Возвращение47–43 гг. до н. э
Defendi rem publicam adulescens; non deseram senex.
Я защитил государство, будучи молод; я не покину его стариком[120].
XII
На сей раз не было толп, приветствовавших Цицерона по пути домой. На войну ушло столько людей, что поля, мимо которых мы проезжали, выглядели необработанными, а города — пришедшими в упадок и полупустыми. Люди угрюмо таращились на нас или отворачивались.
Первую остановку мы сделали в Венузии. Там Цицерон продиктовал холодное письмо Теренции: «Думаю приехать в тускульскую усадьбу. Пусть там все приготовят. Со мной, возможно, будет несколько человек, и мы, полагаю, задержимся там на более долгий срок. Если в бане нет ванны, пусть устроят. Пусть приготовят и прочее, необходимое для питания и здоровья. Будь здорова»[121].
И никаких слов, свидетельствующих о нежности или нетерпеливом предвкушении, ни даже приглашения встретиться… Я знал: Цицерон вознамерился развестись с женой, как бы ни решила она сама.
Мы прервали наше путешествие, остановившись на две ночи в Кумах. Окна виллы были забраны ставнями, большинство рабов — продано. Цицерон прошел по душным, непроветренным комнатам, припоминая, что из вещей исчезло: стол из цитрусового дерева в триклинии, бюст Минервы, красовавшийся в таблинуме, табурет из слоновой кости, стоявший в библиотеке… Он задержался в спальне Теренции, рассматривая пустые полки и альковы. Так же было и в Формиях: супруга Цицерона забрала все свои личные вещи — одежду, гребни, благовония, веера, зонтики… При виде пустых комнат Цицерон сказал:
— Я чувствую себя призраком, посещающим места, где жил прежде.
Теренция ожидала нас в Тускуле. Мы знали, что она в доме: одна из служанок высматривала нас у ворот.
Я ужасался при мысли об очередной жуткой сцене вроде той, что произошла между Цицероном и его братом. Но Теренция вела себя ласковей, чем когда-либо на моей памяти, — полагаю, из-за того, что снова увидела сына после долгой и тревожной разлуки. Именно к Марку-младшему она подбежала прежде всего, затем крепко обняла юношу, и впервые за тридцать лет я увидел, как эта женщина плачет. Потом она заключила в объятия Туллию и наконец повернулась к мужу.
Позже Цицерон сказал мне, что вся его горечь улетучилась, едва Теренция направилась к нему, — стало видно, как она постарела. Ее лицо избороздили морщины, порожденные беспокойством, в волосах виднелась седина, некогда гордая, прямая спина слегка ссутулилась…
«Только тогда я понял, сколько ей пришлось выстрадать, живя в Риме Цезаря и будучи замужем за мной, — признавался Цицерон. — Не могу сказать, что все еще люблю ее, но я действительно почувствовал огромную жалость, привязанность и печаль и тотчас решил не упоминать ни о деньгах, ни о собственности — для меня с этим было покончено».
Супруги прильнули друг к другу, как незнакомцы, спасшиеся после кораблекрушения, а потом отодвинулись и, насколько мне известно, больше не обнимались до конца своих дней.
На следующее утро Теренция вернулась в Рим разведенной. Некоторые считают угрозой общественной нравственности — что брак, сколько бы он ни длился, можно разорвать так легко, без всякой церемонии или письменного свидетельства. Но такова одна из наших древних свобод, и, по крайней мере, в этом случае желание расстаться было обоюдным. Само собой, я не присутствовал при их беседе, но Цицерон рассказал, что она была дружеской:
— Мы слишком долго жили порознь. Среди величайших общественных потрясений частные интересы, объединявшие нас, исчезли.
Они условились, что Теренция поживет в их римском доме до тех пор, пока не переедет в собственный, а Цицерон пока останется в Тускуле.
Младший Марк решил вернуться в город с матерью, а Туллия, чей неверный муж Долабелла собирался отплыть в Африку с Цезарем и там сражаться против Катона, осталась с отцом.
Одна из главных горестей человеческой жизни — опасность лишиться счастья в любую минуту; одна из главных радостей — возможность так же нежданно обрести его. Некогда Цицерон долго наслаждался спокойствием и свежим воздухом в своем доме на холмах Фраскаты — теперь же мог вкушать то и другое без помех в обществе любимой дочери. Поскольку отныне это поместье стало его главным местопребыванием, я опишу его подробнее. Там имелся верхний гимназий[122], который вел в библиотеку, — Цицерон назвал его Лицеем, из уважения к Аристотелю[123]: именно туда он направлялся по утрам, там составлял письма и беседовал с посетителями, а в прежние дни еще и репетировал свои речи. Оттуда он мог видеть бледные очертания семи холмов Рима, в пятнадцати милях от Тускула. Но поскольку теперь происходившее там совершенно не зависело от него, он больше не волновался на сей счет и мог сосредоточиться на своих книгах — в этом отношении диктатура, как ни удивительно, сделала его свободным. Под террасой лежал сад с тенистыми дорожками, такой же, какой был у Платона: в память об этом великом философе Цицеронов сад звался Академией[124]. И Лицей, и Академия были полны красивых греческих статуй, мраморных и бронзовых. Цицерон больше всего любил Гермафину, похожую на двуликого Януса, — бюсты Гермеса и Афины, глядящих в разные стороны, подарок Аттика. От фонтанов доносилась тихая музыка плещущей воды, что вкупе с пением птиц и запахом цветов навевало безмятежность, достойную элизиума. Если не считать этих звуков, на холме было тихо: большинство сенаторов, владевших соседними виллами, или бежали, или были мертвы.
Там Цицерон прожил вместе с Туллией весь следующий год, не считая редких поездок в Рим. Впоследствии он считал этот промежуток времени самым приятным в своей жизни — и самым плодотворным, ибо он выполнил обещание, данное Цезарю, и занимался только сочинительством. Силы его больше не растрачивались на суды и государственные дела, направлялись лишь на сочинительство, и их оказалось так много, что за один год он написал столько книг по философии и риторике, заканчивая одну и тут же начиная другую, сколько большинство ученых создают за целую жизнь. Он задался целью составить краткое изложение греческой философии.
Цицерон творил необычайно быстро. Обычно он поднимался с рассветом и отправлялся прямиком в библиотеку, где сверялся с нужными ему сочинениями и набрасывал заметки — он обладал ужасным почерком, и я был одним из немногих, кто разбирал его, — а через час-другой я присоединялся к нему в Лицее, где он прогуливался и диктовал мне. Часто он доверял мне поиск цитат или даже написание целого отрывка в соответствии с его замыслом. Обычно он не трудился проверять такие места, поскольку я научился превосходно подражать его слогу.
Первая работа, завершенная им в тот год, была историей ораторского искусства, которую он назвал «Брут», в честь Марка Юния Брута, и посвятил ему же. Цицерон не видел своего юного друга с тех пор, как их палатки стояли бок о бок в военном лагере близ Диррахия. Уже один выбор предмета был вызывающим — ораторское искусство теперь мало ценилось в стране, где выборы, сенат и суды зависели от диктатора. «Что же касается меня, то мне горько, что на дорогу жизни вышел я слишком поздно и что ночь республики наступила прежде, чем успел я завершить свой путь. Но еще более горько мне глядеть на тебя, мой Брут, ибо твою юность, словно шествовавшую на победной колеснице среди народных рукоплесканий, разом и с разбегу сокрушила несчастная судьба нашей республики»[125].
«Несчастная судьба»… Я был удивлен, что Цицерон рискнул обнародовать такие места, тем более что Брут теперь стал большим человеком при Цезаре. Помиловав молодого человека после Фарсала, диктатор недавно назначил его наместником Ближней Галлии, хотя Брут никогда не был даже претором, не говоря уже о консульстве. Говорили, что Брут — сын старой любовницы Цезаря, Сервилии, и это назначение совершено в знак одолжения ей, но Цицерон отметал подобные домыслы:
— Цезарь ничего не делает под влиянием чувств. Без сомнения, он дал Бруту должность отчасти потому, что он одарен, но главным образом потому, что Брут — племянник Катона, и для Цезаря это хороший способ посеять рознь среди своих врагов.
Брут унаследовал от дяди не только возвышенные устремления, но также упрямство и непреклонность, и ему не понравился труд, названный в его честь, как и следующий трактат, «Оратор», написанный Цицероном вскоре после первого и также посвященный племяннику Катона. Брут прислал из Галлии письмо, в котором говорилось, что для своего времени разговорный стиль Цицерона был прекрасен, но для хорошего вкуса и для современности — слишком напыщен, что трактат полон ловких приемов, шуток и разноголосицы, теперь же требуется сухая, бесстрастная искренность. По-моему, Брут проявил всегдашнее самомнение, осмелившись поучать величайшего оратора своего времени и указывать ему, как надо выступать публично, но Цицерон всегда уважал Брута за честность и не стал оскорбляться.
Это были удивительно счастливые, я бы сказал — едва ли не беззаботные дни. Дом старого Лукулла, находившийся по соседству и долгое время пустовавший, был продан, и новым его обитателем оказался Авл Гирций, ничем не запятнавший себя молодой помощник Цезаря, с которым я встречался в Галлии много лет тому назад. Теперь он стал претором, хотя судебные заседания случались настолько редко, что он по большей части оставался дома, где жил вместе со старшей сестрой.
Однажды утром Гирций заглянул к нам и пригласил Цицерона на обед. Он был известным гурманом и располнел на деликатесах вроде лебедей и павлинов. Он еще не достиг сорокалетнего возраста, как почти все в ближайшем окружении Цезаря, вел себя безупречно и обладал изысканным вкусом по части изящной словесности. Говорили, будто Гирций сочинил многие «Записки» Цезаря, которые Цицерон всячески восхвалял в «Бруте» («В них есть нагая простота и прелесть, ибо они, как одежды, лишены всяких ораторских прикрас»[126], — диктовал он мне, а потом добавил, уже не для занесения на папирус: «И так же невыразительны, как человечки, нарисованные на песке ребенком»). Цицерон не видел причин отвергать гостеприимство Гирция и тем же вечером явился к нему в гости вместе с дочерью. Так началась их поразительная сельская дружба. Часто они приглашали меня присоединиться к ним.
Однажды Цицерон спросил, можно ли как-нибудь вознаградить Гирция за великолепные обеды, которыми он, Цицерон, наслаждается, и тот ответил, что можно: Цезарь настаивает, чтобы он, Авл Гирций, изучал философию и риторику, если представится случай, «у ног мастера», и он был бы не против получить наставления. Цицерон согласился и начал давать ему уроки красноречия, схожие с теми, какие он сам брал в юности у Аполлония Молона. Занятия проходили в Академии рядом с водяными часами, где Цицерон учил запоминать речь, дышать, беречь голос, делать руками движения, помогающие донести мысль до слушателей. Гирций похвалился новоприобретенными умениями перед своим другом Гаем Вибием Пансой, еще одним молодым центурионом, служившим с Цезарем в Галлии, — в конце года ему предстояло стать наместником Ближней Галлии вместо Брута. В том году Панса тоже стал постоянно навещать Цицерона и учился говорить на публике.
Третьим учеником в этой непубличной школе стал Кассий Лонгин, закаленный в битвах боец, уцелевший после похода Красса в Парфию, и бывший правитель Сирии, которого Цицерон видел в последний раз на военном совете, созванном на Керкире. Как и Брут, на чьей сестре Кассий был женат, он сдался Цезарю и был помилован, а теперь нетерпеливо ожидал повышения. Я всегда считал, что он — тяжелый собеседник, неразговорчивый и честолюбивый, и Цицерону тоже не слишком нравился его образ жизни: Кассий Лонгин был крайним эпикурейцем — проявлял невероятную разборчивость в еде, не прикасался к вину и изнурял себя физическими упражнениями. Однажды он признался Цицерону, что величайшим несчастьем в его жизни стало согласие принять помилование от Цезаря. Это с самого начала глодало его душу, и спустя шесть месяцев после того, как Лонгин сдался, он попытался убить Цезаря, когда диктатор возвращался из Египта после смерти Помпея. Он бы преуспел, если бы тот причалил на ночь к тому же берегу реки Кидн, что и триремы Кассия, но Цезарь неожиданно выбрал противоположный берег. Была глубокая ночь, и он находился слишком далеко от Кассия, чтобы до него можно было добраться. Даже Цицерона, которого нелегко было потрясти, встревожило это неосторожное признание, и он посоветовал своему ученику не повторять его больше нигде — уж точно не под его крышей, чтобы этого не услышали Гирций или Панса.
Наконец, я должен упомянуть четвертого посетителя — вероятно, самого неожиданного из всех. Это был Долабелла, заблудший муж Туллии. Та считала, что он сражается в Африке на стороне Цезаря против Катона и Сципиона, но в начале весны Авл Гирций получил донесение, что поход окончен и Цезарь только что одержал великую победу. Прервав свое обучение, Гирций поспешил в Рим, а несколько дней спустя, рано утром, гонец доставил Цицерону письмо: «Долабелла шлет привет своему дорогому тестю Цицерону. Имею честь сообщить, что Цезарь разбил врага и что Катон умер от собственной руки. Я прибыл в Рим этим утром, чтобы сделать доклад в сенате. Я остановился в своем доме, и мне сказали, что Туллия с тобой. Позволишь ли ты явиться в Тускул и повидаться с двумя людьми, которые для меня дороже всех на свете?»
— Одно потрясение, второе потрясение, третье потрясение, — заметил Цицерон. — Республика разбита, Катон мертв, а теперь мой зять просит дозволения повидать свою жену.
Он уныло уставился на окружающую местность и далекие холмы Рима — все было голубым в свете раннего весеннего утра — и добавил:
— Мир без Катона будет совсем другим.
Он послал раба за Туллией и, когда та пришла, показал ей письмо. Молодая женщина так часто рассказывала о жестоком обращении Долабеллы, что я, как и Цицерон, счел, что она откажется с ним повидаться. Но вместо этого Туллия сказала, что предоставляет решать это отцу и, как бы тот ни поступил, ее это не слишком волнует.
— Что ж, если ты и вправду так думаешь, я позволю ему приехать, — проговорил Цицерон. — Хотя бы ради возможности сказать, что́ я думаю о его обращении с тобой.
— Нет, отец! — быстро сказала Туллия. — Умоляю, не надо, пожалуйста! Он слишком горд, чтобы его распекать. Кроме того, винить следует только меня — еще до свадьбы все говорили мне о том, каков он.
Цицерон колебался, не зная, как поступить, но в конце концов желание узнать из первых рук, что случилось с Катоном, перевесило нежелание принимать у себя этого подонка, — между прочим, он вел себя так не только в семейной жизни, но и в государственных делах, ратуя, наподобие Катилины или Клодия, за списание всех долгов. Цицерон попросил меня немедленно отправиться в Рим с приглашением для Долабеллы. Перед самым отъездом Туллия отвела меня в сторону и спросила, не может ли она взять письмо своего мужа. Само собой, я отдал его, и только впоследствии обнаружил, что у нее не было ни единого письма Долабеллы, предназначенного лично ей, — поэтому она хотела сохранить послание на память.
К полудню я был уже в Риме — спустя полных пять лет после того, как в последний раз вступал в этот город. Будучи изгнанником, я в пылких мечтах рисовал себе широкие улицы, прекрасные храмы и портики, отделанные мрамором и золотом, полные хорошо одетых, образованных граждан. Вместо этого я нашел грязь, дым и изрытые колеями улицы — гораздо более узкие, чем они мне запомнились, обветшавшие здания и безруких, безногих, обезображенных ветеранов, просивших милостыню на форуме.
От здания сената все еще оставался лишь почерневший остов. Места перед храмами, где раньше проходили судебные разбирательства, были заброшены. Меня изумило повсеместное запустение. Когда позже, в том же году, провели перепись населения, оказалось, что в городе осталось меньше половины жителей по сравнению с тем, что было до гражданской войны.
Я думал, что найду Долабеллу на заседании сената, но, похоже, никто не знал, где проходят такие заседания и бывают ли они вообще в эти дни. В конце концов я отправился в дом на Палатинском холме, который указала мне Туллия, — там, по ее словам, она жила с мужем. Я нашел Долабеллу в обществе изысканно и дорого одетой женщины (впоследствии я узнал, что это была Метелла, дочь Клодия). Она вела себя как хозяйка дома, велела принести мне освежающий напиток и кресло, и я с первого взгляда понял, что семейная жизнь Туллии обречена.
Что касается Долабеллы, то он поразил меня тремя чертами: неистовой красотой лица, очевидной телесной силой и невысоким ростом. Цицерон как-то раз пошутил: «Кто прицепил моего зятя к этому мечу?» Этот карманный Адонис, к которому я давно питал величайшую неприязнь из-за его обращения с Туллией (хотя до этого не встречался с ним), прочитал приглашение Цицерона и объявил, что немедленно едет вместе со мной. Он сказал:
— Мой тесть пишет, что послание доставит его доверенный друг Тирон. Не тот ли это Тирон, который создал знаменитую скоропись? Тогда я очень рад познакомиться с тобой! Моя жена всегда очень тепло отзывалась о тебе — можно сказать, как о втором отце. Могу я пожать твою руку?
И таково было обаяние этого мошенника, что я почувствовал, как моя враждебность тут же начала таять.
Долабелла попросил Метелла послать за ним вдогонку рабов с его поклажей, а сам сел со мной в повозку, чтобы отправиться в Тускул. Почти всю дорогу он спал. Когда мы добрались до виллы, рабы уже собирались подавать ужин, и Цицерон велел приготовить еще одно место. Публий Корнелий направился прямиком к кушетке Туллии и положил голову ей на колени. Спустя некоторое время я заметил, что она начала гладить его волосы.
То был прекрасный весенний вечер, соловьи пересвистывались друг с другом, и несоответствие между этой чарующей обстановкой и ужасами, о которых рассказывал Долабелла, еще больше приводило нас в расстройство. Сперва была сама битва, у местечка под названием Тапс: Сципион руководил республиканским войском в семьдесят тысяч человек, находясь в союзе с нумидийским царем Юбой. Они пустили в ход слонов, пытаясь прорвать строй Цезаря, но град стрел и горящих снарядов из баллист заставил мерзких тварей в смятении повернуться и затоптать собственную пехоту. После этого случилось то же, что и при Фарсале: строй республиканцев сломали легионеры Цезаря с их беспрекословным повиновением приказам. Только на сей раз Цезарь распорядился не брать пленных: все десять тысяч сдавшихся были перебиты.
— А Катон? — спросил Цицерон.
— Катона не было на поле боя, он находился в трех днях пути оттуда, начальствуя над гарнизоном в Утике, — рассказал его зять. — Цезарь немедленно отправился туда. Я поскакал с ним, впереди войска. Ему очень хотелось взять Катона живым, чтобы помиловать его.
— Напрасная затея. Могу тебе сказать: Катон никогда бы не принял помилование от Цезаря.
— Цезарь был уверен, что он примет. Но ты прав, как всегда: Катон покончил с собой в ночь перед нашим появлением.
— Как он это сделал?
Долабелла скривился:
— Я поведаю тебе, если ты действительно хочешь знать, но мой рассказ не для женских ушей.
Туллия твердо возразила:
— Я достаточно сильна для этого, спасибо.
— И все равно, думаю, тебе лучше удалиться, — настаивал ее муж.
— Ни за что на свете!
— А что скажет твой отец?
— Туллия сильнее, чем кажется, — заметил Цицерон и многозначительно добавил: — Ей приходится быть сильной.
— Что ж, раз ты просишь… Если верить рабам Катона, когда тот узнал, что Цезарь прибудет на следующий день, он принял ванну, пообедал, поговорил с товарищами о Платоне и удалился в свою комнату. Потом, оставшись в одиночестве, взял меч и пырнул себя сюда. — Долабелла протянул руку и провел пальцем под грудиной Туллии. — У него вывалились все внутренности.
Цицерон, брезгливый, как всегда, вздрогнул, но его дочь сказала:
— Это не так уж плохо.
— Ага, — отозвался Корнелий. — Но это еще не все. Ему не удалось нанести себе смертельную рану, и меч выскользнул из его окровавленной руки. Слуги услышали стоны, ворвались в комнату и вызвали врача. Тот явился, засунул внутренности обратно и зашил рану. Добавлю, что Катон все это время был в полном сознании. Он пообещал, что не станет пытаться убить себя вновь, и слуги ему поверили, хотя из предосторожности забрали меч. Но как только они ушли, Катон пальцами разорвал рану и снова вытащил внутренности. Это его убило.
Смерть Катона произвела на Цицерона огромное впечатление. Когда ее жуткие подробности стали известны шире, нашлись те, кто счел все это доказательством безумия Катона. Так, несомненно, думал Гирций. Но Цицерон с этим не согласился:
— Он мог избрать более легкую смерть. Он мог броситься с какого-нибудь здания, или вскрыть вены в теплой ванне, или принять яд. Вместо этого он выбрал именно такой способ — вытащить свои внутренности, как во время человеческого жертвоприношения, — чтобы выказать силу воли и презрение к Цезарю. С философской точки зрения это была хорошая смерть — смерть человека, который ничего не боится. Я бы осмелился даже сказать, что он умер счастливым. Ни Цезарь, ни какой-либо другой человек, вообще ничто в мире не сможет до него добраться.
На Брута и Кассия (оба были в родстве с Катоном, один — по крови, другой — благодаря браку) эта смерть подействовала еще сильнее. Брут написал Цицерону из Галлии, спрашивая, не сложит ли тот панегирик его дяде. Письмо прибыло как раз в тот миг, когда оратор узнал, что, согласно завещанию Катона, он назначен одним из опекунов его сына. Как и остальные, принявшие помилование Цезаря, Цицерон был пристыжен самоубийством Марка Порция, и поэтому, не обращая внимания на опасность оскорбить диктатора, он выполнил просьбу Брута, продиктовав мне короткое произведение «Катон» меньше чем за неделю.
«Яркий и в мыслях, и внешне; безразличный к тому, что говорят о нем люди; презирающий славу, титулы и украшения, а еще более — тех, кто их ищет; защитник закона и свобод; страж интересов республики; пренебрегающий тиранами, их грубостью и самонадеянностью; упрямый, приводящий в ярость, резкий, не ведающий сомнений; мечтатель, фанатик, тайновидец, солдат, пожелавший под конец вырвать внутренности из собственного живота, лишь бы не подчиниться завоевателю, — только Римская республика могла породить такого человека, как Катон, и только в Римской республике такой человек, как Катон, хотел жить».
Примерно в то же время Цезарь вернулся из Африки и вскоре после возвращения, в разгар лета, наконец-то назначил четыре отдельных триумфа, один за другим, отмечая свои победы в Галлии, на Черном море, в Африке и на Ниле — такого потрясающего самовосхваления Рим еще не видывал.
Цицерон переехал в свой дом на Палатине, чтобы присутствовать при триумфах, хотя нельзя сказать, чтобы ему этого хотелось. «В гражданской войне, — писал он старому другу Сульпицию, — победа всегда неумеренна».
В Большом цирке пять раз устраивали охоту на диких зверей и один раз — шуточную битву с участием слонов, а в озере, выкопанном рядом с Тибром, дали морское сражение. В каждом квартале города шли представления, а на Марсовом поле состоялись состязания атлетов, гонки колесниц и игры в память Юлии, дочери диктатора. Был дан пир для всего города, на котором угощали мясом, оставшимся после жертвоприношений, а также раздавали деньги и хлеб. По улицам постоянно шагали солдаты, везли сокровища, вели пленников (благородный вождь галлов Верцингеторикс после шести лет заточения был удушен в Карцере), и мы слышали день за днем, даже с террасы, пошлые песнопения легионеров:
Прячьте жен: ведем мы в город лысого развратника.
Деньги, занятые в Риме, проблудил ты в Галлии[127].
Но, несмотря на всю пышность праздников (а может, и благодаря ей), укоризненный призрак Катона как будто витал даже над этими событиями. Когда во время африканского триумфа флот проплывал мимо и было показано, как Катон вырывает себе внутренности, толпа испустила громкий стон. Говорили, что его смерть имеет особое религиозное значение, что он сделал это, желая навлечь на Цезаря ярость богов.
Когда в тот же день ось триумфальной колесницы диктатора сломалась и его вышвырнуло на землю, это было воспринято как знак божественного неудовольствия. Цезарь отнесся к беспокойству народа достаточно серьезно и приготовил самое величественное зрелище из всех: ночью он на коленях поднялся по склону Капитолийского холма — слева и справа от него следовали сорок слонов, на которых ехали люди с горящими факелами, — чтобы искупить свою вину перед Юпитером за недостаточное благочестие.
Как некоторые верные собаки, говорят, лежат у могил хозяев, будучи не в силах смириться с их смертью, так в Риме кое-кто цеплялся за надежду, что старая республика может внезапно вернуться к жизни. Даже Цицерон ненадолго стал жертвой этого заблуждения.
После того как триумфы закончились, Цицерон решил посетить заседание сената. Он не собирался выступать и отправился туда отчасти ради воспоминаний о прежних временах, а отчасти потому, что Цезарь назначил несколько сотен новых сенаторов и ему было любопытно взглянуть на них.
— Я увидел зал, полный незнакомцев, — позже сказал он мне, — в том числе чужестранцев, и многие не были избраны. Но, несмотря ни на что, это был все же сенат.
Сенат собирался на Марсовом поле, в здании, примыкавшем к театру Помпея: там созвали срочное заседание после того, как сгорело старое здание сената. Цезарь даже разрешил оставить на прежнем месте большую мраморную статую Помпея, и вид диктатора, председательствующего на возвышении с этой статуей за спиной, дал Цицерону надежду на будущее. Предмет обсуждения был следующим: дозволить ли вернуться в Рим бывшему консулу Марку Марцеллу, одному из самых непримиримых противников Цезаря, отправленному в изгнание после Фарсала и живущему на Лесбосе? Брат Марцелла Гай — магистрат, который утвердил мою манумиссию, — возглавлял тех, кто призывал к милосердию, и он как раз завершал свою речь, когда над головами сенаторов пронеслась словно бы ниоткуда появившаяся птица, вылетевшая затем за дверь. Тесть Цезаря, Луций Кальпурний Пизон, немедленно встал и объявил, что это знамение: боги говорят, что вот так же следует разрешить Марцеллу вернуться домой. Тут все сенаторы, включая Цицерона, встали, как один, и приблизились к диктатору, взывая к его милосердию. Гай Марцелл и Пизон даже упали на колени у его ног.
Цезарь знаком велел им вернуться на места и сказал:
— Человек, за которого вы просите, осыпа́л меня ужасными оскорблениями, как никто из живущих ныне. Однако меня тронули ваши мольбы, и знамения кажутся мне особенно благосклонными. Для меня нет нужды ставить свое достоинство превыше единодушного желания этого собрания: я прожил достаточно долго и по меркам природы, и по меркам славы. Поэтому пусть Марцелл вернется домой и мирно живет в городе своих выдающихся предков.
Последовали громкие рукоплескания, и некоторые сенаторы, сидевшие вокруг Цицерона, побудили его встать и выразить благодарность от лица всех присутствующих. Случившееся так подействовало на Цицерона, что он забыл о своей клятве никогда не выступать в незаконном сенате Цезаря и сделал то, о чем его просили, прославляя диктатора в лицо в самых невероятных выражениях:
— Самое победу ты, мне кажется, победил, возвратив ее плоды побежденным. Итак, по всей справедливости непобедим ты один[128].
Цицерону внезапно показалось вероятным, что Цезарь может править как «первый среди равных», а не как тиран. «Я, казалось мне, видел как бы образ оживающего государства»[129], — писал он Сульпицию.
В следующем месяце Цицерон молил о помиловании для еще одного изгнанника, Квинта Лигария — сенатора, почти столь же отвратительного Цезарю, как и Марцелл. И снова Цезарь выслушал его и проявил милость.
Но мечты о том, что это приведет к восстановлению республики, были беспочвенными. Несколько дней спустя диктатор в спешке покинул Рим, чтобы вернуться в Испанию и противостоять восстанию, поднятому сыновьями Помпея Великого — Гнеем и Секстом. Авл Гирций рассказал Цицерону, что Цезарь был в ярости. Многих мятежников он ранее помиловал с условием, что те не возьмутся больше за оружие, а теперь они посмеялись над его великодушием. Гирций предупредил, что больше не будет никаких милосердных деяний и примирительных жестов.
Цицерону настоятельно посоветовали ради собственного же блага держаться подальше от сената, не лезть на рожон и заниматься только философией, ибо «на сей раз это будет смертельная битва».
Туллия снова забеременела от Долабеллы, — как она мне сказала, это произошло во время пребывания ее мужа в Тускуле. Сперва она пришла в восторг от этого открытия, посчитав, что ее брак спасен, и Долабелла как будто тоже был счастлив. Но когда Туллия вернулась в Рим с Цицероном, чтобы присутствовать на триумфах Цезаря, и отправилась в дом, который делила с мужем, собираясь приятно удивить его, то обнаружила в своей кровати спящую Метеллу. Это было ужасным потрясением, и я до сего дня я чувствую глубокую вину за то, что не предупредил ее о виденном мной во время предыдущего посещения этого дома.
Туллия спросила моего совета; я предложил ей без промедления развестись с Долабеллой. Ребенок должен был появиться на свет через четыре месяца, и, если бы она во время родов была замужем, Долабелла, согласно закону, получал право забрать его, но при разводе все становилось куда сложнее. Долабелле пришлось бы через суд доказать свое отцовство, и тогда в распоряжении Туллии, по крайней мере, оказывался лучший из всех возможных защитников — ее отец. Она поговорила с Цицероном, и тот согласился: ребенок должен был стать его единственным внуком, и он не собирался смотреть, как малыша отбирают и вверяют заботам Долабеллы и дочери Клодия.
Поэтому в то утро, когда Долабелла должен был уехать вместе с Цезарем на испанскую войну, Туллия вместе с отцом отправилась в его дом и сообщила, что их брак прекращает существовать, но она желает сама заботиться о ребенке. Цицерон рассказал мне, как отнесся к этому Долабелла:
— Негодяй просто пожал плечами, пожелал ей удачи с ребенком и сказал, что, конечно, тот должен остаться с матерью. А потом оттащил меня в сторону и сообщил, что сейчас никоим образом не может возвратить ее приданое и надеется, что это не отразится на наших отношениях! Что тут скажешь? Вряд ли я позволю себе враждовать с одним из ближайших сподвижников Цезаря. К тому же я до сих пор не могу заставить себя окончательно возненавидеть его.
Цицерон мучился и винил себя за то, что довел дело до беды:
— Я должен был настоять на разводе в тот самый миг, когда услышал о его поведении. А теперь как ей быть? Брошенная мать, тридцатиоднолетняя, со слабым здоровьем и без приданого, едва ли может рассчитывать на удачный союз.
Если кто и должен сочетаться браком, мрачно осознал Цицерон, так это он сам, как бы мало ему этого ни хотелось. Ему нравилось новое холостяцкое существование, он предпочитал жить со своими книгами, а не с женой. Теперь ему было шестьдесят, и, хотя он все еще выглядел достойно, плотские желания, даже в юности не сильно снедавшие его, стали угасать. По правде говоря, он ухаживал за женщинами тем больше, чем старше становился. Ему нравились пирушки в обществе юных особ — однажды он даже возлежал за одним столом с любовницей Марка Антония, актрисой Волумнией Киферидой, выступавшей обнаженной, — чего в прошлом сам ни за что бы не одобрил. Но он ограничивался тем, что бормотал любезности за трапезой и порой отправлял наутро с гонцом любовное стихотворение.
К несчастью, ему необходимо было жениться, чтобы раздобыть деньги. Теренция втайне забрала свое приданое, нанеся удар по его состоянию, и к тому же Цицерон знал, что Долабелла никогда не возместит ему приданого Туллии. Хотя у Цицерона было много домов — в том числе два новых, на острове Астура, рядом с Анцием, и в Путеолах, на берегу Неаполитанского залива, — он едва мог их содержать. Вы можете спросить: тогда почему же он не продал некоторые из них? Но Цицерон никогда так не поступал. Он всегда жил согласно правилу: «Доходы должны соответствовать расходам, а не наоборот». Теперь, когда нельзя было увеличить доходы, выступая в судах, единственный выход состоял в том, чтобы снова взять богатую жену.
Это грязная история. Но я с самого начала поклялся рассказывать правду, и я это сделаю. Имелись три доступные невесты. Одна — Гирция, старшая сестра Авла Гирция. Ее брат безмерно разбогател в Галлии и, чтобы сбыть эту надоедливую женщину с рук, готов был предложить ее Цицерону с приданым в два миллиона сестерциев. Но, как выразился Цицерон в письме к Аттику, имея в виду Гирцию, «я не видел ничего более скверного»[130]. Ему казалось нелепым, что для сохранения его красивых домов следует ввести в них некрасивую жену.
Далее шла Помпея, дочь Помпея Великого. Раньше она была замужем за Фавстом Суллой, который владел рукописями Аристотеля и недавно был убит в Африке, сражаясь за сенат. Но если бы Цицерон женился на ней, то Помпей-младший — человек, угрожавший убить его на Керкире, — стал бы его шурином. Это было немыслимо. Кроме того, Помпея очень напоминала своего отца.
— Ты можешь вообразить, — сказал мне мой бывший хозяин, содрогнувшись, — каково это — просыпаться каждое утро рядом с Помпеем?
Оставалась наименее подходящая — Публилия[131]. Девушке было всего пятнадцать. Ее отец, Марк Публилий, богатый всадник и друг Аттика, умер, оставив свое имущество опекунам дочери — до тех пор, пока та не выйдет замуж. Главным опекуном являлся сам Цицерон. Это была мысль Аттика — «изящное решение», как он выразился: Цицерон женится на Публилии и получает доступ к ее состоянию. В этом не было ничего незаконного. Мать девушки и дядя были всецело «за», польщенные тем, что такой выдающийся человек желает породниться с ними. И сама Публилия, когда Цицерон нерешительно заговорил об этом, заявила, что почла бы за честь стать его женой.
— Ты уверена? — спросил он. — Я на сорок пять лет старше тебя… Я достаточно стар, чтобы быть твоим дедом. Ты не находишь это… неестественным?
Девушка уставилась на него в упор:
— Нет.
После того как Публилия ушла, Цицерон сказал:
— Что ж, похоже, она говорит правду. Я бы и не мечтал об этом, если бы ей была отвратительна сама мысль обо мне. — Он тяжело вздохнул и покачал головой. — Полагаю, лучше довести дело до конца. Но люди отнесутся к этому очень неодобрительно.
Я не удержался от замечания:
— Тебе надо беспокоиться не о людях.
— Ты о чем? — не понял он.
— О Туллии, конечно, — ответил я, удивившись, что Цицерон не принимает ее в расчет. — Что, по-твоему, почувствует она?
Цицерон прищурился на меня в искреннем недоумении:
— А почему Туллия должна возражать? Я делаю это точно так же ради нее, как и ради себя самого.
— Что ж, — мягко сказал я. — Думаю, скоро выяснится, что она непременно будет возражать.
И она возражала. Цицерон сказал, что, когда он сообщил о своем решении, дочь упала в обморок, и пару часов он боялся за нее и за будущего ребенка. Оправившись, Туллия захотела узнать, как он вообще додумался до такого. От нее и вправду ожидают, что она будет звать это дитя мачехой? Что они будут жить под одной крышей?
Цицерона расстроило ее бурное неудовольствие, однако отступать было поздно. Он уже одолжил деньги у ростовщиков, рассчитывая на состояние новой жены.
Никто из его детей не присутствовал на свадебном завтраке: Туллия переехала к матери, чтобы быть с ней под конец своей беременности, а Марк попросил у отца разрешения отправиться в Испанию, чтобы сражаться там вместе с Цезарем. Цицерон сумел убедить его, что это бесчестно по отношению к его бывшим товарищам, и вместо Испании Марк, щедро снабженный деньгами, поехал в Афины, чтобы в его тупую голову попытались вбить немного философии.
А вот я побывал на свадьбе, которая состоялась в доме невесты. Кроме меня, единственными гостями со стороны жениха были Аттик и его жена Пилия: она сама была на тридцать лет младше мужа, но казалась матроной рядом с хрупкой Публилией. Невеста, одетая в белое, с заколотыми наверху волосами и со священным поясом, выглядела как изысканная куколка. Может, какой-нибудь мужчина перенес бы все это не моргнув глазом — уверен, Помпей чувствовал бы себя совершенно свободно, — но Цицерон испытывал такую очевидную неловкость, что, когда дело дошло до простой клятвы («Куда ты, Гай, туда и я — Гайя»), он случайно переставил имена местами — дурное предзнаменование.
После продолжительного праздничного пира все направились к дому Цицерона в угасающем свете дня. Он надеялся сохранить свою женитьбу в тайне и почти бежал по улицам, избегая взглядов прохожих и твердо сжимая руку жены, так, словно волочил ее за собой. Но свадебные процессии всегда привлекают внимание, а Цицерона слишком хорошо знали в лицо, чтобы он мог остаться неузнанным, и, когда мы добрались до Палатина, за нами тащилась толпа человек в пятьдесят или даже больше. К тому же у дома нас ожидали несколько рукоплескавших клиентов, чтобы разбросать цветы над счастливой парой. Я забеспокоился, что Цицерон может потянуть себе спину, если попытается перенести новобрачную через порог, но он легко вскинул ее на руки и легко внес в дом, прошипев мне через плечо, чтобы я закрыл за ними дверь, и быстро! Публилия отправилась прямиком наверх, в прежние покои Теренции, где служанки уже разбирали ее вещи, готовя все необходимое для брачной ночи. Цицерон уговаривал меня побыть еще немного и выпить с ним вина, но я сослался на сильную усталость и оставил его разбираться со всем самому.
Брак этот с самого начала был бедствием. Цицерон понятия не имел, как обращаться с юной женой. К нему как будто пришел ребенок друга — чтобы остаться навсегда в его доме. Иногда Цицерон разыгрывал доброго дядюшку, восхищаясь тем, как Публилия играет на лире, или поздравляя ее с законченной вышивкой. Порой он был раздраженным учителем, которого ужасало ее невежество по части истории и изящной словесности. Но по большей части Цицерон старался держаться от нее подальше. Однажды он признался мне, что единственной прочной основой для таких отношений могло бы стать вожделение, а он его попросту не испытывает. Бедная Публилия! Чем больше ее знаменитый муж избегал ее общества, тем больше она к нему льнула и тем больше он раздражался.
В конце концов Цицерон отправился повидаться с Туллией, умоляя, чтобы та снова переехала к нему. Она может родить в его доме, сказал он, — время уже приближалось, — а он отошлет Публилию, вернее, заставит Аттика ее отослать, поскольку находит положение слишком огорчительным, чтобы справиться с ней. Туллия, расстроенная тем, что видит отца в таком состоянии, согласилась, и многострадальный Аттик навестил мать и дядю Публилии, объяснив, почему молодой женщине придется вернуться домой после неполного месяца супружеской жизни. Он обнадежил их, сказав, что, как только родится ребенок, отношения мужа и жены возобновятся, но пока что желания Туллии важнее всего. Родным Публилии оставалось лишь согласиться.
Стоял январь, когда Туллия перебралась к Цицерону. Ее принесли на носилках и поддерживали, когда она входила в дом. Я помню тот холодный зимний день очень ясно, ярко и четко. Будущая мать двигалась с трудом, и Цицерон хлопотал вокруг нее, веля привратнику закрыть дверь, распоряжаясь подкинуть в очаг дров из боязни, что она может простудиться. Туллия сказала, что хочет пойти в свою комнату и лечь. Цицерон послал за врачом, чтобы тот осмотрел ее. Вскоре лекарь вышел к нам и доложил, что она рожает. Теренцию известили об этом, она явилась вместе с повитухой и ее помощницами, и все исчезли в комнате Туллии.
Вопли боли, звеневшие в доме, не были похожи на обычный голос дочери Цицерона и вообще не походили на человеческий голос. Это были гортанные, первобытные крики — все неповторимое, присущее только этой женщине, поглотила боль. Я гадал, как они вписываются в философию Цицерона? Может ли счастье хоть отдаленно быть связано с такой мукой? Возможно, да. Цицерон, не в силах выносить вопли и вой, вышел в сад и стал ходить по кругу, час за часом, не замечая холода. В конце концов наступила тишина; он вернулся в дом и посмотрел на меня. Мы ждали. Похоже, прошло много времени, прежде чем послышались шаги и появилась Теренция. Ее лицо было осунувшимся и бледным, но голос — торжествующим.
— Мальчик! — сказала она. — Здоровый мальчик — и с ней все хорошо.
«С ней все хорошо». Только это было важно для Цицерона.
Новорожденный мальчик был крепким и получил имя Публий Лентул, по родовому имени, принятому его усыновленным отцом[132]. Но Туллия не могла сама кормить младенца, и это поручили кормилице. Прошло немало дней после болезненных родов, но молодой матери, похоже, не удавалось окрепнуть. Поскольку в ту зиму в Риме было очень холодно, в воздухе висел густой дым, а шум, доносившийся с форума, тревожил сон женщины, было решено, что Туллия вернется с отцом в Тускул, где они вместе провели счастливый год: там молодая мать смогла бы восстановить силы среди безмятежных фраскатских холмов, а мы с Марком Туллием налегли бы на его философские сочинения. Мы взяли с собой врача, ребенок же путешествовал с кормилицей, и, кроме того, за ним присматривало множество рабов.
Путешествие далось Туллии нелегко. Она задыхалась и раскраснелась от лихорадки, хотя глаза ее были большими и спокойными. Туллия сказала, что она довольна: не больна, а просто устала. Когда мы добрались до виллы, врач сразу отправил ее в постель, а после отвел меня в сторону и выразил уверенность в том, что Туллия находится на последней стадии угасания и не переживет ночь. Должен ли он сообщить обо всем отцу, спросил лекарь, или это сделаю я?
Я сказал, что поговорю с ним сам, и, собравшись с силами, пошел искать Цицерона. Он оказался в библиотеке — взял с полок кое-какие свитки, но даже не попытался их развернуть. Цицерон сидел, уставившись прямо перед собой, и не повернулся, чтобы посмотреть на меня.
— Она умирает? — спросил он.
— Боюсь, что да, — подтвердил я.
— А она сама знает?
— Врач ей не сказал, но, думаю, она слишком умна, чтобы этого не сознавать. А ты как думаешь?
Цицерон кивнул:
— Вот почему она так рвалась сюда, в то место, с которым связаны самые счастливые ее воспоминания… Хочет умереть здесь. — Он потер глаза. — Пойду посижу с ней.
Я ждал в Лицее, наблюдая, как солнце опускается за римские холмы. Несколько часов спустя, когда совсем стемнело, одна из служанок пришла за мной и провела в освещенную свечами комнату Туллии. Та лежала без сознания, с распущенными волосами, которые разметались по подушке. Цицерон сидел на краю кровати, держа ее за руку, а по другую сторону от Туллии спал ребенок. Дыхание ее было неглубоким и быстрым. В комнате были и другие люди — служанки, кормилица, врач, — но они стояли в тени, и их лица не запечатлелись в моей памяти.
Цицерон увидел меня и знаком велел подойти ближе. Я наклонился и поцеловал влажный лоб Туллии, а потом отступил и присоединился к другим в полутьме. Вскоре после этого дыхание умирающей стало замедляться. Промежутки между вдохами стали длиннее, и мне то и дело чудилось, что она уже умерла, но потом она снова принималась хватать ртом воздух. Когда же ей действительно пришел конец, все было по-другому, и ошибиться в этом было невозможно: долгий вздох, легкая дрожь, пробежавшая по всему телу, и, наконец, полная неподвижность — Туллия отошла в вечность.
XIII
Похороны состоялись в Риме. Во всем случившемся была лишь одна хорошая сторона: Квинт, брат Цицерона, от которого тот отдалился после ужасной сцены в Патрах, сразу после нашего возвращения заглянул к нам, чтобы принести соболезнования. Братья вместе сидели рядом с гробом, не говоря ни слова и держась за руки. В знак примирения Цицерон попросил Квинта сочинить панегирик, сомневаясь, что сможет справиться с этим сам.
В остальном же это было одно из самых печальных событий, какие я когда-либо видел: длинная процессия, шествующая на Эсквилинское поле в ледяных зимних сумерках; погребальное пение музыкантов, мешающееся с карканьем ворон в священной роще Либитины; маленькое, закутанное в саван тело на похоронных дрогах; измученное лицо Теренции, казалось обратившейся от горя в камень, подобно Ниобе; Аттик, поддерживающий Цицерона, когда тот поднес факел к погребальному костру, и наконец — огромная простыня пламени, которое внезапно взметнулось и осветило жгучим красным заревом наши застывшие лица, похожие на маски в греческой трагедии.
На следующий день Публилия появилась на пороге нашего дома вместе с матерью и дядей, дуясь из-за того, что ее не пригласили на похороны, и полная решимости переехать обратно к мужу. Она произнесла маленькую речь, явно сочиненную кем-то другим, которую она выучила наизусть:
— Муж мой, я знаю, что твоя дочь неприязненно относилась к моему присутствию, но теперь, когда эта помеха исчезла, надеюсь, мы сможем возобновить нашу супружескую жизнь и я помогу тебе забыть горе!
Однако Цицерон не желал забывать горе. Он хотел погрузиться в него, хотел, чтобы оно его поглотило. Не сказав Публилии, куда направляется, он в тот же день бежал из дома, взяв урну с прахом Туллии, и обосновался у Аттика, на Квиринале, где на несколько дней заперся в библиотеке, ни с кем не видясь и составляя огромный указатель всего, что написали философы и поэты о способах справиться с горем и кончиной близкого человека. Он назвал этот труд «Утешением», а позже рассказал мне, что во время работы слышал, как пятилетняя дочь Аттика играет в своей детской в соседней комнате в точности как Туллия, когда сам он был молодым защитником:
— Этот звук был для сердца острым, как раскаленная докрасна игла; он не давал отвлечься от моего занятия.
Обнаружив, где он, Публилия начала докучать Аттику, прося пустить ее в дом, и Цицерон снова бежал — в самое новое и самое уединенное из своих владений: виллу на крошечном островке Астура, в устье реки, совсем рядом с Анцийским заливом. Остров, полностью необитаемый, порос отдельными деревьями и целыми рощицами, через которые были проложены тенистые тропинки. Пребывая в этом уединенном месте, Цицерон прервал всякие сношения с людьми. В начале дня он скрывался в густом колючем лесу, где ничто не нарушало его раздумий, кроме криков птиц, и не показывался до вечера.
«Что есть душа? — спрашивает он в своем „Утешении“. — Это не влага, не воздух, не огонь и не земля. В этих стихиях нет ничего, что порождает силу памяти, ума или мысли, ничего, что позволяет помнить прошлое, предвидеть будущее или постигать настоящее. Скорее, душа должна считаться пятой стихией — божественной и потому вечной».
Я остался в Риме и занимался всеми его делами — денежными, домашними, литературными и даже семейными, поскольку теперь мне приходилось отражать натиск незадачливой Публилии и ее родственников, притворяясь, будто я понятия не имею, где находится Цицерон. Проходили недели, и его отсутствие становилось все труднее объяснять не только его жене, но также клиентам и друзьям. Я сознавал, что его доброе имя страдает, — считалось, что мужчина не должен безраздельно предаваться горю. Пришло много писем с соболезнованиями, в том числе несколько слов от Цезаря из Испании, и я переслал их Цицерону.
В конце концов Публилия обнаружила его тайное убежище и написала ему, объявляя о своем намерении посетить его вместе со своей матерью. Чтобы спастись от пугающей встречи, Цицерон покинул остров с прахом дочери в руках и в конце концов нашел в себе храбрость написать жене письмо, сообщая о желании развестись с ней. Без сомнения, он проявил трусость, не сказав ей об этом в лицо. Но он понимал, что бесчувственность, проявленная ею после смерти Туллии, полностью загубила их необдуманный брак. Он предоставил Аттику улаживать денежные дела, что повлекло за собой продажу одного из домов, и пригласил меня присоединиться к нему в Тускуле: мол, у него есть замысел, который он желает обсудить.
Я прибыл в Тускул в середине мая — к тому времени мы не виделись больше трех месяцев. Цицерон сидел в Академии и читал, а услышав мои шаги, повернулся и с печальной улыбкой посмотрел на меня. Меня потрясла его внешность. Он стал очень худым, особенно в области шеи, в отросших неухоженных волосах прибавилось седины. Но настоящие изменения произошли внутри. В нем ощущалось некое смирение. Оно проявлялось в замедленных движениях и в мягкости обхождения — его будто разбили на части и собрали заново.
За обедом я спросил, не больно ли ему было возвращаться туда, где он провел столько времени с Туллией. Цицерон со вздохом ответил:
— Само собой, меня ужасала мысль о приезде в те места, но, когда я прибыл, все оказалось не так уж плохо. Теперь я полагаю, что человек справляется с горем, либо вовсе не думая о нем, либо думая о нем постоянно. Я выбрал последнее, и здесь я, по крайней мере, окружен воспоминаниями о ней, а ее пепел погребен в саду. Друзья были очень добры ко мне, особенно те, кто пережил похожую утрату. Ты видел письмо от Сульпиция?
С этими словами Цицерон протянул мне его через стол.
«Я хочу рассказать тебе, что принесло мне немалое утешение, — не сможет ли это же случайно уменьшить твою скорбь? — писал тот. — Плывя, при моем возвращении из Азии, от Эгины по направлению к Мегаре, я начал рассматривать расположенные вокруг места. Позади меня была Эгина, впереди — Мегара, справа — Пирей, слева — Коринф; города эти были некогда самыми цветущими; теперь они лежат перед глазами, поверженные и разрушенные. Я начал так размышлять сам с собой: „Вот мы, жалкие люди, выходим из себя, если погибает или убит кто-либо из нас, чья жизнь должна быть более короткой, когда
Так много трупов городов
Здесь вместе распростерто.
Не хочешь ли ты, Сервий, сдержаться и помнить, что ты родился“. Поверь мне, это размышление немало укрепило меня. Если произошла утрата в виде ничтожной жизни слабой женщины, что ты так волнуешься? Если бы она не встретила своего смертного часа в настоящее время, то ей все-таки предстояло умереть спустя немного лет, так как она родилась человеком»[133].
— Не думал, что Сульпиций может быть таким красноречивым, — заметил я.
— Я тоже, — согласно кивнул Цицерон. — Ты видишь, как все мы, бедные создания, стараемся найти смысл в смерти, даже старые сухие законники, как он? Это внушило мне одну мысль. Предположим, мы создадим философский труд, который избавит людей от страха смерти.
— Это было бы подвигом.
— «Утешение» стремится примирить нас со смертями тех, кого мы любим. Теперь постараемся примирить нас с собственной смертью. Если мы преуспеем — скажи, что может стать для людей лучшим спасением от этого ужаса?
Ответа у меня не было — противиться такому предложению я не мог, и мне стало любопытно, как он примется за дело. Так родился труд, известный теперь под названием «Тускуланские беседы», над которым мы начали работать на следующий день.
С самого начала Цицерон задумал пять трактатов:
1. «О презрении к смерти».
2. «О преодолении боли».
3. «Об утешении в горе».
4. «Об иных душевных неурядицах».
5. «О достаточности добродетели для счастливой жизни».
И вновь мы вернулись к старому распорядку дня. Как и его кумир Демосфен, ненавидевший, когда усердный работник поднимался раньше его, Цицерон вставал еще затемно и читал в своей библиотеке при свете лампы, пока не наступал день. Позже, утром, он рассказывал, что пришло ему на ум, а я проверял связность его мыслей, задавая вопросы. После полудня, пока он дремал, я набрасывал скорописью свои заметки, которые он потом правил, вечером за ужином мы обсуждали и исправляли дневную работу и, наконец, перед тем как отойти ко сну, решали, над чем будем трудиться завтра.
Летние дни были длинными, и мы быстро продвигались вперед, по большей части потому, что Цицерон решил придать своему труду вид диалога между философом и учеником. Обычно я изображал ученика, а он — философа, но время от времени мы менялись местами. Эти наши «Беседы» до сих пор популярны, и поэтому, надеюсь, нет надобности пересказывать их подробно. Они отражают все, во что стал верить Цицерон после потрясений последних лет: что душа, в отличие от тела, обладает божественной сущностью и, следовательно, вечна, что, даже если душа не вечна и впереди нас ожидает только забвение, этого не надо бояться, поскольку ощущений тогда не будет, а следовательно, не будет ни боли, ни несчастий («мертвые не несчастны, несчастны живые»), что мы должны постоянно думать о смерти и таким образом приучать себя к ее неизбежному приходу («вся жизнь философа, как сказал Сократ, — это подготовка к смерти») и что, если у нас достаточно решимости, мы можем научиться презирать смерть и боль, как это делают бойцы, зарабатывающие своим ремеслом.
«Был ли случай, чтобы даже посредственный гладиатор застонал или изменился в лице? — писал Цицерон. — Они не только стоят, они и падают с достоинством; а упав, никогда не прячут горла, если приказано принять смертельный удар! Вот что значит упражнение, учение, привычка. Если это так, то допустит ли муж, рожденный для славы, чтобы в душе его хоть что-то оставалось вялое, не укрепленное учением и разумом?»[134]
В пятой книге Цицерон рассуждает о том, как добиться всего этого. Человек может подготовиться к смерти, только ведя нравственную жизнь, то есть не желать ничего чрезмерно, быть довольным тем, что имеет, быть полностью самодостаточным, чтобы, кого бы он ни потерял, жить дальше, невзирая на потерю, не причинять никому вреда, осознать, что лучше страдать от раны, чем нанести ее другому, и принять как должное, что жизнь дается взаймы природой на неопределенный срок и ее в любое мгновение могут потребовать назад. А самый печальный в мире образ — это тиран, нарушивший все эти заповеди.
Таковы были уроки, которые Цицерон усвоил и желал преподать миру на шестьдесят второе лето своей жизни.
Примерно месяц спустя после того, как мы начали работу над «Беседами», в середине июня, к нам явился Долабелла. Он возвращался в Рим из Испании, где в очередной раз сражался бок о бок с Цезарем. Диктатор одержал победу, и остатки войска Помпея были разгромлены. Но Долабеллу ранили в битве при Мунде. От уха до ключицы тянулся рубец, и он прихрамывал: конь, убитый под ним, пронзенный копьем, сбросил его на землю и прокатился по нему. И все-таки этот человек не утратил жизнерадостности. Он очень хотел видеть своего сына, который в то время жил с Цицероном, а также поклониться праху Туллии.
Малышу Лентулу исполнилось тогда четыре месяца, он был большим и румяным, настолько же здоровым с виду, насколько хрупкой была его мать. Он как будто высосал из нее всю жизнь; уверен, что я именно поэтому никогда не видел, как Цицерон держит его на руках или уделяет ему много внимания: он не мог до конца простить внуку, что тот жив, в то время как мать его умерла.
Долабелла взял ребенка из рук кормилицы, повернул его и осмотрел так, словно тот был вазой, после чего объявил, что хочет взять сына с собой в Рим. Цицерон не возражал.
— Я выделил ему содержание в своем завещании, — сказал он зятю. — Если пожелаешь поговорить о его воспитании, приезжай в любое время.
Они вместе пошли взглянуть на то место в Академии, где покоился прах Туллии — в освещенном солнцем месте, рядом с ее любимым фонтаном. Впоследствии Цицерон рассказал мне, что Долабелла опустился на колени, положил цветы на могилу и заплакал.
— Увидев его слезы, я перестал на него сердиться, — признался Цицерон. — Туллия всегда говорила, что знала, за кого выходит замуж. И если первый муж был для нее скорее другом детства, а второй — всего лишь удобным способом спастись от матери, то, по крайней мере, третьего она страстно любила, и я рад, что она испытала это чувство, прежде чем умерла.
За обедом Долабелла, неспособный полулежать из-за раны и вынужденный есть сидя, подобно варвару, описывал испанский поход. Он признался, что все чуть не закончилось бедой: однажды строй оказался прорван, и самому Цезарю пришлось спешиться, схватить щит и собрать вокруг себя бегущих в панике легионеров.
— Когда все закончилось, он сказал нам: «Сегодня я впервые сражался за свою жизнь». Мы убили тридцать тысяч врагов, пленных не брали. Голову Помпея насадили на шест и выставили перед людьми по приказу Цезаря. Могу сказать, что это была страшная работа, и я боюсь, что, когда Цезарь вернется домой, ты и твои друзья не найдете его таким же уступчивым, как раньше.
— Пока он дозволяет мне спокойно писать книги, у него не будет со мной трудностей.
— Мой дорогой Цицерон, тебе следует беспокоиться меньше всех. Цезарь тебя любит. Он всегда говорит, что теперь остались только ты и он.
Позже, тем же летом, Юлий Цезарь вернулся в Италию, и все римские честолюбцы поспешили приветствовать его, но мы с Цицероном остались в деревне и продолжали работать. Мы закончили «Беседы», Цицерон послал их Аттику, чтобы его рабы могли скопировать книгу и распространить ее, он в особенности просил отправить одну копию Цезарю, а потом начал составлять два новых трактата: «О природе богов» и «О дивинации»[135]. Время от времени его все еще пронзали шипы горя, и он уходил на много часов в удаленный уголок сада. Но все чаще и чаще Цицерон испытывал удовлетворение.
— Скольких неприятностей избегает человек, отказываясь якшаться с вульгарным стадом! — говорил он порой. — Не иметь работы и посвящать время сочинительству — это самое прекрасное, что есть на свете.
Но даже в Тускуле мы ощущали, как далекую бурю, возвращение диктатора. Долабелла сказал правду. Цезарь, вернувшийся из Испании, был не тем Цезарем, который отбыл туда. Он не просто проявлял нетерпимость к инакомыслию, казалось, он начал терять связь с действительностью, некогда пугающе надежную. Сперва он распространил ответ на панегирик Цицерона Катону — «Анти-Катон», — полный пошлых намеков на то, что Порций Катон был пьяницей и безумцем. Поскольку почти каждый римлянин питал хотя бы невольное уважение к Катону, а большинство и вовсе благоговели перед ним, этот мелочный поклеп повредил скорее доброму имени Цезаря, а не Катона.
— Что за неуемное желание властвовать над всеми? — вслух недоумевал Цицерон, прочитав это сочинение. — Желание, которое заставляет его топтать даже прах умерших?
А потом Цезарь решил получить еще один триумф, на сей раз — чтобы отпраздновать победу в Испании. Большинству людей казалось, что истребление тысяч собратьев-римлян, в том числе и сына Помпея, — не то, чем можно гордиться. Более того, Цезарь по-прежнему был страстно влюблен в Клеопатру. Плохо было уже то, что он поселил ее в великолепном доме с садом возле Тибра; но когда он воздвиг золотую статую своей чужеземной любовницы в храме Венеры, то оскорбил и тех, кто глубоко чтил богов, и тех, кто горел любовью к отечеству. Он даже объявил себя богом, «Божественным Юлием» — которому полагались собственные жрецы, храмы и статуи, — и на правах Бога начал вмешиваться во все повседневные дела: ограничил право сенаторов путешествовать за границу, запретил изысканные трапезы и предметы роскоши — вплоть до того, что разместил на рынках соглядатаев, врывавшихся в дома граждан посреди обеда, чтобы обыскивать их и задерживать собравшихся.
В конце концов, словно его честолюбие за последние годы еще не привело к достаточному кровопролитию, Цезарь объявил, что весной снова возглавит громадное войско из тридцати шести легионов, дабы для начала уничтожить Парфию, в отместку за гибель Красса, а потом обойти Черное море, покорить Гирканию, побережье Каспийского моря, Кавказ, Скифию, все страны, сопредельные с Германией, и, наконец, саму Германию, после чего возвратиться в Италию через Галлию. Предполагалось, что его не будет в Риме три года. Сенаторы не нашли что сказать. Подобно тем, кто возводил пирамиды для фараонов, сенаторы были лишь рабами, призванными выполнять великие замыслы господина.
В декабре Цицерон предложил переместиться в более теплые места и трудиться там. Марк Клувий, его богатый клиент, живший на побережье Неаполитанского залива, недавно умер, оставив ему большое имение в Путеолах. Именно туда мы и отправились, потратив на путешествие неделю и прибыв на место в канун сатурналий. Вилла оказалась большой и роскошной. Она стояла на песчаном берегу и была даже красивее дома Цицерона, находившегося по соседству, в Кумах. Поместье отошло Цицерону вместе со множеством лавок в самом городе и имением в непосредственной близости от него. Цицерон, как ребенок, восторгался своими новыми владениями и, едва мы прибыли, снял сандалии, поддернул тогу и сошел на берег, к морю, чтобы омыть ноги.
На следующее утро, раздав рабам подарки на сатурналии, он позвал меня в свою комнату для занятий и вручил мне красивую шкатулку из сандалового дерева. Я решил, что это мой подарок, и стал благодарить Цицерона, но тот велел мне открыть шкатулку. Внутри я обнаружил дарственную запись на имение рядом с Путеолами — оно передавалось мне. Я был ошеломлен этим поступком, так же как и в тот день, когда он даровал мне свободу.
Цицерон сказал:
— Мой дорогой старый друг, я бы желал, чтобы надел был больше и чтобы я мог подарить его раньше. Вот, наконец, имение, которое ты всегда хотел, — может быть, оно принесет тебе столько же радости и утешения, сколько ты принес мне за все эти годы.
Даже в праздник Цицерон работал. У него не осталось родных, с которыми он мог бы устроить торжество: кто-то скончался, кто-то разошелся с ним, кто-то был вдали от Италии. Полагаю, сочинительский труд помогал ему переносить одиночество. Но нельзя сказать, что Цицерон пребывал в печали. Он начал новую работу — философское исследование, посвященное старости, — и наслаждался этим трудом («О, сколь жалок старик, если он за всю свою столь долгую жизнь не понял, что смерть надо презирать!»[136]). Однако он настоял, чтобы я взял выходной. Я отправился на прогулку вдоль берега, размышляя о том удивительном обстоятельстве, что теперь я — человек, имеющий собственность, взаправдашний владелец имения. Я чувствовал, что одна часть моей жизни закончилась и начинается другая, потому что наша совместная работа близка к концу и мы вскоре расстанемся.
На этом участке побережья повсюду стоят большие виллы, смотрящие на залив, в сторону Мизенского мыса. Поместье, расположенное рядом с имением Цицерона, принадлежало Луцию Марцию Филиппу, бывшему консулу. Он был на несколько лет моложе Цицерона и во время гражданской войны оказался в неудобном положении, поскольку являлся тестем Катона и одновременно — мужем ближайшей из ныне живущих родственниц Цезаря, его племянницы Атии. Обе враждующие стороны разрешили Луцию держаться в стороне от схватки, и он пересидел ее здесь — предусмотрительная отстраненность, прекрасно подходившая его беспокойному нраву.
Теперь, приближаясь к границам его поместья, я увидел, что берег перекрыли солдаты, не разрешая людям проходить перед домом. Я стал раздумывать о том, что происходит, а когда понял, повернулся и поспешил обратно, чтобы рассказать обо всем Цицерону. Выяснилось, что он уже получил следующее послание:
Диктатор Цезарь шлет привет Марку Цицерону!
Я в Кампании, делаю смотр своим ветеранам и проведу часть сатурналий со своей племянницей Атией на вилле Луция Филиппа. Если тебе удобно, я и мои спутники посетим тебя на третий день праздника. Пожалуйста, ответь через моего центуриона.
— Что ты ответил? — спросил я первым делом.
— А какой ответ дают богу? — буркнул он. — Конечно, я сказал «да».
Цицерон притворялся, что вынужден так поступить, но могу сказать, что втайне он был польщен. Правда, когда он спросил, насколько велика свита Цезаря — которую тоже пришлось бы кормить, — и узнал, что она состоит из двух тысяч человек, то слегка опечалился. Всем домочадцам пришлось прервать празднование, остаток дня и весь следующий день были заняты лихорадочными приготовлениями: мы опустошили рынки Путеол и одалживали на соседних виллах ложа и столы.
В поле за домом был разбит лагерь и расставлены часовые. Мы получили список из двадцати человек, которые будут обедать в самом доме. Первым стояло имя Цезаря, затем шли Филипп, Луций Корнелий Гальба, Гай Оппий (последние два были ближайшими соратниками Цезаря) и центурионы числом с дюжину, чьи имена я забыл.
Все было устроено по-военному, в строгом соответствии с расписанием. Цицерону сообщили, что Цезарь будет работать со своими письмоводителями в доме Филиппа до полудня, затем в течение часа станет усиленно упражняться на берегу и будет доволен, если перед обедом в его распоряжение предоставят ванну. Что касается кушаний, то диктатор недавно принял рвотное и охотно съест все, что подадут, но особенно будет благодарен за устриц и перепелку, если их можно достать.
К тому времени Цицерон искренне сожалел, что согласился принять Цезаря.
— Где я найду перепелку в декабре? Он думает, что я Лукулл?
Тем не менее Цицерон был полон решимости, как он сам выразился, «показать Цезарю, что мы умеем жить», и постарался раздобыть все самое лучшее, от душистых масел для ванны до фалернского вина.
Позже, перед тем как диктатор должен был войти в дом, примчался вечно встревоженный Филипп с вестями о том, что Марк Мамурра, главный военный строитель Цезаря — знаменитый поразительными деяниями, в том числе сооружением моста через Ренус, — умер от удара. На мгновение показалось, что торжество испорчено, но, когда появился Цезарь, разрумянившийся после быстрой ходьбы, и Цицерон вывалил на него эту новость, диктатор и глазом не моргнул.
— Весьма сожалею о нем, — сказал он коротко. — Где моя ванна?
И больше никаких упоминаний о Мамурре. А ведь тот, как заметил Цицерон, больше десяти лет был одним из главных сподвижников Цезаря. Странно, что это незначительное событие, свидетельствовавшее о холодности Цезаря, запомнилось мне в тот день лучше всего остального, потому что вскоре меня отвлекло обилие шумных людей, заполонивших дом и разделившихся между тремя триклиниями. Естественно, я не возлежал за одним столом с диктатором. В моей комнате собрались одни лишь грубые солдаты. Сперва они еще проявляли вежливость, но вскоре напились и в промежутках между подачей блюд валили на берег, чтобы поблевать. Все разговоры вертелись вокруг Парфии и предстоящего похода. Позже я спросил Цицерона, как прошла его беседа с Цезарем.
— На удивление, весьма приятно, — ответил тот. — Мы избегали касаться государственных дел и говорили большей частью о литературе. Он сказал, что только что прочитал наши «Беседы», и сыпал похвалами. «Однако, — заявил он, — должен сказать, что я — живое опровержение твоего главного утверждения». — «Какого же?» — «Ты заявляешь, что лишь тот, кто ведет добродетельную жизнь, может победить страх смерти. Так вот, согласно твоему определению, я вряд ли веду ее, однако не боюсь умереть. Что ответишь?» На это я сказал, что для человека, который не боится умереть, он берет с собой на удивление много телохранителей.
— Он засмеялся? — спросил я с любопытством.
— Ничего подобного! Сделался очень серьезен, точно я его оскорбил, и сказал, что как глава государства обязан принимать меры предосторожности. Если с ним что-нибудь случится, начнется хаос, но это не означает, будто он боится смерти, — отнюдь нет. Поэтому я стал рассуждать дальше и спросил, почему он настолько не боится ее: верит в бессмертие души или считает, что все мы умрем вместе с нашими телами?
— И каков был ответ?
— Он сказал, что не знает насчет других, но сам он явно не умрет вместе со своим телом, ведь он — бог. Я вгляделся в него, желая понять, не шутит ли он, но не уверен, что он шутил. В тот миг, скажу честно, я перестал завидовать его могуществу и славе. Они свели его с ума.
Я вновь увидел Цезаря всего один раз, когда тот уходил. Диктатор вышел из главного триклиния, поддерживаемый Цицероном, и смеялся над каким-то замечанием, которое тот только что отпустил. Цезарь слегка раскраснелся от вина, что случалось редко, — обычно он пил умеренно, если вообще пил. Солдаты образовали почетный караул, и он, пошатываясь, ушел в ночь — его поддерживал Филипп, далее следовали центурионы.
На следующее утро Цицерон написал Аттику: «О гость, столь для меня тяжкий, но не вызывающий сожаления! Однако гость не тот, которому скажешь: прошу сюда ко мне, когда вернешься. Достаточно одного раза»[137].
Насколько мне известно, это была последняя беседа между Цицероном и Цезарем.
Накануне нашего возвращения в Рим я поехал посмотреть на свое имение. Его было трудно найти: плохо видное с прибрежной дороги, оно располагалось в конце длинной тропы, поднимавшейся в холмы. Старинный, увитый плющом дом стоял на возвышенном месте, откуда открывался великолепный вид на остров Капреи. Низкие стены, сложенные из камней, не скрепленных раствором, окружали оливковую рощу и маленький виноградник. В полях и на близлежащих склонах паслись козы и овцы, бубенчики на их шеях звенели нежно, как ветряные колокольчики. Не считая этих звуков, было совершенно тихо.
Усадьба была скромной, но полностью обустроенной: двор с портиком, амбары с оливковым прессом, стойлами и кормушками, пруд для разведения рыбы, огород с овощами и травами, голубятня, цыплята, солнечные часы… Рядом с деревянными воротами, под сенью фиговых деревьев — терраса, выходившая на море. Внутри дома с терракотовой крышей имелась каменная лестница, которая вела в большую, сухую комнату, где я мог держать свои книги и писать. Я попросил управляющего соорудить там несколько полок. Шестеро рабов поддерживали порядок, и я рад был видеть, что все они выглядят здоровыми, незапуганными и сытыми. Управляющий с женой — у них был один ребенок — жили там же; они умели читать и писать.
Забудь про Рим и его империю! Этого было для меня более чем достаточно.
Мне следовало бы остаться там и сказать Цицерону, что ему придется вернуться в город без меня, я уже тогда понимал это. Но разве так следовало отблагодарить его за щедрость? Кроме того, оставались незаконченные книги, и ему требовалась моя помощь. Поэтому я попрощался со своими немногими домочадцами, пообещал, что вернусь к ним, как только смогу, и поехал обратно, вниз по холму.
Говорят, что спартанский государственный деятель Ликург семь столетий тому назад заметил: «Когда на человека гневаются боги, прежде всего они рассудка его лишают»[138].
Такая же судьба постигла и Цезаря. Я уверен, что Цицерон был прав: он сошел с ума. Успех сделал Цезаря тщеславным, а тщеславие пожрало его рассудок.
Примерно в то же время («Поскольку дни недели уже все заняты», — пошутил Цицерон) Цезарь велел переименовать седьмой месяц в свою честь, назвав его июлем. Ранее он объявил себя богом и издал указ, чтобы его статую возили в особой колеснице во время религиозных процессий, а теперь его имя стали добавлять к именам Юпитера и римских пенатов[139] в каждой официальной клятве. Цезаря сделали пожизненным диктатором, он величал себя императором и отцом нации. Он руководил сенатом, сидя на золотом троне, и носил особую тогу, пурпурно-золотую. К статуям семи древних царей, стоявшим на Капитолии, он добавил собственное изваяние, и его изображение начали чеканить на монетах, что также делали одни только цари.
Теперь никто не говорил о возрождении былого государственного устройства с его свободами: стало ясно, что объявление монархии — лишь вопрос. В феврале на празднике луперкалий перед толпой, собравшейся на форуме, Марк Антоний возложил на голову Цезаря корону. Никто не знал, в шутку это или всерьез, но дело было сделано, и люди негодовали.
На статуе Брута — далекого предка жившего в наше время Юния Брута, — изгнавшего царей из Рима и учредившего консульство, появилась надпись: «Если бы ты сейчас был жив!» А на статуе самого Цезаря кто-то нацарапал:
Брут, изгнав царей из Рима, стал в нем первым консулом.
Этот, консулов изгнавши, стал царем в конце концов[140].
Цезарь намеревался покинуть Рим и начать свой поход с целью завоевания мира в восемнадцатый день марта. Перед отъездом ему предстояло объявить, кто будет занимать высшие должности в последующие три года.
Вскоре список был опубликован. Марку Антонию предстояло быть консулом до конца года вместе с Долабеллой, затем их сменяли Гирций и Панса, а на третий год в должность вступали Децим Брут, которого я далее буду звать Децим, чтобы не путать с его родственником, и Луций Мунаций Планк. Сам Юний Брут должен был стать городским претором, а потом — наместником Македонии, Кассий — претором, а после этого — наместником Сирии, и так далее. В списке значились сотни имен, и он напоминал приказ о расположении войск перед битвой.
Увидев его, Цицерон покачал головой, изумленный такой неприкрытой наглостью.
— Юлий-бог, похоже, забыл то, чего Юлий-политик никогда не забыл бы: каждый раз, производя назначение на какую-нибудь должность, ты вызываешь у одного человека чувство благодарности, а у десятерых — обиду.
Накануне отъезда Цезаря Рим был полон сердитых и разочарованных сенаторов. Например, Кассия, уже оскорбленного тем, что ему не доверили возглавить борьбу с парфянами, разозлило еще и то, что менее опытному Бруту предстояло занять более важную преторскую должность, чем ему. Но больше всех негодовал Марк Антоний — из-за Долабеллы, своего будущего соконсула, — он так и не простил ему связь со своей женой и к тому же считал, что превосходит его во всем. Его ревность была такова, что он попытался воспользоваться своей властью авгура и запретить назначение Долабеллы ввиду дурных предзнаменований. Пятнадцатого числа, за три дня до отъезда Цезаря, сенаторы должны были собраться в портике Помпея, чтобы раз и навсегда уладить это дело. По слухам, диктатор потребовал также, чтобы они даровали ему царское звание.
Цицерон старался не появляться в сенате, будучи не в силах смотреть на происходящее там.
— Ты знаешь, что некоторые выскочки из Галлии и Испании, которых Цезарь назначил туда, даже не умеют говорить на латыни? — возмущался он, когда мы бывали наедине.
Он чувствовал себя старым и оторванным от событий. У него сдавало зрение, однако он решил присутствовать на идах — и не только присутствовать, но и в кои-то веки выступить, в интересах Долабеллы, с осуждением Марка Антония, который, по его мнению, становился очередным тираном. Он предложил мне сопровождать его, как в былые дни, «хотя бы ради одного — увидеть, что божественный Юлий сделал из нашей республики простых смертных».
Мы отправились в двух носилках спустя пару часов после рассвета. Был всенародный праздник. На этот же день, попозже, назначили гладиаторские бои, и улицы вокруг театра Помпея, где должны были состояться состязания, уже заполнились зрителями. Лепид — проницательный Цезарь счел, что помощник из него слишком слабый, и поэтому назначил его начальником конницы — разместил легион на Тибрском острове, готовясь отбыть в Испанию, где ему предстояло стать наместником. Многие из его людей хотели перед отплытием посмотреть на игры.
В портике отряд примерно из ста гладиаторов, принадлежавших Дециму Бруту, наместнику Новой Галлии, упражнялся в выпадах и замахах под голыми платанами. За гладиаторами наблюдали их владелец и толпа поклонников. В Галлии Децим был одним из самых блестящих центурионов диктатора, и говорили, что Цезарь обращается с ним почти как с сыном. Но этого человека не очень хорошо знали в городе, и я вряд ли когда-нибудь видел его. Коренастый и широкоплечий, он и сам мог бы быть гладиатором. Помню, я задался вопросом, зачем ему нужно столько пар бойцов для небольших игр.
За крытыми дорожками вершили суд и разбирали различные дела несколько преторов, в том числе Кассий и Юний Брут. Место было очень удобным — ближе к сенату, чем к форуму. Цицерон высунулся из носилок и попросил поставить их на солнце, чтобы мы могли насладиться весенним теплом. Носильщики так и сделали, и, пока Цицерон, откинувшись на подушках, читал свою речь от начала до конца, я наслаждался лучами, падавшими мне на лицо.
Спустя некоторое время я увидел из-под полуопущенных век, как через портик в зал сената несут золотой трон Цезаря. Я показал на него Цицерону, и тот свернул свиток с речью. Двое рабов помогли ему встать, и мы присоединились к толпе сенаторов, выстраивавшихся в очередь, чтобы войти внутрь. Думаю, их было не меньше трехсот. Когда-то я мог назвать по имени почти каждого члена высокого собрания, определить его трибу и семью, рассказать, что для него особенно важно. Но сенат, который я знал, был истреблен при Фарсале, Тапсе и Мунде.
Мы гуськом входили в зал. В отличие от старого, он был светлым и просторным, в современном вкусе, с проходом, выложенным черными и белыми мозаичными плитками. С каждой стороны от него стояли три широкие невысокие ступени, а на них, друг напротив друга, — скамьи. В дальнем конце, на возвышении, водрузили трон Цезаря, рядом со статуей Помпея, на голову которого чья-то злокозненная рука водрузила лавровый венок. Один из рабов Цезаря прыгал, пытаясь сбросить венок, но, к большому удовольствию наблюдавших за этим сенаторов, никак не мог дотянуться. В конце концов он принес табурет и взгромоздился на него, чтобы убрать оскорбительный символ, за что был награжден издевательскими рукоплесканиями. Цицерон покачал головой, возвел глаза к потолку при виде такого легкомыслия и отправился на поиски своего места. Я остался у двери вместе с остальными зрителями.
После этого прошло еще много времени — я бы сказал, не меньше часа. В конце концов четыре помощника Цезаря вернулись из портика, прошагали к трону, с трудом подняли его на плечи, так как он был из чистого золота, и снова вынесли наружу. По залу прокатился раздраженный стон. Многие сенаторы встали, чтобы размять ноги, а некоторые ушли.
Никто, похоже, не знал, что происходит. Цицерон прошел по проходу и сказал мне:
— В любом случае я не очень-то хочу произносить эту речь. Думаю, я отправлюсь домой. Не можешь узнать, заседание точно отменили?
Я вышел в портик. Гладиаторы все еще были там, но Децим исчез, а Брут и Кассий перестали выслушивать просителей и разговаривали друг с другом. Я достаточно хорошо знал обоих и поэтому подошел к ним. Юний Брут, благородный философ, все еще выглядевший молодо в свои сорок лет, и Кассий, того же возраста, но более суровый, с проседью, мало изменились за последние годы. Вокруг них сгрудились, слушая беседу, другие сенаторы, числом около дюжины: братья Каска, Тиллий Цимбер, Минуций Базил и Гай Требоний, которого Цезарь назначил наместником Азии; были там, насколько я помню, и Квинт Лигарий — Цицерон убедил Цезаря разрешить ему вернуться из ссылки, — и Марк Рубрий Руга, старый солдат, тоже помилованный и все еще не пришедший в себя от этого. При моем приближении они замолчали и повернулись в мою сторону.
— Простите, что беспокою вас, граждане, но Цицерон желал бы знать, что происходит, — сказал я им.
Сенаторы искоса взглянули друг на друга, и Кассий подозрительно спросил:
— Что он имеет в виду, говоря «происходит»?
— Ну, он просто хочет знать, состоится ли заседание, — в замешательстве пояснил я.
— Знамения неблагоприятны, — ответил Брут, — поэтому Цезарь отказывается покидать дом. Децим отправился к нему, чтобы уговорить его прийти. Передай Цицерону, пусть запасется терпением.
— Я передам, но, думаю, он хочет отправиться домой, — заметил я.
— Тогда уговори его остаться, — твердо сказал Кассий.
Это показалось мне странным, но я пошел и пересказал все Цицерону. Тот пожал плечами:
— Очень хорошо, давай подождем еще немного.
Он вернулся на место и снова уткнулся в свиток со своей речью. Сенаторы подходили, разговаривали с ним и удалялись. Цицерон показал Долабелле свиток, и вновь началось долгое ожидание. Но в конце концов, спустя еще час, трон Цезаря внесли обратно и поставили на возвышение — Децим все-таки уговорил диктатора прийти. Те сенаторы, что стояли и беседовали, вернулись на свои места, и в зале повисло предвкушение чего-то.
Я услышал снаружи приветственные крики, повернулся и через открытую дверь увидел, как толпа вливается в портик. В ее середине виднелись фасции двадцати четырех ликторов Цезаря, напоминавшие боевые штандарты, и покачивавшийся над их головами золотой балдахин носилок. Меня удивило, что с ним нет ни одного воина. Лишь позже я узнал, что Цезарь незадолго до того отказался от сотен солдат, с которыми путешествовал раньше, и изрек: «Лучше один раз умереть из-за предательства, чем вечно жить в страхе перед ним».
Я часто гадал — имела ли отношение к этой показной храбрости беседа с Цицероном, состоявшаяся несколькими месяцами ранее? Как бы то ни было, носилки пронесли через открытое пространство и поставили снаружи, у сената, а когда ликторы помогли Цезарю вылезти, люди смогли подойти к нему совсем близко. В руки ему совали прошения, которые он сразу передавал помощнику. Цезарь был одет в пурпурную, расшитую золотом тогу, которую сенат постановил носить ему одному. Он выглядел совершенно как царь, не хватало только короны. Однако я сразу увидел, что он беспокоится. У него были повадки хищной птицы: наклонять голову то так, то эдак и оглядываться по сторонам, словно в попытке уловить малейшее шевеление в подлеске. При виде открытой двери в зал Цезарь как будто отпрянул, но Децим взял его за руку, и, полагаю, именно это толкнуло диктатора вперед: он наверняка потерял бы лицо, если бы развернулся и отправился обратно домой, тем более что уже пошли слухи о его болезни.
Ликторы расчистили для него путь, и он вступил в зал, затем прошел в трех шагах от меня, так близко, что я ощутил запах пота и пряный аромат масел и мазей, которыми его умастили после ванны. Децим скользнул внутрь вслед за ним. Далее шел Марк Антоний, которому, однако, Требоний не дал войти, внезапно преградив ему путь и уведя его в сторону.
Сенаторы встали. Цезарь прошествовал в тишине по проходу, хмурый и задумчивый, вертя стилус в правой руке. За ним следовали два писца, несшие коробки со свитками. Цицерон сидел в первом ряду, предназначенном для бывших консулов, но Цезарь ничем не показал, что узнал его — как и вообще кого-либо. Он бросал взгляды направо и налево, вперед и назад, вертя стилус между пальцами. Наконец он взошел на помост, повернулся лицом к сенаторам, знаком велел им сесть и сам опустился на трон.
Сразу после этого многие из видевших его встали и направились к нему с прошениями. Сами прения уже были не важны — заседания сената превратились в редкую возможность вручить что-либо диктатору.
Первым к нему подошел — слева, умоляюще протянув обе руки, — Туллий Цимбер. Было известно, что он добивается помилования для своего брата, находившегося в изгнании. Но вместо того чтобы приподнять полу тоги Цезаря и поцеловать ее, он внезапно схватил складки ткани у его шеи и дернул толстую материю так сильно, что тот наклонился вбок, совершенно обездвиженный. Цезарь сердито закричал, но голос его был полузадушенным, и поэтому я не разобрал слов. Что-то вроде:
— Да это насилие!
Мгновение спустя один из братьев Каска, Публий, приблизился с другой стороны и вонзил кинжал в обнаженную шею Цезаря. Я не мог поверить своим глазам, это не было действительностью: театральное представление, сон…
— Каска, негодяй, что ты делаешь? — закричал диктатор.
Несмотря на свои пятьдесят пять лет, он все еще был силен. Он схватил лезвие кинжала Каски левой рукой, очевидно изрезав пальцы, — и вырвал оружие, а потом развернулся и ткнул Каску в руку своим стилусом. Каска закричал по-гречески:
— Помоги мне, брат!
Мгновение спустя его брат Гай ударил Цезаря ножом в бок.
Диктатор испустил потрясенный вопль, эхом отдавшийся в зале. Он упал на колени. Более двадцати людей, облаченных в тоги, поднялись на помост и окружили его. Мимо меня пробежал Децим, чтобы присоединиться к ним.
Со всех сторон на Цезаря сыпались неистовые удары кинжалов. Сенаторы вскочили с мест, чтобы наблюдать за происходящим.
Люди часто спрашивали меня, почему никто из этих сотен человек, сделавших состояние и выдвинувшихся благодаря Цезарю, даже не попытался прийти ему на помощь. Могу сказать одно: убийцы действовали настолько быстро, яростно и неожиданно для остальных, что все просто оцепенели.
Я больше не видел Цезаря, скрытого за спинами покусившихся на него. Позже Цицерон, который был намного ближе к нему, рассказал, что на краткий миг Цезарь, сделав нечеловеческое усилие, поднялся на ноги и попробовал вырваться. Но нападение оказалось слишком решительным и отчаянным, к тому же Цезаря плотно взяли в кольцо — спастись было невозможно. Его убийцы ранили даже друг друга. Кассий попал Бруту ножом в руку, а Минуций Базил поразил Рубрия в бедро. Говорили, что последние слова диктатора, проникнутые горьким упреком, были обращены к Дециму, который одурачил его, заставив прийти туда:
— И ты?
Может быть, так и было. Но мог ли он к тому времени говорить? Впоследствии врачи насчитали на его теле двадцать три колотые раны.
Когда дело было сделано, убийцы отступили от места, где еще мгновение назад находилось бьющееся сердце империи, а теперь лежала груда исколотой плоти. Их руки, покрытые кровью, держали окровавленные кинжалы, вскинутые вверх. Они прокричали:
— Свобода!
— Мир!
— Республика!
Брут даже воскликнул:
— Да здравствует Цицерон!
А потом они пробежали по проходу и выскочили в портик. Глаза их были дикими от возбуждения, а тоги забрызганы кровью, словно фартуки мясников.
В тот миг, когда они исчезли, словно рассеялись чары. Наступил кромешный ад. Сенаторы лезли на скамьи и даже друг на друга в бешеном желании убраться оттуда. Меня чуть не растоптали. Но я твердо решил не уходить без Цицерона. Я уворачивался и вилял, прокладывая путь через встречный поток людей, пока не добрался до своего друга. Он все еще сидел, глядя на тело Цезаря, брошенное без присмотра — рабы сбежали, — распростертое на спине, ногами к подножию статуи Помпея, с головой, свесившейся за край помоста и повернутой лицом к двери.
Я сказал Цицерону, что нам нужно уходить, но тот будто не слышал меня. Он ошеломленно таращился на тело.
— Никто не осмеливается приблизиться к нему, посмотри, — пробормотал Цицерон.
Одна из сандалий диктатора слетела, ноги с удаленными волосами обнажились там, где тога задралась до бедер. Императорские пурпурные одежды были изорваны и окровавлены, поперек щеки виднелся разрез, обнаживший белую кость, а темные глаза, казалось, с яростью глядели на перевернутый опустевший зал. Кровь текла по лбу и наискосок капала на белый мрамор.
Все эти подробности я вижу сегодня так же ясно, как и сорок лет назад, и на мгновение мне вспомнилось пророчество сивиллы: Римом будут править трое, потом двое, затем один, и наконец — никто. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы отвести взгляд, схватить Цицерона за руку и заставить его встать. В конце концов он, как лунатик, позволил увести себя с этого места, и мы вместе выбрались на свет дня.
XIV
В портике царил хаос. Убийцы исчезли в сопровождении гладиаторов Децима, и никто не знал, куда они направились. Люди метались туда-сюда, пытаясь выяснить, что случилось. Ликторы Цезаря отшвырнули свои символы власти и спаслись бегством. Оставшиеся сенаторы тоже уходили со всей поспешностью — некоторые даже сорвали тоги, чтобы скрыть свой сан, и пытались смешаться с толпой. Тем временем в дальнем конце портика некоторые зрители, наблюдавшие за гладиаторскими боями в театре по соседству и услышавшие шум суматохи, устремились в здание сената, желая посмотреть, что происходит.
Я понял, что Цицерону грозит смертельная опасность. Хотя он ничего не знал о готовящемся заговоре, Брут выкрикнул его имя, и все это слышали. Он был очевидной целью для жаждавших мести: приверженцы Цезаря могли решить, что он возглавлял убийц. Кровь будет требовать крови.
— Мы должны увести тебя отсюда, — сказал я Цицерону.
К моему облегчению, он кивнул, все еще слишком ошарашенный, чтобы спорить. Наши носильщики сбежали, бросив носилки, и нам пришлось без промедления покинуть портик пешком. Между тем игры продолжались, несмотря на шум снаружи. Из театра Помпея хлынул грохот рукоплесканий — гладиаторы все еще сражались. Никто не догадался бы о том, что произошло, и чем дальше от нас оставался портик, тем более обычным выглядело все вокруг. К тому времени, как мы добрались до ворот Карменты и вошли в город, он выглядел так же, как всегда в дни праздников, а убийство казалось мрачным сном.
Тем не менее незримо для нас по маленьким улочкам и рыночным площадям путешествовали новости — сообщаемые паническим шепотом, они неслись вперед быстрее, чем мы шли, и поэтому обогнали нас, когда мы добрались до дома на Палатине. Квинт, брат Цицерона, и Аттик уже появились с разных сторон и принялись путано рассказывать о случившемся. Они знали не много. В сенате случилось нападение, Цезарь ранен — вот и все, что они слышали.
— Цезарь мертв, — сказал Цицерон и поведал о том, что мы видели. В его описании это выглядело еще более невероятным, чем в то время, когда произошло. Квинт и Аттик сперва слушали нас с недоверием, а потом предались бурному ликованию по случаю убийства диктатора. Аттик, обычно такой утонченный, даже сделал несколько скачков, изображая танец.
Квинт спросил:
— Ты действительно понятия не имел о том, что надвигается?
— Ни малейшего, — ответил Цицерон. — Видимо, они намеренно скрывали это от меня. Я должен чувствовать себя оскорбленным, но, честно говоря, я испытываю облегчение из-за того, что меня избавили от тревог. Это требовало куда больше храбрости, чем у меня было когда-либо. Явиться в сенат, пряча клинок, выжидать все время, хранить хладнокровие, подвергаться опасности пасть от рук сторонников Цезаря и, наконец, глядя тирану в глаза, вонзить кинжал, — признаюсь, я никогда не смог бы это сделать.
— А я бы смог! — заявил Квинт.
Цицерон засмеялся:
— Да, ты более привычен к крови, чем я.
— Но все-таки не питаете ли вы жалости к Цезарю как к человеку? — спросил я, а потом обратился к Цицерону: — В конце концов, прошло всего три месяца с тех пор, как вы с ним смеялись за обедом.
Цицерон недоверчиво взглянул на меня:
— Меня удивляет, что ты об этом спрашиваешь. Наверное, я чувствую то же самое, что и ты в день, когда получил свободу. Не важно, добрым хозяином был Цезарь или жестоким: он был хозяином, а мы — рабами. Вот во что он нас превратил. А теперь мы стали свободными. Поэтому давайте не будем говорить о жалости.
Он послал письмоводителя выяснить, где находятся Брут и другие заговорщики. Тот вскоре вернулся и доложил, что они, по слухам, заняли вершину Капитолия.
— Я должен немедленно пойти и предложить им свою поддержку, — сказал Цицерон.
— Благоразумно ли это? — спросил я. — При нынешнем положении вещей ты не несешь ответственности за убийство. Но если ты пойдешь туда и покажешь всем, что ты заодно с Кассием и Брутом, сторонники Цезаря могут посчитать, что ты один из убийц.
— Пусть. Я собираюсь поблагодарить людей, которые вернули мне свободу.
Остальные согласились с этим, и мы, все четверо, немедленно отправились в путь, взяв нескольких рабов для защиты, — вниз по лестнице, проложенной по склону Палатина, в долину и далее через улицу Югарий к подножию Тарпейской скалы. Воздух был странно неподвижным, вялым из-за надвигавшейся грозы, а оживленная улица, обычно полная повозок, запряженных быками, — безлюдной, если не считать нескольких человек, что брели в сторону форума. У них были ошеломленные, озадаченные, испуганные лица. И если кто-нибудь искал предзнаменований, достаточно было посмотреть на небо. Громады плотных черных туч словно давили на крыши храмов, а когда мы начали подниматься по крутым ступеням, послышался треск грома.
Дождь был холодным и сильным, и камни сделались скользкими. Нам пришлось помедлить на полдороге, чтобы перевести дух. Рядом с нами по зеленой, поросшей мхом скале бежал поток воды, превращаясь в водопад, а внизу я видел изгиб Тибра, городские стены и Марсово поле. Я понял тогда, насколько умной с военной точки зрения была эта часть замысла — сразу после убийства отступить в Капитолий: благодаря крутым утесам он представлял собой природную крепость, и притом неприступную.
Мы продолжали свой путь и наконец добрались до ворот на вершине, которые охраняли гладиаторы — грозные с виду парни из Ближней Галлии. С ними находился один из центурионов Децима. Он узнал Цицерона и приказал пропустить его вместе со спутниками, а потом сам провел нас за стены, мимо сидевших на цепи собак, которые охраняли Капитолий ночью, и дальше — в храм Юпитера, где собралось по меньшей мере сто человек, укрывавшихся в полумраке от дождя.
Когда Цицерон вошел, его приветствовали рукоплесканиями, и он двинулся по кругу, пожимая руки всем убийцам, кроме Брута, чья рука была перевязана из-за раны, случайно нанесенной Кассием. Они сменили окровавленные одежды на свежевыстиранные тоги и теперь вели себя сдержанно и даже мрачно. Радостное настроение, овладевшее ими сразу после убийства, исчезло. Я с изумлением увидел, что к ним поспешили присоединиться многие ближайшие соратники Цезаря, например Луций Корнелий Цинна, брат его первой жены и дядя Юлии, — Цезарь недавно сделал его претором, но теперь он оказался с убийцами своего зятя. Был там и Корнелий Долабелла — вечно вероломный Долабелла, — который и пальцем не шевельнул, чтобы защитить Цезаря в зале сената, а теперь обнимал за плечо Децима, человека, заманившего их давнего начальника в гибельную ловушку. Долабелла подошел к Цицерону, Бруту и Кассию, которые вели беседу.
Брут спросил Цицерона:
— Итак, ты одобряешь то, что мы сделали?
— Одобряю? Это величайшее деяние в истории республики! Но скажите мне, — спросил Цицерон, осмотревшись по сторонам, — почему все вы забились сюда, исчезнув с глаз долой, как преступники? Почему вы не внизу, на форуме, чтобы сплотить людей вокруг своего дела?
— Мы — радетели за отечество, а не пустословы. Нашей целью было убрать тирана, и ничего больше.
Цицерон удивленно уставился на Брута:
— Но кто же тогда управляет страной?
— Прямо сейчас — никто, — ответил тот. — Следующим шагом будет создание нового правительства.
— А разве вы не должны просто объявить правительством себя?
— Это будет незаконно. Мы не для того свергли тирана, чтобы сделаться тиранами вместо него.
— Тогда немедленно собирайте сенат, в этом храме — своей преторской властью, — и пусть он объявит чрезвычайное положение до тех пор, пока не проведут выборы. Это будет совершенно законно.
— Мы думаем, исходя из существующих порядков, что будет правильнее, если сенаторов соберет Марк Антоний, как консул.
— Марк Антоний? — Удивление Цицерона сменилось тревогой. — Вы не должны и близко подпускать его к этому делу! Он обладает всеми дурными качествами Цезаря, и ни одним хорошим.
Затем он воззвал к Кассию Лонгину, прося его поддержки.
— Я согласен с тобой, — ответил Кассий. — По-моему, следовало бы убить его вместе с Цезарем. Но Брут этого не потерпел бы. Поэтому Требоний задержал Марка Антония по пути в зал сената, чтобы тот смог уйти.
— И где же он теперь? — спросил Цицерон.
— Предположительно, в своем доме.
— Зная его, я бы усомнился в этом, — сказал Долабелла. — У него найдутся дела в городе.
Пока шел этот разговор, я заметил, что Децим Брут беседует с двумя своими гладиаторами. А потом он поспешил куда-то через весь храм, и лицо его было мрачным.
— Мне доложили, что Лепид уводит свой легион с Тибрского острова, — сообщил он.
— Мы сможем сами убедиться в этом, — сказал Кассий.
Мы вышли наружу и последовали за Кассием и Децимом, обогнув огромный храм и пройдя на север. Оттуда, с мощеной возвышенной площадки, было видно на несколько миль то, что творилось на Марсовом поле и за ним. Сомнений не оставалось: легионеры шагали через мост и строились на речном берегу, рядом с городом.
Брут явно испытывал тревогу, так как непрерывно притоптывал ногой.
— Я послал гонца к Лепиду несколько часов тому назад, — сказал он, — но он не принес никакого ответа.
— Это и есть ответ, — заявил Кассий.
— Брут, заклинаю тебя, заклинаю вас всех! — воскликнул Цицерон. — Спуститесь на форум и расскажите людям о том, что вы сделали и почему вы это сделали! Зажгите в них дух старой республики. Здесь Лепид поймает вас в ловушку, и Антоний захватит власть в городе.
Даже Брут оценил мудрость этого предложения, и заговорщики (или убийцы, или борцы за свободу, или освободители — относительно того, как их называть, не было единого мнения) гуськом сошли по извилистой дороге, что спускалась с вершины Капитолия, огибала храм Сатурна и вела вниз, на форум. По предложению Цицерона они оставили своих телохранителей-гладиаторов позади.
— Если мы придем одни и без оружия, то покажемся искренними, — посоветовал им Цицерон. — А в случае беды можно будет быстро отступить.
Дождь прекратился. Три или четыре сотни горожан собрались на форуме и безвольно стояли среди луж, очевидно ожидая, что здесь произойдет что-нибудь. Они увидели нас издали и двинулись к нам. Я совершенно не знал, как они себя поведут. Цезарь всегда был любимцем римских плебеев, хотя под конец даже они начали уставать от его царственных повадок, ужасаться будущим войнам и тосковать по прошлому, по выборам, когда десятки кандидатов лестью и подкупом добивались их расположения. Будут ли они рукоплескать нам или разорвут нас на куски? Но горожане не сделали ни того ни другого. Храня молчание, люди смотрели, как мы входим на форум, а потом расступились, давая нам пройти. Преторы — Брут, Кассий и Цинна — взошли на ростру, чтобы обратиться к людям, а остальные, в том числе и Цицерон, отошли в сторону, чтобы наблюдать за происходящим.
Брут говорил первым, но я помню только торжественные первые слова:
— Как мой благородный предок Юний Брут изгнал из города тирана-царя Тарквиния, так сегодня я избавил вас от тирана-диктатора Цезаря…
Остальное я забыл.
В этом и была загвоздка. Похоже, Брут несколько дней усердно трудился над речью, и, без сомнения, она смотрелась бы хорошо, как исследование порочности деспотизма. Однако (Цицерон долго пытался убедить его в этом) речь — публичное действо, а не философское рассуждение: она должна взывать скорее к чувствам, чем к интеллекту. В тот час пламенное выступление могло бы все изменить, сподвигнуть людей на защиту форума и своей свободы от солдат, собиравшихся на Марсовом поле. Но Юний пустился в поучения, на три четверти состоявшие из напоминаний о прошлом и на одну четверть — из изложения государственных установлений. Я слышал, как Цицерон, стоявший рядом со мной, что-то бормочет себе под нос. К тому же во время речи Брута его рана начала кровоточить под повязкой.
Казалось, прошли часы, прежде чем Брут закончил свою речь под рукоплескания, которые лучше всего назвать задумчивыми. Следующим говорил Кассий, и тоже неплохо: он брал уроки ораторского искусства у Цицерона в Тускуле. Но Кассий был солдатом по роду деятельности и мало жил в Риме: его уважали, но плохо знали, не говоря уже о том, чтобы любить, так что он снискал даже меньше рукоплесканий, чем Брут. Выступление же Цинны и вовсе обернулось несчастьем. Он был оратором старой школы, приверженцем напыщенности, и попытался зажечь слушателей, сорвав свою преторскую тогу и швырнув ее с ростры. Кассий объявил, что стыдится носить ее, поскольку это дар деспота. Такое лицемерие невозможно было стерпеть, и кто-то завопил:
— Вчера ты этого не говорил!
Эти слова встретили громкими одобрительными возгласами, которые побудили еще одного остряка выкрикнуть:
— Ты был ничем без Цезаря, старый пень!
Голос Цинны пропал за хором насмешек — и это означало конец собрания.
— Как есть провал, — заметил Цицерон.
— Ты же оратор! — повернулся к нему Децим Брут. — Может, скажешь что-нибудь, чтобы спасти положение?
К своему ужасу, я увидел, что он склонен согласиться. Но тут Дециму протянули новое сообщение — о том, что легион Лепида, похоже, направляется к городу. Он нетерпеливо поманил преторов, предлагая спуститься с ростры, и, призвав на помощь всю свою уверенность (а ее было немного), мы гурьбой поднялись обратно на Капитолий.
Это было так свойственно витавшему в облаках Бруту — до последнего верить, что Лепид не осмелится нарушить закон, проведя войско через священную границу и вступив с ним в Рим. В конце концов, заверил Брут Цицерона, он превосходно знает начальника конницы. И действительно, Лепид был женат на его сестре Юнии Секунде (при этом супругой Кассия была Юния Терция, сводная сестра Брута).
— Поверь мне, он патриций до мозга костей. Он не сделает ничего незаконного, — заявил Брут. — Я всегда считал, что он твердо придерживается достойного поведения и установленных правил.
Сперва казалось, что он, возможно, прав: легион, перейдя через мост и двинувшись к городским стенам, остановился на Марсовом поле и разбил лагерь примерно в полумиле от города. А потом, вскоре после того, как стемнело, мы услышали заунывные звуки военных рожков, заставивших залаять собак на огороженной стенами земле храма. Мы поспешили наружу — посмотреть, что происходит.
Густая туча скрывала луну и звезды, но далекие костры разбитого легионом лагеря ярко сияли в темноте. У нас на глазах огни будто расщепились и образовали огненную змею.
— Они шагают с факелами, — сказал Кассий.
Огненная линия начала извиваться вдоль дороги, что вела к воротам Карменты, и вскоре во влажном ночном воздухе раздался слабый стук солдатских калиг. Ворота находились чуть ли не прямо под нами, но выступ скалы скрывал нас от глаз легионеров. Передовые воины Лепида обнаружили, что ворота заперты, и забарабанили в них, требуя впустить и выкликая привратника. Но тот, похоже, убежал. После этого долгое время ничего не происходило, а потом солдаты принесли таран.
Вслед за несколькими тяжелыми ударами послышались треск расщепляющегося дерева и радостные крики. Перегнувшись через парапет, мы наблюдали, как легионеры с факелами быстро проскользнули через пробоину в воротах и развернулись у подножия Капитолия, на форуме, чтобы взять под охрану главные общественные здания.
— Как думаете, они нападут нас нынче ночью? — спросил Кассий.
— Да зачем им это надо, — горько отозвался Децим, — если они могут без труда взять нас при свете дня?
Судя по гневу в его голосе, он считал ответственными за происходящее других, полагая, что оказался среди глупцов.
— Твой зять более честолюбив и дерзок, чем ты внушал мне, Брут, — сказал он.
Тот не ответил, непрестанно притоптывая ногой.
— Согласен, ночной приступ — слишком опасное дело, — заметил Долабелла. — Завтра днем — вот когда они сделают свой ход.
Цицерон подал голос:
— Вопрос заключается в следующем: действует ли Лепид в союзе с Антонием или нет. Если они заодно, наше положение явно безнадежно. Но нет, Антоний вряд ли захочет, чтобы слава истребителя убийц Цезаря досталась одному Лепиду. Боюсь, граждане, в этом наша единственная надежда.
Цицерону теперь приходилось пытать судьбу вместе с остальными: уходить было бы слишком рискованно — стояла темнота, Капитолий окружили солдаты, возможно враждебные, а в городе заправлял Антоний. Нам оставалось только устроиться на ночь.
На руку нам играло то, что на вершину Капитолия можно было добраться только четырьмя путями: по Ступеням Монеты на северо-востоке, по Сотне Ступеней на юго-западе (что мы и сделали днем) и еще с форума — либо по лестнице, либо по крутой дороге. Децим усилил караул из гладиаторов на вершине каждого пути, после чего все мы отступили в храм Юпитера.
Не могу сказать, что нам удалось отдохнуть. В храме было сыро и зябко, скамьи оказались твердыми, а память о событиях дня оставалась слишком яркой. Отблески тусклого света ламп и свечей играли на суровых лицах богов, из теней под крышей надменно смотрели вниз деревянные орлы.
Цицерон поговорил с Квинтом и Аттиком — негромко, чтобы их не подслушали. Он поражался тому, насколько непродуманными были действия убийц.
— Какое дело можно довести до конца с такой мужественной решимостью и одновременно — таким детским недомыслием?! Если бы только они поделились со мной своей тайной! Я, по крайней мере, мог бы сказать им: если вы собираетесь убить владыку ада, нет смысла оставлять в живых его подручного. И как они могли забыть про Лепида и его легион? А еще — потратить впустую целый день, не сделав никаких попыток захватить власть в государстве?
Если не сами слова, то резкое недовольство в его голосе, наверное, достигли ушей Брута и Кассия, сидевших неподалеку: я увидел, как они взглянули на Цицерона и нахмурились. Он тоже заметил это и замолчал. Оставшуюся часть ночи он сидел, прислонившись к колонне, съежившись в своей тоге, и, без сомнения, размышлял о том, что было сделано, что сделано не было и что еще можно сделать.
С рассветом стало возможно разглядеть то главное, что произошло за ночь. Лепид ввел в город около тысячи человек, и над форумом поднимался дым от костров, на которых они готовили еду. Еще около трех тысяч легионеров стояло лагерем на Марсовом поле.
Кассий, Брут и Децим созвали совет для обсуждения того, что следует сделать. Вчерашнее предложение Цицерона — устроить заседание сената на Капитолии, — очевидно, стало негодным из-за последних событий. Вместо этого решили отправить к Марку Антонию бывших консулов, не принимавших участия в убийстве, чтобы те попросили его созвать сенат своей консульской властью. Таковых было трое: Сервий Сульпиций, Клавдий Марцелл и Луций Эмилий Павел, брат Лепида. Все они вызвались идти, но Цицерон отказался присоединиться к ним, заявив, что этим троим лучше обратиться прямо к Лепиду:
— Я не доверяю Антонию. Кроме того, любое заключенное соглашение с ним вступит силу лишь тогда, когда его одобрит Лепид — тот, кому сейчас принадлежит власть. Так почему бы не повести переговоры с Лепидом, оставив Антония не у дел?
Однако верх одержал Брут, заявивший, что именно Антоний — носитель законной, пусть и не военной, власти, и в середине утра бывшие консулы двинулись в путь. Перед ними шел слуга, несший белый флаг перемирия.
Мы могли только ждать и наблюдать за происходившим на форуме. Наблюдать в буквальном смысле слова: если кто-нибудь пробирался вниз, к крыше государственного архива, он прекрасно видел, что творилось внизу. Там было полно солдат и гражданских, слушавших речи, которые произносились с ростр. Люди заполонили ступени храмов, цеплялись за колонны, новопришедшие спешили на форум со Священной дороги и с Аргилета, забитого народом, насколько хватало взгляда. К несчастью, мы находились слишком далеко, чтобы расслышать, что говорилось на форуме.
Около полудня человек в полном военном одеянии и красном плаще военачальника обратился к толпе. Он говорил больше часа, заслужив длительные рукоплескания, и, насколько я мог разглядеть, это был Лепид. Вскоре после этого на возвышении появился еще один солдат — мужественные, поистине Геркулесовы повадки, густые черные волосы и борода безошибочно выдавали в нем Марка Антония. Вновь я не расслышал слов, но знаменательным было уже само его присутствие, и я поспешил обратно — рассказать Цицерону, что Лепид и Антоний явно заключили союз.
К тому времени на Капитолии царило сильное напряжение. Мы мало ели весь день, и никто не выспался как следует. Брут и Кассий ожидали нападения в любое время. Наша судьба не зависела от нас, однако Цицерон был странно безмятежным. Он сказал мне, что убежден в правоте дела, которое защищает, и готов смириться с последствиями этого.
Когда солнце начало заходить за Тибром, вернулись бывшие консулы. Говоря от имени всех, Сульпиций сообщил, что Антоний согласен созвать сенат на следующий день, на рассвете, в храме Теллус.
Первую часть сообщения встретили ликованием, вторую — стонами, потому что храм находился на другом конце города, на Эсквилине, рядом с домом Антония. Кассий сразу заявил:
— Это ловушка, чтобы выманить нас из укрепленного места. Нас наверняка убьют.
— Есть вероятность, что ты прав, — сказал Цицерон. — Но можно сделать так: все вы останетесь тут, а я пойду. Сомневаюсь, что меня убьют. А если убьют — что ж, велика ли важность? Я стар, и лучше всего умереть, защищая свободу.
Его слова подняли наш дух, напомнив нам, зачем мы здесь. Было тут же решено, что настоящие убийцы останутся на Капитолии, а Цицерон возглавит делегацию, дабы говорить от их имени в сенате, и еще одно: вместо того чтобы провести еще одну ночь в храме, Цицерон и все, кто с самого начала не участвовал в заговоре, вернутся домой и отдохнут перед заседанием.
После волнующего прощания мы под флагом перемирия двинулись в сгущающихся сумерках вниз по Сотне Ступеней. У подножия лестницы воины Лепида устроили заслон. Они потребовали, чтобы Цицерон выступил вперед и показался. К счастью, его узнали, и, после того как он поручился за остальных, всем нам разрешили пройти.
Цицерон трудился над своей речью до поздней ночи. Перед тем как я отправился в постель, он спросил, не пойду ли я с ним в сенат, чтобы занести все на таблички при помощи скорописи. Он думал, что эта речь может стать для него последней, и хотел, чтобы ее записали для потомства: то было обобщение всего, к чему он пришел, если говорить о свободе и республике, умиротворяющем вмешательстве государственных деятелей и нравственном удовлетворении из-за убийства тирана. Не могу сказать, что я наслаждался этим поручением, но, конечно, отказать ему не мог.
Из сотен прений, в которых Цицерон участвовал за последние тридцать лет, эти обещали быть самыми жаркими. Они должны были начаться на рассвете, из-за чего нам пришлось покинуть дом в темноте и пройти по улицам, когда окна и двери были еще закрыты, что само по себе порождало беспокойство.
Сенат собрался в храме, который никогда прежде не служил для этого. Его окружали солдаты — не только легионеры Лепида, но и многие ветераны Цезаря из числа самых суровых: услышав о гибели своего начальника, они вооружились и явились в город, чтобы защитить свои права и отомстить убийцам. Когда мы наконец преодолели — под призывы и проклятия — эту преграду и вступили в храм, выяснилось, что там очень тесно; люди, питавшие друг к другу ненависть и недоверие, оказались в таком близком соседстве, что малейшее неосторожное высказывание могло привести ко всеобщему кровопролитию.
Но когда Марк Антоний встал, чтобы заговорить, стало ясно, что прения пойдут не так, как ожидал Цицерон. Антонию еще не исполнилось сорока — это был красивый смуглый мужчина с борцовским телосложением, предназначенным самой природой для ношения доспехов, а не тоги. Но голос его был глубоким и хорошо поставленным, а слова — убедительными.
— Отцы нации, что сделано, то сделано, — заявил он. — Я от всей души желал бы, чтобы этого не произошло, поскольку Цезарь был моим любимым другом. Но я люблю свою страну еще больше, чем любил Цезаря, если такое вообще возможно, и мы должны руководствоваться тем, что лучше для государства. Прошлой ночью я виделся с вдовой Цезаря, и среди слез и горя милостивая госпожа Кальпурния сказала следующее: «Передай сенату, что в своем мучительном горе я желаю лишь двух вещей: чтобы моему мужу устроили похороны, достойные той славы, которую он снискал при жизни, и чтобы больше не было кровопролития».
Послышался одобрительный рокот, громкий и гортанный, и я неожиданно осознал: собравшиеся склонны скорее к примирению, чем к мщению.
— Брут, Кассий и Децим, — продолжал Антоний, — такие же радетели за отечество, как и мы, и происходят из славнейших семейств. Мы можем приветствовать благородство их цели, даже если отвергаем жестокость избранного ими образа действий. Как по мне, за последние пять лет пролилось достаточно крови. Потому я предлагаю проявить к убийцам Цезаря снисходительность, которая была свойственна ему как государственному деятелю, и ради мира в стране помиловать их, обещать им безопасность, пригласить спуститься с Капитолия и присоединиться к нашим разговорам.
Это было внушительное выступление — дедушку Антония многие, включая Цицерона, считали одним из величайших ораторов Рима, поэтому, возможно, этот дар был у него в крови. Как бы то ни было, он придал прениям возвышенную сдержанность — и полностью выбил почву из-под ног у Цицерона, выступавшего следующим; тот мог лишь похвалить Марка Антония за мудрость и великодушие. Он только возразил против слова «снисходительность»:
— Снисходительность, как я считаю, означает «помилование», а «помилование» подразумевает преступление. Убийство диктатора было чем угодно, но уж никак не преступлением. Я бы предпочел другое выражение. Помните историю Фрасибула, который больше трех веков тому назад ниспроверг Тридцать тиранов Афин?[141] После он объявил своим противникам то, что назвали «амнистией» — от греческого «амнезия», то есть «забвение». Вот что требуется сейчас — великое государственное деяние, направленное не на прощение, а на забвение, чтобы мы могли переустроить нашу республику, свободные от вражды прошлого, в дружбе и мире.
Цицерон заслужил такие же рукоплескания, как и Антоний, и Долабелла немедленно предложил амнистировать всех, принимавших участие в убийстве, и настоятельно посоветовать им явиться в сенат. Один Эмилий Лепид был против: я уверен, что не из твердых убеждений — их у Лепида никогда не было, — а потому, что видел, как от него ускользает слава. Предложение утвердили, и на Капитолий отрядили гонца.
Во время перерыва, пока снаряжали посланца, Цицерон подошел к двери, чтобы поговорить со мною. Когда я поздравил его с речью, он сказал:
— Я появился тут, ожидая, что меня разорвут на куски, а вместо этого оказалось, что я тону в меду. Как думаешь, в чем состоит игра Антония?
— Может, тут нет никакой игры. Может, он ведет себя искренне, — предположил я.
Цицерон покачал головой:
— Нет, у него есть замысел, но он хорошо его скрывает. Он явно куда хитрее, чем я полагал.
Когда заседание возобновилось, прения превратились в торг. Сперва Антоний предупредил, что, когда весть об убийстве достигнет провинций, особенно Галлии, это может вызвать всеобщее восстание против Рима.
— Чтобы сохранить сильную власть в этих чрезвычайных условиях, я предлагаю, чтобы все законы, провозглашенные Цезарем, и все назначения консулов, преторов и наместников, сделанные до мартовских ид, были утверждены сенатом, — сказал он.
Тут Цицерон встал:
— Включая и твое собственное назначение, конечно?
В голосе Антония впервые прозвучал намек на угрозу:
— Да, разумеется, включая и мое собственное… Если ты не возражаешь.
— Включая и назначение Долабеллы твоим соконсулом? Насколько я припоминаю, это тоже было желанием Цезаря, пока ты не воспротивился ему с помощью своих предзнаменований.
Я посмотрел в другой конец храма, на Долабеллу, внезапно подавшегося вперед.
Для Антония это, похоже, было горьким снадобьем, но он его проглотил.
— Да, ради единства, если такова воля сената, включая и назначение Долабеллы.
Цицерон продолжил нажимать на него:
— И следовательно, ты подтверждаешь, что Брут и Кассий и дальше будут консулами, а после — наместниками Ближней Галлии и Сирии и что Децим пока возьмет под начало Ближнюю Галлию, с двумя уже предназначенными для него легионами?
— Да, да и да.
Раздались удивленный свист, несколько стонов и рукоплескания.
— А теперь, — продолжил Антоний, — согласятся ли твои друзья с тем, что все законы и назначения, сделанные перед смертью Цезаря, должны быть подтверждены сенатом?
Как позже сказал мне Цицерон, прежде чем встать и ответить, он попытался представить, что на его месте сделал бы Катон. «Конечно же, он сказал бы, что, раз правление Цезаря было незаконным, его постановления тоже были незаконными и мы должны провести новые выборы. Но потом я посмотрел на дверь, увидел солдат и спросил себя, как мы можем провести выборы при подобных обстоятельствах? Началась бы резня!»
Поэтому Цицерон медленно встал и заговорил:
— Я не могу говорить за Брута, Кассия и Децима, но скажу за себя: постольку, поскольку это пойдет на благо государства и при условии, что относящееся к одному относится и ко всем, — да, я согласен, чтобы назначениям диктатора позволили остаться в силе.
После он сказал мне:
— Я не сожалею об этом, поскольку не мог сделать ничего другого.
Обсуждение в сенате продолжалось целый день. Антоний и Лепид предложили также, чтобы все, пожалованное Цезарем его солдатам, было утверждено сенатом; принимая во внимание сотни ожидавших снаружи ветеранов, Цицерон едва ли мог перечить им. Взамен Антоний предложил навсегда отменить титул и должностные обязанности диктатора, и это приняли без возражений. Примерно за час до заката, после принятия различных указов относительно наместников провинций, заседание отложили, и сенаторы прошли через затянутую дымом убогую Субуру к форуму, где Антоний и Лепид поведали замершей в ожидании толпе о достигнутых договоренностях. Новости были встречены с облегчением и шумным одобрением, и зрелища согласия между сенаторами и простонародьем было почти достаточно, чтобы вообразить, будто старая республика восстановлена.
Антоний даже пригласил Цицерона подняться на ростру. Стареющий государственный муж появился там впервые с тех пор, как обратился к народу после возвращения из изгнания. На мгновение его переполнили чувства, так что он не мог говорить.
— Народ Рима, — сказал наконец Цицерон, жестом уняв овацию, — после мучений и жестокостей не только последних дней, но и последних лет пусть будут отринуты прежние обиды и горечь.
В этот миг луч света пронзил тучи, позолотив бронзовую крышу храма Юпитера на Капитолии, на котором ясно виднелись белые тоги заговорщиков.
— Узрите солнце свободы! — крикнул Цицерон, воспользовавшись случаем. — Солнце, вновь сияющее над римским форумом! Пусть оно согреет нас, пусть оно согреет все человечество милосердными, живительными лучами!
Вскоре после этого Брут и Кассий прислали Антонию письмо: учитывая решения сената, они готовы покинуть свою твердыню, но только при условии, что Антоний и Лепид обеспечат им безопасность, послав заложников, которые останутся на Капитолии на ночь. Когда Марк Антоний поднялся на ростру и прочитал это послание вслух, раздались приветственные крики.
— В знак моей искренности, — сказал он, — я готов отдать в заложники собственного сына — ему едва исполнилось три года, и боги знают, что я люблю его больше всех на свете. Лепид, — продолжил он, протянув руку к начальнику конницы, стоявшему рядом, — поступишь ли ты так же с собственным сыном?
Эмилию оставалось лишь согласиться, и двух мальчиков, один из которых недавно начал ходить, а другой был подростком, забрали из их домов и вместе со слугами отвели на Капитолий.
Когда сгустились сумерки, появились Брут и Кассий: они спускались по ступеням без сопровождения. И снова толпа удовлетворенно взревела, особенно когда оба пожали руки Антонию и Лепиду и приняли публично отданное приглашение отобедать с ними в знак примирения. Цицерона тоже пригласили, но он отказался. Совершенно измотанный заботами последних двух дней, он отправился домой — спать.
На рассвете следующего дня сенат снова собрался в храме Теллус, и я вновь отправился туда вместе с Цицероном.
Удивительно было войти и увидеть, что в нескольких шагах от Брута и Кассия сидят Антоний и Лепид — и даже тесть Цезаря, Луций Кальпурний Пизон. У дверей околачивалось куда меньше солдат, чем раньше, и здесь царила терпимость, слегка проникнутая мрачной насмешливостью. Например, когда Марк Антоний встал, чтобы открыть заседание, он особенно бурно поприветствовал возвращение Гая Кассия и сказал, что надеется не стать его следующей жертвой. «Надеюсь, на сей раз ты не принес припрятанный кинжал», — улыбнулся он, Кассий же ответил: нет, не принес, но обязательно принесет самый большой, если Антоний начнет превращаться в тирана. Все засмеялись.
Обсуждались различные деловые вопросы. Цицерон предложил поблагодарить Марка Антония за его действия в должности консула, предотвратившие гражданскую войну, и это получило единогласное одобрение. Антоний сказал, что следует поблагодарить также Брута и Кассия за помощь в сохранении мира, — возражений опять не последовало. А под конец Пизон встал и выразил благодарность Антонию за то, что тот предоставил охрану для его дочери Кальпурнии и всего имущества Цезаря в ночь его убийства.
Затем он добавил:
— Осталось решить, что делать с телом Цезаря и с его завещанием. Тело принесли с Марсова поля в дом главного жреца, умастили, и оно ожидает сожжения. Что же касается его последней воли, я должен сказать собравшимся, что Цезарь составил новое завещание шесть месяцев тому назад, в сентябрьские иды, на своей вилле рядом с Лавиком, запечатал его и вручил главной весталке. Никто не знает, что там сказано. В духе установившихся ныне прямоты и открытости я предлагаю, чтобы и то и другое — похороны и оглашение завещания — было сделано публично.
Антоний решительно поддержал его. Единственным сенатором, который встал, чтобы возразить, был Кассий.
— Мне кажется, это опасный путь, — заметил он. — Помните, что случилось в прошлый раз на публичных похоронах убитого вождя, когда сторонники Клодия сожгли сенат дотла? Мы только что добились хрупкого мира, и было бы безумием рисковать им.
Марк Антоний покачал головой:
— Насколько я слышал, беспорядки на похоронах Клодия возникли потому, что кое-кто не рассуждал здраво. — Он помолчал, чтобы собравшиеся посмеялись: все знали, что теперь он женат на вдове Клодия, Фульвии. — Как консул, я буду руководить погребением Цезаря и ручаюсь за поддержание порядка, — заявил Антоний.
Кассий Лонгин сердито махнул рукой, давая понять, что он все равно против. На мгновение перемирие оказалось под угрозой, но потом встал Брут.
— Находящиеся в городе ветераны Цезаря не поймут, почему их главноначальствующему отказывают в публичных похоронах, — сказал он. — Кроме того, если мы сбросим тело завоевателя в Тибр, как поведут себя галлы — говорят, что они уже замышляют восстание? Я разделяю сомнения Кассия, но у нас, воистину, нет выбора. Поэтому ради согласия и дружбы я поддерживаю предложение.
Цицерон ничего не сказал, и предложение было принято.
Завещание Цезаря огласили на следующий день в доме Антония, стоявшем на холме чуть выше подножия. Цицерон хорошо знал это жилище: Помпей сделал его своим главным местопребыванием, прежде чем переехал в новый дворец на Марсово поле. Антоний, руководя продажей с торгов имущества, изъятого у противников Цезаря, продал дом самому себе по дешевке.
Там мало что изменилось. Знаменитые тараны с пиратских трирем — свидетельства великих морских побед Помпея — все еще были укреплены на стенах снаружи, а внутри сохранились искусно сработанные украшения, почти не тронутые.
Цицерона встревожило возвращение в это место, особенно когда его встретил хмурый взгляд Фульвии, новой хозяйки виллы. Она ненавидела Цицерона, будучи замужем за Клодием, а теперь, выйдя за Антония, возненавидела заново — и не делала никаких попыток скрыть это. Едва увидев знаменитого оратора, она повернулась к нему спиной и принялась разговаривать с кем-то другим.
— Какая бесстыдная пара грабителей могил, — прошептал мне Цицерон. — И конечно же, эта гарпия оказалась именно здесь! А вообще-то, почему она здесь? Даже вдовы Цезаря тут нет. Какое дело Фульвии до оглашения его завещания?
Но такой была Фульвия. Она больше любой другой женщины Рима — даже больше Сервилии, бывшей любовницы Цезаря, которая имела, по крайней мере, достаточно благородства, чтобы действовать втайне, — любила соваться в государственные дела. Наблюдая за тем, как она переходит от одного гостя к другому, направляя всех в комнату, где должны были зачитать завещание, я внезапно почувствовал неуверенность: а вдруг именно она стоит за умелыми действиями Антония, направленными на примирение? Тогда все предстало бы в совершенно ином свете.
Пизон забрался на низкий стол, чтобы все могли его видеть. С одной стороны от него стоял Антоний, с другой — главная весталка. Здесь собрались самые выдающиеся люди республики. Показав восковую печать — та была нетронута, как и полагалось, — Пизон сломал ее и начал читать.
Сначала завещание, смысл которого был сильно затемнен законническим языком, казалось совершенно безобидным. Цезарь оставлял все состояние тому сыну, который мог бы родиться у него после составления завещания. Однако при отсутствии сына имущество переходило к трем потомкам мужского пола его покойной сестры, то есть Луцию Пинарию, Квинту Педию и Гаю Октавию, и делилось между ними следующим образом: по одной восьмой — Пинарию и Педию и три четверти — Октавию, который объявлялся его приемным сыном под именем Гай Юлий Цезарь Октавиан…
Пизон перестал читать и нахмурился, словно не был уверен в сказанном им только что.
«Приемный сын»? Цицерон взглянул на меня, сощурив глаза в попытке вспомнить, и выговорил одними губами:
— Октавий?..
Антоний выглядел так, будто его ударили по лицу. В отличие от Цицерона, он сразу вспомнил, кто такой Октавий — восемнадцатилетний сын Атии, племянницы Цезаря, — и для него это оказалось горьким разочарованием и полнейшей неожиданностью. Он явно рассчитывал стать главным наследником диктатора, но его упомянули как наследника второй очереди — Антонию причиталось что-либо только в том случае, если бы первостепенные наследники умерли или отказались от наследства: честь, которую он делил с Децимом, одним из убийц! Еще Цезарь завещал каждому из граждан Рима три сотни сестерциев наличными и постановил, что его имение рядом с Тибром должно стать общественным садом.
Собравшиеся с озадаченным видом разбились на кучки, и, когда мы возвращались, Цицерон был полон дурных предчувствий.
— Это завещание — ящик Пандоры. Посмертный отравленный дар миру, из которого на нас посыплются всяческие бедствия.
Он не слишком задумывался о неизвестном Октавии, или, как теперь его следовало называть, Октавиане, обещавшем стать недолговечной безделкой, — его даже не было в стране, он находился в Иллирике. Гораздо больше Цицерона беспокоило упоминание о Дециме вкупе с подарками народу.
Остаток дня и весь следующий день на форуме готовились к похоронам Цезаря. Цицерон наблюдал за ними со своей террасы. На ростре для тела был воздвигнут золотой шатер, по замыслу похожий на храм Венеры Победоносной, а для сдерживания толпы вокруг соорудили преграды. Шли репетиции актеров и музыкантов, и на улицах начали появляться вновь прибывшие ветераны Цезаря — несколько сотен человек. Все были при оружии; некоторые проделали сотни миль, чтобы присутствовать на похоронах.
К Цицерону заглянул Аттик и упрекнул его за то, что он позволил устроить это представление:
— Ты, Брут и остальные совсем сошли с ума!
— Тебе легко говорить, — ответил оратор. — Но как можно было этому помешать? Мы не властвуем ни над городом, ни над сенатом. Главные ошибки были сделаны не после убийства, а до него. Даже ребенок должен был предвидеть, что будет, если просто убрать Цезаря и на том успокоиться. А теперь нам приходится иметь дело с завещанием диктатора.
Брут и Кассий прислали гонцов, сообщив, что в день похорон собираются сидеть дома: они наняли охрану и посоветовали Цицерону сделать то же самое. Децим со своими гладиаторами заперся в доме и превратил его в крепость. Однако Цицерон отказался принять такие меры предосторожности, хотя благоразумно решил не показываться на публике. Вместо этого он предложил, чтобы я отправился на похороны и описал ему, как все было.
Я не возражал — меня бы все равно никто не узнал. Кроме того, мне хотелось увидеть похороны. Я ничего не мог поделать: втайне я испытывал уважение к Цезарю, который в течение многих лет всегда вел себя учтиво по отношению ко мне. Поэтому я спустился на форум перед рассветом, неожиданно осознав, что прошло уже пять дней после убийства. Среди такого наплыва событий трудно было уследить за временем. Срединные кварталы уже были забиты народом — тысячами людей, не только мужчин, но и женщин. Там собрались не столько приличные горожане, сколько старые солдаты, городская беднота, множество рабов и немало евреев, которые почитали Цезаря за то, что тот позволил им заново отстроить стены Иерусалима. Я ухитрился пробраться через толпу до поворота Священной дороги, по которой должны были нести гроб, и спустя несколько часов после того, как занялся день, увидел вдалеке траурную процессию, покидавшую дом главного жреца.
Процессия прошла прямо передо мной, и я изумился тому, как все устроено: Антоний и — наверняка — Фульвия не упустили ничего, что могло бы воспламенить чувства людей. Первыми шли музыканты, выводившие похоронные напевы, навязчивые и протяжные, потом перед толпой пробежали с воплями танцоры, переодетые в духов подземного мира, чьи движения тела говорили о горе и ужасе, дальше домашние рабы и вольноотпущенники несли бюсты Цезаря, а за ними проследовали актеры — не один, целых пять, — изображавшие каждый из его триумфов, в восковых масках диктатора, невероятно похожих на его лицо, так что казалось, будто он восстал из мертвых в пяти лицах и во всей своей славе. После них на открытых носилках пронесли тело из воска в натуральную величину — обнаженное, не считая набедренной повязки, со всеми колотыми ранами, включая ту, что была на лице, представленных при помощи глубоких красных разрезов в белой восковой плоти: от этого зрители задохнулись и заплакали, а некоторые женщины даже упали в обморок. Потом сенаторы и солдаты пронесли на своих плечах ложе из слоновой кости с самим телом, закутанным в пурпурные и золотые покровы. Далее, поддерживая друг друга, шли вдова Цезаря Кальпурния и его племянница Атия, с закрытыми лицами, одетые в черное; их сопровождали родственники. Шествие замыкали Антоний, Пизон, Долабелла, Гирций, Панса, Бальб, Оппий и все главные сподвижники Цезаря.
Когда процессия прошла и тело стали переносить к лестнице позади ростры, наступило странное безмолвие. Ни до, ни после этого я не встречал в сердце Рима посреди дня такой полной тишины. Во время зловещего затишья скорбящие заполнили возвышение, а когда наконец появилось тело, ветераны Цезаря начали колотить мечами по щитам, как, должно быть, делали на поле боя, — ужасающий, воинственный, устрашающий грохот. Тело осторожно поместили в золотой шатер, после чего Антоний шагнул вперед, чтобы прочесть панегирик, и поднял руку, призывая к молчанию.
— Мы пришли проститься не с тираном! — сказал он, и его могучий голос торжественно прозвенел среди храмов и статуй. — Мы пришли проститься с великим человеком, предательски убитым в священном месте теми, кого он помиловал и выдвинул!
Антоний заверил сенаторов, что будет говорить сдержанно, но нарушил свое обещание с первых же слов и в течение следующего часа постарался ввергнуть многочисленных собравшихся, уже взбудораженных зрелищем, во тьму горя и ярости. Он раскинул руки. Он чуть ли не упал на колени. Он бил себя в грудь и показывал на небеса. Он перечислил достижения Цезаря. Он рассказал о завещании убитого правителя — о подарке каждому гражданину, об общественном саде, о горькой насмешке завещания, где указывался Децим.
— И более того, этот Децим Брут, который был ему как сын, — и Юний Брут, и Кассий, и Цинна, и остальные — эти люди дали клятву, торжественно обещали верно служить Цезарю и защищать его! — гремел голос Антония. — Сенат объявил им амнистию, но, клянусь Юпитером, как бы я хотел отомстить, если бы благоразумие не сдерживало меня!
Короче говоря, он использовал все ораторские уловки, отвергнутые суровым Брутом. А потом пришло время искуснейшего завершающего хода, придуманного им — или Фульвией? Антоний вызвал на возвышение одного из актеров в маске Цезаря, так похожей на живое лицо, и тот сиплым голосом произнес перед толпой знаменитую речь из трагедии Пакувия[142] «Суд об оружии»:
— Не я ль, несчастный, спас тех негодяев, что привели меня к могиле?
Исполнение было до жути великолепным, — казалось, это послание из подземного мира. А потом, под стоны ужаса, воскового Цезаря подняли с помощью какого-то хитроумного приспособления и повернули, заставив описать полный круг, чтобы показать все раны.
После этого все шло так же, как на похоронах Клодия. Тело полагалось сжечь на погребальном костре, уже приготовленном на Марсовом поле, но, когда его снесли с ростры, сердитые голоса закричали, что это нужно сделать в помпеевском сенате, где совершилось преступление, или на Капитолии, где заговорщики нашли убежище. Потом толпа, повинуясь некоему единому побуждению, передумала и решила, что тело следует сжечь прямо здесь, на месте. Антоний же ничего не сделал, чтобы остановить все это: он снисходительно смотрел, как вновь разоряются книжные лавки Аргилета, как скамьи из судов тащат на середину форума и складывают в кучу.
Похоронные носилки Цезаря водрузили на костер и подожгли факелом. Актеры, танцовщики и музыканты стянули свои балахоны и маски и швырнули их в огонь. Остальные последовали их примеру: в приступе помешательства люди срывали с себя одежду, и она летела в костер вместе со всем, что могло гореть. Затем собравшиеся начали бегать по улицам с факелами, выискивая дома убийц, и мне наконец изменило мужество — я направился обратно на Палатин. По дороге я прошел мимо бедного Гельвия Цинны, поэта и трибуна, которого толпа перепутала с его тезкой, претором Корнелием Цинной, упомянутым в речи Антония. Его поволокли прочь, вопящего, с петлей на шее, а впоследствии голову Цинны носили вокруг форума на шесте.
Когда я, пошатываясь, ввалился в дом и рассказал о случившемся Цицерону, тот закрыл лицо руками.
Всю ночь раздавались звуки разрушения, небо озарялось пламенем от подожженных домов. На следующий день Антоний послал Дециму письмо, предупреждая, что он больше не может защищать убийц, и настоятельно советуя им удалиться из Рима. Цицерон посоветовал сделать то, что предлагает Антоний, сказав, что они будут полезнее для республики живыми, чем мертвыми. Децим Брут отправился в Ближнюю Галлию, чтобы утвердить свою власть в провинции, назначенной ему по жребию, Требоний кружным путем двинулся в Азию, надеясь сделать то же самое, а Брут и Кассий удалились на побережье Анция. Цицерон же устремился на юг.
XV
Он сказал, что оставит государственные дела, оставит Италию. Он отправится в Грецию и поселится с сыном в Афинах, где будет писать философские труды.
Мы уложили большинство нужных Цицерону книг из двух его библиотек, римской и тускульской, и отправились в путь с большой свитой, включавшей двух письмоводителей, повара, врача и шестерых телохранителей. Со времени смерти Цезаря погода не соответствовала времени года — была холодной и мокрой, что, конечно, восприняли как еще один знак недовольства богов его убийством. Из всего путешествия мне лучше всего запомнилось то, как Цицерон с накинутым на колени одеялом сочинял в своей повозке философский трактат, пока дождь без устали барабанил по тонкой деревянной крыше. Мы остановились на ночь у Матия Кальвены, всадника, который приходил в отчаяние из-за будущего страны:
— Если такой великий человек, как Цезарь, не смог найти выхода, кто же тогда его найдет?
Но, кроме него — в противоположность тому, что наблюдалось в Риме, — мы не нашли никого, кто не радовался бы избавлению от диктатора.
— К несчастью, — заметил Цицерон, — ни у одного из них нет под началом легиона.
Он нашел прибежище в работе, и когда в апрельские иды мы добрались до Путеол, закончил одну свою книгу — «О прорицании», написал половину другой — «О судьбе» и начал третью — «О славе». Это три проявления его великого духа, которые будут жить, пока люди смогут читать.
Едва он выбрался из повозки и размял ноги, пройдясь вдоль берега моря, как начал набрасывать четвертую книгу — «О дружбе». «Бессмертные боги, пожалуй, за исключением мудрости, ничего лучше дружбы людям и не дали»[143], — писал он в ней. Эту книгу Цицерон намеревался посвятить Аттику. Пусть вещественный мир стал для него враждебным и опасным местом, но в мыслях своих он жил свободно и безмятежно.
Антоний распустил сенат до первого июня, и постепенно огромные виллы вокруг Неаполитанского залива начали наполняться выдающимися людьми Рима. Большинство из вновь прибывших, например Гирций и Панса, были все еще потрясены смертью Цезаря. Этим двоим в конце года полагалось вступить в должность консулов, и, готовясь к этому, они спросили Цицерона, не даст ли тот им новые уроки ораторского искусства. Цицерону не слишком хотелось этого, так как преподавание отвлекало его от сочинительства и он раздражался, слушая их скорбные разговоры о Цезаре, но добродушие не позволило ему отказать им. Он отводил обоих учеников к морю, обучая их по примеру Демосфена, который ясно выговаривал слова, набив рот галькой, и старался перекричать шум разбивавшихся о берег волн.
За обеденным столом Гирций и Панса сыпали историями о произволе Антония: о том, как тот хитростью заставил Кальпурнию в ночь убийства отдать ему на хранение личные записи покойного мужа и его состояние, о том, как теперь он притворяется, будто среди тех записей были различные указы, имеющие силу закона, а на самом деле он сочинял их сам в обмен на громадные взятки…
— Итак, в его руках все деньги? — спросил их Цицерон. — Но ведь три четверти состояния Цезаря должны были отойти мальчишке Октавиану?
Гирций возвел глаза к потолку:
— Ему повезет, коли так случится!
— Сперва он должен приехать и взять их, — добавил Панса, — а я бы не сказал, что вероятность этого высока.
Два дня спустя после этого разговора я укрывался от дождя в портике, читая трактат по сельскому хозяйству Катона-старшего, когда ко мне подошел управляющий и объявил: прибыл Луций Корнелий Бальб, желающий повидаться с Цицероном.
— Так скажи хозяину, что он здесь, — ответил я.
— Но я не уверен, что должен так поступить… Он строго-настрого велел не беспокоить его, кто бы к нему ни пришел.
Я вздохнул и отложил книгу в сторону: с Бальбом следовало повидаться. Этот испанец занимался делами Цезаря в Риме. Цицерон хорошо знал его и однажды защищал в суде, когда того попытались лишить гражданства. Теперь Бальбу было лет пятьдесят пять, и он владел громадной виллой неподалеку.
Я нашел его ожидающим в таблинуме вместе с юношей в тоге, которого сперва принял за его сына или внука. Однако, присмотревшись внимательней, я увидел, что это невозможно: в отличие от смуглого Бальба, мальчик был с влажными светлыми кудрями, остриженными в кружок — не очень тщательно, — и к тому же невысоким и стройным, с хорошеньким личиком, хотя и обладал кожей нездорового цвета, усыпанной прыщами.
— А, Тирон! — воскликнул Корнелий. — Не будешь ли так добр и не оторвешь ли Цицерона от его книг? Просто скажи, что я привел повидаться с ним приемного сына Цезаря — Гая Юлия Цезаря Октавиана. Это должно сработать.
Молодой человек застенчиво улыбнулся мне, показав неровные зубы, между которыми виднелись щели.
Само собой, Цицерон тут же пришел, разрываясь от любопытства, — познакомиться с таким невиданным созданием, словно с неба упавшим в сумятицу римской публичной жизни! Бальб представил молодого человека, который поклонился и сказал Цицерону:
— Это одно из величайших событий в моей жизни — знакомство с тобой. Я прочел все твои речи и философские труды. Я годами мечтал об этой минуте.
У него был приятный голос, мягкий и хорошо поставленный. Цицерон явно чувствовал себя польщенным.
— Очень любезно с твоей стороны, — ответил он. — Теперь скажи, пожалуйста, прежде чем мы перейдем к другим вопросам: как мне тебя называть?
— При всех я прошу звать меня Цезарем. Для друзей и семьи я — Октавиан, — сказал юноша.
— Что ж, поскольку в моем возрасте трудно привыкать к еще одному Цезарю, может, я тоже буду звать тебя Октавианом, если позволишь?
Молодой человек снова поклонился:
— Это честь для меня.
Так начались два дня, заполненные неожиданно дружескими разговорами. Оказалось, что Октавиан остановился по соседству со своей матерью Атией и отчимом Филиппом — и теперь непринужденно сновал между двумя домами. Часто он появлялся один, хотя вместе с ним из Иллирика приехали его друзья и солдаты и еще больше людей присоединилось к нему в Неаполе. Они с Цицероном беседовали на вилле или прогуливались вдоль берега в перерывах между ливнями. Наблюдая за ними, я вспоминал строки из Цицеронова трактата о старости: «Подобно тому, как я одобряю молодого человека, в котором есть что-то стариковское, так одобряю я старика, в котором есть что-то молодое»[144].
Странно, но из них двоих именно Октавиан иногда казался старше: это был очень серьезный, вежливый, почтительный и здравомыслящий человек, в то время как Цицерон все больше шутил и кидал камешки в море. Цицерон сказал мне, что его новый друг не ведет пустяковых бесед. Все, чего он хотел, — это советов относительно государственных дел. То обстоятельство, что Цицерон открыто поддерживал убийц его приемного отца, его как будто вообще не касалось. Он лишь задавал вопросы. Как скоро он должен отправиться в Рим? Как обращаться с Антонием? Что сказать ветеранам Цезаря, многие из которых околачиваются вокруг его дома? Как избежать гражданской войны?
Цицерон пребывал под сильным впечатлением от этих бесед.
— Я прекрасно понимаю, что в нем увидел Цезарь, — он обладает хладнокровием, редким в его возрасте, — говорил он мне. — Из него может получиться великий государственный деятель, если только он проживет достаточно долго.
Но не такими были люди, окружавшие Октавиана. В их числе были старые военачальники Цезаря, с холодными, мертвыми глазами закоренелых убийц, и несколько высокомерных юнцов, из которых выделялись двое: Марк Випсаний Агриппа, молчаливый, излучавший слабую угрозу даже во время отдыха, еще не достигший двадцатилетия, но уже убивавший в войнах, и Гай Цильний Меценат — чуть постарше его, женоподобный, хихикающий и бесстыдный.
— Эти мне вообще не любопытны, — сказал о них Цицерон.
Только однажды я смог достаточно долго наблюдать за Октавианом. Это случилось в последний день его пребывания в тех краях, когда он пришел к нам на обед вместе с матерью, отчимом, Агриппой и Меценатом. Цицерон пригласил также Гирция и Пансу — вместе со мной набралось девять человек. Я отметил, что юноша ни разу не прикоснулся к вину, что он молчалив, что его бледно-серые глаза перебегают от одного собеседника к другому, что он слушает внимательно, будто пытаясь закрепить все сказанное в памяти. Атия, которая могла бы стать прообразом статуи, изображающей совершенную римскую матрону, была слишком благопристойной, чтобы на людях высказываться о государственных делах. Однако Филипп, явно хвативший лишку, становился все говорливее и к концу вечера заявил:
— Что ж, если кто-то хочет знать мое мнение, то я думаю, что Октавиан должен отказаться от этого наследства.
— А кто-то хочет знать его мнение? — прошептал мне Меценат и закусил свою салфетку, чтобы заглушить смех.
Октавиан повернулся к Филиппу и мягко спросил:
— Что же заставляет тебя так думать, отец?
— Если позволишь говорить откровенно, мальчик мой, ты сколько угодно можешь называть себя Цезарем, но это не делает тебя Цезарем, и чем больше ты приблизишься к Риму, тем это будет опаснее. Ты и вправду думаешь, что Антоний возьмет и передаст тебе все эти миллионы? И с чего бы ветеранам Цезаря следовать за тобой, а не за Антонием, который начальствовал над одним из крыльев войска при Фарсале? Имя Цезарь — мишень у тебя на спине. Тебя убьют прежде, чем ты проделаешь пятьдесят миль.
Гирций и Панса кивнули в знак согласия. Но Агриппа тихо возразил:
— Нет, мы сможем доставить его в Рим — это не так уж опасно.
Октавиан повернулся к Цицерону:
— А ты что думаешь?
Цицерон тщательно промокнул салфеткой губы, прежде чем ответить.
— Всего четыре месяца назад твой приемный отец обедал там, где ты сейчас возлежишь, и заверял меня, что не боится смерти. Правда заключается в том, что жизнь каждого из нас висит на волоске. Везде небезопасно, и никто не может предсказать, что произойдет. В твоем возрасте я грезил только о славе. Чего бы я не отдал, чтобы оказаться на твоем месте сейчас!
— Итак, ты бы отправился в Рим? — спросил Октавиан.
— Да.
— И что бы сделал?
— Выдвинул бы свою кандидатуру на выборах.
Филипп нахмурился:
— Но ему всего восемнадцать. Он даже не может голосовать.
— Дело в том, что есть незанятая должность трибуна, — продолжил Цицерон. — Цинну убила толпа на похоронах Цезаря — его, беднягу, перепутали с другим… Ты должен выдвинуться на его место.
— Но ведь Антоний наверняка не допустит этого? — спросил Октавиан.
— Не важно, — ответил Цицерон. — Такой поступок покажет, что ты решительно настроен продолжать дело Цезаря и искать расположения народа: плебсу наверняка это понравится. А когда Антоний выступит против тебя — а он должен выступить, — люди увидят в нем и своего противника тоже.
Октавиан медленно кивнул:
— Неплохая мысль. Может, ты отправишься со мной?
Цицерон засмеялся:
— Нет, я удаляюсь в Грецию, чтобы изучать философию.
— Жаль.
После обеда, когда гости готовились уходить, я нечаянно услышал, как Октавиан сказал Цицерону:
— Я говорил серьезно. Я бы оценил твою мудрость.
Но тот покачал головой:
— Боюсь, я отдал свою верность другим — тем, кто сразил твоего приемного отца. Но если когда-нибудь появится возможность твоего примирения с ними… Тогда, в интересах государства, я сделаю все, чтобы тебе помочь.
— Я не возражаю против примирения. Мне нужно мое наследство, а не месть.
— Могу я передать им твои слова?
— Конечно. Для того я их и сказал. До свиданья. Я напишу тебе.
Они пожали друг другу руки, и Октавиан шагнул на дорогу. Был весенний вечер, еще не совсем стемнело, и дождь прекратился, но в воздухе все еще чувствовалась влага. К моему удивлению, на другой стороне дороги, в голубом полумраке, молча стояли солдаты — больше сотни. Увидев Октавиана, они учинили тот самый грохот, который я слышал на похоронах Цезаря, колотя мечами по щитам в знак приветствия: оказалось, это ветераны диктатора, участвовавшие в галльских войнах и поселившиеся неподалеку, на кампанских землях. Октавиан подошел к ним вместе с Агриппой, чтобы поговорить. Цицерон понаблюдал за этим, а затем скрылся в доме, чтобы его не заметили.
Когда дверь была заперта, я спросил Цицерона:
— Зачем ты убеждал его отправиться в Рим? Уж наверняка последнее, чего ты хочешь, — это поддержать еще одного Цезаря.
— Отправившись в Рим, он доставит неприятности Антонию. Он раздробит его партию.
— А если его предприятие увенчается успехом?
— Не увенчается. Октавиан — милый мальчик, и я надеюсь, что он выживет, но это не Цезарь — ты только посмотри на него!
Тем не менее будущность Октавиана занимала Цицерона достаточно сильно, чтобы отложить отъезд в Афины. Он стал подумывать, не явиться ли на первоиюньское заседание сената, созванное Антонием. Но когда, ближе к концу мая, мы появились в Тускуле, все советовали Цицерону не ездить туда. Варрон прислал письмо, предупреждая, что Цицерона убьют. Гирций согласился с этим, сказав:
— Даже я не еду, а ведь никто никогда не обвинял меня в неверности Цезарю. Но на улицах слишком много старых солдат, быстро выхватывающих мечи, — вспомните, что случилось с Цинной.
Тем временем Октавиан прибыл в город целым и невредимым и прислал Цицерону письмо:
Гай Юлий Цезарь Октавиан шлет привет Марку Туллию Цицерону!
Я хочу, чтобы ты знал: вчера Антоний наконец согласился повидаться со мною в своем доме — том, который прежде был домом Помпея. Он заставил меня прождать больше часа — глупый образ действий, который, по-моему, показывает скорее его слабость, чем мою. Для начала я поблагодарил его за то, что он присмотрел ради меня за собственностью моего приемного отца, и предложил забрать любые безделушки, какие он пожелает взять на память, но попросил немедленно передать мне остальное. Я сказал, что мне нужны деньги, чтобы безотлагательно совершить выплаты тремстам тысячам граждан, согласно завещанию отца, и попросил, чтобы остаток моих расходов был покрыт ссудой из казны. Еще я рассказал о намерении выставить свою кандидатуру на свободное место трибуна и попросил предъявить различные указы, которые, как заявляет Антоний, были обнаружены среди свитков отца.
Он ответил с великим негодованием, что Цезарь не был царем и не завещал мне власть над государством, поэтому он не обязан отчитываться передо мной в своих публичных действиях. Что касается денег, то трофеи отца, по его словам, были вовсе не так велики и он оставил казну пустой, так что взять оттуда нечего. Относительно же трибуната, мое выдвижение незаконно, и об этом не может быть и речи.
Он думает, что, раз я молод, меня можно запугать. Он ошибается. Мы расстались враждебно. Однако народ и солдаты моего отца оказали мне настолько же теплый прием, насколько холодный я встретил у Антония.
Цицерон восхитился тем, что между Антонием и Октавианом возникла вражда, и показал письмо нескольким своим знакомым:
— Видите, как львенок дергает старого льва за хвост?
Он попросил меня отправиться ради него к первому июня в Рим и сообщить, что произойдет на заседании сената.
Как все и предупреждали, я нашел Рим полным солдат, по большей части ветеранов Цезаря, которых Антоний призвал в город, чтобы те стали его личным войском. Они стояли кучками на углах улиц, угрюмые, голодные, и запугивали всех, кто казался им богатым. Как следствие, в сенате собралось очень мало людей и не нашлось ни одного храбреца, способного оспорить самое дерзкое предложение Антония: он сказал, что у Децима следует отобрать наместничество над Ближней Галлией, а ему, Антонию, необходимо отдать обе галльские провинции, вкупе с начальствованием над тамошними легионами, на следующие пять лет — именно то сосредоточение власти в одних руках, которое проложило Цезарю путь к диктаторству.
Как будто этого было недостаточно, Антоний объявил, что вызвал домой три легиона из Македонии, которые Цезарь намеревался использовать против парфян, и опять-таки поставил их под свое начало. Долабелла, против ожидания, не возражал, потому что должен был получить Сирию, тоже на пять лет, а от Лепида откупились, отдав ему должность верховного понтифика, прежде занятую Цезарем.
А под конец, поскольку все эти назначения оставили Брута и Кассия без провинций, которых те ожидали, Антоний сделал их уполномоченными по зерну (обязанность, некогда исполнявшаяся Помпеем): одного — в Азии, другого — в Сицилии. При этом они вообще не должны были обладать властью. Это было настоящим унижением. Вот что вышло из пресловутого примирения.
Сенат в половинном составе утвердил законы, и Антоний на следующий день отнес их на форум, чтобы получить одобрение народа. Погода по-прежнему стояла суровая, а в середине голосования даже разразилась гроза — предзнаменование настолько ужасное, что собрание должны были тут же распустить. Но Антоний был авгуром и заявил, что не видел никаких молний, после чего постановил, что голосование должно продолжаться, и к наступлению сумерек получил все, что хотел.
Октавиана нигде не было видно.
Когда я повернулся, чтобы покинуть собрание, то увидел, что Фульвия наблюдает за происходящим из носилок. Она вымокла под дождем, но как будто не обращала на это внимания, захваченная торжеством своего мужа. Я мысленно напомнил себе, что надо предупредить Цицерона: женщина, которая до сих пор была для него лишь помехой, стала опасным врагом.
На следующее утро я пошел повидаться с Долабеллой. Он отвел меня в детскую и показал внука Цицерона, малыша Лентула, который только что научился делать несколько нетвердых шагов. Прошло уже больше пятнадцати месяцев со смерти Туллии, однако Долабелла все еще не отдал ее приданое. По просьбе Цицерона я заговорил об этом («Сделай это вежливо, имей в виду: я не могу его оттолкнуть», — напутствовал меня он). Но Долабелла тут же прервал меня:
— Боюсь, об этом не может быть и речи. Взамен ты можешь вручить ему это — свидетельство о полном и окончательном расчете, которое стоит куда дороже денег.
И он бросил через стол внушительный свиток с черными ленточками и красной печатью.
— Я назначаю его своим легатом в Сирии, — добавил Долабелла. — Скажи ему, пусть не беспокоится — он ничего не должен делать. Но это означает, что он может покинуть страну с почетом, и обеспечивает ему неприкосновенность в течение следующих пяти лет. Передай ему мой совет: он должен убраться как можно скорее. Дела с каждым днем идут все хуже и хуже, и мы не можем отвечать за его безопасность.
С тем я и вернулся в Тускул и пересказал все Цицерону, который сидел в саду, рядом с могилой Туллии. Он внимательно изучил свиток, дававший ему легатство.
— Итак, этот кусочек папируса стоил мне миллион сестерциев? Он и вправду воображает, что, если я помашу им перед лицом неграмотного полупьяного легионера, тот не станет втыкать меч мне в горло?
Цицерон уже слышал о случившемся в сенате и на народном собрании, но захотел, чтобы я прочел свои записи прозвучавших там речей. Когда я закончил, он спросил:
— Значит, противодействия не было?
— Никакого.
— А ты где-нибудь видел Октавиана?
— Нет.
— Нет… Конечно нет… Да и с чего бы тебе его видеть? У Антония есть деньги, легионы и консульство, а у Октавиана нет ничего, кроме заимствованного имени. Что же касается нас, мы даже не осмеливаемся показаться в Риме… — Он в отчаянии ссутулился, прислонившись к стене. — Я скажу тебе кое-что, Тирон, только это между нами: я начинаю желать, чтобы мартовские иды никогда не случались.
В седьмой день июня Брут с Кассием должны были держать семейный совет в Анции, чтобы решить, как быть дальше. Цицерона пригласили присутствовать, и он попросил меня сопровождать его.
Мы вышли рано, спустились с холмов, едва встало солнце, и по болотистой земле направились к побережью. Поднимался туман. Я помню кваканье лягушек-быков и крики чаек. Цицерон же почти ничего не говорил. Перед самым полуднем мы добрались до виллы Брута. Это был прекрасный старый дом, стоявший на самом берегу; ступени, вырезанные в скале, вели вниз, к морю. Ворота охранял сильный караул из гладиаторов, их сотоварищи ходили дозором по окрестностям, и еще несколько отрядов виднелось на берегу, — думаю, всего там было около сотни вооруженных людей.
Брут вместе с остальными ожидал в крытой галерее, полной греческих статуй. Он выглядел утомленным, беспокойное притопывание бросалось в глаза сильнее, чем когда-либо. Он рассказал, что уже два месяца не выходит из дома, — это было удивительно, учитывая, что он являлся городским претором и ему запрещалось находиться вне Рима больше десяти дней в году. Во главе стола сидела его мать, Сервилия, на совете также присутствовали Порция, жена Брута, и его сестра Терция — супруга Кассия. Наконец, там был Марк Фавоний, бывший претор, известный под прозвищем Обезьяна Катона из-за близости к дяде Брута. Терция объявила, что Кассий скоро прибудет.
Цицерон предложил, чтобы я заполнил время ожидания подробным отчетом о недавних прениях в сенате и на народном собрании, после чего Сервилия, до того не обращавшая на меня внимания, перевела на меня свой свирепый взгляд и сказала:
— О, так это твой знаменитый соглядатай?
Она была Цезарем в женском платье — самое подходящее для нее сравнение: быстро соображающая, красивая, надменная, твердая как скала. От диктатора она получила щедрые дары, включая поместья, отобранные у врагов, и множество драгоценностей, захваченных им во время завоевательных походов; но когда сын Сервилии подготовил его убийство и ей доставили весть об этом, ее глаза остались сухими, как драгоценные камни, врученные бывшим возлюбленным. И в этом она тоже была похожа на Цезаря. Она внушала Цицерону легкий благоговейный трепет.
Запинаясь, я кое-как прочел свою скоропись, все время сознавая, что Сервилия пристально смотрит на меня. Под конец она сказала с превеликим отвращением:
— Уполномоченный по сбору зерна в Азии! И ради этого убили Цезаря — чтобы мой сын мог стать торговцем зерном?
— И все равно я думаю, что он должен принять это назначение, — сказал Цицерон. — Это лучше, чем ничего, и уж определенно лучше дальнейшего пребывания здесь.
— По крайней мере, относительно последнего я с тобой согласен, — отозвался Брут. — Я не могу больше прятаться от людей. С каждым днем я все больше теряю их уважение. Но Азия? Нет, на самом деле мне нужно отправиться в Рим и начать делать то, что всегда делает городской претор в такое время года: устроить Аполлоновы игры и показаться римскому народу.
Его выразительное лицо было полно муки.
— Ты не можешь отправиться в Рим, — ответил Цицерон. — Это слишком опасно. Послушай, Брут, мы можем потерять почти любого из нас, но не тебя — твое имя и твоя слава объединяют вокруг тебя всех друзей свободы. Мой тебе совет: прими назначение, достойно веди общественную работу вдали от Италии, в безопасности, и ожидай благоприятных событий. Все меняется, а в государственных делах все меняется постоянно.
Тут появился Кассий, и Сервилия попросила Цицерона повторить только что сказанное. Но если Брута напасти превратили в благородного страдальца, то Кассия они привели в ярость, и он застучал кулаком по столу:
— Я не для того пережил бойню в Каррах и спасся в Сирии от парфян, чтобы стать сборщиком зерна в Сицилии! Это оскорбление!
— И что же ты будешь делать? — спросил Цицерон.
— Покину Италию. Взойду на корабль. Уеду в Грецию.
— В Греции, — заметил Цицерон, — скоро станет многолюдно, в Сицилии же безопасно, кроме того, ты исполнишь свой долг, как истинный сторонник наших учреждений, и, наконец, будешь ближе к Италии, чтобы воспользоваться благоприятными возможностями, когда они появятся. Ты должен быть нашим великим военачальником.
— Какого рода возможностями?
— Ну, например, Октавиан все еще может доставить Антонию всевозможные неприятности.
— Октавиан? Это одна из твоих шуточек! Куда больше вероятность того, что он набросится на нас и перестанет ссориться с Антонием.
— Вовсе нет… Я видел мальчика, когда тот был на Неаполитанском заливе, и он настроен по отношению к нам вовсе не так дурно, как ты думаешь. «Мне нужно мое наследство, а не месть» — вот его собственные слова. Он — настоящий враг Антония.
— Тогда Антоний его раздавит.
— Но сперва ему придется раздавить Децима, и вот тогда начнется война — когда Антоний попытается отобрать у него Ближнюю Галлию.
— Децим, — горько проговорил Кассий, — подвел нас больше всех. Подумайте только, что мы могли бы сделать с двумя его легионами, если бы он привел их в марте на юг! Но теперь уже поздно: македонские легионы Антония вдвое превосходят его числом.
Упоминание о Дециме Бруте будто прорвало плотину. Обвинения хлынули из уст всех сидевших за столом, особенно Фавония, по мнению которого Децим должен был предупредить всех, что он упомянут в завещании Цезаря:
— Это восстановило против нас людей больше всего остального!
Цицерон слушал, все сильнее расстраиваясь. Он вмешался и сказал, что нет смысла плакать над прошлыми ошибками, но не смог удержаться и добавил:
— Кроме того, если уж говорить об ошибках, не беспокойтесь о Дециме: семена наших нынешних затруднений были посеяны, когда вы не смогли созвать заседание сената, сплотить людей вокруг нашего дела и взять власть в республике.
— Нет, право слово, я никогда не слышала ничего подобного! — воскликнула Сервилия. — Чтобы не кто-нибудь, а ты обвинял других в недостатке решимости!
Цицерон бросил на нее сердитый взгляд и тут же замолчал. Щеки его горели — то ли от ярости, то ли от смущения. Вскоре встреча закончилась.
В моих записях указаны только два решения. Брут и Кассий скрепя сердце согласились хотя бы подумать о том, чтобы стать уполномоченными по зерну, но только после того, как Сервилия объявила в своей чрезвычайно самоуверенной манере, что постарается облечь решение сената в более лестные выражения. Кроме того, Брут нехотя согласился с тем, что поездка в Рим для него невозможна и преторские игры поневоле должны пройти в его отсутствие.
В остальном совещание завершилось полным провалом — больше ничего не постановили. Цицерон объяснил Аттику в письме, продиктованном по дороге домой, что теперь «каждый сам за себя»: «Корабль я нашел совсем разломанным или, лучше, разобранным: ничего по плану, ничего обдуманно, ничего последовательно. Поэтому, хотя я даже ранее не колебался, теперь еще меньше колеблюсь улететь отсюда»[145].
Жребий был брошен. Он отправится в Грецию.
Мне было уже под шестьдесят, и про себя я решил, что для меня пришло время оставить службу у Цицерона и провести остаток дней одному. Из наших разговоров я знал, что он не ожидает расставания со мной. Цицерон полагал, что мы станем вместе жить на вилле в Афинах и вместе писать философские труды, пока один из нас не умрет от старости. Но я не мог вынести очередного отъезда из Италии. Здоровье мое было слабым, и, как бы я ни любил Цицерона, я устал быть придатком его разума.
Меня ужасала необходимость сказать об этом, и я все откладывал и откладывал роковое признание. Цицерон предпринял своего рода прощальное путешествие по югу Италии, говоря «до свиданья» всем своим имениям и воскрешая старые воспоминания, пока в начале июля — или квинтилия, как все еще, в знак вызова, величал этот месяц, — мы наконец не добрались до Путеол. Осталась последняя вилла, которую он хотел посетить, — в Помпеях, у Неаполитанского залива, и он решил проделать оттуда морем первый этап своего путешествия: проплыть вдоль побережья до Сицилии, а после пересесть на торговый корабль в Сиракузах. Цицерон рассудил, что плыть из Брундизия слишком опасно, поскольку македонские легионы должны появиться со дня на день.
Для перевозки всех его книг, прочего имущества и домочадцев я нанял три десятивесельные лодки. Цицерон отвлекся от мыслей о путешествии, которого так страшился, пытаясь решить, за какое сочинение мы возьмемся во время плавания. Он работал над тремя трактатами одновременно, переходя от одного к другому, в зависимости от прочитанного за день или от настроения: «О дружбе», «Об обязанностях» и «О добродетели». Этими произведениями он завершил бы свой великий замысел: изложить греческую философию на латыни и превратить ее из набора отвлеченных утверждений в правила жизни, которыми можно руководствоваться.
— Любопытно, подвигнет ли это нас на сочинение собственной «Топики», вслед за Аристотелем? — спросил он меня. — Давай посмотрим правде в лицо: есть ли что полезнее в это смутное время, чем учить людей пользоваться диалектикой, дабы приводить веские доводы? Это может быть диалог, как «Беседы», — между тобой и мной. Как думаешь?
— Друг мой, — сказал я нерешительно, — если я могу тебя так называть… Я уже некоторое время хочу с тобой поговорить, но не знаю, как это сделать.
— Звучит зловеще! — нахмурился он. — Лучше продолжай. Ты снова заболел?
— Нет, но я должен сказать, что решил не сопровождать тебя в Грецию.
— А…
Цицерон стал смотреть на меня — пристально и, как мне показалось, очень долго. Его челюсть слегка двигалась, как часто бывало, когда он пытался найти нужное слово. В конце концов он спросил:
— И куда ты отправишься?
— В имение, которое ты так милостиво мне подарил.
Голос Цицерона стал очень тихим:
— Понятно. И когда ты хочешь это сделать?
— В любое удобное для тебя время.
— Чем скорее, тем лучше?
— Это не имеет значения.
— Завтра?
— Если желаешь, могу и завтра. Но в этом нет необходимости. Я не хочу причинять тебе неудобств.
— Значит, завтра.
И с этими словами Цицерон вернулся к чтению Аристотеля.
Поколебавшись, я задал еще один вопрос:
— Ничего, если я одолжу из конюшен молодого Эроса и маленькую повозку, чтобы перевезти свои пожитки?
Не поднимая глаз, Цицерон ответил:
— Конечно. Возьми все, что тебе нужно.
Я оставил его в покое. Вплоть до позднего вечера я складывал и связывал свои вещи, а затем выносил их во внутренний двор. Цицерон не появился к обеду, и на следующее утро о нем тоже не было ни слуху ни духу. Молодой Квинт, который надеялся получить должность при Бруте и оставался с нами, пока его дядя пытался заполучить нужные для него представительные письма, сказал, что Цицерон уехал спозаранку, желая посетить старый дом Лукулла на острове Несида. Он положил руку мне на плечо в знак утешения:
— Дядя попросил передать тебе — «до свидания».
— И больше ничего не сказал? Только «до свидания»?
— Ты же знаешь, каков он.
— Я знаю, каков он. Не будешь ли ты так добр сказать ему, что я вернусь через день-другой, чтобы как следует с ним попрощаться?
Я был подавлен, но настроен решительно, не собираясь отступать от задуманного.
Эрос отвез меня в имение. Это было недалеко, всего две или три мили, но расстояние показалось мне намного большим: я словно переехал из одного мира в другой.
Управляющий и его жена не ожидали увидеть меня так скоро, но, похоже, были рады моему приезду. Одного из рабов позвали из сарая, чтобы он отнес мою поклажу в дом. Коробки с моими книгами и записями отправились прямиком на верхний этаж, в комнату под стропилами, которую я еще во время первого посещения решил сделать своей библиотекой.
В комнате, закрытой ставнями, было прохладно. Как я и просил, тут соорудили полки — грубые и простые, но меня это не заботило, — и я сразу принялся развязывать вещи. В одном из писем Цицерона к Аттику есть замечательная строка, в которой он описывает свой переезд в дом и говорит: «Я привел мои книги в порядок, и мне кажется, что мое жилище получило разум»[146]. Именно это я и чувствовал, опустошая коробки. А потом, к моему удивлению, в одной из них обнаружился оригинал рукописи «О дружбе». Я озадаченно развернул его, думая, что захватил его по ошибке, но увидел, что Цицерон дрожащей рукой написал вверху отрывок из этого же трактата — о том, как важно иметь друзей. Мне стало ясно, что это его прощальный дар. «Если бы кто-нибудь поднялся на небеса и обозрел устройство вселенной и великолепие светил, то это изумительное зрелище его бы не очаровало; оно было бы гораздо приятнее ему, если бы нашелся человек, которому он мог бы рассказать об этом. Так природа не любит полного одиночества»[147].
Я выждал два дня, прежде чем вернуться на виллу в Путеолах, чтобы как следует попрощаться с Цицероном: мне нужно было убедиться, что моя решимость достаточно сильна и переубедить меня не удастся. Но управляющий сказал, что Цицерон уже отбыл в Помпеи, и я тут же вернулся в свое имение. С террасы открывался широкий вид на весь залив, и я часто стоял там, вглядываясь в необъятную голубизну, протянувшуюся от туманных очертаний Капрей до самого Мизенского мыса, и гадал, не плывет ли он на одном из множества судов.
Но постепенно меня затянула повседневная жизнь в имении. Близилось время сбора винограда и оливок, и, несмотря на свои поскрипывающие колени и нежные ладони человека, привычного к книгам, я надел тунику и соломенную шляпу с широкими полями и работал вместе с остальными, поднимаясь с рассветом и отправляясь в постель, когда день угасал, — слишком измотанный, чтобы думать о чем-либо. Мало-помалу прежняя жизнь начала выцветать в моей памяти, как узоры оставленного на солнце ковра. Во всяком случае, мне так казалось.
У меня не было причин покидать свое имение, кроме одной: там не имелось ванны. Хорошая ванна — вот о чем я скучал больше всего, не считая бесед с Цицероном. Я не мог постоянно мыться в холодной воде из горного ручья и поручил построить купальню в одном из амбаров. Но это можно было сделать только после сбора урожая, поэтому каждые два или три дня я посещал одну из общественных бань, встречавшихся повсюду вдоль побережья. Я перепробовал много таких заведений — в самих Путеолах, в Бавлах и в Байях — и наконец решил, что баня в Байях лучше прочих благодаря горячим сернистым источникам, которыми славилась округа. Туда устремлялись приличные люди, включая вольноотпущенников-сенаторов с близлежащих вилл, — я был знаком с некоторыми из них. Сам того не желая, я начал выслушивать последние римские сплетни.
Выяснилось, что игры Брута прошли успешно: средств на них не пожалели, хотя сам претор не присутствовал. По такому случаю Брут собрал сотни диких зверей и, отчаянно нуждаясь в одобрении народа, отдал приказ, чтобы всех до последнего зверей забрали для сражений и охот. Были также выступления музыкантов и театральные представления. Среди прочего, поставили «Терея», трагедию Акция[148], полную упоминаний о преступлениях тиранов: очевидно, ее встретили понимающими рукоплесканиями.
Но, к несчастью для Брута, его игры, хоть и дорогостоящие, быстро затмило еще более пышное представление, которое Октавиан дал сразу после них в честь Цезаря. То было время знаменитой кометы, хвостатой звезды, ежедневно появлявшейся за час до полудня, — мы видели ее даже в сверкающих солнечных небесах Кампании, — и Октавиан объявил, что это сам Цезарь, возносящийся на небеса. Мне сказали, что это произвело огромное впечатление на ветеранов Цезаря; известность и популярность юного Октавиана начали стремительно взмывать вверх вместе с кометой.
Спустя некоторое время, в послеполуденный час, я лежал в бане — в горячем бассейне на террасе, выходившей на море. Туда пришло еще несколько человек, и вскоре я понял по их разговорам, что они — служители Кальпурния Пизона. В Геркулануме, милях в двадцати оттуда, у Пизона был настоящий дворец, и, полагаю, эти люди, выехавшие из Рима, решили сделать остановку на ночь и добраться до поместья своего хозяина на следующий день. Я не подслушивал нарочно, но глаза мои были закрыты, и они могли подумать, что я сплю. Как бы то ни было, из обрывков их беседы быстро сложилась потрясающая новость: Пизон, отец вдовы Цезаря, напал на Антония в сенате, обвинив его в воровстве, подлоге и измене, а также в том, что он готовит новую диктатуру и ведет народ ко второй гражданской войне.
— Да, больше ни у кого в Риме не хватает храбрости сказать такое теперь, когда наши так называемые освободители или прячутся, или бежали в чужие страны, — проговорил один из купальщиков. Я внезапной испытал острую боль, подумав о Цицероне: ему очень не понравилось бы, что поборником свободы теперь считают не его, а Пизона.
Я подождал, пока они не уйдут, прежде чем выбраться из бассейна. Помню, что, размышляя об услышанном, я подумал: надо бы послать весточку Цицерону. Я уже двинулся туда, где в тени стояли столы, и тут появилась женщина, несшая стопку свежевыстиранных полотенец. Не скажу, что я сразу ее узнал — прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как мы виделись, — но, сделав несколько шагов мимо, я остановился и оглянулся. Она поступила так же. И я узнал ее! Это была та самая рабыня, Агата, которую я выкупил, прежде чем отправиться в изгнание с Цицероном.
Это история Цицерона, а не моя, и уж точно не история Агаты. Тем не менее наши три жизни переплелись, и, прежде чем вновь вернуться к нити своего повествования, я немного расскажу об Агате. Полагаю, она этого заслуживает.
Я познакомился с ней, когда она, семнадцатилетняя, была рабыней Лукулла и прислуживала в банях его громадной мизенской виллы. Солдаты Лукулла захватили ее в Греции вместе с родителями, уже покойными во время нашего с ней знакомства, и привезли в Италию наряду с прочими пленными. Красота и нежность девушки, тяжелое положение, в котором она оказалась, тронули меня. Затем я видел ее в Риме — в числе шести домашних рабов, вызванных как свидетели на суд над Публием Клодием: им предстояло подтвердить слова Лукулла о том, что Клодий, его бывший шурин, совершил в Мизене кровосмешение и измену, вступив в близость с бывшей женой Лукулла. После этого я мельком видел Агату еще раз, когда Цицерон посетил Лукулла перед своим изгнанием. Тогда мне показалось, что она сломлена духом и полумертва. У меня имелись небольшие сбережения, и в ту ночь, когда мы бежали из Рима, я отдал их Аттику, чтобы он мог от моего имени выкупить Агату у хозяина и дать ей свободу. Много лет я высматривал ее в Риме, но так ни разу и не увидел.
Ей было тридцать шесть, и для меня она была все еще красива, хотя по морщинам на лице и худым рукам я понял, что ей все еще приходится выполнять тяжелую работу. Казалось, Агата смутилась; тыльной стороной руки она то и дело отбрасывала назад выбившиеся пряди начинающих седеть волос. После неуклюжих приветствий наступило неловкое молчание, и вдруг я услышал свой голос:
— Прости, что отрываю тебя от работы, — у тебя будут неприятности с хозяином бани.
— Никаких неприятностей не будет, — ответила моя давняя знакомая, впервые рассмеявшись. — Хозяйка — я.
После этого мы заговорили более непринужденно. Она рассказала, что, получив свободу, пыталась найти меня, но, конечно, к тому времени я уже был в Фессалонике. В конце концов Агата вернулась на побережье Неаполитанского залива: эти края она знала лучше других и они напоминали ей Грецию. Благодаря службе в доме Лукулла она легко получила место управляющей в горячих банях. Спустя десять лет богатые торговцы из Путеол устроили ее в это заведение, которое теперь принадлежало ей.
— Но все это благодаря тебе, — сказала Агата. — Как я могу отблагодарить тебя за твою доброту?
«Веди добродетельную жизнь, — всегда говорил Цицерон, — пойми, что в добродетели и заключается счастье».
Сидя рядом с Агатой на скамье под палящим солнцем, я чувствовал, что по меньшей мере это положение его философии доказано.
Мое пребывание в имении продлилось сорок дней.
Сорок первый был кануном праздника Вулкана. Вечером я трудился в винограднике; один из рабов окликнул меня и показал на тропу. По колеям, подпрыгивая, двигалась повозка в сопровождении двадцати верховых. Все они поднимали столько пыли в летнем солнечном свете, что казалось, будто повозка плывет по золотистым облакам. Она остановилась рядом с домом, и из нее вылез Цицерон.
Думаю, в глубине души я всегда знал, что он будет меня искать. Судьба не давала мне сбежать от бывшего хозяина.
Я пошел к нему, сдернув с головы соломенную шляпу и поклявшись про себя, что он ни под каким предлогом не уговорит меня вернуться в Рим. Я шептал себе под нос:
— Я не буду слушать… Я не буду слушать… Я не буду слушать…
Когда Цицерон повернулся ко мне, чтобы поздороваться, я сразу понял по мерному покачиванию его плеч, что он в великолепном настроении. От недавнего уныния не осталось и следа. При виде меня он подбоченился и расхохотался:
— Я оставил тебя одного на месяц — и посмотри, что случилось! Ты превратился в призрак Катона-старшего!
Я позаботился о том, чтобы спутникам Цицерона дали подкрепиться. Мы с ним тем временем прошли на затененную террасу и выпили прошлогоднего вина, которое он нашел весьма недурным.
— Какой вид! — воскликнул он. — Какое место для жизни на закате дней! Собственное вино, собственные оливки…
— Да, — осторожно ответил я, — меня оно полностью устраивает. Я отсюда ни ногой. А что замышляешь ты? Что произошло в Греции?
— А-а… Я добрался до Сицилии, а потом подул южный ветер и пригнал нас обратно в гавань. Тут я задумался — не хотят ли боги сказать мне кое-что? Пока мы торчали в Регии, ожидая улучшения погоды, я услышал о поразительном выступлении Пизона против Антония. Ты, должно быть, слышал об этом даже здесь. Затем пришли письма от Кассия и Брута, в которых говорилось, что Антоний явно начинает сдавать: обоим наконец предложили провинции, и он написал им, что вскоре надеется видеть их в Риме. Антоний созвал сенат на первое сентября, и Брут разослал письма всем бывшим консулам и преторам, прося их прибыть. Тогда я сказал себе: неужели я и вправду собираюсь убежать от всех этих событий, когда все еще остается возможность что-то сделать? Неужели я войду в историю как трус? И знаешь, Тирон, показалось, будто густой туман, окутывавший меня месяцами, внезапно исчез, и я совершенно ясно разглядел свой долг. Я развернулся и поплыл обратно. Оказалось, что Брут в Велии и готов поднять парус. Он чуть ли не встал на колени, чтобы меня поблагодарить. Ему отдали Крит, а Кассий получил Кирену.
Я не удержался от замечания, что эти провинции едва ли можно назвать достаточным возмещением за Македонию и Сирию, выпавшие им по жребию.
— Конечно же нет, — ответил Цицерон, — поэтому они решили не обращать внимания на Антония и его незаконные указы и отправиться прямиком в те провинции, которые с самого начала предназначались им. В конце концов, у Брута есть приверженцы в Македонии, а Кассия восславляли в Сирии. Они поднимут легионы и станут сражаться за республику против узурпатора. Нас окрылил совершенно новый дух — величественное, белоснежное пламя.
— Ты отправляешься в Рим?
— Да, на заседание сената, которое состоится через девять дней.
— Тогда, сдается, из всех троих тебе досталось самое опасное задание.
Цицерон отмахнулся:
— И что со мной случится в худшем случае? Я умру. Очень хорошо: мне за шестьдесят, мое время прошло. По крайней мере, это будет хорошая смерть, а именно она, как ты знаешь, должна увенчать хорошую жизнь. — Он вдруг подался вперед и спросил: — Как по-твоему, я выгляжу счастливым?
— Да, — признал я.
— Это потому, что, застряв в Регии, я понял: мне удалось побороть страх смерти! Философия — наша с тобой совместная работа — сделала это для меня. О, я знаю, что вы с Аттиком мне не поверите! Вы станете думать, что в душе я все так же робок. Но я говорю правду.
— Видимо, ты ожидаешь, что я поеду с тобой?
— Нет, вовсе нет — напротив! У тебя есть имение и твои литературные занятия. Я не хочу, чтобы ты и дальше рисковал собой. Но наше предыдущее расставание было неподобающим, и я не мог проехать мимо твоих ворот, не исправив этого. — Цицерон встал и широко раскинул руки. — До свидания, старый друг! Мою благодарность не выразить словами. Надеюсь, мы снова встретимся.
Он прижал меня к себе так крепко и так надолго, что я почувствовал сильное и ровное биение его сердца, а потом отодвинулся и, помахав на прощание рукой, пошел к своей повозке и своим телохранителям.
Я смотрел, как он уходит, наблюдал за такими знакомыми жестами: вот он расправил плечи, поправил складки туники, непроизвольно протянул руку, чтобы ему помогли сесть в повозку… Я поглядел по сторонам, на свой виноград и оливковые деревья, на своих коз, овец и цыплят, на свою каменную стену… Внезапно все это показалось мне маленьким миром — совсем маленьким.
— Подожди! — крикнул я вдогонку.
XVI
Если бы Цицерон умолял меня вернуться с ним в Рим, я, вероятно, отказался бы, но именно его готовность отправиться без меня в свое последнее великое приключение задело мою гордость и заставило побежать за ним вдогонку. Конечно, его не удивило то, что я передумал, — слишком хорошо он меня знал. Он только кивнул и велел собрать то, что потребуется в дороге, да побыстрей.
— Нам нужно проделать немалый путь до темноты.
Я собрал во дворе своих немногочисленных домочадцев, пожелал им удачи со сбором урожая и пообещал вернуться как можно скорее. Управляющий с женой и рабы ничего не знали ни о государственных делах, ни о Цицероне и выглядели озадаченными. Они выстроились в ряд, чтобы посмотреть, как я уезжаю. Позже, перед тем как имение скрылось из виду, я повернулся, чтобы помахать им, но они уже вернулись на поля.
Потребовалось восемь дней, чтобы добраться до Рима, и каждая миля пути была чревата опасностью, несмотря на охрану, которую Цицерону дал Брут. Угроза всегда была одна и та же: старые солдаты Цезаря, поклявшиеся выслеживать тех, кто повинен в его убийстве. Цицерон ничего не знал заранее о готовящемся покушении, но это их не заботило — ведь он оправдывал случившееся и уже поэтому выглядел виновным в их глазах. Наш путь лежал через плодородные равнины, отданные под наделы для ветеранов Цезаря, и нас дважды предупреждали о засаде: в первый раз — когда мы проезжали через город Аквин, во второй, вскоре после этого, — во Фрегеллах. Приходилось останавливаться и ждать, пока не очистят дорогу.
Мы видели сгоревшие виллы, выжженные поля и убитый скот, а однажды даже тело, с табличкой «Предатель» на груди, висевшее на дереве. Отставные легионеры Цезаря, сколотив небольшие шайки, рыскали по Италии, как ранее по Галлии, и мы слышали много рассказов о грабежах, изнасилованиях и других зверствах. Всякий раз, когда Цицерона узнавали обычные граждане, они стекались к нему, целовали ему руки и умоляли избавить их от насилия. Но нигде обожание простых жителей не проявилось сильнее, чем возле ворот Рима. Мы добрались туда за день до того, как должен был собраться сенат. Цицерона приветствовали даже теплее, чем после его изгнания. Из-за бесчисленных посланников от граждан, прошений, приветствий, рукопожатий и благодарственных жертв богам у него ушел почти целый день на то, чтобы пересечь город и добраться до своего дома.
Если говорить о добром имени и славе, Цицерон, думаю, стал самым выдающимся человеком в государстве. Все его великие соперники и современники — Помпей, Цезарь, Катон, Красс, Клодий — приняли жестокую смерть.
— Они приветствуют меня не столько как человека, сколько как воспоминание о республике, — сказал мне Цицерон, когда мы наконец вошли в дом. — Я не льщу себе, просто я — последний ее оплот. И конечно, вся эта поддержка — безопасный способ выразить недовольство Антонием. Любопытно, как он относится к сегодняшнему излиянию чувств? Наверное, хочет меня раздавить.
Один за другим вожди тех, кто противостоял Антонию в сенате, взбирались по склону Палатина, чтобы засвидетельствовать Цицерону свое почтение. Их было немного, но двоих я должен отметить особо. Первым был Публий Сервилий Ватия Исаврик, сын старого консула, недавно умершего в возрасте девяноста лет: ярый приверженец Цезаря, он только что вернулся из Азии, где был наместником. Неприятный и высокомерный человек, он жестоко завидовал Марку Антонию, захватившему бразды правления. Второго противника Антония я уже упоминал — Луция Кальпурния Пизона, отца вдовы Цезаря, который первым возвысил голос против нового режима. Этот сутулый бородатый старик с желтоватым лицом и прескверными зубами был консулом во времена изгнания Цицерона, и они много лет враждовали между собой, но теперь оба больше ненавидели Антония, чем друг друга, и это сблизило их — по крайней мере, в государственных делах. Появлялись и другие, но эти двое значили больше остальных, и они в один голос предупредили Цицерона, чтобы тот на следующий день держался подальше от сената.
— Антоний приготовил для тебя ловушку, — сказал Пизон. — Он хочет предложить завтра постановление о новых почестях Цезарю.
— Новых почестях! — вскричал Цицерон. — Да он уже стал богом! Какие еще почести ему нужны?
— Будет предложено, чтобы публичное благодарственное молебствие непременно включало жертвоприношение в честь Цезаря. Антоний потребует от тебя высказать свое мнение. Сенат будет окружен ветеранами Цезаря. Если ты поддержишь предложение, твое возвращение к общественной жизни закончится, не начавшись, — все, кто приветствовал тебя сегодня, станут глумиться над тобой как над отступником. Если же ты воспротивишься, то не доберешься до дома живым.
— Но если я не явлюсь, то буду выглядеть трусом. Как же я тогда поведу за собой других?
— Извести всех о том, что ты слишком устал после путешествия, — посоветовал Исаврик. — Ты ведь стареешь. Люди поймут.
— Никто из нас не пойдет туда, — добавил Пизон, — несмотря на то что Антоний прислал нам вызов. Мы выставим его тираном, которому никто не повинуется. Он будет выглядеть глупцом.
Это не было тем славным возвращением к общественной жизни, которое задумал Цицерон, и ему не хотелось прятаться дома. И все-таки он понял, что их слова справедливы, и на следующий день послал Марку Антонию письмо, ссылаясь на усталость, не дающую ему присутствовать на заседании.
Антоний пришел в ярость. Если верить Сервию Сульпицию, подробно рассказавшему обо всем Цицерону, он угрожал в сенате, что пошлет к дому Цицерона отряд мастеровых и солдат: пусть те выбьют дверь и притащат его. Однако Антоний все же воздержался от крайних мер — правда, лишь потому, что, как заметил Долабелла, Пизон, Исаврик и некоторые другие тоже не пришли, а всех их вряд ли можно было согнать на заседание. Прения продолжались, и предложение Антония о почестях Цезарю было принято, но лишь путем принуждения.
Цицерон оскорбился, услышав, что сказал Антоний. Он настоял на том, чтобы на следующий день пойти в сенат и произнести речь, несмотря на риск:
— Я вернулся в Рим не для того, чтобы прятаться под одеялами!
Между ним и другими противниками Марка Антония сновали гонцы, и в конце концов они согласились явиться на заседание вместе, рассудив, что Антоний не осмелится перебить всех. На следующее утро под защитой телохранителей от Палатина двинулась фаланга — Цицерон, Пизон, Исаврик, Сервий Сульпиций и Вибий Панса. Гирций не присоединился к ним, потому что и в самом деле был болен. Под приветственные возгласы толпы они прошли до храма Конкордии в дальнем конце форума, где должен был собраться сенат. Долабелла ожидал на ступенях, рядом стояло его курульное кресло. Он подошел к Цицерону и объявил, что Антоний болен; он, Долабелла, будет председательствовать вместо него.
Цицерон засмеялся:
— Сейчас вокруг ходит столько болезней, — похоже, все государство больно! Похоже, Антоний таков же, как все задиры: любит раздавать удары, но терпеть не может получать их.
Долабелла холодно ответил:
— Надеюсь, сегодня ты не скажешь ничего такого, что поставит под угрозу нашу дружбу: я примирился с Антонием, и любые нападки на него буду считать нападками на самого себя. Напоминаю также, что предложил тебе легатство в Сирии.
— Да, хотя я бы предпочел вернуть приданое моей дорогой Туллии, если тебя не затруднит, — отозвался оратор. — А что до Сирии — мой юный друг, мне следует поспешить туда, иначе Кассий может оказаться в Антиохии раньше тебя.
Публий Корнелий сердито уставился на него.
— Вижу, ты отбросил свою обычную приветливость. Очень хорошо, но будь осторожен, старик. Теперь тебе придется труднее.
Он зашагал прочь. Цицерон с удовлетворением смотрел, как он уходит.
— Я давно хотел сказать ему это!
Мне подумалось, что он похож на Цезаря, заставляющего свою лошадь пятиться перед битвой: или он победит, или умрет на месте.
Именно в храме Конкордии Цицерон-консул много лет назад собирал сенат, чтобы назначить кару для заговорщиков Катилины; отсюда он повел их на смерть в Карцер. С тех пор я не входил в храм и теперь чувствовал тягостное присутствие многочисленных призраков. Но Цицерон был, похоже, невосприимчив к таким воспоминаниям. Он сидел на передней скамье между Пизоном и Исавриком и терпеливо ожидал, когда Долабелла вызовет его, что тот и сделал, но так поздно, как только мог, и с оскорбительной небрежностью.
Цицерон начал тихо, в своей обычной манере:
— Прежде чем говорить о положении государства, я в немногих словах посетую на вчерашний несправедливый поступок Марка Антония. По какой же причине вчера в таких грубых выражениях требовали моего прихода в сенат? Разве я один отсутствовал? Или вы не бывали часто в неполном сборе? Или обсуждалось такое важное дело, что даже заболевших надо было нести в сенат? Ганнибал, видимо, стоял у ворот или же о мире с Пирром шло дело? Кто когда-либо принуждал сенатора к явке, угрожая разрушить его дом? Или вы, отцы-сенаторы, думаете, что я стал бы голосовать за то, с чем нехотя согласились вы: чтобы в государстве были введены кощунственные обряды — молебствия умершему? Допустим, дело шло бы о старшем Бруте, который и сам избавил государство от царской власти, и свой род продолжил чуть ли не на пятьсот лет, чтобы в нем было проявлено такое же мужество и было совершено подобное же деяние…[149]
Все задохнулись. К старости голосам мужчин положено слабеть — но это не относилось к голосу Цицерона в тот день.
— Дозволено ли мне говорить об остальных бедствиях государства? Мне поистине дозволено и всегда будет дозволено хранить достоинство и презирать смерть. Вот какое обстоятельство причиняет мне сильнейшую скорбь: люди, которые от римского народа стяжали величайшие милости, не поддержали Луция Пизона, внесшего наилучшее предложение. Не говорю уже — своей речью, даже выражением лица ни один консуляр не поддержал Луция Писона. О горе! Что означает это добровольное рабство? Все они изменяют своему достоинству.
Он подбоченился и сердито огляделся по сторонам. Большинство сенаторов не выдержали его взгляда.
— В марте эти законы лично я, хотя никогда их не одобрял, отцы-сенаторы, все же признал нужным ради всеобщего согласия сохранить в силе. Однако все постановления, с которым не согласен Антоний — например, ограничение власти над провинциями двумя годами, — отменили. Другие же, как видите, предъявлены нам после смерти Цезаря и выставлены для ознакомления. Изгнанников возвратил умерший; не только отдельным лицам, но и народам и целым провинциям гражданские права даровал умерший; предоставлением неограниченных льгот нанес ущерб государственным доходам умерший. Хотел бы я видеть Марка Антония здесь, чтобы объясниться, но, очевидно, ему позволено быть нездоровым, чего мне не позволили вчера. Я слышал, он гневается на меня. Я предложу справедливые условия: если я скажу что-либо оскорбительное о его образе жизни или о его нравах, то пусть он станет моим жесточайшим недругом. Пусть он прибегает к вооруженной охране, если это, по его мнению, необходимо для самозащиты; но если кто-нибудь выскажет в защиту государства то, что найдет нужным, пусть эти вооруженные люди не причиняют ему вреда. Может ли быть более справедливое требование?
Впервые его слова вызвали одобрительный гомон.
— Я не напрасно возвратился сюда, отцы-сенаторы, ибо и я высказался так, что — будь что будет! — свидетельство моей непоколебимости останется навсегда, вы выслушали меня благосклонно и внимательно. Если подобная возможность представится мне и впредь и не будет грозить опасностью ни мне, ни вам, то я воспользуюсь ею. Не то буду оберегать свою жизнь, как смогу, не столько ради себя, сколько ради государства. Для меня вполне достаточно того, что я дожил и до преклонного возраста, и до славы. Если к тому и другому что-либо прибавится, то это пойдет на пользу уже не столько мне, сколько вам и государству.
Цицерон сел под низкий одобрительный гул — некоторые даже топали ногами. Люди вокруг него хлопали его по плечу.
Когда заседание закончилось, Долабелла умчался вместе со своими ликторами — без сомнения, прямо к Антонию, чтобы рассказать ему о случившемся, — а мы с Цицероном пошли домой.
Следующие две недели сенат не собирался, и Цицерон оставался в своем доме на Палатине, запершись там. Он нанял еще больше телохранителей, купил новых сторожевых собак, отличавшихся свирепостью, и укрепил виллу, поставив железные ставни и двери. Аттик одолжил ему нескольких писцов, и я усадил их за работу — делать копии вызывающей речи Цицерона, произнесенной в сенате. Он разослал ее всем, кого смог припомнить: Бруту в Македонию, Кассию, следовавшему в Сирию, Дециму в Ближнюю Галлию, двум военным начальникам в Дальней Галлии — Лепиду и Луцию Мунацию Планку — и многим другим. Эту речь он назвал — наполовину всерьез, наполовину шутя — своей филиппикой, в честь нескольких знаменитых речей Демосфена против македонского тирана Филиппа Второго. Одна копия, должно быть, добралась до Антония, — во всяком случае, тот дал понять, что собирается дать ответ в сенате, который созывает в девятнадцатый день сентября.
Не могло быть и речи о том, чтобы Цицерон присутствовал там лично: не бояться смерти — одно, совершить самоубийство — другое. Вместо этого он спросил, могу ли пойти я туда и записать, что скажет Антоний. Я согласился, рассудив, что свойственная мне от природы неприметность защитит меня.
Едва войдя на форум, я возблагодарил богов за то, что Цицерон остался дома: Антоний поставил свою охрану в каждом углу. Он даже разместил на ступенях храма Конкордии отряд итурийских лучников — диких с виду воинов, обитавших на границе с Сирией и печально известных своей жестокостью. Они наблюдали за каждым сенатором, входившим в храм, время от времени накладывая стрелы на тетивы луков и делая вид, будто целятся.
Я ухитрился протиснуться в заднюю часть храма и едва вынул стилус и табличку, как появился Антоний. Кроме дома Помпея в Риме, он присвоил также имение Метелла Сципиона на Тибре и, говорят, именно там сочинил свою речь. Когда Антоний прошел мимо меня, мне показалось, что он страдает от жестокого похмелья. Добравшись до возвышения, он наклонился, и из его рта в проход вырвалась густая струя. Послышались смех и рукоплескания его сторонников: Антоний был известен тем, что его рвало на глазах у всех. Позади меня рабы Антония заперли дверь и задвинули засов. Это было против обычаев — брать сенаторов в заложники таким образом — и явно делалось с целью устрашения.
Что касается разглагольствований Антония, направленных против Цицерона, они, по сути, стали продолжением его рвоты: он словно изрыгнул желчь, которую глотал четыре года. Он обвел рукой храм и напомнил сенаторам, что в этом самом здании Цицерон незаконно постановил казнить пятерых римских граждан, среди которых был Публий Лентул Сура, отчим Антония, чье тело Цицерон отказался вернуть семье для достойных похорон. Он обвинил его («кровавого мясника, который дал другим совершить убийство за него») в том, что он стоял за гибелью Цезаря, как и за гибелью Клодия. По его словам, именно Цицерон искусно отравил отношения между Помпеем и Цезарем, что привело к гражданской войне.
Я знал, что все эти обвинения лживы, но знал также, что они окажут свое вредоносное воздействие, как и обвинения более личного свойства. Дескать, Цицерон — трус в телесном и в нравственном смысле, тщеславный, хвастливый и, главное, лицемерный, вечно лавирующий, чтобы не ссориться ни с одной из партий, так что даже брат и племянник покинули его и обличили перед Цезарем. Антоний привел отрывок из письма Цицерона, которое тот послал ему, оказавшись в ловушке в Брундизии: «То, чего ты, по моему мнению, захочешь и что будет важно для тебя, я без всякого колебания всегда буду делать с величайшим рвением»[150].
Храм зазвенел от смеха.
А Марк Антоний даже приплел к этому развод Цицерона с Теренцией и его женитьбу на Публилии:
— Какими дрожащими, развратными и алчными пальцами этот возвышенный философ раздевал свою пятнадцатилетнюю невесту в первую брачную ночь и как немощно исполнял свои супружеские обязанности — так, что бедное дитя вскоре после этого в ужасе бежало от него, а его собственная дочь предпочла умереть, чем жить в стыде!
Все это было до ужаса действенно, и, когда дверь отперли и нас выпустили на свет, я боялся вернуться к Цицерону и зачитать ему свои записи. Однако он настоял на дословном пересказе. Всякий раз, когда я выбрасывал несколько слов или предложение, он немедленно замечал это и заставлял меня прочитать пропущенное. В конце он порядком сник.
— Что ж, таковы государственные дела, — сказал он и попытался отмахнуться от услышанного, но я видел, что на самом деле он потрясен.
Цицерон знал, что ему придется отплатить той же монетой или униженно удалиться. Попытаться отомстить Антонию в сенате, пока всем заправляли сам Антоний и Долабелла, было слишком опасно. Поэтому оставался письменный выпад, причем после его обнародования пути назад у Цицерона не оставалось. Поединок с таким диким человеком, как Антоний, обещал быть смертельным.
В начале октября Антоний покинул Рим и уехал в Брундизий, чтобы заручиться верностью легионов, вызванных им из Македонии, — те стояли лагерем рядом с городом. Цицерон решил тоже удалиться из Рима на несколько недель и посвятить себя составлению ответного удара, который уже назвал своей второй филиппикой. Он отправился на Неаполитанский залив, оставив меня присматривать за его делами.
Было печальное время года. Как всегда поздней осенью, небеса над Римом потемнели из-за бессчетного множества прилетевших с севера скворцов, и их хриплые крики как будто предупреждали о надвигающемся несчастье. Они вили гнезда на деревьях рядом с Тибром и поднимались в воздух огромными черными стягами, которые разворачивались в вышине и метались туда-сюда, словно в смятении. Дни стали прохладными, а ночи удлинились: приближалась зима, а вместе с ней — неизбежность войны. Октавиан находился в Кампании, совсем рядом с тем местом, где остановился Цицерон. Он набирал в Казилине и в Калатии войско из ветеранов Цезаря. Антоний в это время пытался подкупить солдат в Брундизии, Децим развернул новый легион в Ближней Галлии, Лепид и Планк ожидали со своими силами за преградой Альп, а Брут и Кассий подняли свои штандарты в Македонии и в Сирии. Итак, всего насчитывалось семь соединений, уже набранных или только создававшихся. Вопрос заключался лишь в том, кто ударит первым.
В итоге эта честь (если «честь» — правильное слово) выпала Октавиану. Он сплотил вокруг себя лучших легионеров, пообещав ветеранам ошеломительную награду в две тысячи сестерциев каждому — Бальб заверил, что выплатит эти деньги, — и теперь написал Цицерону, умоляя его о совете. Цицерон послал эту поразительную весть мне, чтобы я передал ее Аттику.
«Он имеет в виду именно, чтобы война с Антонием происходила под его водительством, — писал Цицерон. — Поэтому, предвижу я, через несколько дней у нас будут военные действия. Но за кем нам последовать? Он спрашивал совета, направиться ли ему в Рим с тремя тысячами ветеранов, или удерживать Капую и перерезать путь наступлению Антония, или выехать к трем македонским легионам, которые совершают переход вдоль Верхнего моря; они, он надеется, на его стороне. Они отказались принять подарок от Антония, как тот, по крайней мере, рассказывает, и осыпали его грубой бранью, и покинули, когда он произносил перед ними речь. Что еще нужно? Он объявляет себя вождем и считает, что мы не должны отказывать ему в поддержке. Я, со своей стороны, посоветовал ему направиться в Рим. Ведь мне кажется, что на его стороне будет и жалкая городская чернь, и, если он внушит доверие, даже честные мужи»[151].
Октавиан последовал совету Цицерона и вошел в Рим в десятый день ноября. Его солдаты заняли форум, и я наблюдал, как они рассыпаются по срединным улицам города, захватывая храмы и общественные здания. Легионеры оставались на своих местах всю ночь и весь следующий день, а их предводитель обосновался в доме Бальба и попытался созвать сенат. Но все старшие магистраты были в отлучке: Антоний старался привязать к себе македонские легионы, Долабелла уехал в Сирию, половина преторов, в том числе Брут с Кассием, бежали из Италии — и город остался без вождей. Я понимал, почему Октавиан умолял Цицерона присоединиться к его предприятию и писал ему каждый день, а иногда и дважды в день: только Цицерон обладал нравственным авторитетом, необходимым для того, чтобы вновь сплотить сенат. Но последний не собирался становиться под начало мальчишки, возглавившего вооруженный мятеж с малой надеждой на успех, и благоразумно держался в стороне.
Будучи ушами и глазами Цицерона в Риме, я двенадцатого числа отправился на форум, чтобы послушать, как говорит Октавиан. К тому времени он оставил свои попытки собрать сенаторов и вместо этого убедил сочувствовавшего ему трибуна Тиберия Каннуция созвать народное собрание. Октавиан стоял на ростре под серым небом, ожидая, когда его вызовут, — тонкий, как тростник, светловолосый, бледный и беспокойный. Это было, как я писал Цицерону, «зрелище нелепое и, однако же, странно захватывающее, словно из легенды».
И Октавиан оказался неплохим оратором, как только начал говорить. Цицерон был в восторге от его обличения Антония: «Этот подделыватель указов, этот нарушитель законов, этот похититель законного наследства, этот изменник, который даже теперь ищет, как бы начать войну со всем государством…» Намного меньше ему понравилось то, что Октавиан указал на статую Цезаря, воздвигнутую на ростре, и восславил его как «величайшего римлянина всех времен, за чье убийство я отомщу и чьи надежды на меня оправдаю — клянусь в том всеми богами!». С этими словами молодой человек сошел с возвышения под громкие рукоплескания и вскоре покинул город вместе со своими солдатами, встревоженный донесениями о том, что к Риму приближается Антоний с куда более многочисленным войском.
События стали развиваться невероятно быстро. Антоний остановил свою войско, включавшее знаменитый Пятый легион Цезаря, «Жаворонков», в каких-то двенадцати милях от Рима, на берегу Тибра, и вошел в город с личной охраной в тысячу человек. Он созвал сенат двадцать четвертого числа и дал знать сенаторам, что ожидает от сенаторов объявления Октавиана врагом отечества. Неявка будет расценена как содействие приемному сыну Цезаря в его предательских действиях и станет караться смертью. Войско Антония было готово войти в город в случае неисполнения его воли. Жители Рима считали бойню неизбежной.
Наступило двадцать четвертое, собрался сенат — но сам Антоний там не появился. Один из македонских легионов освистал его, а Марсов легион, стоящий лагерем в шестидесяти милях от города, в Альба-Фуценсе, внезапно объявил, что он за Октавиана, получив сумму впятеро большую, чем предложил Антоний. После этого Антоний помчался туда, чтобы вновь завоевать верность легионеров, но его открыто высмеяли за скупость. Он вернулся в Рим и созвал сенат на двадцать восьмое число, на сей раз решив устроить чрезвычайное ночное заседание. Никогда раньше на памяти людей сенат не собирался в темноте: это противоречило всем обычаям и священным законам. Когда я спустился на форум, имея в виду составление отчета для Цицерона, то увидел, что там полно легионеров, выстроившихся в свете факелов. Зрелище было таким зловещим, что мне изменила храбрость и я не осмелился войти в храм, а вместо этого встал неподалеку вместе с собравшейся снаружи толпой.
Я увидел, как прибыл Антоний, примчавшись из Альба-Фуценса, в сопровождении своего брата Луция, еще более дикого на вид, — тот сражался в Азии как гладиатор и вспорол глотку своему другу. Час спустя я все еще стоял там и видел, как оба в спешке ушли. Никогда не забуду смятения на лице закатывавшего глаза Антония, когда тот ринулся вниз по ступеням храма. Ему только что сказали, что еще один легион, Четвертый, последовал примеру Марсова и тоже объявил о поддержке Октавиана. Теперь Антонию следовало опасаться, что у Октавиана окажется больше сил. Той же ночью он бежал из города и отправился в Тибур, в свой стан, чтобы набрать новых солдат.
Пока происходили все эти события, Цицерон закончил свою так называемую вторую филиппику и послал ее мне, велев одолжить у Аттика двадцать писцов и позаботиться о том, чтобы она была скопирована и разошлась как можно скорее. Она была очень длинной — произнесенная, эта речь заняла бы добрых два часа, — поэтому я решил не засаживать каждого писца за отдельную копию, а вместо этого разделил свиток на двадцать частей и раздал их писцам. Так мы смогли выпускать по четыре или пять копий в день: законченные куски сразу же склеивались вместе. Мы рассылали свитки друзьям и союзникам с просьбой размножать их или, по крайней мере, созывать собрания, на которых речь можно было бы зачитать вслух.
Вести об этом быстро распространились. На следующий день после того, как Марк Антоний покинул город, речь вывесили на форуме. Все хотели ее прочитать — не в последнюю очередь потому, что она была полна самых ядовитых сплетен — например, о том, что Антоний в юности был продажным мужеложцем, напивался до бесчувствия и держал в любовницах актрису, выступавшую обнаженной. Но небывалую популярность речи я приписываю скорее тому, что в ней имелось множество подробностей, которые раньше никто не осмеливался привести: что Антоний украл семьсот миллионов сестерциев из храма Опс[152] и пустил часть их на оплату сорокамиллионных личных долгов, что они с Фульвией подделали указы Цезаря, намереваясь выжать десять миллионов сестерциев из царя Галатии, что эти двое захватили драгоценности, мебель, виллы, усадьбы и деньги и разделили их между собой и своими приближенными — актерами, гладиаторами, предсказателями и знахарями-шарлатанами.
В девятый день декабря Цицерон наконец вернулся в Рим. Я не ожидал этого и, услышав лай сторожевого пса, вышел в коридор и обнаружил, что хозяин дома стоит там вместе с Аттиком. Цицерон отсутствовал почти два месяца и, судя по виду, пребывал в исключительно добром здравии и расположении духа.
Даже не сняв плаща и шляпы, он протянул мне письмо, полученное им накануне от Октавиана: «Я прочитал твою новую филиппику и думаю, что она просто великолепна — достойна самого Демосфена. Я желал бы только одного: видеть лицо нашего современного Филиппа, когда он ее прочтет. Мне стало известно, что он передумал нападать на меня здесь: без сомнения, беспокоится, что его люди откажутся идти войной против сына Цезаря. Вместо этого он со своим войском быстро движется в сторону Ближней Галлии, намереваясь вырвать эту провинцию из рук твоего друга Децима. Мой дорогой Цицерон, ты должен согласиться, что мое положение прочнее, чем мы могли мечтать в ту пору, когда встретились у тебя в Путеолах. Сейчас я ищу в Этрурии новых солдат. Они так и стекаются ко мне. И, однако, я, как всегда, остро нуждаюсь в твоих мудрых советах. Можем ли мы встретиться? Во всем мире нет человека, с которым я поговорил бы охотнее».
— Ну, — с ухмылкой спросил Цицерон, — что думаешь?
— Это очень лестно, — ответил я.
— Лестно? Да брось! Пусти в ход свое воображение. Это более чем лестно! Я думаю об этом с тех пор, как получил письмо.
После того как один из рабов помог Цицерону снять уличную одежду, тот поманил нас с Аттиком, приглашая следовать за ним в комнату для занятий, и попросил меня закрыть дверь.
— Вот что я думаю о ходе событий: если бы не Октавиан, Антоний захватил бы Рим и с нашим делом было бы покончено, — сказал он нам. — Но страх перед Октавианом заставил волка в последний миг бросить свою добычу, и теперь он крадется на север, чтобы вместо Рима пожрать Ближнюю Галлию. Если этой зимой он нанесет поражение Дециму и захватит провинцию — так, наверное, и будет, — у него появятся деньги и войско, чтобы весной вернуться в Рим и добить нас. Между ним и нами стоит один Октавиан.
Аттик недоверчиво спросил:
— Ты и вправду думаешь, что Октавиан набрал войско, собравшись защищать то, что осталось от республики?
— Нет, но разве в его интересах позволить Антонию завладеть Римом? — отозвался оратор. — Конечно нет. Сейчас Антоний — настоящий враг Октавиана, тот, кто украл его наследство и отметает его требования. Если я смогу убедить Октавиана в этом, мы еще можем спастись от несчастья.
— Возможно… Но только для того, чтобы передать республику из лап одного тирана в лапы другого, — и к тому же это будет тиран, который сам называет себя Цезарем, — заметил Аттик.
— О, я не знаю, тиран ли этот юнец… Возможно, мне удастся использовать свое влияние, чтобы удержать его на стороне добродетели — по крайней мере, пока мы не избавимся от Антония.
— Его письмо определенно подразумевает, что он будет тебя слушать, — сказал я.
— Именно, — кивнул Цицерон. — Поверь, Аттик, я мог бы показать тебе тридцать таких писем, если бы потрудился их найти: они приходили с самого апреля. Почему он так жаждет моего совета? Дело в том, что мальчику не хватает человека, которого он хотел бы видеть своим отцом: его родной отец умер, его отчим — глупец, а приемный отец оставил ему величайшее в истории наследство, но не оставил указаний, как его заполучить. Кажется, я занял место его отца, и это благословение не столько для меня, сколько для республики.
— И что же ты собираешься делать? — спросил Аттик.
— Поеду повидаться с ним.
— В Этрурию — посреди зимы, в твоем возрасте? Это ведь в сотне миль отсюда. Ты, верно, спятил!
— Но вряд ли можно ожидать, что Октавиан явится в Рим, — поддержал я Цицерона.
Тот отмахнулся от возражений Помпония:
— Значит, мы встретимся на полпути. Вилла, которую ты купил пару лет назад на озере Вольсинии, прекрасно подошла бы для этой цели. Она занята?
— Нет, но я не могу поручиться, что там удобно, — ответил Аттик.
— Это не важно. Тирон, набросай письмо Октавиану с предложением встретиться на вилле, как только он сможет туда добраться.
— Но как же сенат? — спросил Помпоний. — Как же люди, предназначенные быть консулами? У тебя нет власти, чтоб вести переговоры с кем-либо от лица республики, тем более — с главарем мятежного войска.
— В республике ни у кого больше нет власти. В том-то и дело. Власть лежит в пыли, ожидая, что кто-нибудь осмелится ее поднять. Почему бы это не сделать мне?
У Аттика не нашлось ответа, и через час к Октавиану отправилось приглашение Цицерона. Спустя три дня тревожного ожидания он получил ответ: «Ничто не доставит мне большего удовольствия, чем возможность снова увидеться с тобой. Я встречусь с тобой в Вольсинии шестнадцатого, как ты предлагаешь, если только не узнаю, что это стало для тебя неудобным. Предлагаю держать нашу встречу в тайне».
Чтобы никто не догадался о задуманном им, Цицерон настоял, чтобы мы выступили в темноте, задолго до рассвета, утром четырнадцатого декабря. Мне пришлось подкупить часовых, и те открыли нам Фонтинальские ворота. Мы знали, что нам придется сунуться в край, где царит беззаконие и рыщут отряды вооруженных людей, а потому путешествовали в закрытой повозке со множеством телохранителей и слуг.
Едва оставив позади Мульвиев мост, мы свернули налево, двинулись вдоль берега Тибра и оказались на Кассиевой дороге, по которой никогда прежде не путешествовали. К полудню мы уже поднималась в холмы. Аттик обещал мне захватывающие виды, но нас все преследовала мрачная погода, от которой Италия страдала со времени убийства Цезаря, и далекие пики поросших соснами гор были окутаны туманом. За два дня, проведенные нами в дороге, кажется, почти не развиднелось.
Прежнее возбуждение Цицерона угасло. Он вел себя тихо — что, конечно, было вовсе не в его духе, — сознавая, что от предстоящей встречи может зависеть будущее республики. К полудню второго дня, когда мы добрались до берега огромного озера и стало видно место нашего назначения, Цицерон начал жаловаться на холод. Он дрожал и дышал себе на руки, но, когда я попытался укрыть его колени одеялом, отбросил его, как раздраженный ребенок, и сказал, что он, может, и старец, но не калека.
Аттик купил виллу, на которую мы ехали, только чтобы вложить средства, и посетил ее лишь однажды. И все-таки, когда дело касалось денег, он никогда ничего не забывал и быстро вспомнил, где ее найти. Большая и полуразрушенная — часть ее относилась еще к этрусским временам — вилла стояла прямо у городских стен Вольсинии, у самой воды. Железные ворота были открыты, на влажном дворе гнили кучи опавших листьев, а терракотовые крыши покрылись черным лишайником и мхом. Лишь тонкий завиток дыма, поднимавшийся из трубы, давал знать, что дом обитаем. Видя все это безлюдье, мы решили, что Октавиан еще не прибыл. Но стоило выйти из повозки, как к нам поспешил управляющий, сказавший, что в доме нас ждет молодой человек.
Октавиан сидел в таблинуме со своим другом Агриппой и встал, когда мы вошли. Я пригляделся к нему, чтобы понять, сказались ли захватывающие перемены в судьбе на его поведении и облике, но он казался точно таким же, как раньше: тихий, скромный, настороженный, с вышедшей из употребления стрижкой и юношескими прыщами.
Он сказал, что явился без свиты, не считая возничих двух колесниц, которые отвели свои упряжки в город, чтобы там накормить и напоить коней. «Никто не знает, как я выгляжу, поэтому я предпочитаю не привлекать к себе внимания. Лучше всего прятаться на самом виду, как ты считаешь?» Он очень тепло пожал Цицерону руку, и, после того как с представлениями было покончено, Цицерон сказал:
— Я подумал, что Тирон сможет заносить на таблички все, о чем мы договоримся, и потом каждый из нас получит копию записи.
— Итак, ты уполномочен вести переговоры? — спросил Октавиан.
— Нет, но не помешало бы иметь то, что можно показать вождям сената.
— Лично я, если не возражаешь, предпочел бы, чтобы ничего не записывалось. Тогда мы сможем говорить свободнее.
Вот почему не осталось дословной записи совещания, хотя сразу же после него я составил отчет для Цицерона.
Сперва Октавиан кратко рассказал о том, что творится с войсками, как он это понимал. Он имел — или вскоре должен был получить — четыре легиона: ветеранов из Кампании, солдат, набранных в Этрурии, а также легионеров Марсова и Четвертого легионов. У Антония было три легиона, в том числе «Жаворонки», и еще один, составленный из неопытных новобранцев. Антоний двигался на Децима; тот, как он понял из донесений лазутчиков, отошел в город Мутину, где резал скот и солил мясо, готовясь к долгой осаде. Цицерон сказал, что у сената есть одиннадцать легионов в Дальней Галлии: семь под началом Лепида и четыре под началом Планка.
— Да, но они на другой стороне Альп, — заметил Октавиан, — и им нужно держать в подчинении Галлию. Кроме того, мы оба знаем, что их начальники не всегда надежны, особенно Лепид.
— Не буду с тобой спорить, — сказал Цицерон. — Все сводится к следующему: у тебя есть солдаты, но нет законной власти, а у нас есть законная власть, но нет солдат. Однако у нас с тобой есть общий враг — Антоний. И мне кажется, это может стать основой для соглашения.
— Соглашения, для заключения которого, как ты только что сказал, у тебя нет законного права, — заметил Агриппа.
— Молодой человек, поверь мне: если вы хотите договориться с сенатом, я — ваша главная надежда, — повернулся к нему Цицерон. — И позволь сказать еще кое-что: даже мне будет нелегко убедить сенаторов. Многие скажут: «Мы не для того избавились от одного Цезаря, чтобы войти в союз с другим».
— Да, — ответил Агриппа, — многие из наших скажут: «Почему мы должны сражаться, защищая тех, кто убил Цезаря? Это просто уловка, они хотят от нас откупиться до тех пор, пока не станут достаточно сильны, чтобы нас уничтожить».
Цицерон ударил по подлокотникам кресла:
— Если вы так считаете, мы напрасно предприняли это путешествие!
Он сделал движение, словно собирался встать, но Октавиан подался вперед и надавил на его плечо:
— Не так быстро, мой дорогой друг! Не стоит обижаться. Я согласен с твоим разбором. Моя единственная цель — уничтожить Антония, и я предпочел бы сделать это, имея законные полномочия от сената.
— Давай проясним вот что, — сказал Цицерон. — Ты предпочел бы сделать это, даже если бы тебе пришлось спасать Децима, того, кто заманил твоего приемного отца в смертельную ловушку? Имей в виду, есть все основания предполагать, что именно так и будет!
Октавиан в упор посмотрел на него своими холодными серыми глазами:
— Это не составит никакой трудности.
С того времени я перестал сомневаться, что Цицерон и Октавиан заключат сделку. Даже Агриппа, похоже, расслабился. Было условлено: Цицерон предложит в сенате, чтобы новому Цезарю, несмотря на его возраст, дали империй и законную власть для ведения войны против Антония. Взамен Октавиан встал бы под начало консулов. Что может произойти в отдаленном будущем, когда Антония разобьют, оставалось неясным. И, как я уже сказал, не делалось никаких записей.
Цицерон заявил:
— Ты сможешь понять, выполняю ли я свою часть сделки, знакомясь с моими речами, которые я буду тебе присылать, и решениями сената. А я по передвижениям твоих легионов пойму, выполняешь ли ты свою часть.
— На этот счет у тебя не должно быть сомнений, — ответил Октавиан.
Аттик ушел на поиски управляющего и вернулся с кувшином тускского вина и пятью серебряными чашами, которые наполнил и протянул каждому. Взволнованный Цицерон произнес речь:
— В этот день юность и опыт, оружие и тога объединились в тесном согласии, чтобы спасти государство. Отправимся же отсюда в путь, каждый к своей цели, полные решимости исполнить долг перед республикой!
— За республику! — воскликнул Октавиан и поднял свою чашу.
— За республику! — эхом отозвались все мы и выпили.
Октавиан и Агриппа вежливо отказались остаться на ночь, объяснив, что им нужно добраться до их ближайшего лагеря до темноты: на следующий день начинались сатурналии, и ожидалось, что Октавиан раздаст своим людям подарки. После множества похлопываний по спине и торжественных заверений в вечной привязанности Цицерон и Октавиан распрощались. Я до сих пор помню последние слова молодого человека:
— Твои речи и мои мечи образуют непобедимый союз.
Когда они уехали, Цицерон вышел на террасу и прогулялся под дождем, чтобы слегка успокоиться, в то время как я по привычке убрал винные чаши — и заметил, что Октавиан не выпил ни капли.
XVII
Цицерон не ожидал, что ему придется обращаться к сенату до первого дня января, когда начиналось консульство Гирция и Пансы. Но по возвращении мы обнаружили, что через два дня трибуны соберутся на срочное совещание, чтобы обсудить войну, намечавшуюся, между Антонием и Децимом, и Цицерон решил, что лучше исполнить данное Октавиану обещание как можно раньше. Поэтому рано утром он отправился в храм Конкордии — сообщить, что желает выступить. Как обычно, я пошел с ним и встал у двери, чтобы записывать его слова.
Едва разнеслась весть, что Цицерон в храме, как люди начали стекаться на форум. Сенаторы, которые в противном случае могли бы не явиться, тоже решили прийти и послушать, что скажет знаменитый оратор. Не прошло и часа, как все скамьи оказались забиты. Среди изменивших свои намерения был и Гирций, будущий консул. Он впервые за неделю поднялся с одра болезни, и, когда вошел в храм, люди, глядя на него, задохнулись от испуга. Когда-то пухлый юноша, любитель поесть, помогавший Цезарю с «Записками» и угощавший Цицерона обедом с лебедем и павлином, ссохся так, что почти напоминал скелет. Полагаю, он страдал от того, что Гиппократ, родоначальник греческой врачебной науки, называл «карцино»[153]: на его шее виднелся шрам в том месте, где недавно удалили опухоль.
Председательствовавшим трибуном был Аппулей, друг Цицерона. Он начал зачитывать указ Децима Брута: тот воспрещал Антонию входить в Ближнюю Галлию, вновь подтверждал свою решимость сохранять провинцию в подчинении сената и подтверждал, что перебросил свои войска в Мутину. Именно в этот город я много лет назад доставил письмо Цицерона к Цезарю. Мне вспомнились его крепкие стены и тяжелые ворота: многое зависело от того, сможет ли он выдержать долгую осаду со стороны более многочисленного войска Антония.
Закончив читать, Аппулей сказал:
— Через несколько дней вновь вспыхнет гражданская война. А может быть, это уже случилось. Следует решить, что нам делать. Я вызываю Цицерона, чтобы он высказал свое мнение.
Сотни людей выжидающе подались вперед, когда Цицерон встал.
— Это заседание, досточтимые граждане, как мне представляется, происходит вовремя, — заговорил он. — Чудовищная война против наших сердец и алтарей, против наших жизней и будущего уже не просто готовится, но и ведется развратным и своенравным человеком. Нет смысла дожидаться первого дня января, чтобы начать действовать. Антоний не ждет. Он уже нападает на достославного и знаменитого Децима и угрожает, выйдя из Ближней Галлии, обрушиться на нас в Риме. Он воистину сделал бы это раньше, если бы не молодой человек — вернее, почти мальчик, чей разум и чья храбрость, однако, неслыханны и почти божественны, — который собрал войско и спас государство.
Цицерон сделал паузу, чтобы собравшиеся как следует уяснили сказанное им. Сенаторы повернулись к своим соседям, желая убедиться, что поняли его правильно. Храм наполнился удивленным гулом, среди которого кое-где слышались негодующие возгласы и восторженные восклицания. Он только что сказал, что мальчик спас государство? Лишь некоторое время спустя Цицерон смог продолжить:
— Да, я так считаю, граждане, таково мое мнение: если бы не один-единственный юноша, вставший против безумца, республика была бы полностью уничтожена. Именно он — а мы сегодня вольны выражать наши взгляды только благодаря ему, — именно он должен получить от нас полномочия по защите республики, чтобы он делал это не по собственному побуждению, а благодаря вверенной нами власти.
Сторонники Антония принялись восклицать: «Нет!» и «Он тебя подкупил!» — но их крики потонули в рукоплесканиях остальных сенаторов. Цицерон показал на толпы людей:
— Разве вы не замечаете, что форум переполнен, что римляне поддерживают возвращение своих свобод? Видя нас после долгого перерыва в таком множестве, они надеются, что мы собрались как свободные люди.
Так началось то, что стало известно как Третья республика. Эта речь задала новое направление государственным делам. В ней расточались хвалы Октавиану — или Цезарю, как теперь Цицерон впервые назвал его. «Кто непорочнее этого молодого человека? Кто скромнее? Кто из юных больше его служит образцом древней чистоты?» — вопрошал он собравшихся. В речи указывалось, какой образ действий все еще может спасти республику: «Бессмертные боги дали нам этих помощников: для города — Цезаря, для Галлии — Децима». Но для уставших, измученных заботами сердец, возможно, еще важнее было то, что спустя месяцы и годы покорности эта речь вдохнула в сенаторов боевой дух.
— Сегодня впервые после долгого перерыва мы вступили во владения свободы, — говорил Цицерон. — Мы рождены для славы и для свободы. И если для нашей республики наступил роковой час, давайте, по крайней мере, вести себя как отважные гладиаторы: они встречают смерть с честью. Давайте позаботимся о том, чтобы и мы, превосходящие все прочие народы, тоже пали с достоинством, а не оказались в позорном услужении.
Эта речь возымела такое действие, что, когда Цицерон сел, большинство сенаторов тут же встали, ринулись к нему и столпились вокруг него, произнося поздравления. В ту минуту он покорил сердца всех. По просьбе оратора было внесено предложение: поблагодарить Децима за защиту Ближней Галлии, похвалить Октавиана за «помощь, храбрость и рассудительность» и пообещать ему почести, как только новоизбранные консулы созовут сенат в следующем году. Его приняли подавляющим большинством голосов. Потом, что было крайне необычно, трибуны пригласили именно Цицерона, а не действующего магистрата выйти на форум и доложить о решении сената.
Перед тем как мы отправились на встречу с Октавианом, Цицерон сказал нам, что власть в Риме лежит в пыли и ожидает, чтобы кто-нибудь ее поднял. Именно это он и сделал в тот день. Цицерон взобрался на ростру — сенаторы наблюдали за ним — и повернулся лицом к тысячам граждан.
— Это невероятное скопление народа, римляне, — взревел он, — самое многочисленное, какое я могу припомнить, вдохновляет меня на то, чтобы защищать республику, и дает надежду на возвращение ее былой славы! Могу сказать вам, что сенат только что поблагодарил Гая Цезаря, который охранял и охраняет государство и вашу свободу!
Пронеслась могучая волна рукоплесканий.
— Я предлагаю, — прокричал Цицерон, силясь, чтобы его услышали, — я предлагаю вам, римляне, поприветствовать этого благороднейшего молодого человека, рукоплеща ему как можно жарче! Божественные и бессмертные почести причитаются ему за божественные и бессмертные услуги! Вы сражаетесь, римляне, против врага, с которым невозможно мирное соглашение. Антоний — не просто подлый преступник, это чудовищное дикое животное. Вопрос не в том, как мы будем жить, но в том, будем ли мы жить вообще или погибнем в муках и бесчестии! Что до меня, я не пожалею ради вас никаких усилий. Сегодня мы впервые после долгого перерыва, по моему совету и по моей просьбе, загорелись надеждой на свободу!
С этими словами оратор сделал шаг назад, давая понять, что речь закончена. Все взревели и одобрительно затопали ногами. В государственной деятельности Цицерона начался последний и самый славный отрезок.
Распознав свою скоропись, я записал обе речи, и писцы вновь стали работать сообща — каждый копировал какую-либо часть. Речи были вывешены на форуме и отправлены Бруту, Кассию, Дециму и другим выдающимся защитникам республики. Само собой, список получил и Октавиан, который сразу же прочитал речь и ответил в течение недели:
От Гая Цезаря его другу и наставнику Марку Цицерону — привет.
Твоя последняя филиппика доставила мне огромное наслаждение. «Непорочный»… «Скромный»… «Чистый»… «Божественные услуги»… У меня горят уши! Нет, вправду, не стоит преувеличивать, ведь я могу только разочаровать тебя! Мне бы очень хотелось поговорить с тобой о тонкостях ораторского искусства — я знаю, сколь многому могу у тебя научиться и в этом деле, и в других. Итак — вперед! Как только я получу от тебя известие, что мое войско признано законным и у меня есть полномочия для ведения войны, я двину свои легионы на север, чтобы ударить по Антонию.
Теперь все с тревогой ожидали следующего заседания сената, которое должно было состояться в первый день января. Цицерон беспокоился, считая, что они зря тратят драгоценное время:
— Самое важное в государственных делах — не останавливаться.
Он отправился повидаться с Гирцием и Пансой и долго убеждал их назначить заседание на более ранний срок, но те отказались, говоря, что у них нет для этого законных полномочий. И все-таки Цицерон полагал, что оба доверяют ему и что они втроем выступают заодно. Но когда с наступлением нового года на Капитолии, по обычаю, состоялись жертвоприношения и сенаторы удалились в храм Юпитера, чтобы обсудить положение в государстве, Цицерона ждало ужасное потрясение. И Панса, который руководил собранием и произнес вступительную речь, и Гирций, выступавший за ним, выразили надежду, что, несмотря на угрожающее положение, с Антонием все еще можно уладить дело миром. Не это хотел услышать Цицерон!
Он ожидал, что будет выступать следующим, как старейший из бывших консулов, и поэтому встал. Но Панса вызвал вместо него своего тестя Квинта Калена, старого приверженца Клодия и закадычного друга Антония. Калена не выбирали в консулы — его назначил на эту должность диктатор. То был приземистый, дородный человек с телосложением кузнеца. Плохой оратор, он тем не менее говорил прямо, и его слушали с уважением.
— Это противостояние, — сказал он, — премудрый и знаменитый Цицерон изобразил как войну между республикой, с одной стороны, и Марком Антонием — с другой. Но это неправильно, граждане. Это война между тремя сторонами: Антонием, которого это собрание и народ назначили наместником Ближней Галлии, Децимом, который отказывается подчиняться Антонию, и мальчиком, который набрал личное войско и стремится заполучить все, что сможет. Из этих троих я знаю Антония и благоволю к нему. Может, мы должны предложить ему возмещение — наместничество в Дальней Галлии? Но если для вас это чересчур много, я предлагаю, чтобы мы, по крайней мере, не примыкали ни к одной стороне.
Когда он сел, Цицерон снова поднялся, но Панса опять сделал вид, что не замечает этого, и вызвал Луция Кальпурния Пизона, бывшего тестя Цезаря, которого Цицерон, естественно, тоже считал своим союзником. Пизон произнес длинную речь, суть которой заключалась в том, что он всегда считал Антония опасным для государства и до сих пор так считает, однако, пережив последнюю гражданскую войну, не имеет желания видеть еще одну и полагает, что сенат должен в последний раз попытаться закончить дело миром, направив к Антонию посланников с предложением соглашения.
— Я полагаю, что он должен отдаться на волю сената и народа, прекратить осаду Мутины и вернуть свое войско на итальянский берег Рубикона, но не ближе чем на двести миль к Риму, — заявил Кальпурний. — Если он это сделает, даже сейчас, когда все зашло так далеко, войну можно предотвратить. Но если он не сделает этого и начнется война, у всего мира не будет сомнений, кто повинен в ней.
Когда Пизон закончил, Цицерон даже не потрудился встать. Он сидел, опустив голову на грудь и сердито глядя в пол. Следующий оратор, Публий Сервилий Ватия Исаврик, также был предполагаемым союзником: он выдал множество общих мест и резко высказался об Антонии, но еще резче — об Октавиане. Через свою жену он был родственником Брута и Кассия и заговорил о том, что было на уме у многих:
— С тех пор как Октавиан появился в Италии, он произносил самые свирепые речи, в которых клялся отомстить за своего так называемого отца, предав его убийц суду. Эти речи угрожают безопасности известнейших людей в государстве. С ними советовались насчет почестей, которые предлагают оказать приемному сыну Цезаря? Кто может поручиться, что, если мы сделаем этого честолюбивого и незрелого юнца «мечом и щитом сената», как предлагает благородный Цицерон, он не обрушит свой меч на нас?
Эти пять выступлений, сделанных после торжественного открытия, заняли весь короткий январский день, и Цицерон вернулся домой, так и не произнеся подготовленной им речи.
— Мир! — Он словно выплюнул это слово. В прошлом Цицерон всегда стоял за мир, но теперь это было не так. Он негодующе выставил подбородок, горько жалуясь на консулов: — Эти двое… что за бесхребетные посредственности! Сколько часов я провел, втолковывая им, как нужно выступать… И зачем? Уж лучше бы меня наняли, чтобы я научил их здраво мыслить!
Что же касается Калена, Пизона и Исаврика, то они, по мнению Цицерона, были «пустоголовыми миротворцами», «трусливыми сердцами», «уродцами республики» и еще много кем, — спустя некоторое время я перестал записывать его оскорбления.
Выпустив пар, Цицерон удалился в комнату для занятий, где переписал свою речь, и на следующее утро отбыл, чтобы присутствовать при продолжении прений, наподобие военного корабля в полном боевом порядке.
С самого начала заседания он стоял, показывая, что ожидает вызова и ответ «нет» его не устроит. Видя это, сторонники Цицерона начали выкрикивать его имя. Пансе оставалось лишь дать понять знаками, что Цицерон может выступить.
— Ничто и никогда, граждане, — начал Цицерон, — не казалось мне столь запоздалым, как наступление этого нового года и вместе с ним — это заседание сената. Мы ждали… Но те, кто ведет войну против республики, не ждали. Марк Антоний желает мира? Тогда пусть сложит оружие. Пусть попросит мира. Пусть умоляет нас о пощаде. Но отправить посланцев к человеку, которому вы тринадцать дней назад вынесли самый суровый и жестокий приговор, — если я могу говорить откровенно, то это безумие!
Один за другим Цицерон разбивал доводы своих противников; его слова казались камнями, выпускаемыми из могучей баллисты. Антоний, сказал он, не имеет права быть наместником Ближней Галлии: он протолкнул свой закон на собрании, состоявшемся в грозу и не имеющем законной силы. Он — подделыватель указов. Он — вор. Он — предатель. Отдать Антонию Дальнюю Галлию — значит дать ему доступ к «движущей силе войны — неисчерпаемым деньгам». Нелепая мысль!
— И к такому человеку, всеблагие небеса, мы с радостью отправляем посланников? Он никогда не подчинится ничьим посланникам! Мне известно, насколько он безумен и высокомерен. Но время между тем будет потеряно. Приготовления к войне будут вестись не спеша — они уже затянулись из-за медлительности и проволочек. Если бы мы действовали быстрее, сейчас нам вообще не пришлось бы воевать. Любое зло легко сокрушить при рождении, но, если дать ему укорениться, оно непременно наберет силу. Поэтому я предлагаю, граждане, не отправлять посланников. Я говорю, что вместо этого следует объявить чрезвычайное положение, закрыть суды, надеть военную одежду, начать набор солдат, отменив любые поблажки во всем Риме и всей Италии, и объявить Антония врагом отечества…
Окончание потонуло в громе внезапных рукоплесканий и топанье ног, но Цицерон продолжал говорить сквозь шум:
— Если мы сделаем все это, он почувствует, что начал войну против государства. Почувствует силу и мощь единого сената. Он говорит, что это война партий. Каких партий? Войну развязали не какие-то партии, а он один! А теперь я перехожу к Гаю Цезарю, к которому мой друг Исаврик относится так насмешливо и подозрительно. Не живи этот юноша на земле, кто из нас смог бы сейчас жить? Какой бог даровал римскому народу этого посланного небесами мальчика? Его защита разрушила тиранию Антония. Поэтому позвольте вручить Цезарю необходимую власть, без которой невозможно управлять военными делами, набирать войско, вести войну. Позвольте ему быть пропретором со всей возможной полнотой власти. Он — наша надежда на свободу. Я знаю этого юношу. Для него нет ничего дороже республики, нет ничего важнее вашей власти, нет ничего более желанного, чем мнение достойных людей, нет ничего милее подлинной славы. Я даже рискну дать вам слово, граждане, — вам и римскому народу: я обещаю, ручаюсь, торжественно заверяю, что Гай Цезарь всегда будет таким же гражданином, как сегодня! Именно о таком гражданине мы бы сейчас всеми силами молились и такого желали бы иметь.
Его речь и в особенности его ручательство изменили все. Полагаю, можно сказать — редкая похвала для речи! — что, если бы Цицерон не произнес свою пятую филиппику, история пошла бы по-другому, потому что мнения в сенате разделились почти поровну и, пока он не заговорил, перевес был на стороне Антония. Его слова положили конец этому, и сенаторы стали отдавать голоса в пользу войны. Цицерон мог бы победить по каждому вопросу, вынесенному на голосование, если бы трибун по имени Сальвий не воспользовался своим правом вето, отсрочив дебаты до четвертого дня и дав жене Антония, Фульвии, возможность появиться у дверей храма и умолять о снисходительности. Ее сопровождали маленький сын — тот, которого посылали на Капитолий как заложника, — и Юлия, пожилая мать Антония, двоюродная сестра Юлия Цезаря, которой восхищались из-за ее благородного поведения. Все были одеты в черное и выступили до крайности трогательно: представители трех поколений, идущие по залу сената с умоляюще стиснутыми руками. Каждый сенатор сознавал, что, если Марка Антония назовут врагом общества, все его имущество будет изъято, а его близких вышвырнут на улицу.
— Избавьте нас от этого унижения, — выкрикнула Фульвия, — умоляем!
Антония не удалось объявить врагом отечества. Зато сенаторы постановили отправить посланников, чтобы в последний раз предложить ему мир. Однако все остальное было решено так, как предлагал Цицерон: войско Октавиана узаконили и объединили с легионами Децима под штандартом сената, самого Октавиана сделали сенатором, несмотря на его юность, и наградили также пропреторством с империем, а на будущее возраст, требуемый для консулов, снизили на десять лет (но и при этом Октавиан мог быть избран лишь через тринадцать лет). Верность Планка и Лепида купили, утвердив первого консулом на следующий год и удостоив второго позолоченной конной статуи на ростре. Было также приказано немедленно начать набор новых солдат и ускорить военные приготовления в Риме и по всей Италии.
И вновь трибуны попросили Цицерона, а не консулов передать решения сената тысячам собравшихся на форуме. Когда он сказал, что к Антонию будут отправлены посланники, раздался всеобщий стон. Цицерон воздел обе руки, успокаивая их:
— Полагаю, римляне, вы отвергаете эти меры так же, как и я, и не без оснований. Но я призываю вас к терпению. Я сделаю перед вами сейчас то, что сделал раньше в сенате. Я предсказываю, что Марк Антоний не подчинится посланникам, станет опустошать плодородные земли, начнет осаждать Мутину и наберет еще солдат. Я не боюсь, что, узнав о сказанном мной, он изменит свой замысел и пообещает повиноваться сенату, чтобы опровергнуть мои слова, — для этого он зашел слишком далеко. Мы потеряем драгоценное время, но не бойтесь: в конце концов мы одержим победу. Другие народы могут сносить рабство, но драгоценнейшее достояние римского народа — свобода.
Посланники, призванные добиться мира, отправились в путь с форума на следующий день, и Цицерон нехотя пошел пожелать им доброго пути. Для переговоров выбрали трех бывших консулов: Луция Пизона, который сам предложил их и не мог отказаться, Марка Филиппа, отчима Октавиана, чье участие Цицерон назвал «отвратительным и постыдным», и Сервия Сульпиция, старого друга Цицерона, настолько слабого здоровьем, что Цицерон умолял его передумать:
— Придется проделать двести пятьдесят миль посреди зимы, вокруг будут снега, волки и разбойники, а единственное удовольствие в конце пути — оказаться в военном лагере! Мой дорогой Сервий, молю тебя: сошлись на свою болезнь, и пусть они найдут кого-нибудь другого!
— Ты забываешь, что при Фарсале я был рядом с Помпеем, — возразил тот. — Я стоял и наблюдал, как истребляют лучших людей государства. Я сослужу свою последнюю службу республике, попытавшись не допустить, чтобы это случилось снова.
— Твои порывы, как всегда, благородны, но ты не смотришь на вещи здраво. Антоний рассмеется вам в лицо. Все, чего ты добьешься своими страданиями, — поможешь затянуть войну.
Сервий грустно посмотрел на Цицерона:
— Что сделалось с моим старым другом, который ненавидел военное дело и любил книги? Я порядком скучаю по нему. И явно предпочитаю его подстрекателю, который разжигает у толпы жажду крови.
С этими словами он неуклюже забрался в свои носилки и вместе с другими начал долгое путешествие.
Пока римляне ожидали вестей от посланников, подготовка к войне замедлилась и шла кое-как, о чем и предупреждал Цицерон. Хотя по всей Италии набирали солдат для новых легионов, теперь, когда непосредственная угроза вроде бы миновала, не было особого смысла спешить. Между тем сенат мог рассчитывать только на два легиона, которые встали лагерем рядом с Римом и заявили, что стоят за Октавиана, — Марсов и Четвертый. С разрешения Октавиана оба отправились на север под началом одного из консулов — вызволять Децима.
В соответствии с законом, военачальника выбирали по жребию, который — жестокая насмешка! — выпал больному Гирцию. Глядя, как тот, облаченный в красный плащ, похожий на призрак, с трудом поднимается по ступеням Капитолия, чтобы принести в жертву Юпитеру белого быка, а затем уехать на войну, Цицерон исполнился дурных предчувствий.
Прошел почти месяц, прежде чем городской глашатай возвестил, что посланники возвращаются, приближаясь к Риму. Панса созвал сенат, чтобы в тот же день выслушать их доклад. Только двое из них вошли в храм — Кальпурний Пизон и Марк Филипп. Пизон встал и мрачно объявил, что доблестный Сервий не успел добраться до стана Антония, скончавшись от изнеможения. Поскольку до Рима было далеко, а зимнее путешествие — дело долгое, пришлось сжечь его тело на месте, вместо того чтобы доставить домой.
— Должен сказать, граждане, мы обнаружили, что Антоний окружил Мутину множеством мощных осадных орудий и все то время, что мы провели в его лагере, забрасывал город снарядами, — сказал затем Кальпурний. — Он не позволил нам пройти через его порядки и поговорить с Децимом. Что же касается условий, которые нас уполномочили предложить, то он отверг их и выдвинул свои.
Пизон извлек письмо и начал читать:
— Он откажется от притязаний на наместничество в Ближней Галлии, только если ему взамен отдадут на пять лет Дальнюю Галлию вкупе с начальствованием над войском Децима, что доведет его военные силы до шести легионов. Он требует узаконить все указы, которые он издал от имени Цезаря, прекратить расследование исчезновения городской казны из храма Опс, дать прощение его сторонникам и, наконец, заплатить его солдатам то, что им причитается, а также вознаградить их землей.
Кальпурний свернул свиток и сунул его в рукав.
— Мы сделали все, что могли, граждане. Не скрою, я разочарован. Боюсь, этому собранию следует признать, что республика и Марк Антоний находятся в состоянии войны.
Цицерон встал, но Пизон вновь предложил своему тестю Калену выступить первым. Тот сказал:
— Я считаю предосудительным слово «война». Напротив, я уверен, что у нас, граждане, есть основание для почетного мира. Я высказался в этом сенате за то, чтобы предложить Антонию Дальнюю Галлию. И я рад, что он согласился. Все наши главные цели достигнуты. Децим остается наместником, мутинцы избавлены от дальнейших невзгод, римляне не поднимают руку на римлян. Судя по тому, как качает головой Цицерон, ему не нравится то, что я говорю. Он — несдержанный человек. Более того, скажу, что он — несдержанный старик. Разрешите напомнить ему, что среди тех, кто погибнет на новой войне, не будет людей нашего возраста. Погибнут его сын, и мой сын, и ваши, граждане, — и твой, и твой тоже. — он указал кое на кого из сенаторов. — Я считаю, что следует заключить перемирие с Антонием и мирно уладить наши разногласия по примеру наших доблестных сотоварищей, Пизона, Филиппа и покойного Сервилия.
Речь Калена приняли тепло. Стало ясно, что у Антония все еще есть сторонники в сенате, в том числе и его легат Котила, по прозвищу Коротышка, посланный в Рим, чтобы следить за настроениями в городе. Пока Панса вызывал одного оратора за другим — в том числе дядю Антония, Луция Цезаря, который сказал, что чувствует себя обязанным защищать племянника, — Котила на виду у всех записывал их слова, видимо, для того, чтобы передать своему хозяину. Это причиняло всем странное беспокойство, и в конце дня большинство собравшихся, включая Пансу, проголосовали за изъятие из законопредложения слова «война», заменив его «беспорядками».
Панса не вызывал Цицерона до следующего утра, но это снова обернулось к выгоде последнего. Он выступал в обстановке напряженного ожидания и, кроме того, смог подвергнуть нападкам доводы предыдущих ораторов. Начал он с Луция Цезаря:
— Он говорит, что проголосовал так из-за семейных уз. Он — дядя. Согласен. А вы, остальные, тоже дяди?
Цицерон вновь заставил собравшихся рассмеяться. А едва разрыхлив, так сказать, почву, он обрушил на них поток брани и насмешек.
— На Децима нападают — это не война. Мутину осаждают — но даже это не война. Галлию разоряют — что может быть более мирным? Граждане, это невиданная доселе война! Мы защищаем храмы бессмертных богов, наши стены, наши дома и неотъемлемые права римского народа, алтари, очаги, гробницы наших предков, защищаем наши законы, суды, свободу, жен, детей, отечество… Марк Антоний же сражается, чтобы разрушить все это и разграбить республику. Кален, отважный и стойкий гражданин, мой друг, напоминает мне о преимуществах мира. Но я спрашиваю тебя, Кален: что ты имеешь в виду? Ты называешь рабство миром? Идет жестокое сражение. Мы послали трех виднейших сенаторов, чтобы в него вмешаться. Антоний с презрением оттолкнул их. Однако ты неизменно защищаешь его! Какое бесчестье вчера постигло нас! «Что, если мы заключим перемирие?» Перемирие? В присутствии посланников, буквально у них на глазах, он бил по Мутине из своих орудий. Он показал им свои осадные работы и укрепления. Осада не прекращалась ни на мгновение, несмотря на приезд посланников. Отправить послов к этому человеку? Заключить мир с ним? Я скажу скорее с печалью, чем с упреком: мы брошены, граждане, брошены нашими вождями. Каких уступок мы не делали Котиле, посланцу Марка Антония? Мы должны были закрыть для него ворота города, а вместо этого открыли для него этот храм. Он явился в сенат. Он записывает, как вы проголосовали, заносит на таблички все, что вы сказали. Даже обладатели высших должностей заискивают перед ним, забывая о собственном достоинстве. О, бессмертные боги! Где древний дух наших предков? Пусть Котила вернется к своему начальнику, но при условии, что он никогда больше не покажется в Риме.
Сенаторы были ошеломлены. Никто не стыдил их так после Катона. В конце концов Цицерон выдвинул новое предложение: сражающимся на стороне Антония дадут срок до мартовских ид, чтобы сложить оружие. После этого любой, кто продолжит служить под его началом или присоединится к нему, будет считаться предателем.
Предложение приняли подавляющим большинством голосов. Итак, ни перемирия, ни мира, ни сделки. Цицерон получил свою войну.
День или два спустя после первой годовщины убийства Цезаря — обстоятельство, оставшееся незамеченным, если не считать возложения цветов на его могилу, — Панса, вслед за своим сотоварищем Гирцием, отправился сражаться. Консул ускакал с Марсова поля во главе четырех легионов — почти двадцать тысяч человек, набранных со всей Италии.
Цицерон вместе с остальными сенаторами наблюдал за тем, как они шагают мимо. Это было войском скорее по названию, чем на деле. Легионы по большей части состояли из зеленых новобранцев — крестьян, конюхов, пекарей, портомоев, — едва умевших держать строй. Сила их была символической: республика вооружалась против узурпатора Антония.
Поскольку оба консула отсутствовали, старшим из оставшихся в Риме магистратом был городской претор Марк Корнут — воин, выбранный Цезарем за верность и благоразумие. Теперь оказалось, что он обязан руководить сенатом, будучи почти несведущим в государственных делах. Вскоре он полностью доверился Цицерону, который, таким образом, в возрасте шестидесяти трех лет стал истинным правителем Рима — впервые с тех пор, как был консулом двадцать лет тому назад. Именно Цицерону все наместники посылали свои доклады, именно он решал, когда должен собраться сенат, и назначал на главные должности, именно его дом целый день был набит просителями.
Он послал Октавиану веселое известие о своем возвращении: «Не думаю, что похвастаюсь, если скажу: ничто не происходит в городе без моего одобрения. Воистину, это лучше консульства, ибо никто не знает, где начинается и где кончается моя власть. Чтобы случайно не оскорбить меня, все советуются со мной обо всем. Если подумать, это даже лучше диктаторства; когда что-то идет не так, никто не винит меня! Вот доказательство того, что никто никогда не должен принимать блеск законной должности за настоящую власть: еще один отеческий совет, данный ради твоего блистательного будущего, мой мальчик, преданным старым другом и наставником».
Октавиан ответил на письмо в конце марта, сообщив, что держит свое обещание: его почти десятитысячное войско свернуло лагерь к югу от Бононии, близ Эмилиевой дороги, и двигалось на соединение с легионами Гирция и Пансы, дабы снять осаду с Мутины. «Я отдаюсь под начало консулов. Мы ожидаем, что в ближайшие две недели состоится великая битва с Антонием. Обещаю, что попытаюсь выказать столько же доблести на поле боя, сколько ты выказываешь в сенате. Как говорили спартанские воины? „Вернусь со щитом или на щите“».
Примерно в то же время до Цицерона дошли вести о событиях на востоке. От Брута, пребывавшего в Македонии, он узнал, что Долабелла, двигаясь в Сирию во главе небольшого отряда, добрался до Смирны на восточном побережье Эгейского моря, где его встретил Требоний, наместник Азии. Требоний обошелся с ним довольно учтиво и даже позволил ему продолжить путь. Но той же ночью Долабелла повернул обратно, вошел в город, захватил наместника спящим и два дня и две ночи усиленно пытал его, пустив в ход бичи, дыбу и раскаленное железо, чтобы тот сказал, где находится казна. После этого по распоряжению Долабеллы Требонию сломали шею. Ему отрезали голову, и солдаты Корнелия пинали ее по улицам туда-сюда, пока вконец не разбили, а тело несчастного было изуродовано и выставлено на всеобщее обозрение. Долабелла будто бы сказал:
— Так погиб первый из тех, кто убил Цезаря. Первый, но не последний.
Останки Требония на корабле были доставлены в Рим и подвергнуты изучению, чтобы подтвердить обстоятельства смерти, а затем переданы родственникам для сожжения. Его жуткая участь спасительно подействовала на Цицерона и остальных вождей республики. Теперь они знали, что их ожидает, если они попадут в руки врагов, особенно после того, как Антоний послал консулам открытое письмо, говоря о своей поддержке Долабеллы и выражая восхищение судьбой Требония: «То, что этот преступник понес наказание, — повод для радости»
Цицерон вслух зачитал это письмо сенаторам, и те укрепились в своей решимости не идти на переговоры. Долабеллу объявили врагом отечества. Цицерон был особенно потрясен тем, что его бывший зять выказал подобную жестокость. Впоследствии он горько жаловался мне:
— Только подумать, что это чудовище обитало под моей крышей и делило постель с моей бедной дочерью, только подумать, что мне действительно нравился этот человек… Кто знает, какие звери скрыты в близких нам людям?
Напряжение, владевшее им в начале апреля, когда он ожидал вестей из Мутины, было неописуемым. Сперва пришли хорошие новости. После нескольких месяцев молчания Кассий наконец сообщил, что полностью властвует над Сирией, что все участники противостояния — цезарианцы, республиканцы и последние оставшиеся помпеянцы — стекаются к нему и что он собрал войско численностью не мене одиннадцати легионов.
«Я хочу, чтобы ты и твои друзья в сенате знали, что вы имеете сильную поддержку и можете всецело отдаваться защите государства», — заверял он Цицерона.
Бруту также сопутствовал успех: он создал в Македонии еще пять легионов — около двадцати пяти тысяч человек. Юный Марк был с ним, набирая и обучая конников. «Твой сын блестяще выделяется своей хлопотливостью, стойкостью, упорным трудом и великодушием — одним словом, всевозможными добродетелями», — написал Цицерону Юний.
Но потом начали приходить более тревожные сообщения. После четырех с лишним месяцев осады, которой подвергалась Мутина, Децим оказался в отчаянном положении. Он мог связываться с внешним миром только с помощью почтовых голубей, и несколько выживших птиц принесли вести о голоде, болезнях и упадке духа. Лепид тем временем подвел свои легионы ближе к месту надвигавшейся битвы с Антонием и побуждал Цицерона и сенат рассмотреть новое предложение о мирных переговорах.
Наглость этого слабого и высокомерного человека привела Цицерона в такую ярость, что он продиктовал мне письмо, которое было отправлено тем же вечером: «Цицерон шлет Лепиду привет. Радуюсь, что ты жаждешь установления мира среди граждан. Если ты отделяешь его от рабства, то ты проявишь заботу и о государстве, и о своем достоинстве; но если нет, то знай, что все здравомыслящие настроены так, что предпочитают смерть. Поэтому ты поступишь разумнее, по крайней мере по моему мнению, если не будешь вмешиваться в это умиротворение, которое не находит одобрения ни у сената, ни у народа, ни у кого бы то ни было из честных»[154].
Цицерон трезво смотрел на вещи. В городе и сенате все еще были сотни сторонников Антония. Он знал: если Децим сдастся или Гирций, Панса и Октавиан будут побеждены, его первого схватят и убьют. Из предосторожности Цицерон приказал двум из трех легионов, размещенных в Африке, вернуться домой, чтобы защищать Рим. Но они не могли появиться в городе раньше середины лета.
На двенадцатый день апреля положение стало отчаянным. Ранним утром Корнут, городской претор, поспешно взошел на холм; с ним был гонец, которого Панса отправил шесть дней тому назад. Лицо Корнута было мрачным.
— Перескажи Цицерону, — обратился он к своему спутнику, — то, что сейчас сообщил мне.
Гонец дрожащим голосом сказал:
— Вибий Панса с сожалением сообщает о страшном поражении. Войско Марка Антония неожиданно напало на его легионы у селения Галльский форум. Сразу же сказался недостаток опыта у наших людей. Строй нарушился, и началась всеобщая резня. Консул сумел спастись, но он ранен.
Лицо Цицерона посерело.
— А Гирций и Цезарь? От них есть известия? — спросил он поспешно.
— Никаких, — ответил Корнут. — Панса направлялся в их лагерь, но на него напали прежде, чем он смог с ними соединиться.
Цицерон застонал.
— Должен ли я созвать сенат? — спросил претор.
— Всеблагие боги, нет! — Цицерон обратился к гонцу: — Скажи мне правду — еще кто-нибудь в Риме знает об этом?
Гонец понурил голову:
— Сперва я отправился в дом консула. Там был его тесть.
— Кален! — воскликнул Цицерон.
— К несчастью, он все знает, — хмуро сказал Корнут. — Сейчас он в портике Помпея, где был сражен Цезарь, — рассказывает всем, кто хочет слушать, что мы расплачиваемся за нечестивое убийство. Он обвиняет тебя в намерении стать диктатором. Полагаю, он собрал вокруг себя немало народа.
— Мы должны вывести тебя из Рима, — сказал я Цицерону.
Тот решительно покачал головой:
— Нет-нет! Это они предатели, а не я. Будь они прокляты, я не убегу! Найди Аппулея, — быстро приказал он городскому претору, словно тот был его главным управляющим. — Вели ему созвать народное собрание, а потом приходи за мной. Я буду говорить с людьми. Мне нужно укрепить их силу духа. Следует напомнить им, что во время войны всегда бывают плохие вести. А тебе, — обратился он к гонцу, — лучше не говорить больше ни слова, ни единой живой душе, иначе я закую тебя в цепи.
Я никогда не восхищался Цицероном больше, чем в тот день, когда он заглянул в лицо своей судьбе. Он отправился в комнату для занятий, чтобы составить речь, а я тем временем наблюдал с террасы, как форум заполняется гражданами. У паники есть собственные законы, и с течением лет я понял их. Люди бегали от одного оратора к другому, кучки собирались и распадались. Иногда общественное место полностью пустело. Это походило на пылевое облако, которое ветер носит и крутит перед началом бури.
Аппулей поднялся на холм, как его просили, и я ввел его в дом, чтобы он повидался с Цицероном. Он доложил, что ходят разговоры о наделении Цицерона властью диктатора. Конечно, то была хитрость — уловка, призванная дать предлог для его убийства. Тогда антонианцы сделали бы то же самое, что Брут и Кассий: захватили бы Капитолий и попытались удержать его до появления Антония.
— Ты ручаешься за мою безопасность, если я спущусь, чтобы обратиться к народу? — спросил Цицерон у Аппулея.
— Полностью ручаться я не могу, — признался тот, — но мы можем попытаться.
— Пошли столько охранников, сколько сможешь. Дай мне один час на подготовку.
Трибун ушел, и, к моему удивлению, Цицерон объявил, что примет ванну, побреется и переоденется в чистое.
— Позаботься о том, чтобы все это записать, — сказал он мне. — Это будет хорошим концом для твоей книги.
Он ушел вместе со своими рабами-прислужниками, а когда вернулся через час, Аппулей успел собрать на улице сильный отряд, состоявший в основном из гладиаторов, а также из трибунов и их помощников. Цицерон напряг плечи, дверь открыли, и он уже собрался шагнуть через порог, когда ликторы городского претора поспешно прошли по дороге, расчищая путь для Корнута. Тот держал в руках донесение. Лицо его было мокрым от слез. Слишком запыхавшийся и взволнованный, чтобы говорить, он сунул письмо в руки Цицерону.
Гирций шлет привет Корнуту!
Под Мутиной. Пишу второпях. Благодарение богам, в этот день мы исправились после прошлого несчастья и одержали великую победу над врагом. То, что потеряно в полдень, возвращено на закате. Я привел двадцать когорт Четвертого легиона, чтобы выручить Пансу, и ударил по людям Антония, когда те преждевременно праздновали успех. Мы захватили два орла и шестьдесят штандартов. Антоний и остатки его войска отступили в свой лагерь, где были окружены. Теперь его черед изведать, что такое сидеть в осаде. Он потерял большую часть своих ветеранов, у него осталась только конница. Его положение безнадежно. Мутина спасена. Панса ранен, но должен поправиться.
Да здравствуют сенат и народ Рима!
Расскажи Цицерону.
XVIII
За этим последовал величайший день в жизни Цицерона — триумф, давшийся ему куда тяжелее, чем победа над Верресом, круживший голову сильнее, чем победа на консульских выборах, обрадовавший больше поражения, нанесенного Катилине, более судьбоносный, чем возвращение из изгнания. Все это меркло в сравнении со спасением республики.
«Именно в тот день я получил величайшую награду за свои большие труды и частые бессонные ночи, — писал он Бруту. — Ко мне стеклось такое множество людей, какое вмещает наш город; проводив меня в самый Капитолий, они возвели меня при величайших кликах и рукоплесканиях на ростры»[155].
Этот миг был тем слаще, что ему предшествовало горчайшее отчаяние.
— Это ваша победа! — прокричал Цицерон с ростры тысячам людей на форуме.
— Нет! — закричали они в ответ. — Это твоя победа!
На следующий день Цицерон предложил в сенате, чтобы Пансу, Гирция и Октавиана почтили — беспримерный случай — пятидесятидневными благодарственными молебствиями и чтобы в честь павших воздвигли памятник:
— Коротка жизнь, данная природой, но память о жизни, принесенной в жертву не напрасно, вечна.
Ни один из врагов не осмелился ему перечить: они или не явились на заседание, или послушно проголосовали так, как он сказал. Всякий раз, стоило Цицерону шагнуть за порог, слышались громкие приветственные возгласы. Он был на вершине славы. Все, что ему теперь требовалось, — это подтверждение того, что Антоний мертв.
Неделю спустя пришло послание от Октавиана:
От Гая Цезаря его другу Цицерону — привет!
Я кое-как пишу это при свете лампы в своем лагере, вечером двадцать первого. Я хотел первым рассказать тебе, что мы одержали вторую великую победу над врагом. В течение недели мои легионы, в тесном союзе с доблестным Гирцием, проверяли защиту лагеря Антония в поисках слабых мест. Прошлой ночью мы нашли подходящее место и нынче утром ударили. Битва была кровавой и упорной, потери — огромными. Я находился в самой гуще боя. Моего знаменосца убили рядом со мной. Я вскинул орла на плечо и понес. Это сплотило наших людей. Децим, видя, что настал решающий миг, вывел наконец свои силы из Мутины и присоединился к сражению. Большая часть войска Антония уничтожена. Сам негодяй вместе со своей конницей бежал и, судя по направлению его бегства, собирается перевалить через Альпы.
Пока я говорил о замечательном, но теперь должен приступить к трудной части своего рассказа. Гирций, несмотря на слабеющее здоровье, с огромным воодушевлением вторгся в самое сердце вражеского стана и добрался до шатра Антония, но был сражен смертельным ударом меча в шею. Я вынес тело и верну его в Рим, где, уверен, вы позаботитесь о том, чтобы он получил почести, подобающие отважному консулу.
Напишу снова, когда смогу. Может быть, ты расскажешь его сестре.
Закончив читать, Цицерон передал мне письмо, после чего сжал кулаки, свел их вместе и поднял глаза к небесам:
— Благодарение богам, что я живу в эту минуту!
— Но Гирция жаль, — добавил я. Мне вспомнились все те обеды под звездами Тускула, на которых он был.
— Верно… Я очень огорчен, — кивнул Цицерон. — И все-таки насколько лучше гибель в сражении, быстрая и славная, чем медленная и жалкая смерть от болезни. Эта война ожидала героя. Я займусь воздвижением статуи Гирция на пустующем постаменте.
Тем утром Цицерон захватил письмо Октавиана в сенат, намереваясь прочесть его вслух, произнести «славословие, чтобы покончить со славословиями» и предложить устроить Гирцию государственные похороны. То, что Цицерон так легко перенес потерю консула, показывало, в каком жизнерадостном настроении он пребывал. На ступенях храма Конкордии Цицерон повстречал городского претора, тоже только что явившегося туда. Сенаторы вливались в храм, чтобы занять свои места. Были совершены ауспиции.
Корнут ухмылялся.
— Судя по твоему виду, я догадываюсь, что ты тоже слышал новости об окончательном поражении Антония? — спросил он Цицерона.
— Я в восторге. Теперь мы должны позаботиться о том, чтобы негодяй не спасся, — ответил тот.
— О, поверь старому солдату — у нас более чем достаточно людей, чтобы перерезать ему путь! Однако жаль, что это стоило нам жизни консула.
— Воистину… Скверное дело.
Они начали бок о бок подниматься по ступеням ко входу в храм.
— Думаю, я прочту надгробную речь, если ты не возражаешь, — сказал Цицерон.
— Конечно, хотя Кален уже спросил меня, не может ли он кое-что сказать.
— Кален!.. А какое он имеет к этому отношение?
Корнут остановился и удивленно повернулся к Цицерону:
— Ну, поскольку Панса был его зятем…
— О чем ты? — удивился оратор. — Ты все неправильно понял. Панса не погиб, погиб Гирций.
— Нет-нет! Панса, уверяю тебя! Прошлой ночью я получил послание от Децима. Посмотри.
И Марк Корнут отдал Цицерону письмо.
— Децим пишет, что, как только осада была снята, он направился прямиком в Бононию, чтобы посоветоваться с Пансой о том, как лучше преследовать Антония, — и обнаружил, что Панса скончался от ран, полученных в первой битве.
Цицерон не мог поверить в это, и, только прочитав письмо Децима Брута, он признал, что сомнений нет.
— Но Гирций тоже мертв… Убит при взятии лагеря Антония. Я получил письмо от юного Цезаря, подтверждающее, что он позаботился о теле.
— Оба консула мертвы?!
— Это невообразимо…
Цицерон выглядел настолько ошеломленным, что я испугался, как бы он не упал со ступеней спиной назад.
— За все время существования республики только восемь консулов умерли в тот же год, когда заняли эту должность. Восемь — почти за пятьсот лет! — воскликнул он. — А теперь мы потеряли двоих за одну неделю!
Некоторые из проходивших мимо сенаторов остановились и стали смотреть на них. Осознав, что их слушают, Цицерон увлек собеседника в сторону и заговорил тихо и настойчиво:
— Это горестное событие, но нам следует его пережить. Ничто не должно помешать нам преследовать Антония и уничтожить его. Это наша главная задача. Множество наших сотоварищей попытаются воспользоваться несчастьем, чтобы сеять раздор.
— Да, но кто будет начальствовать над нашими войсками в отсутствие консулов? — спросил Корнут.
Цицерон издал полустон-полувздох и приложил руку ко лбу. Как это нарушало его тщательно продуманные замыслы и хрупкое равновесие, сложившееся в государственных делах!
— Что ж, полагаю, выбора нет. Это должен быть Децим, — сказал оратор. — Он старше и опытнее остальных, к тому же — наместник Ближней Галлии.
— А что насчет Октавиана?
— Октавиана предоставь мне. Но нужно будет дать ему совершенно исключительные почести, если мы хотим удержать его в нашем лагере.
— Разумно ли делать его столь могущественным? Однажды он повернется против нас, я уверен.
— Возможно, и повернется. Но с ним можно будет справиться позже: восхвалять, украсить — и поднять[156].
Такие безнравственные замечания Цицерон часто отпускал ради красного словца: удачная шутка, не более.
— Очень хорошо, — сказал Корнут. — Я должен это запомнить: восхвалять, украсить — и поднять.
Потом они обсудили, как лучше преподнести новости сенату, какие предложения следует выдвинуть и по какому поводу устроить голосования, после чего отправились дальше, в храм.
— Народ пережил торжество и несчастье почти одновременно, — сказал Цицерон безмолвным сенаторам. — Смертельная опасность отражена, но только ценой смерти. Только что поступило известие о нашей второй и безоговорочной победе при Мутине. Антоний бежал вместе с немногими оставшимися сторонниками. Куда именно, мы не знаем — на север ли, в горы ли, к вратам ли самого Аида, да и какая разница!
(В моих записях отмечено, что тут раздались громкие приветственные крики.)
— Но, граждане, я должен вам сказать, что Гирций погиб. И Панса погиб.
(Судорожные вдохи, крики, негодование.)
— Боги потребовали жертвоприношения во искупление слабости и глупости, проявленных нами в последние месяцы и годы, и два наших доблестных консула заплатили за это сполна. В свое время их останки будут возвращены в город. Мы похороним их, воздав им государственные почести. Мы воздвигнем великолепный памятник их отваге, на который люди будут глядеть тысячу лет. Но лучше всего почтить их, закончив дело, с которым они почти справились, и уничтожив Антония раз и навсегда.
(Рукоплескания.)
— Я считаю, что ввиду потери наших консулов при Мутине и необходимости довести войну до конца Децим Юний Альбин Брут должен стать главным начальником над действующими войсками сената, а Гай Юлий Цезарь Октавиан — его помощником во всех делах. В знак признания их блестящего водительства, самоотверженности и успехов имя Децима Юния Альбина надо добавить в римский календарь, чтобы вечно отмечать его день рождения, а Гая Юлия Цезаря Октавиана вознаградить овацией, как только он сможет явиться в Рим и получить ее.
Последовавшие прения сопровождались множеством злобных выходок. Цицерон писал впоследствии Бруту: «Я узнал, что в тот день в сенате недоброжелателей было несколько больше, чем благодарных»[157].
Исаврик, завидуя Октавиану точно так же, как ранее Антонию, возражал против овации, которая позволила бы Октавиану торжественно провести свои легионы через Рим. В конце концов Цицерон добился принятия своего предложения лишь благодаря тому, что согласился воздать еще более громкие почести Дециму, назначив ему триумф. Был создан совет из десяти человек, призванный заняться выделением денег и земли солдатам: замысел состоял в том, чтобы отдалить их от Октавиана, уменьшив полагавшееся им поощрительное вознаграждение и отдав их на содержание сената. К предубеждению добавилось оскорбление: ни Октавиану, ни Дециму не предложили войти в совет.
Кален, одетый в траур, потребовал также, чтобы врача его зятя — Гликона — задержали и допросили под пыткой: следовало узнать, не была ли смерть Пансы насильственной.
— Помните, сначала нас заверяли, что его ранения несерьезны, но теперь мы видим, что кое-кто многое выигрывает, убрав его, — заявил он, явно намекая на Октавиана.
В целом день не задался, и вечером Цицерону пришлось сесть и написать Октавиану, объясняя, что произошло: «Я посылаю тебе с тем же гонцом письмо с сегодняшними постановлениями сената. Надеюсь, ты поймешь, почему ты со своими солдатами оказался под началом Децима — так же, как раньше подчинялся консулам. Совет десяти — это небольшое недоразумение, которое я постараюсь исправить: дай мне время. Если бы ты был здесь, мой дорогой друг, чтобы услышать панегирик!.. Стропила звенели от похвал твоей смелости и верности, и я рад сообщить, что ты будешь самым молодым военачальником в истории республики, удостоенным овации. Продолжай преследовать Антония, и пусть в твоем сердце по-прежнему будет место для меня, как в моем есть место для тебя».
После этого наступила тишина. Долгое время Цицерон не получал вестей с театра военных действий. И неудивительно — они шли в далекой, негостеприимной стране. Цицерон утешался, представляя себе Антония с небольшой шайкой приверженцев, пробирающихся по неприступным узким горным проходам, и Децима Брута, который пытается их перехватить.
Только в тринадцатый день марта пришли известия от Децима — а потом, как часто бывает в подобных случаях, нам вручили не одно донесение, а целых три депеши. Я немедленно отнес их Цицерону в комнату для занятий; он жадно вскрыл футляр и прочел их вслух, по порядку. Первое письмо, от двадцать девятого апреля, мгновенно насторожило его: «Я постараюсь позаботиться о том, чтобы Антоний не смог удержаться в Италии. Немедленно отправлюсь за ним».
— Немедленно? — переспросил Цицерон, снова сверившись с днем, указанным в заголовке. — О чем это он? Он пишет спустя восемь дней после того, как Антоний бежал из Мутины…
Следующее послание было написано неделю спустя, когда Децим уже находился в дороге:
Поспешно преследовать Антония я не мог вот по каким причинам, Цицерон: у меня не было всадников, не было вьючных животных; о гибели Гирция я не знал; Цезарю я не верил, пока не встретился и не переговорил с ним. Вот как прошел этот день. На другой день утром я был вызван Пансой в Бононию. В дороге я получил известие о его смерти. Я помчался назад к своему маленькому войску, ведь я по справедливости могу его так называть: оно сильно уменьшилось и в самом дурном положении из-за недостатка всего. Антоний опередил меня на два дня: убегая, он делал гораздо большие переходы, нежели я, преследуя его, ведь он двигался в беспорядке, я — правильным строем. Где бы он ни проходил, он освобождал заключенных рабов, хватал людей. По-видимому, он собрал достаточно большие силы. Намерение Антония, должно быть, следующее: направиться к Лепиду, если его примут.
Если бы Цезарь послушался меня и перешел через Апеннины, я довел бы Антония до такой крайности, что он был бы уничтожен скорее голодом, нежели мечом. Но и Цезарю невозможно приказать, и Цезарь не может приказать своему войску — одно хуже другого. Боюсь, как бы не стали препятствовать мерам, какими можно было бы найти выход из нынешнего положения, или препятствовать, когда ты будешь искать выхода. Я уже не могу прокормить солдат[158].
Третье письмо было написано день спустя после второго и послано из предгорий Альп: «Антоний в походе; он направляется к Лепиду. Ты позаботишься о том, чтобы те меры, которые там у вас понадобится принять, были осуществлены. Если сможешь, будешь бороться с недоброжелательностью людей по отношению ко мне»[159].
— Он дал ему уйти, — сказал Цицерон, положив голову на руку и перечитывая письма от начала до конца. — Он дал ему уйти! А теперь он говорит, что Октавиан не может или не будет слушаться его как главноначальствующего… Ну и дела!
Цицерон немедленно сочинил послание, чтобы тот же гонец доставил его Дециму: «Если судить по твоим письмам, то кажется, что война не только не погасла, но что она даже разгорелась. Такое известие было послано в Рим, такое убеждение сложилось у всех — Антоний бежал с малым числом безоружных, пораженных страхом, утративших присутствие духа. Если он в таком положении, что сразиться с ним невозможно, не подвергаясь опасности, то он, мне кажется, не бежал из-под Мутины, но переменил место для ведения войны»[160].
На следующий день тела Гирция и Пансы прибыли в Рим с почетной охраной — конниками, посланными Октавианом. Процессия проследовала в сумерках по улицам города и достигла форума; за ней наблюдала притихшая хмурая толпа. У подножия ростры в свете факелов ожидали сенаторы, все в черных тогах. Корнут произнес панегирик, написанный Цицероном, а потом весь сенат двинулся за похоронными дрогами на Марсово поле, где был приготовлен погребальный костер. В знак любви к республике погребальщики, актеры и музыканты отказались принять плату. Цицерон пошутил, что, когда погребальщик не берет денег, становится ясно, что хоронят героя. Но, несмотря на напускную беззаботность, он был глубоко встревожен. Когда факелы поднесли к дровам и пламя взметнулось вверх, лицо Цицерона в его свете выглядело старым и осунувшимся от забот.
Кроме спасения Антония, беспокоило то, что Октавиан не хотел или не мог подчиняться приказам Децима. Цицерон написал ему, умоляя соблюдать указ сената и отдать себя и свои легионы под начало наместника: «Давай уладим все разногласия после нашей победы! Поверь мне, вернейший способ добиться высочайших почестей в государстве — всецело отдать себя уничтожению главного врага».
Он не получил ответа — зловещий знак.
Пришло новое письмо от Децима: «Лабеон Сегулий рассказал мне, что он был у Цезаря и что много говорили о тебе; сам Цезарь не высказал никаких жалоб на тебя, за исключением того, будто ты сделал замечание, что юношу следует восхвалять, украсить, поднять; что он не допустит, чтобы его можно было поднять. Что касается ветеранов, то они высказываются очень враждебно, и тебе угрожает опасность с их стороны. Они надеются, устрашив тебя и возбудив юношу, достигнуть больших наград»[161].
Я давно предупреждал Цицерона, что любовь к игре слов и метким высказываниям когда-нибудь доведет его до беды, но он не мог удержаться от этого. Цицерон всегда был известен как едкий острослов, и теперь стоило ему открыть рот, как люди собирались вокруг, желая посмеяться. Такое внимание льстило ему и вдохновляло его на то, чтобы отпускать еще более ядовитые шутки. Его замечания быстро передавались из уст в уста, а иногда ему приписывали слова, которых он никогда не произносил; я составил целую книгу таких апокрифов. Цезарь, бывало, наслаждался цицероновскими шпильками, даже когда те были направлены против него. Например, когда диктатор изменил календарь и кто-то спросил, придется ли восход Сириуса на ту же дату, что и раньше, Цицерон ответил: «Сириус сделает, как ему велят». Цезарь, говорят, покатывался со смеху. Но его приемный сын при всех своих достоинствах, был совершенно не расположен к смеху, так что Цицерон в кои-то веки последовал моему совету и написал ему письмо с извинениями: «Насколько я понимаю, законченный глупец Сегулий рассказывает всем и каждому о некоей шутке, которую я будто бы отпустил, и теперь весть о ней достигла и твоих ушей. Я не могу припомнить, чтобы делал такое замечание, но не отрекаюсь от него, ибо оно смахивает на то, что я мог бы сказать, — нечто легкомысленное и минутное, а не действительное отражение моих взглядов. Я знаю, мне не нужно тебе рассказывать, как я тебя люблю и как ревностно защищаю твои интересы, насколько я убежден в том, что в будущем ты должен стать одним из первенствующих людей в государстве, но, если я случайно тебя оскорбил, искренне прошу прощения».
На это письмо пришел такой ответ: «Гай Цезарь шлет привет Цицерону! Мое отношение к тебе не изменилось. Не нужно извинений, хотя, если тебе хочется их принести, само собой, я их принимаю. К несчастью, мои сторонники не так покладисты. Они ежедневно предупреждают меня, что я — глупец, раз доверился тебе и сенату. Твоя неосторожная реплика была для них что мята для кошки. И в самом деле — тот сенатский указ! Как можно ожидать, что я отдамся под начало человека, который заманил моего отца в смертельную ловушку? Я обращаюсь с Децимом учтиво, но мы никогда не сделаемся друзьями, и мои люди — ветераны моего отца — никогда не пойдут за ним. Они говорят, что станут безоговорочно биться за сенат лишь в одном случае — если меня сделают консулом. Такое возможно? В конце концов, обе консульские должности не заняты, и если я могу в девятнадцать лет быть пропретором, то почему не могу быть консулом?»
Цицерон побелел. Он немедленно написал в ответ, что, каким бы боговдохновенным ни был Октавиан, сенат никогда не согласится дать консульство человеку, которому еще не исполнилось и двадцати. Тот ответил так же быстро: «Похоже, молодость не мешает мне возглавлять войско на поле боя, но мешает мне быть консулом. Если моя юность — единственное затруднение, не мог бы я стать сотоварищем того, кто так же стар, как я молод, чьи мудрость и опыт в государственных делах возместят недостаток их у меня?»
Цицерон показал это письмо Аттику:
— Что ты можешь из этого извлечь? Он предлагает то, о чем я думаю?
— Уверен, он подразумевает именно это. Что ты будешь делать?
— Не стану притворяться, что такая честь ничего не значит для меня. Очень мало людей становилось консулами дважды — это принесло бы мне бессмертную славу, и я в любом случае выполняю работу консула, хоть и не называюсь им. Но цена!.. Нам уже довелось иметь дело с одним Цезарем во главе войска, требовавшим в обход закона назначить его консулом, и нам пришлось сражаться, чтобы попытаться остановить его. Неужели придется иметь дело с еще одним и покорно сдаться ему? Как на это посмотрят сенаторы и Брут с Кассием? Кто вложил такие мысли в голову юноши?
— Может, их никто не вкладывал, — ответил Аттик, — и они возникли сами по себе.
Цицерон не ответил. Думать об этом было невыносимо.
Две недели спустя Цицерон получил письмо от Лепида, стоявшего лагерем со своими семью легионами у Серебряного моста в южной Галлии. Прочитав послание, Цицерон наклонился и опустил голову на стол. Одной рукой он подтолкнул письмо ко мне. «Хотя между нами ввиду нашей близкой дружбы всегда было соперничество в необычайном стремлении к взаимным услугам и оно, в соответствии с этим, заботливо соблюдалось нами обоими, я все-таки не сомневаюсь, что при столь сильном и столь неожиданном волнении в государстве мои хулители с помощью ложных слухов сообщили тебе обо мне кое-что недостойное меня, что сильно взволновало тебя ввиду твоей преданности государству, — прочитал я. — Настоятельно прошу тебя, мой Цицерон, — если тебе ясны моя жизнь, рвение, достойные Лепида и так настойчиво проявленные в деле управления государством в прошлое время, то ожидай в будущем равного или более славного, чем это, и считай, что тебе следует защищать меня своим авторитетом в той мере, в какой я ввиду твоих заслуг в большем долгу перед тобой»[162].
— Я не понимаю, — сказал я. — Почему ты так расстроен?
Цицерон вздохнул и выпрямился, и я, к огромной своей тревоге, увидел в его глазах слезы.
— Это означает, что он намерен присоединиться со своим войском к Антонию и заранее запасается оправданиями. Его двуличность так неуклюжа, что едва ли не прелестна.
Конечно, он был прав. В тот же день, тридцатого мая, когда Цицерон получил лживые заверения Лепида, сам Антоний — длинноволосый и бородатый после почти сорокадневного бегства — появился на дальнем берегу реки напротив Лепидова лагеря. Он перешел реку вброд, по грудь в воде, облаченный в темный плащ, после чего поднялся к палисаду и начал разговаривать с легионерами. Многие знали Антония по Галлии и по гражданским войнам, и люди собрались, чтобы послушать его. На следующий день он перевел через реку всех своих солдат, и воины Лепида встретили их с распростертыми объятьями. Они срыли свои укрепления и позволили Антонию войти в их лагерь без оружия. Антоний оказал Лепиду величайшее почтение, назвал его «отцом» и уверил, что тот сохранит свою должность и прилагающиеся к ней почести, если присоединится к нему. Солдаты разразились приветственными криками, и Лепид согласился.
По крайней мере, именно такой рассказ они состряпали вместе. Цицерон не сомневался, что эти двое с самого начала вошли в соглашение и заранее договорились о встрече. Но, притворяясь, что покорился непреодолимой силе, Лепид выглядел не таким отъявленным предателем.
Через десять дней донесение Лепида о бедственном повороте событий достигло сената, хотя панические слухи опередили гонца. Корнут зачитал письмо вслух в храме Конкордии: «Богов и людей, отцы-сенаторы, привожу я в свидетели того, каких мыслей и намерений я держался по отношению к государству, и того, что я признавал самым важным всеобщее спасение и свободу; я вскоре доказал бы вам это, если бы судьба не вырвала у меня моего собственного замысла, ибо все войско, подняв восстание, оказалось верным своему обычаю сохранять жизнь гражданам и всеобщий мир и, сказать правду, заставило меня взять на себя дело спасения и невредимости столь многочисленных римских граждан. При этих обстоятельствах молю и заклинаю вас, отцы-сенаторы, — отбросив личные обиды, заботьтесь о высшем благе государства и милосердие мое и моего войска во время гражданских раздоров не считайте преступлением»[163].
Когда городской претор закончил читать, раздался всеобщий громкий вздох — почти стон, словно все задержали дыхание, в надежде, что слухи окажутся ложными.
Корнут жестом предложил Цицерону начать прения. В последовавшей затем тишине, когда Цицерон встал, можно было ощутить почти детскую жажду утешения. Но у оратора не было слов, которые могли бы утешить собравшихся.
— Вести из Галлии, которых мы давно ждали и страшились, не удивляют нас, граждане, — произнес он. — Нас потрясает лишь дерзость Лепида, который принимает нас всех за глупцов. Он умоляет нас, он заклинает нас, он просит нас — эта тварь! Нет, даже не тварь — мерзкое, жалкое отребье из высокого рода, принявшее форму человеческого существа! Он умоляет нас не считать его предательство преступлением. Что за трусость! Я больше уважал бы его, если бы он просто вышел и сказал правду: что он увидел возможность удовлетворить свое чудовищное честолюбие и взял в сообщники такого же разбойника. Я предлагаю немедленно объявить его врагом отечества и изъять всю его собственность и имения, чтобы мы могли заплатить новым легионам, набранным вместо тех, которые он похитил у государства.
Раздались громкие рукоплескания.
— Но набор войска требует времени, а наше общее положение между тем крайне опасно. Если огонь мятежа в Галлии распространится на четыре легиона Планка — а я боюсь, что мы должны приготовиться к этому, — против нас может выступить большая часть этих шестидесяти тысяч человек.
Цицерон заранее решил не скрывать размаха бедствия, и после его слов тишина уступила место встревоженному гулу.
— Мы не должны отчаиваться, — продолжал он, — хотя бы потому, что у нас есть солдаты, набранные благородными и доблестными Брутом и Кассием, — но они в Македонии, они в Сирии, они в Греции, а не в Италии. Еще у нас есть один легион из новобранцев в Лации и два африканских легиона, которые сейчас плывут домой, чтобы защищать столицу. Имеются силы Децима и Цезаря, хотя войско первого ослаблено, а солдаты второго ведут себя вызывающе. Другими словами, у нас есть надежды на успех. Но нет лишнего времени. Я предлагаю сенату приказать Бруту и Кассию немедленно послать в Италию достаточно войск, чтобы мы могли защищать Рим, увеличить налоги для набора новых легионов и ввести чрезвычайный налог на имущество в размере одного процента, дабы вооружать и снаряжать солдат. Если мы все это сделаем, черпая силу в храбрости наших предков и справедливости нашего дела, моя вера в то, что свобода в конце концов восторжествует, останется неизменной.
Цицерон произнес последние слова с обычной силой и мощью, но, когда он сел, рукоплескания были скудными. В воздухе словно висел ужасающий запах близкого поражения — едкий, как вонь горящей смолы.
Поднялся Исаврик. До той минуты высокомерный и честолюбивый патриций был самым ярым противником самонадеянного Октавиана в сенате. Он осуждал его назначение пропретором и даже пытался отказать ему в овации — относительно умеренных почестях. Но теперь он произнес такую похвалу молодому Цезарю, что удивил всех:
— Если Рим следует защищать от притязаний Антония, ныне подкрепленных войском Лепида, я начинаю верить, что Цезарь — тот человек, на которого следует положиться в наибольшей мере. Только его имя может породить войска словно из ничего и заставить их шагать и сражаться. Только его изобретательность может принести нам мир. Должен сказать, граждане, что недавно, в знак веры в него, я предложил ему руку своей дочери и с удовольствием сообщаю, что он согласился.
Цицерон внезапно дернулся, будто его поймали на невидимый крючок. Но Исаврик еще не закончил.
— Чтобы еще крепче связать этого превосходного юношу с нашим делом и побудить его людей сражаться против Марка Антония, я предлагаю следующее: имея в виду тревожный оборот, который приняли военные действия из-за предательства Лепида, и помня об услугах, которые Октавиан оказал республике, изменить законы, с тем чтобы Гаю Юлию Цезарю Октавиану было дозволено вступить в должность консула заочно.
Впоследствии Цицерон проклинал себя за то, что не увидел, как это надвигается. Стоило лишь задуматься, и стало бы очевидно: раз Октавиан не смог уговорить Цицерона стать его соконсулом, он попросит об этом другого. Но подчас даже самые проницательные государственные деятели не замечают очевидного, и Цицерон оказался в трудном положении. Следовало предположить, что Октавиан уже заключил сделку с этим его будущим тестем. Следует ли благосклонно принять ее или же воспротивиться ей? Времени на раздумья не оставалось. Вокруг него стоял гул: сенаторы делились предположениями. Исаврик сидел со скрещенными руками, явно очень довольный тем, как подействовали его слова, а Корнут вызвал Цицерона, чтобы тот дал ответ на предложение.
Цицерон медленно встал, поправил тогу, огляделся по сторонам и откашлялся — всегдашние проволочки, дававшие время подумать.
— Могу я сперва поздравить благородного Исаврика с установлением таких удачных родственных связей, о чем он только что объявил? — начал он наконец. — Я знаю этого юношу как храброго, умеренного, скромного, рассудительного, отечестволюбивого, отважного в бою и обладающего спокойным, трезвым рассудком, — словом, у него есть все, что должно быть у зятя. Нет у него в сенате более ярого защитника, чем я. Он непременно достигнет высших должностей. Не сомневаюсь, что он станет консулом. Но станет ли он консулом, когда ему нет еще и двадцати и только потому, что у него есть войско? Это другое дело. Граждане, мы начали эту войну с Антонием, отстаивая правило, согласно которому ни один человек — каким бы одаренным, могущественным и честолюбивым он ни был — не должен стоять выше закона. Всякий раз, когда за тридцать лет моего служения государству мы поддавались искушению обойти закон — тогда часто казалось, что это делается по веским причинам, — мы оказывались еще ближе к краю пропасти. Я помог принять особый закон, даровавший Помпею неслыханную власть для войны с пиратами. Война закончилась большим успехом. Но самым длительным последствием принятия закона стало не поражение пиратов. Опираясь на этот закон, Цезарь смог править Галлией почти десятилетие и сделался чересчур могущественным, чтобы государство могло его сдержать. Я не говорю, что младший Цезарь подобен старшему. Но я говорю: если мы сделаем его консулом и, по сути, отдадим под его начало все наши войска, то изменим тем самым правилам, ради которых сражаемся, ради которых я вернулся в Рим, когда был уже готов отплыть в Грецию. Это разделение властей, ежегодные свободные выборы всех магистратов, суды и присяжные, равновесие между сенатом и народом, свобода слова и мысли — все то, благодаря чему Римская республика стала самым возвышенным творением человечества. И я лучше умру в луже собственной крови, нежели предам то, на чем все это основано, а это в первую очередь и всегда — равенство перед законом.
Его слова были встречены горячими рукоплесканиями и полностью определили ход дальнейших прений — настолько, что позднее Исаврик, говоря ледяным голосом и бросая на Цицерона убийственные взгляды, отозвал свое предложение и больше его не вносил.
Я спросил Цицерона, не собирается ли тот написать Октавиану, чтобы объяснить свой взгляд на вещи, но он покачал головой:
— Мои доводы изложены в произнесенной мной речи, и она очень скоро попадет в его руки — мои враги позаботятся об этом.
В последующие дни Цицерон был занят как никогда — написал Бруту и Кассию, чтобы побудить их прийти на помощь гибнущей республике («Государство находится в величайшей опасности; это произошло вследствие преступления и безумия Марка Лепида»[164]), присматривал за сборщиками податей, когда те начали выжимать больше денег из граждан, обходил кузницы, уговаривая их владельцев делать больше оружия, осматривал вместе с Корнутом недавно набранный легион, предназначавшийся для защиты Рима. Однако он знал, что дело республики безнадежно, особенно когда увидел, что Фульвию несут в открытых носилках через форум в сопровождении большой свиты.
— Я думал, мы наконец избавились от этой мегеры, — пожаловался он за обедом, — и вот пожалуйста — она здесь, все еще в Риме, и рисуется напоказ, хотя ее мужа объявили врагом общества. Стоит ли удивляться, что мы в таком отчаянном положении? Как такое возможно, если все ее имущество вроде бы отобрано в казну?
Наступила пауза, а потом Аттик тихо сказал:
— Я одолжил ей кое-какие деньги.
— Ты?! — Цицерон перегнулся через стол и вгляделся в него, точно в какого-то загадочного незнакомца. — Почему, во имя неба, ты так поступил?
— Мне стало ее жалко.
— Нет, не стало! Ты захотел, чтобы Антоний был тебе обязан. Это — мера предосторожности. Ты думаешь, что мы проиграем.
Аттик этого не отрицал, и Цицерон ушел из-за стола.
В конце того несчастного месяца «июля» в сенат поступили сообщения о том, что войско Октавиана свернуло свой лагерь в Ближней Галлии, перешло через Рубикон и идет на Рим. Хотя Цицерон ожидал этого, удар все же оказался сокрушительным. Он дал слово римскому народу, что если «богоданный мальчик» получит империй, тот будет образцовым гражданином. «Какого только зла, по твоему мнению, нет в этой войне! — плакался он Бруту. — Когда я писал это, я испытывал величайшую скорбь оттого, что, после того как государство приняло мое поручительство за юношу и почти мальчика, я, казалось, едва мог исполнить то, что я обещал»[165].
Именно тогда он спросил, не считаю ли я, что он должен покончить с собой ради сохранения чести, и впервые я увидел, что это говорится не ради красного словца. Я ответил, что, по-моему, дело еще не дошло до этого.
— Может, и нет, но я должен быть готов, — заявил Цицерон. — Я не хочу, чтобы ветераны Цезаря запытали меня до смерти, как Требония. Вопрос в том, как это сделать. Сомневаюсь, что смогу не испугаться клинка… Как думаешь, не уроню ли я себя в глазах потомства, если вместо клинка, по примеру Сократа, приму цикуту?
— Уверен, что не уронишь.
Цицерон попросил меня приобрести для него яд, и я в тот же день отправился к врачу, который дал мне маленький кувшинчик. Врач не спросил, зачем он мне нужен; полагаю, он и так все понимал. Несмотря на восковую печать, из кувшинчика шел удушливый запах вроде того, что исходит от мышиного помета.
— Сделано из семян, — объяснил врач. — Из самой ядовитой части растения, которую я растолок в порошок. Должна подействовать ничтожно малая толика — не больше щепотки. Надо проглотить с водой.
— Как быстро действует яд? — спросил я его.
— Часа три или около того.
— Это болезненно?
— Яд вызывает медленное удушье. Как ты сам думаешь, больно это или нет?
Я положил кувшинчик в шкатулку и запер ее в сундук, стоявший в моей комнате, — будто, спрятав эту вещь, можно было отсрочить смерть.
На следующий день шайки легионеров Октавиана начали появляться на форуме. Он послал четыреста человек впереди своего главного войска с целью запугать сенат и заполучить консульство. Всякий раз, когда легионеры видели какого-нибудь сенатора, они окружали его, толкали и показывали мечи, хотя и не вынимали их. Корнут, старый солдат, отказался поддаться на угрозы. Полный решимости навестить Цицерона на Палатине, городской претор толкался и пихался в ответ до тех пор, пока легионеры не пропустили его. Но он посоветовал Цицерону ни под каким предлогом не выходить без сильной охраны:
— Они считают тебя ответственным за смерть Цезаря не в меньшей степени, чем Децима и Брута.
— Если бы я и вправду был ответствен за нее! — вздохнул Цицерон. — Тогда бы мы заодно позаботились бы об Антонии и не оказались бы сегодня в такой беде.
— Есть новости и получше: африканские легионы прибыли вчера вечером и мы не потеряли ни единого корабля. Восемь тысяч пехотинцев и тысяча всадников в эту самую минуту высаживаются в Остии. Этого должно хватить, чтобы сдержать Октавиана, по крайней мере, до тех пор, пока Брут и Кассий не пришлют помощь.
— А эти легионеры верны нам?
— Так заверили меня их начальники.
— Тогда приведи их сюда как можно скорее.
Легионы находились всего в одном дне пути от Рима. Едва они приблизились к городу, как люди Октавиана ускользнули в предместья.
Когда передовой отряд добрался до складов с солью, Корнут приказал колонне пройти через Тройные ворота и пересечь Бычий форум на виду у толпы, чтобы поднять дух горожан. Потом легионы встали на Яникуле. С этих важнейших высот они наблюдали за западными подступами к Риму и могли быстро развернуться, чтобы преградить путь любому вторгшемуся войску.
Корнут спросил Цицерона, не может ли он пойти и произнести воодушевляющую речь. Тот согласился, и его переправили к городским воротам на носилках, в сопровождении пятидесяти пеших легионеров. Я ехал за ним верхом на муле.
Стоял жаркий, удушливый день без единого дуновения ветерка. Мы перешли через Тибр по Свайному мосту и потащились по высохшей земляной дороге через кварталы лачуг, которыми на моей памяти всегда была полна Ватиканская равнина. Летом она была рассадником болотной лихорадки и кишела злобными насекомыми. Носилки Цицерона были снабжены сеткой от крылатых тварей, но у меня защиты не было, и насекомые ныли у моих ушей. Вся местность провоняла человеческими отбросами. Из дверных проемов покосившихся хибар за нами вяло наблюдали дети со вздувшимися от голода животами, а вокруг них клевали мусор сотни ворон, на которых никто не обращал внимания, — они гнездились неподалеку, в священной роще. Мы прошли через ворота Яникула и поднялись на холм. Там было полно солдат. Они поставили свои палатки везде, где только могли.
На плоской вершине холма Корнут разместил четыре когорты — почти две тысячи человек. Они стояли рядами на жаре. Шлемы их слепили, как солнце, и мне пришлось заслонить глаза. Когда Цицерон вышел из носилок, наступила полная тишина. Претор провел его к низкой трибуне, стоявшей рядом с алтарем. Принесли в жертву овцу. Из нее вытащили внутренности, и гаруспики, исследовав их, объявили предсказание:
— В конечной победе нет сомнений.
Над нашими головами кружили вороны. Жрец прочел молитву, а потом Цицерон заговорил.
Не припоминаю, что именно он сказал тогда. Звучали обычные слова: свобода, предки, сердца и алтари, законы и храмы, — однако я в кои-то веки слушал его, но не внимал ему. Я глядел на лица легионеров — обожженные солнцем, худощавые, бесстрастные. Некоторые солдаты жевали мастику, и я попробовал посмотреть на происходящее их глазами. Цезарь набрал их, чтобы сражаться против царя Юбы и Катона. Они перебили тысячи человек и с тех пор оставались в Африке. Они проделали сотни миль на переполненных судах. Они совершили продолжительный дневной переход. А теперь выстроились в Риме на жаре, и какой-то старик говорил им о свободе, предках, сердцах и алтарях — для них это ничего не значило.
Цицерон закончил свою речь.
Царила тишина.
Корнут приказал легионерам трижды крикнуть в знак приветствия.
Ничто не нарушило тишину.
Цицерон спустился с возвышения, забрался в носилки, и мы двинулись вниз, мимо большеглазых оголодавших детей.
На следующее утро Корнут пришел повидаться с Цицероном и рассказал ему, что африканские легионы ночью подняли мятеж. Похоже, люди Октавиана прокрались в темноте из предместий в город, просочились в лагерь и пообещали солдатам вдвое больше денег, чем мог дать сенат. Тем временем докладывали, что главные силы Октавиана движутся на юг по Фламиниевой дороге и находятся в каком-нибудь дне пути от Рима.
— Что ты теперь будешь делать? — спросил Цицерон претора.
— Покончу с собой, — был его ответ.
Так он и сделал — тем же вечером. Вместо того чтобы сдаться, Корнут прижал к животу острие меча и тяжело упал на него. Это был благородный человек, и он заслуживает того, чтобы его помнили, хотя бы потому, что он единственный из сенаторов решил поступить так.
Когда Октавиан приблизился к городу, большинство виднейших патрициев вышли, чтобы встретить его на дороге и сопроводить в Рим. Цицерон сидел в комнате для занятий, при закрытых ставнях. Из-за спертого воздуха было трудно дышать. Я время от времени заглядывал к Цицерону, но тот как будто не шевелился. Он смотрел прямо перед собой, и его голова благородных очертаний в слабом свете из окна напоминала мраморный бюст в заброшенном храме. В конце концов он заметил меня и спросил, где расположился Октавиан. Я ответил, что он поселился в доме своей матери и отчима на Квиринале.
— Ты не мог бы послать письмо Филиппу и спросить, что, по его мнению, я должен делать? — спросил Цицерон.
Я выполнил его просьбу, и гонец вернулся с кое-как нацарапанным ответом, гласившим, что Цицерон должен пойти и поговорить с Октавианом: «Я уверен, ты, как и я, найдешь его склонным к милосердию».
Цицерон устало поднялся.
Большой дом, обычно полный посетителей, был безлюдным: казалось, в нем давно никто не жил. В свете послеполуденного летнего солнца комнаты светились, словно были сделаны из золота и янтаря.
Мы отправились к Филиппу в двух носилках, с небольшой свитой. Часовые охраняли улицу и стояли перед дверями, но они, видимо, получили приказ пропустить Цицерона, потому что сразу расступились. Когда мы шагнули через порог, из дома как раз выходил Исаврик. Я ожидал, что он, как будущий тесть Октавиана, улыбнется Цицерону торжествующей или снисходительной улыбкой, но вместо этого он бросил на него сердитый взгляд и торопливо прошел мимо.
За открытой тяжелой дверью мы увидели Октавиана, стоявшего в углу таблинума и диктовавшего письмоводителю. Молодой человек зна́ком предложил нам войти, — казалось, он не торопился покончить с письмом. На нем была простая воинская туника, его доспехи, шлем и меч лежали в беспорядке на кушетке, куда он их бросил, и сам Октавиан смахивал на юного новобранца. Наконец он закончил диктовать и отослал письмоводителя. Затем пристально посмотрел на Цицерона, и этот любопытствующий взгляд напомнил мне о его приемном отце.
— Ты приветствуешь меня последним из моих друзей.
— Я думал, ты будешь занят.
— Да неужто? — Октавиан засмеялся, показав свои ужасные зубы. — А я полагал, ты не одобряешь моих поступков.
Цицерон пожал плечами:
— Мир таков, каков он есть. Я отказался от привычки одобрять или не одобрять. Какой в этом смысл? Люди поступают как хотят, что бы я ни думал.
— Итак, чем же ты хочешь заняться? Хочешь быть консулом?
На кратчайший миг лицо Цицерона как будто озарилось от удовольствия и облегчения, но потом он понял, что Октавиан шутит, и свет в его глазах тут же погас. Он буркнул:
— Теперь ты потешаешься надо мной.
— Так и есть. Прости. Вторым консулом будет Квинт Педий, мой никому не известный родственник, о котором ты никогда не слышал, в чем и заключается все его достоинство.
— Значит, не Исаврик?
— Нет. Тут, похоже, какое-то недоразумение. И на его дочери я не женюсь. Я проведу здесь какое-то время, улаживая дела, а потом уеду, чтобы сразиться с Антонием и Лепидом. Ты тоже, если хочешь, можешь покинуть Рим.
— Могу?
— Да, ты можешь покинуть Рим. Можешь писать философские трактаты. Можешь отправиться в любое место Италии, куда тебе заблагорассудится. Однако ты не должен возвращаться в Рим в мое отсутствие и посещать сенат. Не должен писать воспоминания или труды, посвященные государственным делам. Не должен покидать страну, чтобы отправиться к Бруту и Кассию. Это приемлемо? Ты дашь мне слово? Могу заверить, что мои люди не будут настолько же великодушны.
Цицерон склонил голову:
— Это великодушно. Это приемлемо. Я даю тебе слово. Спасибо.
— Взамен я обещаю твою безопасность в знак нашей былой дружбы.
С этими словами Октавиан взялся за письмо, давая понять, что прием окончен.
— И напоследок… — сказал он, когда Цицерон повернулся, чтобы уйти. — Это не так уж важно, но я хочу знать: это была шутка или ты и вправду поднял бы меня на пьедестал?
— Полагаю, я сделал бы именно то, что ты делаешь сейчас, — ответил Цицерон.
XIX
После всего этого Цицерон как-то внезапно сделался стариком. На следующий день он удалился в Тускул и тут же начал жаловаться на зрение, отказываясь читать и даже писать: мол, от этого у него болит голова. Сад больше не давал ему утешения, он никого не навещал, и никто не приходил к нему, не считая брата. Они часами сидели вместе на скамье в Лицее, по большей части в молчании. Единственным предметом, на обсуждение которого Квинт мог подбить Цицерона, было далекое прошлое — их общие воспоминания о детстве, о том, как они росли в Арпине. Тогда я впервые услышал от Цицерона подробный рассказ о его родителях.
Было тревожно видеть не кого-нибудь, а именно его настолько оторванным от мира. Всю жизнь ему требовалось знать, что происходит в Риме, но теперь, когда я пересказывал ему слухи о происходящем — что Октавиан назначил особый суд над убийцами Цезаря, что он покинул город во главе одиннадцати легионов, намереваясь сразиться с Антонием, — Цицерон не делал никаких замечаний, разве что говорил, что предпочитает даже не думать об этом. «Еще несколько таких недель, — подумалось мне, — и он умрет».
Люди часто спрашивают меня, почему он не попытался бежать. В конце концов, Октавиан еще не полностью властвовал над страной, погода стояла мягкая, а за портами не наблюдали. Цицерон мог бы ускользнуть из Италии, чтобы присоединиться к своему сыну в Македонии: уверен, Брут был бы рад предложить ему убежище. Но по правде говоря, у него больше не хватало воли на такие решительные действия.
— С бегством для меня покончено, — со вздохом сказал мне Цицерон.
Он не мог найти силы даже на то, чтобы спуститься к Неаполитанскому заливу. Кроме того, Октавиан обещал ему безопасность.
Прошло около месяца после того, как мы удалились в Тускул. Однажды утром Цицерон нашел меня и сказал, что хотел бы просмотреть свои старые письма:
— Эти постоянные разговоры с Квинтом о детстве взбаламутили осадок в моей памяти.
Я сохранил все письма больше чем за три десятилетия, даже отрывочные — и полученные, и отосланные, — разложил все свитки по получателям и по времени отправления. Теперь я принес эти валики в библиотеку, где на кушетке лежал Цицерон, и один из его письмоводителей стал зачитывать письма вслух. Вся его жизнь была там — начиная с ранних попыток избраться в сенат. Сотни судебных дел, в которых он участвовал, чтобы добиться известности, — вершиной стало обвинение против Верреса; избрание эдилом, претором и, наконец, консулом; борьба с Катилиной и Клодием, изгнание, отношения с Цезарем, Помпеем и Катоном, гражданская война, убийство Цезаря, возвращение во власть, Туллия и Теренция…
Больше недели оратор заново переживал свою жизнь и отчасти стал похож на прежнего себя.
— Вот это приключение! — задумчиво сказал он, вытянувшись на кушетке. — Все вернулось ко мне — хорошее и плохое, благородное и низкое. Воистину могу сказать, не впав в бесстыдство, что эти письма представляют собой самое полное отражение исторической эпохи, когда-либо представленное государственным деятелем. И какой эпохи! Нет никого больше, кто бы видел так много и записал все по горячим следам. История без единого взгляда из будущего. Можешь ли ты припомнить что-либо, сравнимое бы с этим?
— Они будут сильнейшим образом притягивать людей еще тысячу лет, — сказал я, чтобы его хорошее настроение не рассеялось.
— И не только! Это послужит для моей защиты. Пусть я проиграл прошлое и настоящее, но как знать, может быть, с помощью этого я выиграю будущее?
Некоторые письма показывали его в дурном свете: тщеславным, двуличным, жадным, упорствующим в своих заблуждениях. Я ожидал, что он отберет те, что изобличают его в наибольшей мере, и прикажет их уничтожить. Но когда я спросил, какие письма нужно изъять, он ответил:
— Надо оставить все. Я не могу предстать перед потомками неким совершенным образцом — никто не поверит. Чтобы эти свидетельства прошлого выглядели достоверными, я должен предстать перед музой истории обнаженным, как греческая статуя. Пусть будущие поколения сколько угодно потешаются надо мной за глупость и самомнение — главное, что им придется меня читать, и так я одержу победу.
Из всех изречений, приписываемых Цицероном, самое знаменитое и говорящее больше всего о нем звучит так: «Пока есть жизнь, есть надежда». У него все еще была жизнь — или, по крайней мере, подобие жизни, а теперь появился и тончайший лучик надежды на лучшее.
Начиная с этого дня он сосредоточил остатки сил на единственной задаче: позаботиться, чтобы его свитки уцелели. Аттик в конце концов согласился ему помочь, при условии, что ему позволят забрать все письма, которые он писал Цицерону. Цицерон с презрением отнесся к такой осторожности, но все же согласился:
— Если он хочет быть лишь тенью в истории, это его дело.
С некоторой неохотой я вернул послания, которые тщательно собирал столько лет, и наблюдал, как Аттик разжигает жаровню, не доверив эту работу слуге, и собственной рукой сжигает все свои письма. Потом Цицерон засадил за работу своих писцов. Были сделаны три копии полного собрания писем. Цицерон оставил одну из них себе, другую отдал Аттику, а третью — мне. Я отослал свою к себе в имение вместе с запертыми ящиками, где хранились записи тысяч прений, речей, бесед, острот и едких замечаний, а еще — продиктованные Цицероном наброски книг. Я велел надсмотрщику спрятать все это в одном из амбаров и, если со мной что-нибудь случится, отдать Агате Лицинии, вольноотпущеннице, владелице бани «Венера Либертина»[166] в Байях. Что именно она должна была со всем этим сделать — я не знал, но чувствовал, что могу доверять ей больше, чем всем остальным людям в мире.
В конце ноября Цицерон спросил, не отправлюсь ли я в Рим — позаботиться о том, чтобы последние его свитки забрали из комнаты для занятий и доставили сюда для заключительного полного осмотра. Аттик продал дом по его просьбе, и большую часть мебели уже вывезли. Было начало зимы, утро выдалось зябким и сумрачным, я брел по пустым комнатам, словно невидимый призрак, и мысленно населял их людьми. Я видел в таблинуме государственных мужей, обсуждающих будущее республики, слышал смех Туллии в триклинии, видел в библиотеке Цицерона, склонившегося над философскими книгами в попытке объяснить, почему страшиться смерти бессмысленно… Мои глаза затуманились от слез, а сердце заныло.
Внезапно завыла собака — так громко и отчаянно, что мои сладко-горькие грезы в мгновение ока рассеялись. Я остановился и прислушался. Наша старая собака умерла, так что голос подала, наверное, соседская. Ее горестные завывания побудили присоединиться к ней других псов. Небо было темным от круживших скворцов, и по всему Риму собаки выли, как волки. Позже говорили, что в этот самый миг кто-то и впрямь видел волка, метнувшегося через форум, что статуи истекали кровью и что новорожденный ребенок заговорил. Я услышал топот бегущих ног, посмотрел вниз и увидел кучку людей, которые восхищенно вопили, бегом направляясь к ростре и перебрасывая друг другу то, что я сперва принял за мяч, но потом понял, что это человеческая голова.
На улице начала визжать женщина. Не задумываясь над тем, что делаю, я вышел, чтобы посмотреть, что происходит, и наткнулся на жену нашего пожилого соседа, Цезеция Руфа: она ползла на коленях в сточной канаве. За ней лежало, растянувшись через порог, тело мертвеца, из шеи которого хлестала кровь. Ее управляющий — я хорошо его знал — беспомощно метался взад-вперед. Я в смятении схватил его за руку и тряс до тех пор, пока тот не рассказал, что случилось: Октавиан, Антоний и Лепид объединились и опубликовали список из сотен сенаторов и всадников, которых надлежало убить с изъятием их имущества. Была объявлена награда в сто тысяч сестерциев за каждую принесенную голову. В списке значились оба Цицерона и Аттик.
— Этого не может быть, — заверил я его. — Нам дали торжественное обещание.
— Это правда! — крикнул сосед. — Я сам видел список!
Я вбежал обратно в дом. Немногие оставшиеся рабы собрались, испуганные, в атриуме.
— Вы должны бежать, — сказал я им. — Если вас поймают, то будут пытать, чтобы выяснить местонахождение хозяина. В таком случае говорите, что он в Путеолах.
Затем я торопливо нацарапал сообщение для Цицерона: «Ты, Квинт и Аттик внесены в проскрипционные списки — Октавиан предал тебя — отряды палачей ищут тебя — немедленно отправляйся в свой дом на острове — я найду тебе лодку». Я отдал письмо конюху и велел доставить его Цицерону в Тускул, взяв самую быструю лошадь. После этого я отправился в конюшни, нашел свои повозку и возничего и велел ехать в сторону Астуры.
Пока мы грохотали вниз по холму, шайки людей с ножами и палками взбегали вверх, на Палатин, где можно было найти лучшую человеческую поживу, и я в мучительной тоске стукнулся головой о стенку повозки, печалясь о том, что Цицерон не сбежал из Италии, когда мог это сделать.
Я заставил несчастного возничего хлестать несчастных лошадей до тех пор, пока бока их не покрылись кровью, чтобы мы прибыли в Астуру до наступления ночи. Мы нашли лодочника в его хижине, и, хотя море начинало волноваться, а свет был тусклым, он доставил нас на веслах через тридцать ярдов к маленькому острову, где среди деревьев стояла уединенная вилла Цицерона. Тот не посещал ее месяцами; рабы удивились при виде меня и не на шутку возмутились, узнав, что им придется зажигать очаги и греть комнаты. Я лег на влажный матрас и слушал, как ветер колотит по крыше и шелестит листвой. Когда волны разбивались о каменистый берег и дом потрескивал, я преисполнялся ужаса, воображая, что каждый из этих звуков может возвещать о появлении убийц Цицерона. Если бы я захватил с собой тот кувшинчик с цикутой, то, почти не сомневаюсь, принял бы ее.
Наутро ветер улегся, но когда я прошел между деревьями, созерцая бескрайнее серое море с рядами белых волн, набегающих на берег, то почувствовал себя предельно несчастным. Я гадал, не глуп ли мой замысел и не лучше ли было бы направиться прямиком в Брундизий, который, по крайней мере, находился на той стороне Италии, откуда отплывали на восток. Но, конечно, вести о проскрипциях и о щедрой награде за отрубленную голову обогнали бы нас, и Цицерон нигде не был бы в безопасности. Он никогда не добрался бы до гавани живым.
Я отправил возничего в сторону Тускула со вторым письмом для Цицерона, говоря, что я прибыл «на остров» — я продолжал выражаться туманно, на случай если послание попадет не в те руки, — и побуждая его спешить изо всех сил.
Потом я попросил лодочника отправиться в Анций и выяснить, нельзя ли нанять судно, которое перевезет нас на побережье. Он посмотрел на меня как на безумца: как я могу требовать этого зимой, при такой ненадежной погоде? — но, поворчав, пустился в путь и вернулся на следующий день, сказав, что раздобыл десятивесельную лодку с парусом: она будет в нашем распоряжении, как только матросы смогут пройти на веслах семь миль от Анция до нашего острова. Больше я ничего не мог сделать — только ждать.
На этом лесистом островке, под названием Астура, Цицерон скрывался после смерти Туллии. Он находил полную тишину, если не считать звуков природы, утешительной; меня же, наоборот, эти звуки беспокоили, особенно когда шли дни и ничего не случалось. Я постоянно наблюдал за берегом, но только под вечер пятого дня на побережье внезапно поднялась суматоха. Из-за деревьев появилось двое носилок в сопровождении рабов. Лодочник перевез меня туда, и, когда мы подплыли ближе, я увидел, что на берегу стоят Цицерон и Квинт. Я поспешно выбрался на песок, чтобы поприветствовать их, и меня поразил вид обоих братьев: в несвежей одежде, небритые, с красными от слез глазами. Шел легкий дождик. Братья промокли и смахивали на пару нищих стариков, причем Квинт, пожалуй, выглядел хуже Марка Туллия. Грустно поздоровавшись со мной, он кинул единственный взгляд на нанятую мной лодку, вытащенную на берег, и объявил, что не ступит в нее ни ногой. Затем он повернулся к Марку:
— Мой дорогой брат, это безнадежно. Я не знаю, почему разрешил тебе притащить меня сюда, — разве лишь потому, что всю жизнь делал, как ты мне велел. Посмотри на нас! Старики со слабеющим здоровьем. Погода скверная. У нас нет денег. Было бы лучше, если бы мы последовали примеру Аттика.
Я тут же спросил, где Аттик.
— Отправился в одно тайное место в Риме, — сказал Цицерон и заплакал, не делая никаких попыток скрыть свои слезы. Но потом так же быстро взял себя в руки и продолжал говорить, будто ничего не произошло. — Нет, прости, Квинт, я не могу жить на чьем-то чердаке, вздрагивая всякий раз, когда раздается стук в дверь. Замысел Тирона не хуже любого другого. Давай поглядим, как далеко мы сможем забраться.
— Тогда, боюсь, мы должны расстаться, — сказал младший брат, — и я буду молиться о том, чтобы встретиться с тобой вновь — если не в этой жизни, то в следующей.
Они крепко обнялись. Потом Квинт отодвинулся и прижал меня к себе. Никто из наблюдавших за этим не смог сдержать слез. Меня охватила великая печаль. Квинт снова забрался в свои носилки, и его понесли обратно по тропе, за деревья.
Было уже слишком поздно, чтобы отправляться в путь, поэтому мы поплыли в лодке на остров. Обсушившись у очага, Цицерон объяснил, что он два дня медлил в Тускуле, будучи не в силах поверить в предательство Октавиана, уверенный, что произошла какая-то ошибка. И вот что он узнал: Октавиан встретился с Антонием и Лепидом в Бононии, на острове посреди реки. Они были втроем, с парой письмоводителей, оставив телохранителей на берегу. Обыскав друг друга, они проверили, нет ли при ком-нибудь спрятанного оружия, и следующие три дня, трудясь с рассвета до сумерек, разделили между собой труп республики, а чтобы заплатить своим солдатам, составили список смертников из двух тысяч богачей, включавший двести сенаторов, чью собственность следовало изъять.
— Мне рассказал Аттик, который слышал это от консула Педия, что от каждого из этих троих преступников в знак доброй воли требовалось обречь на смерть кого-нибудь из самых дорогих ему людей. Антоний сдал своего дядю, Луция Цезаря, хоть тот и выступал перед сенаторами в его защиту, Лепид — своего брата, Эмилия Павла, а Октавиан — меня. На этом настоял Антоний, хотя Педий утверждает, что мальчик поначалу не хотел давать согласие.
— Ты в это веришь? — спросил я.
— Не особо. Я слишком часто смотрел в эти бледно-серые бездушные глаза. Смерть человека трогает его не больше смерти мухи.
Цицерон испустил вздох, от которого, казалось, содрогнулось все его тело.
— О, Тирон, я так устал! Подумать только, что не кого-то, а меня перехитрил юноша, который едва начал бриться! У тебя есть яд, который я просил тебя раздобыть?
— Он в Тускуле.
— Что ж, тогда остается молить бессмертных богов, чтобы они дали мне умереть сегодня ночью во сне.
Но Цицерон не умер. Он проснулся в подавленном настроении, а наутро, когда мы стояли на маленьком причале в ожидании моряков, которые должны были забрать нас, внезапно объявил, что вообще никуда не поедет. Потом, когда судно приблизилось на расстояние слышимости, один из моряков прокричал, что совсем недавно видел отряд легионеров на дороге, ведущей из Анция, — по его словам, они двигались в нашу сторону, возглавляемые военным трибуном. Вялость мгновенно покинула Цицерона. Он протянул руку, и моряки помогли ему сойти в лодку.
В этом путешествии вскоре стало повторяться то, что происходило во время нашего первого изгнания. Мать Италия словно не могла отпустить любимого сына. Мы проделали мили три, держась ближе к берегу; серое небо начало заполняться громадными черными тучами, накатывающими с горизонта. Усилившийся ветер вздымал крутые волны, и наше маленькое суденышко чуть ли не вставало на корму, чтобы затем рухнуть носом вперед, окатив нас соленой водой. Пожалуй, было даже хуже, чем во время прошлого бегства, — на сей раз мы не могли нигде укрыться.
Мы с Цицероном сидели, съежившись, в плащах с капюшонами, в то время как моряки пытались грести поперек набегающих волн. Лодка начала наполняться водой, угрожающе садясь в воду — все ниже и ниже. Всем, даже Цицерону, пришлось вычерпывать ледяную воду, отчаянно загребая ее руками и вышвыривая за борт, чтобы не утонуть. У нас онемели лица, руки, ноги. Дождь ослеплял нас, мы глотали соленые брызги. Моряки храбро гребли много часов, но в конце концов измучились и сказали, что им нужно отдохнуть. Мы обогнули скалистый мыс, двинулись к пещере и подошли как можно ближе к берегу, прежде чем всем пришлось выпрыгнуть и вброд идти на сушу. Цицерон погрузился в воду почти по пояс, и четыре моряка вынесли его на землю, положили и вернулись, чтобы помочь своим товарищам с лодкой. Моряки полностью вытащили ее на берег, опрокинули на бок и подперли ветками, срезанными с ближайших миртовых деревьев, а из паруса и мачты наскоро соорудили убежище. Они даже ухитрились разжечь костер, хотя древесина была сырой и ветер нес дым то туда, то сюда, отчего мы задыхались и у нас щипало глаза.
Вскоре наступила темнота, и Цицерон, за все время плавания ни разу не пожаловавшийся, похоже, заснул. Так закончился пятый день декабря.
Я проснулся на рассвете после беспокойного сна и обнаружил, что небеса прояснились. У меня ныли кости, а одежда сделалась жесткой от соли и песка. Я с трудом встал и огляделся. Все еще спали, кроме Цицерона. Он исчез.
Я осмотрел берег, вгляделся в море, потом повернулся и окинул взглядом деревья. Между ними виднелась небольшая брешь, которая, как оказалось, вела к тропе, и я зашагал по ней, зовя Цицерона. Тропа вывела меня на дорогу, и я увидел, что Цицерон, пошатываясь, идет по ней. Я снова окликнул его, но он не обратил на меня внимания, медленно и нетвердо бредя в ту сторону, откуда мы явились. Я догнал его, пошел рядом и заговорил со спокойствием, которого на самом деле не ощущал:
— Нужно вернуться к лодке. Рабы в доме могли рассказать легионерам, куда мы направились. Может, те ненамного отстали от нас… Куда ты?
— В Рим. — Он даже не взглянул на меня, продолжая идти.
— Что ты будешь там делать?
— Покончу с собой на пороге дома Октавиана. Он умрет от стыда.
— Не умрет, — сказал я, схватив его за руку, — потому что у него нет совести. И солдаты замучают тебя до смерти, как сделали это с Требонием.
Цицерон взглянул на меня и остановился:
— Ты так думаешь?
— Я это знаю.
Я взял его за руку и осторожно потянул назад. Он не сопротивлялся и, понурив голову, позволил повести себя, как ребенка, обратно — между деревьев, на берег.
Как печально заново переживать все это! Но у меня нет выбора, поскольку я должен выполнить данное Цицерону обещание и рассказать историю его жизни.
Мы снова посадили его в лодку и спустили ее на волны. День был серым, а водный простор — огромным, как на заре времен. Мы гребли много часов, ветер помогал нам, наполняя парус, и к концу дня мы, по моим расчетам, сделали больше двадцати пяти миль или около того. Мы прошли мимо знаменитого храма Аполлона, возвышавшегося над морем на Кайетском мысу. Цицерон, который сидел, сутулясь и безучастно глядя на берег, внезапно узнал святилище, выпрямился и сказал:
— Мы рядом с Формиями. Здесь у меня есть дом.
— Я знаю.
— Давай остановимся тут на ночь.
— Это слишком опасно. Всем хорошо известно, что у тебя есть вилла в Формиях.
— Мне безразлично, — ответил он с проблеском прежней твердости. — Я хочу поспать в собственной постели.
Итак, мы погребли к берегу и причалили к пристани, устроенной недалеко от виллы. Когда мы пришвартовались, на деревьях неподалеку раскаркалась огромная стая ворон, словно желавших предупредить нас, и я попросил Цицерона, прежде чем он высадится, хотя бы разрешить мне убедиться, что враги не залегли поблизости в ожидании его. Он согласился, и я вместе с двумя моряками двинулся по знакомой тропе между деревьями. Тропа привела нас к Аппиевой дороге. Уже надвигались сумерки, и на ней никого не было. Я прошел шагов пятьдесят до того места, где за двустворчатыми железными воротами стояла вилла Цицерона, прошагал по подъездной дорожке и крепко постучал в дубовую дверь. Спустя некоторое время раздался оглушительный шум отодвигаемых засовов и появился привратник. Увидев меня, он сильно удивился. Я посмотрел через его плечо и спросил, не появлялись ли какие-нибудь незнакомцы, искавшие хозяина. Он заверил, что нет. Этот слуга был добросердечным, простым парнем. Я знал его много лет и поверил ему.
— В таком случае, — сказал я, — пошли четырех рабов с носилками к причалу, чтобы забрать хозяина и принести его на виллу. А пока его будут нести, позаботься о том, чтобы для него налили горячую ванну и приготовили чистую одежду и еду, потому что он очень плох.
Еще я послал двух других рабов на быстрых конях высматривать на Аппиевой дороге загадочный и зловещий отряд легионеров, который, похоже, шел за нами по пятам.
Цицерона принесли на виллу и заперли за ним ворота и дверь дома.
После этого я почти не видел его. Приняв ванну, он немного поел и выпил вина в своей комнате, а потом ушел спать.
Я и сам уснул — очень крепко, несмотря на свои тревоги, до того я вымотался, — а наутро меня грубо разбудил один из рабов, поставленных мной на Аппиевой дороге, запыхавшийся и испуганный. Тридцать пеших легионеров с центурионом и трибуном, ехавшими верхом, двигались к дому с северо-запада. Они были меньше чем в получасе от виллы.
Я помчался будить Цицерона. Он укрылся до подбородка и отказывался пошевелиться, но я все равно сорвал с него одеяла.
— Они идут за тобой, — сказал я, нагнувшись над ним. — Они почти уже здесь! Мы должны уходить.
Цицерон улыбнулся и приложил руку к моей щеке:
— Пусть придут, старый друг. Я не боюсь.
Я принялся умолять его:
— Если не ради себя, то ради меня… Ради твоих друзей и ради Марка — пожалуйста, уходи!
Видимо, упоминание о сыне подействовало. Цицерон вздохнул.
— Что ж, хорошо. Но это совершенно бесполезно.
Я вышел, чтобы дать ему одеться, и побежал по дому, отдавая приказания — чтобы немедленно подали носилки, приготовили к отплытию лодку с моряками на веслах и заперли ворота и двери в тот самый миг, как мы покинем виллу, и чтобы домашние рабы ушли из дома и спрятались, кто где сможет.
Мысленно я уже слышал размеренный топот легионерских сапог — все более и более громкий…
Через какое-то время — слишком долгое! — появился Цицерон, выглядевший так безупречно, будто он держал путь в сенат, чтобы сказать речь. Он прошел по вилле, прощаясь с домочадцами. Все были в слезах. Цицерон огляделся напоследок, словно говорил «прощай!» дому и своим любимым вещам, а потом забрался в носилки, задернул занавески, чтобы никто не мог видеть его лица, и мы вышли за ворота. Однако рабы, вместо того чтобы удирать со всех ног, принялись хватать любое оружие, какое могли найти, — грабли, метлы, кочерги, кухонные ножи — и настояли на том, чтобы отправиться с нами, окружив носилки неуклюже построенной фалангой. Мы немного прошли по дороге и свернули на тропу, что вела в лес. Между деревьями виднелось море, сиявшее на утреннем солнце. Казалось, спасение уже близко, но в конце тропы, там, где она выходила на берег, появилась дюжина легионеров.
Рабы, возглавлявшие наш маленький отряд, встревоженно закричали, а носильщики принялись торопливо разворачиваться. Носилки опасно качнулись, и Цицерон чуть не вывалился на землю. Мы спешно повернули назад и обнаружили, что путь перегорожен другими солдатами.
Мы оказались в ловушке — нас было гораздо меньше, и мы были обречены. Тем не менее мы решили принять бой. Рабы поставили носилки и окружили их.
Цицерон отдернул занавески, желая посмотреть, что происходит. Увидев, что к нам быстро приближаются солдаты, он крикнул мне:
— Никто не должен сражаться!
А потом обратился к рабам:
— Положите оружие! Ваша преданность для меня — большая честь, но единственная кровь, которая должна здесь пролиться, — моя!
Легионеры обнажили мечи. Военный трибун, возглавлявший их, был грубым, волосатым и смуглым. Его брови под козырьком шлема образовывали густую черную линию.
Он выкрикнул:
— Марк Туллий Цицерон, у меня есть предписание казнить тебя!
Все еще лежа в носилках, подперев подбородок рукой, тот спокойно смерил его взглядом с ног до головы.
— Я тебя знаю, — сказал он. — Уверен. Как тебя зовут?
Военный трибун, явно захваченный врасплох, ответил:
— Мое имя, если тебе нужно его знать — Гай Попиллий Ленат, и мы вправду знакомы. Но это тебя не спасет.
— Попиллий, — пробормотал Цицерон. — Вот именно.
Затем он повернулся ко мне:
— Помнишь этого человека, Тирон? Он был нашим клиентом — пятнадцатилетний парень, убивший своего отца, когда я еще только начинал. Его приговорили бы к смерти за отцеубийство, если бы я не спас его, при условии, что он станет солдатом. — Цицерон засмеялся: — Полагаю, это своего рода справедливость!
Я посмотрел на Попиллия и действительно вспомнил его.
— Хватит разговоров, — сказал тот. — Указом совета по устройству государственных дел смертный приговор должен быть приведен в исполнение немедленно.
Он знаком приказал своим солдатам вытащить Цицерона из носилок.
— Подождите, — сказал Цицерон. — Оставьте меня здесь. Я хочу умереть вот так.
Он приподнялся на локте, как побежденный гладиатор, запрокинув голову, горлом к небу.
— Что ж, если ты желаешь… — сказал Ленат и повернулся к своему центуриону. — Давай покончим с этим.
Центурион встал куда следовало, расставил ноги и взмахнул мечом. Сверкнул клинок, и в тот же миг Цицерон получил ответ на вопрос, мучивший его всю жизнь. Свобода погасла на этой земле.
Легионеры отрезали ему голову и руки и положили их в мешок, заставив всех нас сидеть и смотреть на то, как они это делают. Потом они ушли.
Мне сказали, что Антоний был в таком восторге от этих трофеев, что дал Попиллию награду в миллион сестерциев. Говорили также, что Фульвия проткнула язык Цицерона иглой. Правда ли это, я не знаю. А вот что случилось вправду: по приказу Марка Антония голову, которая произносила филиппики, и руки, которые их писали, прибили к ростре в знак предостережения всем, кто вздумает противостоять триумвирату, и они оставались там несколько лет, пока не разложились и не свалились на землю.
После того как убийцы ушли, мы отнесли тело Цицерона вниз, на берег, устроили погребальный костер и в сумерках сожгли его.
Потом я отправился на юг, в свое имение на берегу Неаполитанского залива.
Понемногу я узнавал все больше о том, что произошло.
Квинта вскоре поймали вместе с сыном и казнили.
Аттик вышел из своего тайного убежища, и Марк Антоний помиловал его за помощь, которую тот оказал Фульвии.
А впоследствии, много позже, Антоний совершил самоубийство вместе со своей любовницей Клеопатрой — после того, как Октавиан победил его в битве.
А тот юный мальчик, назвавшийся Цезарем, стал императором Августом.
Но я написал уже достаточно.
Много лет минуло с тех пор, как случились описанные мной события. Сперва я думал, что никогда не оправлюсь после смерти Цицерона, но время стирает все, даже горе. Смею даже сказать, что горе почти полностью зависит от того, как на него смотреть. Первые несколько лет я вздыхал и думал: «Что ж, ему все еще было бы за шестьдесят». десятилетие спустя с удивлением восклицал: «Боги мои, ему было бы семьдесят пять!» Теперь же я думаю: «Что ж, он в любом случае давно был бы мертв, и разве важно, как он умер, в сравнении с тем, как он жил?»
Моя работа закончена. Моя книга дописана. Скоро я тоже умру.
Летними вечерами я сижу на террасе с Агатой, моей женой. Она шьет, а я смотрю на звезды. В такие минуты я всегда думаю о том, как в труде «О государстве» Сципиону снилось место обитания покойных государственных деятелей: «Когда я с того места, где я находился, созерцал все это, то и другое показалось мне прекрасным и изумительным. Звезды были такие, каких мы отсюда никогда не видели, и все они были такой величины, какой мы у них никогда и не предполагали; наименьшей из них была та, которая, будучи наиболее удалена от неба и находясь ближе всех к земле, светила чужим светом. Звездные шары величиной своей намного превосходили Землю. Сама же Земля показалась мне столь малой, что мне стало обидно за нашу державу, которая занимает как бы точку на ее поверхности».
«Если ты захочешь смотреть ввысь, — говорит старый государственный деятель Сципиону, — и обозревать эти обители и вечное жилище, то не прислушивайся к толкам черни и не связывай осуществления своих надежд с наградами, получаемыми от людей. Все их толки никогда не бывают долговечными, к кому бы они ни относились; они оказываются похороненными со смертью людей, а от забвения потомками гаснут».
Все, что останется от нас, — это то, что записано.