На вокзале она сначала плакала. Плакала долго и горько. Потом утерла слезы. Огляделась. Прицепилась к торговке облепихой: дай поторговать, я тебе помогу!.. Дала. Так ходила она с лотком, полном красно-золотых, вроде щучьей икры, ягод, среди многих людей, и люди давали ей медные и железные кругляши на мгновенную сладкую радость, и к вечеру лоток опустел. Торговка отсыпала ей в кулак ее дневной заработок. И она купила себе хлеба.
И съела его на ночном вокзале, забившись в закуток, снова давясь слезами, размазывая их по грязным, в железнодорожной саже, щекам.
Она подряжалась на разные работы. Она научилась делать то, чего не могла раньше. Обходчики давали ей в руки алый, похожий на мандарин или свеклу, фонарь и тяжелый молоток, и она ходила меж вагонов, когда поезда вставали на стоянку, и стучала молотком по колесам — проверяла на прочность. Путейщики обясняли ей, что почем. Какой звук плохой, какой — верный. Она слушала музыку железа. Нюхала сласть мазута. Она спала в каморках и каптерках, и стрелочницы, помолясь и всплакнув, накрывали ее жесткими, вытертыми дорожными одеялами. Она нанялась однажды даже разгружать уголь для паровозной топки, и ее, девушку, взяли — так уже мускулиста и обветренна стала она, как заправская работница; да и кем, кроме работницы, пребывала она на земле? Она высоко вздевала лопату с горками угля, бойко бросала в железный ящик. Вся перемазалась. Рядом с вокзалом находились знаменитые на весь Иркутск Иннокентьевы бани. Она пошла туда на ночь глядя, с тремя напарницами-обходчицами — отмываться от угольной пыли. И они терли друг дружку жесткими сибирскими вехотками и хохотали. А потом у одной бабы с намыленного скользкого пальца упало на мраморные банные плиты колечко — и вдребезги. “Чо это, Кланя!.. Примета злая…” — “Да, бабы, оно ж из нефрита было… хрупкое… не удержала я свое счастье… сронила, разбила…”
Чтобы утешить горе подруги, бабы после бани в дорожной сторожке пили водку. Она пила вместе с ними. На ее юные щеки всходил пьяный румянец. Глаза бешено косили. Она хотела сорваться в пляс, да бабы схватили ее за подол, не пустили: еще упадешь, лоб разобьешь. Сиди уж, наклюкалась!
И бельевщицей в привокзальной гостинице довелось ей побыть; и иной сезонницей; и лошадей она кормила овсом у проезжих купцов, задавала им корму, сыпала овес в торбы. Вот с бельем она любила возиться — так чисто, фиалками, резедою пахло оно… На таком бы — поспать всласть… сладко, сладко…
Так возле вокзала, по кругам разных работ, и крутилась она. Чудом ее не трогали мужики. Может, боялись огласки — все же людное место, все на виду. А может, просто привыкли к ней, считали ее своею: дочкой, сестрой. Она смешила народ, когда с корзиной свежеиспеченных на кухне вокзального буфета пирожков бегала среди толпы богатеньких проезжающих, приседала в сказочных книксенах, клала на обе ладони горячие золотистые пирожки, совала в нос публике: “Купите!.. Купите!.. С пылу, с жару, сама Богородица таких в руках не держала!..” Покупали бойко, вокзальные кухары были довольны продавалкой.
Вот так, с пирожками в ручонках, и подцепил ее вальяжного, барского вида юноша, одетый в превосходно сшитую тройку, с нестерпимым блеском алмазных запонок в обшлагах, коротко стриженный, с надменной улыбкой — а губы были изогнуты вычурно, чуть по-женски, наподобье крыши китайской пагоды, — темно-угольные волосы юнца ершились под Солнцем, темно-карие глаза сияли властностью и озорством. Он наклонился, хулигански куснул пирожок, бесцеремонно подхватил зазывалочку за талию.
— До чего вкусно, м-м-м!.. покупаю все сразу, скопом…
Она шарахнулась в сторону, возмущенно обдала его ледяной черной водой быстрого и презрительного взгляда.
— Убирайтесь, господин хороший!.. нечего руки-то распускать…
— И не подумаю, — сказал юноша радостно, снял корзину, висящую на веревке, у нее с груди, вынул из кулаков масленые пирожки, наклонился — и обтер ее замасленные ручки о свои тщательно выутюженные штаны. Она зарделась.
— Как это вы… ой, что это вы!.. с ума сошли…
— Наш поезд стоит здесь, в Иркутске, целый вечер, — мурлыкал он, сжимая ее грязную лапку, — какая мадмуазель миленькая, идемте к нам в купе, я познакомлю вас со своим высокородным братом… он будет рад, так рад… он ценитель женской красоты… клянусь, у него еще не было барышень — торговок пирожками!.. хотя танцорка, плясунья была, была… он ее жемчугами просто обвязал с головы до ног, щиколотки ей жемчужными ожерельями заматывал… голову на отсеченье, он вас изумрудными бусами всю замотает…
Когда она робко вошла в купе стоящего на первой платформе скорого поезда, у нее занялось дыханье. Она остолбенела. Как можно увешивать вагонные стены позументами? С потолка свешивалась сусальная люстра. Настольная лампа топырила кружевной абажур. Другой юноша, столь же красивый, как тот, пригласивший ее, сидел за столом, читал книгу на неизвестном ей языке. Пальцы его были в перстнях: на левом мизинце сиял круглый маленький, чистой воды, сапфир-кабошон, на правом безымянном — густо-зеленый квадратный изумруд в тяжелой золотой оправе. Невзирая на жару, русоволосый юноша был в костюме, при галстухе. Он отнял глаза от книги, резко захлопнул ее. Он глядел на нее, и лицо его медленно розовело.
— Вот, Ника, я тебе сибирский подарочек привел, — небрежно бросил стриженный кареглазый барчук, толкая ее к нему ближе, — оцени!.. какая талья!.. какие черненькие глазки!.. Голову на отсеченье — в Японии, куда ты так стремишься, таких прелестниц видом не видывали… ma parole…
Сидевший юноша встал и галантно поцеловал ей запястье. Она отдернула руку. Ведь от нее так грубо пахло пирожками. Какие прозрачные, как серо-зеленый лед на осенней реке, печальные, нежные глаза. Они заглядывают глубоко. Туда, куда она сама боялась заглянуть всегда. Нежные усики над губой, пушок. О, как юн. Мальчишка. И глядит на нее неотрывно. Зачем ты ступаешь на хрупкий зеленый лед, девочка?!..
— Николай. Как вас зовут, барышня? Это Георгий, мой кузен. Я его очень люблю. Нынче он преподнес мне сюрприз.
Она не знала, что сказать. Как звали ее подружки в Вавилоне?.. Как кликали вокзальные иркутские старухи и краснощекие буфетчицы?.. Кто, как звал ее с небес, там, на Водосвятье…
— Леся.
— О, Лесси! Чудесное имя. А меня зовите просто Ника. По-домашнему.
Ее пригласили сесть. О, как предательски дрожат колени. Она поняла, что перед нею не простые парни. В беседе выяснилось, что молодые баре едут на Дальний Восток, в Японию. Георгий высунул голову в коридор из роскошного, как внутренность музыкальной табакерки, купе, позвонил в колокольчик; принесли сладкой мадеры, хрустящего печенья. “А целая корзина пирожков! — хохотал Георгий. — Их же съесть надо все!.. все…” Ника безотрывно глядел на нее. Запускал руку в корзину, не глядя. И ел пирожки; и все смотрел на нее.
Тайна взгляда. “Выйдите, принц. Мы с барышней должны поговорить”. Кузен победно присвистнул, стремительно — так вылетает из-за створы сквозняк — вышел вон из купе. Ты знаешь, Лесси, кто я? В ее горле пересохло. Нет. Но я догадываюсь. Поговаривали, через Иркутск и Улан-Удэ должен прокатить Царский поезд. Да. Ты права. Посмотри сама, разве я такой уж страшный?.. Нет. Нет, Ваше Высочество, Вы… красивый. Его рука протянулась, кончики пальцев дотронулись до ее дрожащих пальцев. О, как лепестки лотоса. И дрожат. Теперь ты знаешь, что я Цесаревич. Я не отпущу тебя. Ты останешься со мной. Ты поедешь вместе со мной.
Она отводила взгляд, но всюду натыкалась на эти глаза — зелено-серые, холодно-сизые, печально улыбающиеся, нежные, ледяные, мудрые. Не приближайте ко мне вашу улыбку, Ваше Высочество. Почему?.. Она слишком нежна и хороша. Она слишком полна радости. Неужели вы так радуетесь мне?.. Простой девчонке?.. Иркутской сезоннице?.. Ты не простая, Лесси. Держу пари, в тебе течет благородная кровь. Почему вы так тяжело, прерывисто дышите, Ваше Высочество?.. У меня сильно бьется сердце. Оттого, что ты так близко от меня. Ты если и захочешь, не убежишь уже сейчас. Вы что, заперли купе?.. Все замки открыты. Но тебе ведь не хочется уйти. Нет. Не хочется.
А Георгий не придет?.. А пирожки… вы доели?..
Темнело быстро. Летняя ночь падала с небес огромной слюдяной стрекозой, ее крылья шуршали и блестели тысячью хрустальных звезд. Царский поезд медленно отошел от вокзала. За ее спиной оставался град Иркутск, и она знала, что никогда сюда не вернется. Пространство завертелось вокруг них откинутым прочь с полки Царским атласным одеялом, в белопенных вологодских кружевах, колом стоящим крахмальным бельем. Постель!.. я не хочу постель… Как ты хочешь, моя дорогая девочка. Как скажешь, так и будет.
И она легла на Цесаревичево ложе; и Ника сел у ее ног на вагонный трясущийся пол, на толстый бухарский ковер, и так сидел, держа в своих руках ее дрожащую, липкую от холодного пота ручонку, как верный пес — до тех пор, пока она не поняла, что сила, сильнее и ее самой и его, поднимается в них, затопляет их с головою, не дает дышать. Он упал на нее. Тысяча поцелуев обрушилась на нее — золотым, бешеным юным дождем с сумасшедших, тряских вагонных небес. Его губы касались ее тела везде, везде — и торчащих в томленье грудей, и живота, и локтей, и тоненьких запястий, и породистых, как у резвой кобылки, щиколоток, и щек, и лба, и стебля шеи, и она жалобно попросила:
— Поцелуйте меня… по-настоящему!..
Девочка и мальчик. Молодые, дрожащие от захлеба страсти, стройные тела. Цесаревич и сезонка. Ах, какой мезальянс. Ведь у тебя были мужики, признайся!.. Были. Ведь ты не девочка!.. но ты девочка для меня. Куда вы… куда ты едешь, зачем?.. Это мое дело. Отец снарядил меня на Восток, он хочет, чтоб я поглядел мир и ума-разума поднабрался. Я поцелую тебя по-настоящему. Гляди.
Он прижался губами к ее губам, и она, в избытке чувств, прикусила зубами его горячий язык — он застонал, но не оторвался от нее, и она сомкнула руки у него над головой, за шеей, на широкой и обжигающей, как печь, юношеской спине. Он вошел в нее смело и вольно, будто взрезал ножом рыбу на рыбалке, и она засмеялась от радости — таким нежно-безудержным, пьяным и дерзким оказался его любовный пляс. Все кружилось, плыло и тряслось. Летние лунные блики ходили золотыми мальками по потолку. Звенели хрустальные треугольнички на золоченой люстре; звенел граненый стакан в подстаканнике и витая серебряная ложка в стакане. Они не разрывали объятий всю ночь. Она дрожала — от счастья, от страха. Она лежала в объятьях Царского сына в Царском купе, а он шептал ей в лицо, сбивчиво, путано, страстно, и его мужская юная тайна, не выходившая из нее, причиняла ей, биясь в такт с ударами слов, боль и радость: