— Зачем ты спасла нас, Вирсавия, — глухо, сухими губами промолвила она. — Лучше бы мы сдохли в джонке посреди моря. И пучина заглотила бы нас. И никто никогда не вспомнил.
— Человеку суждено жить, он и живет! — зло зашептала Вирсавия. — Может, мы с сестрой тоже не особо и хотели, чтоб нас отец сюда приволок! Такую родину ради этой поганой Ямато кинул… тьфу… — Она плюнула, утерла рот. Колюче сверкнула в Лесико узкими злыми белками, яркими синими радужками. — Нас, знаешь, на кораблях выворачивало, как чулки, наизнанку!.. я на море больше глядеть не могла… А отец — смеялся… называл нас неженками, болонками… Я хотела однажды повеситься на фок-мачте… Ты, дура русская, слышишь ли, нет!.. я знаю, в какой каземат сенагон его упрятал…
Лесико во тьме еле различала лицо говорившей. Блестели лишь зубы в злой улыбке, мечущиеся белки длинных красивых глаз. Плохо быть чужеземкой, Вирсавия? О да. Незавидно. Да ведь и она чужеземка. Пленница раненого сенагона. Она знала, кто его подранил. Гордилась. Фудзиваре перевязывали рану каждый день. Он, в бинтах и повязках, наведывался к наложницам. Садился на корточки, на ковер рядом с ней, лежащей ничком. Пытался оторвать ее руки от ее лица. Отшатывался, зачуяв ее мокрые, залитые слезами щеки. Молчал. Она слышала его хрипы. Чувствовала: он наклоняется, касается хищными жгучими губами ее шеи, позвонка под спутанными волосами. Она выгибалась, ударяла его пяткой в грудь, прямо в незажившую рану. Ни стона. Он стойко терпел боль. Он не бил ее в ответ.
Он молчал.
Молчала и она.
Они все сказали друг другу молчаньем: нет. Нет. Никогда. Врешь. Станешь. Нет. Да.
И она слышала это его сухое, как морской корж из трюмного ящика, последнее “Да”, и содрогалась всей кожей, и там, где билось ее сердце, она слышала, как яростно и черно бьется пустота.
— О, и дура же ты!.. — сбивчиво и нетерпеливо зашептала Вирсавия, прижимаясь к ее щеке гнутым горбатым, смуглым носом. — Слушай!.. Стража ночью меняется. Фудзивара гуляет вдоль берега моря. Ходят слухи, что он завел себе любовницу, ама… а может, он просто хочет добыть для тебя черную жемчужину, чтобы ты ему быстрей поддалась… Самураи будут передавать друг другу мечи с поклонами; пока они совершают свой смешной обряд… ухохочешься!.. я вытяну у Са-се из кармана ключ, а ты будешь лежать на брюхе под крыльцом… и чтоб ни шороха, ни кряка… Дождись, пока новая стража сядет лицом на восток, закроет глаза… они любят придремать, я-то уж знаю… тише! Вот он! Нет меня!
Вирсавия зажала себе рот рукой, укатилась за ковер, к стене, обитой шелком в мелких лилиях, в темный закут. Лесико не услыхала — унюхала смрад хриплого дыханья, пропитанного смесью изысканного европейского коньяка и рисовой грубой сакэ. Она подобралась вся, как для прыжка.
— Ну вот я снова здесь. — Его голос испугал ее. Она отползла, скользя ягодицами по полу, назад, назад. — Попробуй только артачиться. — Он схватил ее за запястье. Мертвые, железные пальцы сомкнулись стальным неразъемным захватом. — Ты знаешь, что сегодня Ночь Полнолунья?
— Вы наставите мне на руке синяков, сенагон, — постаралась она сказать как можно спокойнее, улыбнуться во тьме. — Вы разве не знаете, что каждая женщина — это немного ночная Луна? И она священна.
— Брось заливать мне сказки о священном. — Хриплый, вонючий голос все больше ужасал. — Я больше не хочу слушать ваших русских вражьих бредней. Ты шпионка. Я из тебя вытрясу все до капли. Но прежде я тебя отведаю, курица.
Он рванул ее за руку. Локоть чуть не вывихнулся из сустава.
— Полнолунье! — Голос загремел. Отдался под сводами. — Священный час! Это я, я, великий сенагон Фудзивара Риноскэ, молю вражью блудницу о милости, как последний рикша! Иди! Гляди! Гляди на Луну! И она поглядит на тебя! На то, как ты распластаешься передо мной лягушкой, раскинешься подранком-журавлихой, восплачешь, взмолишься о пощаде! А я не пощажу тебя! Все, кто попадал мне в лапы или под стопу, не знали, что такое моя пощада, хоть я и милостив бывал к лежащему ниц в грязи!
— Как ты хорошо говоришь, пышно, — она усмехнулась, ее рот скривился от боли. — Болтай, болтай.
Надо идти напролом, Лесико. Он пугает тебя. Напугай и ты его.
— В Ночь Полнолунья у нас, эх, и было весело, буйно. Знатно! Все перепивались. — Она понизила голос, захрипела, захохотала разнузданно, бесстыдно, будто заголяя ноги. — Ох и напивались же! Вусмерть. Дым стоял коромыслом. А ко мне мужики валом валили, отбою не было. Я била их плетьми. Они поливали меня хорошим испанским вином. Не таким, как твой, — она брезгливо и шумно втянула ноздрями воздух, — гадкий отхожий коньяк. Сырец ты пьешь, сенагон! А я пивала напитки благородные. — Снова смех, раззявленный дырявой рукавицей рот, икота. Грязная ругань сквозь зубы. — У нас к столу такое дерьмо не подавали. У нас…
— Где это “у нас”?! — проревел Фудзивара, еще больнее впиваясь клешнями рачьих пальцев в тонкое запястье, едва не ломая его. — У кого это — “у нас”?!
Снова раздался непотребный, грубо-позорный, подзаборный смех женщины, которой нипочем были боль, униженье, угроза насилья, голод, смерть. Смерть годами качалась над ней, блистала и вертелась тяжко-длинным самурайским мечом, а она, женщина, даже не отворачивала головы, плевала в синюю сталь шматком слюны, играла с крутящимся лезвием кулаком, и по израненному живому кулаку текла живая кровь. Сколько ужаса претерпевает женщина! В Книге, что все они, русские, так любят читать, сказано: претерпевший до конца спасется. У них там, в России, все бабы, что ли, терпеливые такие?!
Она смеялась хрипло, дико.
Насмеявшись всласть, умолкла. Рука, пережатая в запястье железным кулаком сенагона, затекла, распухла, посинела.
— В Иокогамском Веселом Доме, дурень, — отчетливо сказала она на чистейшем яматском языке, таком безупречном и кристальном, будто это говорила принцесса Сэй. — Я гейша. Я самая первая из гейш плохого пошиба.
— Отчего плохого?..
В горле у него пересохло, будто кто перехватил удавкой.
— Оттого, сенагон, что я больна нехорошей французской болезнью, — опять хрипло и страшно засмеялась женщина. — Показать тебе цветные пятна у меня на животе?! Под мышками?! А в стыдных местах такое… такое…
Она скорчилась, заткнула рот ладошкой и захихикала совсем уж подленько, срамно.
— Врешь! — крикнул он. Спина его враз похолодела, стала мокрой и скользкой. — Сволочь! Брешешь!
Он толкнул ее, отбросил от себя. Она разбила локоть об пол, раскинулась на коврах, прижимаясь к каменным плитам грудью, обернув гадко смеющееся лицо, глядя на сенагона по-зверьи, исподлобья.
— Если б соврать хотела, недорого бы с тебя взяла!
Он поднялся над ней, шевельнул ее ногой, носком гэта.
— Животное! Дрянь! Сука вонючая!
Женщина продолжала трястись в беззвучном, припадошном смешке.
— Это твой тухлый трофейный коньяк вонючий. Тебе бы, сенагон, сейчас не женщину, а…
— Заткнись! — Рев сотряс спящий дворец. — Я прикажу тебе перерезать глотку!
Она внезапно прекратила смеяться.
— Ну, перережь. — Села, обняла колени руками. Вперила во владыку пристальный, чуть раскосый бешеный взгляд. — Ну, перережь. Мало ли грехов на твоей мышце. А мне моя жизнь не нужна. Всякого навидалась.
Он нашарил рукой в кармане ночного, расшитого шелковыми ирисами халата головку чеснока, вытащил, вдруг, сам не зная, почему, всадил женщине в зубы.
— На, жри! — крикнул. — Подавись!
Попятился. Пнул ее — напоследок.
Вот так любовница. Вот так новая наложница.
Завтра же… сегодня утром он прикажет ее завернуть в мешковину, бросить в лодку, снарядить гребца, отгрести лодчонку далеко в море. Его парень и сам, один, обратно доплывет. Больных собак ведь убивают?! Он сам, когда-то, выстрелил в ухо своему любимому больному коню. Пусть возвращается туда, откуда тупица Вирсавия и дурында Мелхола ее выудили.
Она выплюнула чеснок изо рта себе в пригоршню. Снова захохотала — громко, ослепительно, оглушительно. Как на рынке баба — около корзин с вялеными осьминогами, с крабьими колючими ногами.
— Спасибо за закуску, сенагон! И выпью, и закушу!
— Тебе не жить. Я утоплю тебя!
Под ее взбитыми темными волосами, на лбу, выступила невидимая в ночи мелкая испарина.
— Жертву Полной Луне хочешь принести?! Похвально, ничего не скажешь!.. Только ведь я плаваю отменно, сенагон… не только в постели, ха-ха!..
Он пятился, пятился.
Пропал во тьме.
Смех, хриплый, рывками, гиблыми ошметками, сопровождал его, затихая в мертвенном лунном свете, сочащемся сквозь богатые кружевные шторы, через высокие прозрачные окна, открытые в зимний сад, где ветви слив и голых сакур блестели колко и знобко, покрытые горькой солью полночного инея.
Вирсавия прикатилась ко мне из черного угла живой катушкой, теплым колесом. Заблажила:
— Отлично!.. Вот это да!.. Молодчина, девка… Как ты его отделала… как тебе в голову привалило…
Меня трясло мелкой, проклятой дрожью. Будто мелкий снег беспощадно посекал меня, бил по щекам, по плечам, крутился под мышками, прожигал вспыхнувшие губы. Я обхватывала себя за плечи, засовывала ладони под мышки, притискивала к дрожащему горячему животу. Не унять. Не унять было мерзкую, липкую, колючую дрожь. Я тряслась все сильнее, сильней. Зубы мои били, звенели друг об дружку.
Ах, холодно, холодно там, у нас, в наших зимних, белых полях.
А тебя сподобило здесь, в южной скверной Ямато, этак-то затрясти. Морок! Лихоманка!
— Ну, брось, брось ты, глупая… давай скорее, стража сейчас будет меняться, уже Луна перевалила через Небесный Кол…
Дрожа и трясясь, я вывалилась на улицу. Вирсавия кралась осторожно, как ночная тигрица. Я — пантера; она — тигрица. Женщины — жестокие, грациозные звери, хитрые лесные кошки. Божьи твари. Куда вы крадетесь в ночи, под сияющей медной Луной?!
Под моей ногой хрустнул уголек. Тут самураи жгли костер, чтоб согреться зимней ночью.
Вирсавия-сан дернула меня за руку, скорчила рожу: ты, тихо, дура. Все погубишь. Ты хоть и сыграла великолепно сумасшедшую гейшу, больную насквозь…