, и семья его оставалась сплоченной. Теперь все, что поддерживало его тогда, исчезло, повсюду царили смерть, бесчестье и раздор. И сколько смертей! Скольких старых друзей не стало! Смерть почти что ощущалась в воздухе.
Через несколько дней после нашего приезда в Брундизий явился Гай Матий Кальвена, богатый член сословия всадников и близкий товарищ Цезаря. Он рассказал, что Милон с Целием Руфом погибли, пытаясь устроить беспорядки в Кампании: Милон, возглавивший отряд своих оборванцев-гладиаторов, был убит в сражении одним из центурионов Цезаря, а Руфа казнили на месте испанские и галльские конники, которых тот пытался подкупить. Смерть Руфа, которому было всего тридцать четыре года, стала особенно тяжелым ударом для Цицерона, и он расплакался — гораздо сильнее, чем когда узнал о судьбе Помпея Великого.
Известие о Помпее нам принес сам Ватиний: ради такого случая на его уродливом лице отобразилось подобие горя.
— Есть хоть какие-нибудь сомнения? — спросил Цицерон.
— Ни малейших. Я получил сообщение от Цезаря: он видел его отрубленную голову, — ответил наш гость.
Цицерон побелел и сел, а я вообразил эту массивную голову с густыми волосами, эту бычью шею… «Наверное, понадобилось немало усилий, чтобы ее отрубить, — подумал я, — и Цезарю предстало жуткое зрелище».
— Цезарь заплакал, когда ему показали голову, — добавил Ватиний, будто прочитавший мои мысли.
— Когда это произошло? — спросил Цицерон.
— Два месяца назад.
Ватиний прочитал вслух выдержку из сообщения Цезаря. Как следовало из него, Помпей сделал именно то, что предсказал Квинт: бежал из Фарсала на Лесбос, чтобы искать утешения у Корнелии, его младший сын, Секст, также был с нею. Вместе они сели на трирему и отплыли в Египет, в надежде уговорить фараона присоединиться к ним. Помпей бросил якорь у берега Пелузия и послал весть о своем прибытии. Но египтяне слышали о несчастье при Фарсале и предпочли принять сторону победителя. При этом они не стали отсылать Помпея прочь, так как увидели возможность завоевать доверие Цезаря, разобравшись с его врагом. Бывшего военачальника пригласили сойти на берег для переговоров, за ним послали лодку, где были Ахилла, возглавлявший египетское войско, и несколько старших центурионов, которые раньше служили под началом Помпея, а теперь возглавляли римские отряды, защищавшие фараона. Несмотря на мольбы жены и сына, Помпей сел в нее. Убийцы подождали, пока он сойдет на берег. После этого один из них, военный трибун Луций Септимий, пронзил его сзади мечом. Ахилла, в свою очередь, вытащил кинжал и пырнул Помпея, то же самое сделал и второй римский центурион, Сальвий.
«Цезарь желает, чтобы стало известно: Помпей храбро встретил смерть. Согласно свидетельству очевидцев, он обеими руками набросил тогу на лицо и упал на песок, — читал Публий Ватиний. — Он не просил и не умолял о пощаде, только слегка застонал, когда его добивали. Крики Корнелии, наблюдавшей за убийством, были слышны с берега. Цезарь отстал от Помпея всего на три дня. Когда он прибыл в Александрию, ему показали голову Помпея и его кольцо с печаткой, на которой вырезан лев, держащий в лапах меч. Цезарь запечатал им свое письмо, свидетельствуя о правдивости рассказанного. Тело было сожжено там, где оно упало, и Цезарь велел отослать пепел вдове Помпея».
С этими словами Ватиний свернул письмо и передал своему помощнику.
— Мои соболезнования, — сказал он и поднял руку, отдавая последнюю почесть. — Он был превосходным солдатом.
— Но недостаточно превосходным, — сказал Цицерон, после того как гость ушел.
Позже он писал Аттику: «Конец Помпея никогда не внушал мне сомнений, ведь все цари и народы пришли к убеждению о полной безнадежности его дела, так что я считал, что это произойдет, куда бы он ни прибыл. Не могу не горевать о его судьбе, ведь я знал его как человека неподкупного, бескорыстного и строгих правил»[117].
Вот и все, что он сумел сказать. Цицерон никогда не оплакивал эту потерю, и впоследствии я очень редко слышал из его уст имя Помпея.
Теренция не дала понять, что навестит Цицерона, и он тоже не просил ее повидаться с ним, а, наоборот, написал: «Для твоего выезда при нынешних обстоятельствах нет оснований: путь и дальний и небезопасный, да я и не вижу, чем можешь ты помочь, если приедешь»[118].
Той зимой Цицерон часто сидел у огня и мрачно размышлял о положении своей семьи. Его брат и племянник, которые все еще были в Греции, писали и говорили о нем в самых ядовитых выражениях: и Ватиний, и Аттик показывали ему копии этих писем. Жена, с которой Цицерон не имел никакого желания встречаться, отказывалась посылать ему деньги, чтобы оплачивать повседневные расходы, а когда он в конце концов устроил так, чтобы Аттик перевел ему кое-какие средства через местного банкира, выяснилось, что Теренция удержала две трети для себя. Сын его проводил много времени вне дома, пьянствуя с местными солдатами и отказываясь уделять внимание занятиям: он мечтал о войне и часто отзывался о положении, в котором оказался его отец, с открытым презрением.
Но больше всего Цицерона тяготили думы о дочери.
От Аттика он узнал, что Долабелла, вернувшись в Рим как трибун плебеев, совсем забыл о Туллии. Он оставил супружеский кров и вступал в связь с женщинами по всему городу. Самой известной из них была Антония, жена Марка Антония. Эта измена взбесила начальника конницы, хотя тот совершенно открыто жил со своей любовницей Волумнией Киферидой — актрисой, выступавшей в обнаженном виде. Позже он развелся с Антонией и женился на Фульвии, вдове Клодия. Долабелла не дал Туллии никаких денег на содержание, а Теренция — несмотря на многочисленные просьбы Цицерона — отказывалась платить ее кредиторам, говоря, что это обязанность мужа Туллии. Цицерон полностью винил себя за крушение своей общественной и личной жизни.
«Погибаю из-за собственной ошибки, — писал он Аттику. — Ведь никакого зла не причинил мне случай; все навлекла вина. Среди этих несчастий есть одно, превосходящее все, — что я оставляю мою несчастную дочь лишенной наследства, всего имущества»[119].
Весной, все еще не имея известий от Цезаря — говорили, что тот находился в Египте со своей последней любовницей, Клеопатрой, — Цицерон получил письмо от Туллии, объявлявшей, что хочет присоединиться к отцу в Брундизии. Его встревожило то, что дочери предстояло предпринять такое трудное путешествие в одиночку, но останавливать ее было поздно: Туллия позаботилась о том, чтобы пуститься в путь к тому времени, как отец узнает о ее намерениях. Никогда не забуду, как ужаснулся Цицерон, когда она наконец прибыла к нам спустя месяц пути в сопровождении лишь одной служанки и одного пожилого раба.
— Моя дорогая девочка, не говори, что это вся твоя свита… Как твоя мать могла допустить такое?! — возмутился Цицерон. — Тебя могли ограбить по дороге или сделать что-нибудь похуже!
— Теперь уже не стоит беспокоиться об этом, отец, — возразила молодая женщина. — Я здесь, цела и невредима. И то, что я снова тебя вижу, затмевает все опасности и неудобства.
Путешествие показало силу духа, который горел в этом хрупком теле, и вскоре присутствие Туллии осветило наш дом. Комнаты, закрытые на зиму, начали мыть и переустраивать. Появились цветы, еда стала лучше, и даже юный Марк пытался вести себя пристойно в ее обществе. Но еще важнее улучшений в домашнем хозяйстве было то, что Цицерон воспрянул духом. Туллия была молодой женщиной, но обладала таким умом, что, родись она мужчиной, из нее вышел бы хороший защитник. Она читала стихи и философские трактаты и, более того, понимала их достаточно хорошо, чтобы отстаивать свои взгляды в спорах с отцом. Она не жаловалась на свои беды, а лишь отмахивалась от них.
«По-моему, таких, как она, земля еще не видывала», — писал Цицерон Аттику.
Чем больше он восхищался дочерью, тем больше гневался на Теренцию за то, как она обращалась с Туллией. Время от времени он бормотал:
— Что это за мать, которая позволяет своей дочери путешествовать на сотни миль без спутников? Или сидит сложа руки и обрекает ее на унижения от торговцев, чьи счета она не может оплатить?
Однажды вечером, когда мы ужинали, он напрямик спросил Туллию, чем, по ее мнению, можно объяснить поведение Теренции. Та ответила просто:
— Деньгами.
— Но это же нелепо! Деньги — это так унизительно!.. — воскликнул оратор.
— Она вбила себе в голову, что Цезарю понадобятся огромные средства для оплаты расходов на войну и единственный способ достать их — отнять собственность у его противников, а ты среди них главный.
— И поэтому она оставила тебя жить в нужде? Какой в этом смысл?
Туллия поколебалась, прежде чем ответить.
— Отец, последнее, чего я хочу, — это умножать твои тревоги, — сказала она наконец. — Поэтому до сего дня я ничего не говорила. Но теперь ты, похоже, окреп, и, думаю, тебе следует знать, почему я решила приехать и почему мать хотела меня остановить. Они с Филотимом расхищали твое имущество месяцами — может быть, даже годами. Не только доходы с твоих имений, но и твои дома. Некоторые ты теперь вряд ли узнаешь — они почти полностью обобраны.
Сперва Цицерон отнесся к ее словам с недоверием:
— Этого не может быть! Почему? Как она могла так поступить?!
— Могу лишь передать ее слова: «Из-за собственной глупости он может докатиться до разорения, но я не позволю увлечь с собой меня». — Помолчав, Туллия тихо добавила: — Если хочешь знать правду, я считаю, что она забирает обратно свое приданое.
Цицерон начал понимать, что происходит.
— Ты хочешь сказать, что она разводится со мной?
— Не думаю, что она решила все окончательно. Но полагаю, принимает меры предосторожности на тот случай, если дело дойдет до этого и ты больше не захочешь ее обеспечивать. — Туллия перегнулась через стол и схватила Цицерона за руку. — Постарайся не слишком сердиться на нее, отец. Деньги для нее означают лишь независимость. Она все еще сильно привязана к тебе, я знаю.
Цицерон, будучи не в силах совладать со своими чувствами, встал из-за стола и вышел в сад.
Из всех бед и предательств, постигших Цицерона в последние годы, это стало самым тяжелым. Оно венчало череду его неудач. Цицерон был растерян и подавлен; ему приходилось еще труднее оттого, что Туллия умоляла ничего не говорить до тех пор, пока он не встретится с Теренцией, иначе мать узнает, что это она обо всем рассказала. При этом такая встреча казалась делом далекого будущего. А потом, совершенно неожиданно, когда нам начала досаждать летняя жара, пришло письмо от Цезаря.
Диктатор Цезарь шлет привет императору Цицерону.
Я получил несколько посланий от твоего брата, который жалуется на твою нечестность по отношению ко мне и настаивает, что, если бы не твое влияние, он никогда не обратил бы против меня оружие. Я переслал эти письма Бальбу, чтобы он передал их тебе. Можешь сделать с ними все, что пожелаешь. Я помиловал твоего брата и его сына. Они могут жить где захотят. Но у меня нет желания возобновлять с ним отношения. Его поведение в отношении тебя подтверждает то предубеждение, которое начало у меня складываться против него еще в Галлии.
Я двигаюсь впереди своего войска и вернусь в Италию раньше, чем ожидалось, — в следующем месяце, высадившись в Таренте. Надеюсь, тогда нам удастся встретиться, чтобы раз и навсегда уладить дела, касающиеся твоего будущего.
Туллия очень взволновалась, прочитав то, что назвала «прекрасным письмом». Но ее отец втайне был озадачен. Он надеялся, что ему дозволят тихо, без шумихи вернуться в Рим, и с ужасом думал о будущей встрече с Цезарем. Диктатор, без сомнения, повел бы себя достаточно дружелюбно, но его приспешники были грубыми наглецами. Однако никакая вежливость не могла скрыть сути: Цицерону придется умолять завоевателя, ниспровергшего государственное устройство Рима, сохранить ему жизнь. Тем временем из Африки почти каждый день поступали сообщения о том, что Катон собирает огромное войско, намереваясь и дальше сражаться за республику.
Ради Туллии Цицерон принял жизнерадостный вид — и предался мучительным угрызениям совести, едва она отправилась в постель.
— Ты знаешь, что я всегда пытался идти по правильному пути, спрашивая самого себя, как история оценит мои поступки, — сказал он мне. — Что ж, в данном случае я могу не сомневаться в ее приговоре. История скажет, что Цицерона не было с Катоном, среди защитников правого дела, потому что под конец Цицерон стал трусом. О, как же я все запутал, Тирон! Я искренне считаю, что Теренция совершенно права, спасая все, что можно, с потерпевшего крушение судна и разводясь со мной.
Вскоре после этого Ватиний принес вести о том, что Цезарь высадился в Таренте и желает видеть Цицерона послезавтра.
— Куда именно нам отправиться? — спросил Цицерон.
— Он остановился на старой вилле Помпея у моря. Знаешь ее? — задал вопрос гость.
Цицерон кивнул. Без сомнения, он вспоминал свое последнее пребывание там, когда они с Помпеем швыряли камешки в волны.
— Знаю, — сказал он тихо.
Ватиний настоял на том, чтобы приставить к нам солдат, хотя Цицерон сказал, что предпочел бы путешествовать без большого шума.
— Нет. Боюсь, об этом не может быть и речи: в округе слишком опасно. Надеюсь, мы вскоре встретимся при более счастливых обстоятельствах. Удачи с Цезарем. Ты найдешь его любезным, я уверен.
Позже, когда я провожал его к выходу, Ватиний сказал:
— У него не очень счастливый вид.
— Он чувствует себя глубоко униженным, — объяснил я. — А то, что ему придется преклонить колени в бывшем доме своего прежнего начальника, только добавит неловкости.
— Я могу предупредить об этом Цезаря.
Мы отправились в путь на следующее утро: впереди — десять конников, за ними — шесть ликторов, затем повозка, где поместились Цицерон, Туллия и я; затем молодой Марк, ехавший верхом, дальше — мулы и слуги с поклажей, и, наконец, еще десять конников. Калабрийская равнина была плоской и пыльной. Мы почти никого не видели, разве что изредка — овечьих пастухов и крестьян, выращивавших оливки. Я понял: солдаты нужны вовсе не для защиты, а для того, чтобы Цицерон не сбежал.
Мы остановились на ночлег в Урии, где для нас отвели дом, и на следующий день продолжили путь. В середине дня, когда мы были всего в трех милях от Тарента, вдалеке показалась длинная колонна направлявшихся к нам конников. Среди все возраставшей жары и пыли они казались бледными призраками; и лишь когда до них осталось несколько сотен шагов, я понял по красным гребням на шлемах и штандартам в середине колонны, что это солдаты. Наш караван остановился, начальник спешился, направился к Цицерону и сказал, что приближающиеся конники несут личный штандарт Цезаря. Это были его гвардейцы-преторианцы, и с ними — сам диктатор.
— Всеблагие боги, он собирается расправиться со мной здесь, на обочине, как думаете? — произнес Цицерон. Но потом, увидев ужас на лице Туллии, добавил: — То была шутка, дитя. Если бы он хотел моей смерти, это случилось бы уже давно. Что ж, давайте покончим с этим! Пойдем со мной, Тирон. Ты вставишь это в свою книгу.
Он вылез из повозки и окликнул Марка, приглашая его присоединиться к нам.
Колонна Цезаря растянулась примерно на сто шагов и развернулась поперек дороги, словно готовилась к бою. Она была огромной — четыре или пять сотен человек. Мы пошли к ним. Цицерон шагал между Марком и мной. Сперва я не мог разглядеть Цезаря среди всадников, но потом кто-то высокий спрыгнул с седла, снял шлем, отдал его помощнику и двинулся к нам, приглаживая волосы, — и я понял, что это он.
Это казалось чем-то необыкновенным — приближение титана, который владел мыслями всех людей столько лет, завоевывал страны, переворачивал вверх тормашками жизни, перемещал тысячи солдат с места на место и разбил вдребезги древнюю республику, словно та была щербатой древней вазой, не отвечавшей современным вкусам… Наблюдать за ним и в конце концов обнаружить, что он — обычный смертный!
Цезарь делал короткие шаги и шел очень быстро. Я всегда думал, что он удивительно напоминает птицу: узкий череп, поблескивающие темные глаза с пронзительным взглядом. Цезарь остановился прямо перед нами. Мы тоже остановились. Я был так близко от него, что видел красные отметины, которые шлем оставил на его бледной коже, удивительно мягкой. Он смерил Цицерона взглядом с ног до головы и сказал своим скрежещущим голосом:
— Рад видеть, что ты совершенно невредим — в точности как я и ожидал! А с тобой у меня счеты, — добавил он, ткнув пальцем в мою сторону, и мои внутренности на миг, казалось, стали жидкими. — Десять лет назад ты заверил меня, что твой хозяин на пороге смерти. Тогда я ответил, что он переживет меня.
— Я рад слышать твое предсказание, Цезарь, — сказал Цицерон, — хотя бы потому, что именно ты способен сделать его правдивым.
Цезарь запрокинул голову и засмеялся:
— О да, я по тебе скучал! А теперь посмотри — видишь, я выехал из города, чтобы встретить тебя, чтобы выказать тебе уважение. Давай пройдемся в ту сторону, куда ты направляешься, и немного поговорим.
И они зашагали вместе к Таренту, до которого было около полумили; люди Цезаря расступились, давая им пройти. Их сопровождали несколько телохранителей, один из которых вел коня Цезаря. Мы с Марком последовали за ними. Я не слышал, о чем шел разговор, но заметил, что диктатор время от времени берет Цицерона за руку, оживленно двигая другой рукой. Позже Цицерон сообщил, что беседа была довольно дружелюбной, и в общих чертах рассказал мне о ней.
Цезарь:
— Итак, чем бы ты хотел заняться?
Цицерон:
— Вернуться в Рим, если позволишь.
Цезарь:
— А ты можешь пообещать, что не будешь доставлять мне неприятностей?
Цицерон:
— Клянусь.
Цезарь:
— Чем ты будешь там заниматься? Вряд ли я хочу, чтобы ты произносил речи в сенате, а все суды сейчас закрыты.
Цицерон:
— О, я покончил с политикой, я это знаю! Я уйду из общественной жизни.
Цезарь:
— И что будешь делать?
Цицерон:
— Возможно, напишу философский труд.
Цезарь:
— Превосходно. Я одобряю государственных деятелей, которые пишут философские труды. Это означает, что они оставили все надежды на власть. Ты можешь ехать в Рим. Будешь ли ты преподавать философию, а не только писать о ней? Если так, могу послать тебе пару своих приближенных, чтобы ты их наставлял.
Цицерон:
— А ты не беспокоишься, что я могу их испортить?
Цезарь:
— Я не беспокоюсь ни о чем, когда речь идет о тебе. У тебя есть еще какие-нибудь просьбы?
Цицерон:
— Мне бы хотелось избавиться от ликторов.
Цезарь:
— Договорились.
Цицерон:
— Разве это не требует голосования сенаторов?
Цезарь:
— Я и есть голосование сенаторов.
Цицерон:
— А! Итак, насколько я понимаю, ты не собираешься восстанавливать республику?
Цезарь:
— Нельзя ничего отстроить из прогнившей древесины.
Цицерон:
— Скажи, ты всегда замышлял это… диктатуру?
Цезарь:
— Никогда! Я лишь искал уважения к моему положению и моим достижениям. Что до остального, то я просто сообразовывался с меняющимися обстоятельствами.
Цицерон:
— Иногда я задаюсь вопросом: если бы я явился в Галлию как твой легат — ты однажды был настолько любезен, что предложил мне это, — можно ли было бы предотвратить все случившееся?
Цезарь:
— А этого, дорогой Цицерон, мы никогда не узнаем.
— Он был само добродушие, — вспоминал потом Цицерон. — Не позволил мне увидеть даже мельком те чудовищные глубины. Я наблюдал лишь спокойную и сверкающую поверхность.
В конце разговора Цезарь пожал руку Цицерона, а потом сел на своего коня и галопом поскакал к вилле Помпея. Преторианцы, захваченные врасплох, быстро последовали за ним, и остальным, включая Цицерона, пришлось сойти в канаву, чтобы их не затоптали.
Копыта взметнули громадное облако пыли. Мы давились и кашляли, а когда всадники проскакали мимо, выбрались обратно на дорогу, чтобы отряхнуться. Некоторое время мы стояли и смотрели, пока Цезарь и его соратники не растворились в жарком мареве, а потом повернули в сторону Рима.