В политике очень опасно оказаться в роли мальчика для битья при великом муже. Однако заложником именно этой роли становился теперь Цицерон. Те, кто никогда не осмелился бы оскорбить или даже покритиковать Помпея, отныне могли безнаказанно дубасить его адвоката в полной уверенности, что всем хорошо известна истинная цель ударов. Но от исполнения прямого приказа главнокомандующего уклониться не было никакой возможности, и по этой причине Цицерону пришлось произнести свою первую речь с ростры. Эту речь он готовил с необыкновенным тщанием, несколько раз заранее продиктовав ее мне, а затем показав Квинту и Фругию, с тем чтобы выслушать их отзывы. От Теренции же свою работу Цицерон рассудительно утаил, зная, что копию выступления ему придется отослать Помпею, а потому там потребуется немалая толика лести. (В манускрипте, к примеру, вижу я то место, где слова о «ниспосланной свыше доблести» Помпея как полководца по предложению Квинта дополнены, в результате чего появилась «ниспосланная свыше, необычайная доблесть» Помпея). Цицерон сочинил блестящий лозунг, вместивший в себя все заслуги Помпея – «Один закон, один муж, один год», – и корпел часами над заключительной частью речи. У него не вызывало сомнения, что в случае неудачи на ростре его карьера пострадает, а враги скажут, что у него нет связи с народом, ибо слова его не трогают римский плебс. Наутро перед выступлением он по-настоящему заболел от волнения. Цицерона беспрерывно тошнило, а я стоял рядом, подавая ему полотенце. Он был настолько изможден и бледен, что я всерьез забеспокоился, достанет ли у него сил добрести до форума. Однако, по его глубокому убеждению, любой исполнитель, насколько опытен бы ни был, должен всегда бояться перед выходом на сцену – «нервы должны быть натянуты, как тетива, если хочешь, чтобы стрелы летели», – и к тому времени, когда мы достигли задворков ростры, Цицерон был уже готов выступать. Вряд ли стоит упоминать о том, что он не взял с собой никаких записей. До нас донеслись слова Манилия, объявившего имя выступающего, и начавшиеся рукоплескания. Утро было прекрасным – чистым и ясным. Толпа собралась огромная. Цицерон оправил рукава, выпрямился и медленно взошел к шуму и свету.
Во главе оппозиции Помпею вновь стояли Катулл и Гортензий, но со времени принятия Габиниева закона они не придумали никаких новых доводов, и Цицерон не отказал себе в удовольствии позабавиться над ними.
– Что же говорит Гортензий? – с издевкой спросил он. – Если надо облечь всей полнотой власти одного человека, то, по мнению Гортензия, этого наиболее достоин Помпей, но все же предоставлять всю полноту власти одному человеку не следует. Устарели уже эти речи, отвергнутые действительностью в гораздо большей степени, чем словами. Ведь именно ты, Гортензий, со всей силой своего богатого и редкостного дарования убедительно и красноречиво возражал в Сенате храброму мужу Габинию, когда он объявил закон о назначении одного императора для войны с морскими разбойниками, и с этого самого места ты весьма многословно говорил против принятия этого закона. И что же? Клянусь бессмертными богами, если бы тогда римский народ придал твоему авторитету больше значения, чем своей собственной безопасности и своим истинным интересам, разве мы сохраняли бы и поныне нашу славу и наше владычество над миром?
С тою же последовательностью из речи явствовало, что если Помпей хочет сделать Габиния одним из командиров своих легионов, то пусть так оно и будет. Ибо кто еще, за исключением самого Помпея, сделал столь много для разгрома пиратов?
– Сам же я, – торжественно завершил Цицерон, – обещаю и обязуюсь перед римским народом посвятить свершению этого дела все свое усердие, ум, трудолюбие, дарование, все то влияние, каким я пользуюсь благодаря милости римского народа, то есть благодаря своей преторской власти, а также своему личному авторитету, честности и стойкости. И я призываю в свидетели всех богов, в особенности тех, которые являются покровителями этого священного места и видят все помыслы всех государственных мужей; делаю это не по чьей-либо просьбе, не с целью приобрести своим участием в этом деле расположение Помпея, не из желания найти в чьем-либо мощном влиянии защиту от возможных опасностей и помощь при соискании почетных должностей, так как опасности я – насколько человек может за себя ручаться – легко избегну своим бескорыстием; почестей же я достигну не благодаря одному человеку, не выступлениями с этого места, а, при вашем благоволении, все тем же своим неутомимым трудолюбием. Итак, все взятое мной на себя в этом деле было взято – я твердо заявляю об этом – ради блага государства.
Он покинул ростру под уважительные хлопки собрания. Закон был принят, Лукулл лишен полномочий командующего, а Габиний получил легатство. Что же до Цицерона, то он преодолел еще одно препятствие на пути к консульству, но ценой небывалой ненависти со стороны аристократов.
Позже он получил письмо от Варрона, который описал то, как Помпей встретил известие о получении полной власти над римскими войсками на Востоке. Когда его офицеры, наперебой поздравляя своего командующего, сгрудились вокруг него в ставке в Эфесе, он, нахмурив брови, хлопнул себя по бедру и (по свидетельству Варрона, «утомленным голосом») произнес: «Увы, что за бесконечная борьба! Насколько лучше было бы остаться одним из незаметных людей – ведь теперь я никогда не избавлюсь от войн, никогда не спасусь от зависти, не смогу мирно жить в деревне с женой!» Такое притворство трудно было принять на веру, ведь всему миру было ведомо, насколько он желал этой власти.
Преторство принесло Цицерону новые почести. Теперь, когда бы он ни вышел из дому, его уже охраняли шестеро ликторов. Ему, впрочем, не было до них особого дела. Это были неотесанные парни, которых взяли на службу за силу и жестокий нрав: если какого-либо римского гражданина приговаривали к наказанию, они это наказание с готовностью приводили в исполнение. Им не было равных по умению всыпать кому-либо палок или отрубить голову. Поскольку должность их была постоянна, некоторые из них за долгие годы службы привыкали к власти и смотрели на охраняемых магистратов несколько свысока, как на политиков преходящих: сегодня ты здесь, а завтра тебя нет. Цицерона коробило, когда они с преувеличенной грубостью расталкивали людей, очищая ему дорогу, а также приказывали окружающим скинуть шапки или спешиться с коня при приближении претора. Ведь люди, подвергавшиеся оскорблениям, были его избирателями. Он просил ликторов быть повежливее, и какое-то время они выполняли его предписание, но скоро брались за старое. Главный из них, так называемый «ближний» ликтор, который постоянно должен был находиться подле охраняемого, был особенно несносен. Не помню уже его имени, но он всегда наушничал, сообщая Цицерону о намерениях других преторов, собирал по крохам сплетни у своих товарищей-ликторов, не сознавая, что его поведение представляется Цицерону крайне подозрительным. Ибо Цицерон знал: сплетни – это разновидность торговли, в которой звонкой монетой служат и отчеты о его деятельности.
– Эти люди, – пожаловался он мне как-то утром, – служат предупреждением о том, что случается с любым государством, имеющим постоянных служащих. Они начинают службу в качестве наших слуг и заканчивают ее, считая себя нашими господами!
Вместе с его статусом вырос и мой. Я открыл для себя, что, имея должность доверенного секретаря претора, даже будучи рабом, я вправе рассчитывать на особую любезность со стороны людей, с которыми встречается мой хозяин. Цицерон заранее предупредил меня, что мне могут предлагать деньги в обмен на влияние в пользу просителей. А когда я начал горячо возражать, что никогда в жизни не приму взятки, он оборвал меня:
– Нет, Тирон, кое-какие собственные деньги тебе не помешают. Почему бы и нет? Об одном прошу тебя: говорить, кто тебе заплатил. А ты любому, кто подойдет к тебе с подношением, говори, что мои решения не покупаются, что любое дело я рассматриваю беспристрастно. В остальном же полагаюсь на твою рассудительность.
Разговор этот имел для меня огромное значение. Я всегда надеялся на то, что Цицерон в конце концов даст мне хоть какую-то свободу. И то, что мне было позволено начать делать определенные накопления, стало для меня предзнаменованием того заветного дня. Суммы мне перепадали небольшие – где монет пятьдесят, где сотня. В обмен от меня ожидали, что я или подсуну претору под нос какой-то документ, или составлю проект рекомендательного письма, которое можно будет передать ему на подпись. Деньги я хранил в небольшом кошеле, который прятал за расшатанным кирпичом в стене своей каморки.
В качестве претора Цицерон обязан был брать на обучение одаренных детей из хороших семей для преподавания им права. И вот в мае, после сенатских каникул, в покоях у него появился новый молодой ученик – шестнадцати лет от роду. Это был Марк Целий Руф из Интерамнии, сын богатого банкира и влиятельного должностного лица, ведавшего проведением выборов, из трибы Велина. Цицерон согласился, главным образом в качестве политического одолжения, наблюдать за учением мальчика на протяжении двух лет, после чего было условлено передать его для дальнейшего овладения профессией в другой дом. Таким домом оказалась семья Крассов, поскольку Красс был связан с отцом Целия. А банкир стремился в первую очередь к тому, чтобы наследник его научился распоряжаться состоянием. Папаша, низенький хитрый человечек, представлял собой отвратительный тип заимодавца, который, похоже, видел в собственном сыне вложение капитала, которое никак не принесет ожидаемой отдачи.
– Бить его надо регулярно, – напутствовал он Цицерона, еще не успев представить ему сына. – Мальчишка он неглупый, вот только непутевый и распущенный. Так что разрешаю тебе стегать его, сколько душе угодно.
Вид у Цицерона был озадаченный. За всю свою жизнь он не отстегал ни одного человека. Но, к счастью, получилось так, что он впоследствии отлично поладил с молодым Целием, который оказался полной противоположностью собственному отцу. Был он высок и хорош собою, отличался полным равнодушием к деньгам и денежным делам. Цицерон находил это забавным. Меня же такое положение вещей забавляло в меньшей степени, поскольку многие докучные обязанности, которые были возложены на Целия и от которых он всеми силами увиливал, в конечном счете, как правило, приходилось выполнять мне. И все же, оглядываясь назад, я вынужден признать, что че