— Браво!.. Браво, Вельгорский!.. Би-и-и-ис!.. Повторить!.. Повторить!..
Она подсела под него, увалила его себе на загривок, свесила руки на грудь. Он дышал часто, был уже без сознанья. Она поволокла его за кулисы.
Она шла с ним на спине, шатаясь под его тяжестью, за кулисы, моля Господа только об одном — чтоб он не умер на сцене, чтоб дотянул до гостиницы, до номера, до бестолкового китайского врача, — а люди визжали и плакали от восторга, люди вопили: “Би-и-ис!” — ибо думали, что это все игра, что это они, актеры, играют так весело в смерть, чтоб потешить любезную публику еще сильней, еще острей пощекотать ей нервы, и она волокла его, умирающего, с колом, вставленным в сердце, с закушенной, чтоб не закричать от боли, губой, за кулисы, а жизнь была вся на виду, а жизнь была вся напоказ, вся проходила на сцене, на людях, при слепящем белом свете софитов, все высвечивающих в теле и в душе, на дне глаз и на дне нутра. Жизнь была просвечена насквозь, до костей, и артист всегда стоял под Рентгеновыми лучами, — а снимок, негатив печатало само Время: позже, потом, после ухода в ночь и снег.
— Держись, Сандро, — шептала женщина, задыхаясь, — сейчас мы закажем машину, приедем в номер… я вызову тебе врача, он всадит в тебя лечебные золотые иглы… иглы золотого дикобраза…
Она дотащила его до артистической. По лестнице уже бежали, суетясь, вращая круглыми раскосыми глупыми лицами, театральные служки.
— Мадам… мадам!.. Позвольте пульс… так можно и по-настоящему перевоплотиться…
Перевоплощенье. Он вошел в бардо и сейчас выйдет из него — в иную жизнь, в иное измеренье. А нам останется только тело. Недвижное тело, мертвый сгусток материи. Душа — восточная бабочка, веселая Зеленая Тара. Она вылетит — не поймаешь ее. Никаким сачком, ни марлевым, ни звездным.
— Сандро, — она встала перед ним на колени в своем черном платье, прижалась щекой к его намалеванному белилами неподвижному лицу, — давай я буду твоей душой… Давай это я вылечу из тебя, улечу в другие жизни, в другие пространства… вселюсь в другое тело… буду так же петь, плясать… только нас с тобой там, далеко, никто не узнает…
По закулисному коридору, отдуваясь, бежал врач с чемоданчиком. Публика орала уже от разжеванного вкуса скандала и трагедии. Публика любила все жареное, пареное. Жареный Сандро, они тебя съедят.
Она не даст им тебя. Она вылечит тебя. Она выучится петь, как ты, и будет швырять им в лицо со сцены, как ты, букеты любви и презренья.
Врач держал запястье, считая пульс. Женщина глядела темными окоченелыми глазами на белую маску, на белую руку. Артист очнулся. Маска перекосилась от боли. Красные губы прошептали:
— Ты будешь любить меня… если?..
Она упала головой ему на грудь, лицом в черный фрак, в белую кружевную манишку. Перед ее глазами поплыли тени черных птиц.
Одна черная птица летела прямо над ней, рядом с ней. Она ударила воздух крыльями, и женщина поняла, что это она сама птица, что крылья у нее слишком широки, и надо все время ударять душный темный воздух, чтобы лететь — над криками, над выстрелами.
Она разлепила глаза опять.
Какой дурацкий сон ей опять приснился. Что она Царица, что стоит на балконе над площадью, и колокольный звон, и кресты… Тоска по родине — это не болезнь. Это просто удавка, и давит глотку каждый день, и лучше, легче удавиться в самом деле.
Где трубка?! Она привыкла курить эту гадость. Чем-то надо опьяняться… забываться. Слава Богу, что она не привыкла к игле, а курево — ну что ж, это все развлеченье, это так, немного удавку ослабить, так же, как и питье. Люди пьют и курят, и никто их не считает кончеными. Все мужчины это делают. Она разве мужчина?! Мужчина не скурится и не сопьется, а женщина — запросто. Женская природа похилей устроена. Не скажи сама себе такой неправды. Женщина — прут. Тальник. Женщина — краснотал для плетенья наипрочнейших корзин. В таких корзинах китайские торговки носят на рынок тяжелые грузы — рыбу, сахар, уголь, рис, бататы. Поэтому кури себе на здоровье. Она сощурила глаз, подняла угол рта, оскалив прокуренные зубы. На здоровье, это здорово сказано. Если у нее после опия пребудет здоровье, пусть она пойдет сначала в русскую церковь, потом в буддийскую кумирню, и поставит Будде и Христу две свечки, длинные, как бамбук.
Сю Бо ушел, и Сяо Лян тоже; а где же Башкиров?! А разве ты не помнишь, дура, Башкиров же умер. Сам себя убил. Ты накурилась до чертиков и уже ничего не помнишь. Как же сам себя убил, когда я с ним сегодня в ресторане водку пила и русскую кислую капусту ела, и еще мы заказали русские солененькие огурчики к водке, и русскую картошку, мне надоел ихний дерьмовый вареный рис с соевой подливкой. Он так хохотал, был в духе, меня смешил, не заставлял сегодня на него работать, не подсылал к мужикам. Он провел этот вечер со мной! Только со мной! Пытался даже выспрашивать у меня, кто я да что я. Откуда. Отчего у меня яматское имечко. Ну я так и сказала ему, держи карман шире. Может, и скажу когда-нибудь все. Он расспрашивал, сколько у меня было мужиков. “Сколько было — все мои!” — крикнула я ему весело и рухнула головой на стол, на скрещенные руки лбом. И долго так лежала лбом на костяшках рук. А он в это время пил и пил, одну рюмку за другой. И хорошенько надрался. Мне было плевать. Я не его классная дама. Воспитывать бандита я не собираюсь. Довольно того, что он кормит меня и поит.
А женщину всегда кормят и поят за то, что она отдается?!
А они говорят — в газетах… сам себя убил… Шутка. Это однофамилец. Это может быть брат. Башкиров никогда не говорил мне, что у него может быть брат, бандит. Бандитский промысел в Шан-Хае прибылен. Вы все врете, собаки, китайчата! Башкиров мне еще должен… за поход в ресторан с тем, полковником, ну, с рыжим… тысячу юаней… это, конечно, копейки по нынешним временам, когда все так дорожает… но и то хлеб… и я зарабатываю его своим горбом… ха-ха-ха-ха, горбом!.. почему я вся не состою из одного горба, сделанного из чистого золота…
Еще затяжка… еще одна. Как сладко. Как дурманно. Вот так и вся жизнь пройдет, вся жизнь, как это дивный, сладко-горький дым, струящийся все вверх и вверх, надо мной, вокруг меня… обнимающий меня, как возлюбленный… как ты, как ты, далекий, забытый любимый мой…
— Ты! Проснись!
Лязг мечей. Звон наручников.
Девушка, спящая на циновке в красивом шелковом кимоно, подобравшая от холода — на нее не накинули ни жалкой тряпицы, ни одеяла — колени к подбородку, пошевелилась и открыла глаза.
Боже, почему всегда надо открывать глаза. На окрик, на приказ. На тычок в спину.
— К сенагону! Живо!
Девушка вскочила, как ужаленная.
— Не пойду я к вашему сенагону! Лучше убейте меня!
Самураи вздели над ней длинные мечи и со звоном угрожающе скрестили их над ее головой.
— Ты пойдешь к сенагону, ибо он имеет сообщить тебе важное известие. К острову Кэй приближается русский корабль. У сенагона в плену русские люди. Он может получить за вас хороший выкуп. У него есть одно условье. Он сам тебе о нем скажет. Живей! Иначе…
Она знала про самурайский удар мечом по печени, плашмя. Никогда не бей женщину, даже цветами?! Она не верила ни одной изящной яматской пословице. Ямато и ее люди были жестоки, так жестоки, как могут быть жестоки люди с людьми.
Она перебирала ногами, скованными тонкой цепью — идти было неудобно, а ее торопили, толкали прикладами ружей и ножнами мечей в спину, — ее разжаловали из неудавшихся наложниц в простые пленницы, и теперь любой яматский солдат мог плюнуть ей в лицо, мог ударить ее кулаком в ребро, не оставив синяка. Люди обучились изощренному искусству мучить друг друга. Обучились ли они искусству любить друг друга?!
— Живей!.. А то сшибем тебя на пол — побежишь на четвереньках!..
Она остановилась и обернулась к самураю, пихавшему ее прикладом под лопатку.
Ее лицо светилось.
Солдаты замерли: лицо пленной светилось не ненавистью, а нежностью.
— Ты с ума сошла, чужеземка?!
Она подняла руки, обхватила солдата за шею и поцеловала.
От такого поцелуя теряют голову, дружочек. Такой поцелуй похлеще затяжки опия. Ты ненавидишь меня — а я люблю тебя. А я люблю тебя, наперекор всему. Попробуй на вкус любовь. Она опьяняет. От нее теряешь голову.
Солдат вырвался. Его глаза вылезали из орбит.
— Что ты… что ты делаешь!..
Второй самурай, с завистью глядевший, когда они целовались, вдруг с яростью размахнулся и ударил девушку по щеке рукой, затянутой в железную яматскую клепаную перчатку.
— Стерва! Шлюха!
Она покачнулась, ударилась головою о каменную стену в узком дворцовом коридоре.
Красные Райские птички, держа в клювах светящиеся жемчужины, запорхали, заискрили, засновали над ней. Одна птичка спорхнула ей на затуманенную болью голову. В клюве она держала большую, струящую розовый свет, розовую жемчужину.
— Да ты проснешься или нет, шлюха ты несчастная?!..
Ее били, били, безостановочно били по щекам. Она выпростала слух из густой пелены сладкой глухоты. Узнала голос Кудами. Теперь бы еще выпростать на свет Божий и зренье. А что, если она ослепла?.. Рисовая водка… это все она. О, нет, а вот еще… Она вцепилась слепыми пальцами в длинную трубку, лежащую на подушке около щеки. Трубка. Кальян. Она курила опий. Она, глупая, опять курила опий, а это верная дорога в яму. Курильщицы опия плохо кончают, Лесико, и ты это прекрасно знаешь.
— Сей момент, госпожа… сей момент!..
Разлепить глаза — это, оказывается, самое трудное. Почему у человека открыты глаза? Закрыть бы их навек. Как хорошо спать. Как прекрасно, приятно спать. Ты спишь и видишь сны. Вся жизнь соткана из снов; она состоит из непрерывной цепочки чудесных снов, которые лишь перемежаются плохой, безобразной, предательской, поганой, грубой явью. Что она видела во сне?.. О, она видела прекрасного человека. С виду бедно одетого. В белой моряцкой рубахе. Он постучался в дверь д