ы у них круглые — знать, кормят хорошо.
Ему внезапно стало плохо от запаха духов, от мельтешенья накрашенных лиц, от этих живых тел, что продаются, как товар, что съедаются, запиваются вином, гладятся тысячью рук. Зачем он сюда прибрел. Денег на гостиницу пожалел. Да на вокзале бы переспал. Придумал бы что-нибудь. В конце концов у него в Вавилоне есть… нет, никаких друзей. Никого не осталось. Да и были ли когда-нибудь они.
Он схватил девчонку в объятья, слегка приподнял. Скинул с колен на паркет.
— Что медлить! Идем! Нальешь мне вина, я с дороги, устал!
Пока они шли по залу и глядели на обстановку, он понял вдруг — это был бордель в восточном стиле, в стиле Ямато. Повсюду в углах стояли курильницы. Пахнущий сандалом, эбеном, маком, лимоном дым взвивал седые кудрявые пряди к потолку, обволакивал мерцающие фонари и бумажные фонарики, хрустальные лепестки маленьких люстр. Между картин висели белые тряпки, на них были начертаны черные иероглифы. Кое-какие он стал понемногу разбирать: вот “сплетенья двух возлюбленных змей”, вот “нефритовый Пестик входит в яшмовую Пещеру”, вот “махровый Пион показывает сердцевину”, а вот… Этот он не смог разобрать. Вспоминал смутно. Странные, нелепые начертанья — будто кто повозил черной кистью туда-сюда и изобразил кривую рыбацкую джонку. И в джонке — два тела. Два тела в лодке, качающейся на волнах. Двое в любви в море. Кажется, так. Ну да, так.
Девушки несли в руках зажженные сандаловые палочки. Ароматы курений сшибались, причудливо соединялись, щекотали ноздри, опьяняюще вливались в душу. И вина не надо было. Он почувствовал, что пьянеет — от восточных терпких возбуждающих запахов, от плывущего от печей и калориферов тепла, от блеска женских манящих глаз, мелькающих перед ним, ударяющих в него синими, зелеными, черными зарницами. Среди одетых по последней Вавилонской моде девиц — в коротких, гораздо выше колен, крохотных юбчонках, в кофтах с наглыми декольте, — попадались девочки, наряженные в костюмы яматок: шелковые кимоно с широкими рукавами, огромный бант за спиной, на ножках — стучащие по цветному паркету деревянные гэта. Белокурая хозяйка, видимо, испытывала тягу к Востоку. Девочки делали все, что она прикажет. Восток так Восток. Вон, в соседнем борделе вообще все сделали по-индийски. И даже живых слонов из зоосада привезли. И все чалмы пялят. И черномраморных лингамов всюду понаставили, обвили их серпантином, усыпали конфетти, как елки. И народ валом валит. И доходы немыслимые. А мы чем хуже. Ямато, благословенная страна!.. Вот бы туда поехать… Далеко… да мы с ней и воюем, все не помиримся никак…
— Куда мы?
— В мою чудную восточную комнатку, котик. О, как там уютно!.. ты душу отведешь…
Он шел мрачно, тяжело ступая. Ноги как утюги. Ехал долго. Устал как собака. Ему бы по-настоящему душу отвести: выпить крепкого чаю, попариться в бане. А тут парься с девкой. Она сегодня… со сколькими уже прыгала?.. Не он первый, не он последний. А свеженькая, как колокольчик в росе. Или это чудеса подкраски?..
— Курочка, у тебя тут… в номере… чаю можно заказать?..
— Что ты!.. Я сама тебе такой чай заварю!.. нас хозяйка учила специально, как чайную церемонию совершать… потерпи, сейчас…
Они шли по комнатам. В креслах, на стульях, на полу сидели мужчины. Ого, ночь близится, гости прибывают. Девочки с поклонами подносили им трубки с благовонными куреньями. Ноздри почуяли знакомый по Востоку запах опия — чуть сладковатый, в горчинку, властно велящий вдыхать себя еще и еще. Он покосился. Девочка с трубкой в руках поднесла мундштук ко рту. Сделала затяжку. Улыбнулась ему чарующе, протянула кальян.
Он помотал головой: мол, не надо, потом, и ты же видишь, я уже с дамой, я занят на эту ночь, — а тут из-под ног, как зимородок, выпорхнула кудрявенькая хозяйка, метнула взгляд на открытую дверь — это они уже добрели до номера девочки Курочки с выбитым зубом, — а там было темно, темень стояла, как в кладовой без окон, света не было, ах, как же это, какое упущенье, о, она сейчас все немедленно поправит, погодите, не сердитесь, — и хозяйка, подарив парочку обворожительной улыбкой, одной из лучших улыбок, вскинула белокурую, отяжелевшую от завитых кудрей головку и громко, звонко закричала, оглушительно, чтобы крик далеко слышно было:
— Э-э-э-эй! Ле-си-ко! Ты где, старая кошка! Иди-ка сюда, возьми фонарь, посвети в номере молодым!
Помолчала миг, вздохнула, озорно стрельнула глазками и добавила:
— А заодно и погляди, как они будут заниматься любовью! Соблюди традиции Ямато! У пары всегда должен быть третий… подглядывающий! Где жы ты! Живей шевелись!
Он больно сжал руку девочки с выбитым зубом.
Прямо на них из тьмы двигалась старуха — с большим бумажным фонарем в сморщенных коричневых руках, со слезящимися глазами, с обвисшей под старым кимоно козьей грудью. Фонарь в ее пальцах мерцал, вспыхивал золотом, гас, загорался снова. Пламя призрачно, жутко светило сквозь тонкую алую рисовую бумагу, собранную в сборки, в гармошку, озаряя снизу ее страшное, изрезанное то ли морщинами, то ножевыми шрамами, скуластое лицо.
Устаю за день. Господи, как устаю. Все косточки болят. Колено болит — к дождю болит, к снегу. А хозяйка знай кричит: Лесико да Лесико, вымой полы в номере у Фазанихи, подай гостям трубки, уже раскуренные, чтоб они их раскуривать не утруждались. Как я попала в этот дом?.. Я не помню… жила где попало, голодала, научилась красть. Меня излавливали с поличным, били по рукам. Потом торговки жалели меня, сами мне все с лотков давали. Я старалась жить скромно, тихо. Никого не обижать. Я и собак, кошек подкармливала, если у меня заводилась кроха. Я видела убийства в булошных, избиенья на верандах кафэ; я видела, как человеку заламывают руки за спину и ведут его меж других людей, приставив дуло револьвера к затылку. Зимняя Война еще не дошла до Вавилона, но ее ждали со дня на день. У всех было оружье. Жизнь человеческая ничего не стоила. Тем более — моя. Я нанималась поломойкой. О, это я умела делать хорошо. Я любила делать чистоту. Я сама постучалась в двери скромного борделя на Большой Пироговской улице.
Как вышло, что судьба совершила круг? Колесо… колесо сансары… Я уже не ждала перевоплощенья. Проходили годы, десятилетья, века. Я каталась внутри золоченой клетки, я, старый седой снегирь, думающий, что у него все еще розовая грудка. Я чистила, драила, мыла. Я кипятила воду для ванн, окунала туда девушек, мыла им спинки мочалкой, мыла им роскошные волосы шампунем, и они улыбались мне, высовывая личики из пушистой мыльной пены. Зеркала, отразите меня. Ну! Какое высохшее лицо. Я мало, плохо ела, и лицо постепенно коричневело, затягивалось черной паутиной морщин. А тут еще в борделе случилась резня. Везет мне, однако, на резню. Хозяйка задумала украсить интерьер в духе Ямато, наняла архитекторов, строителей, обещала заплатить им большие деньги, да, видать, не сдержала слово. Архитекторы купили налетчиков, чтоб отомстить. Эх и стоял в тот день в борделе дым коромыслом! Девушки визжали, бегали по лестницам, падали на пол на животы, прятались под кроватями и пуфами. Стрельба удалась на славу. Никого не убили, но подранили пятерых, и хозяйку в том числе. Попугали слегка. И нашелся среди наемных бандитов один, кто перестарался, слишком весело и резво играл ножом, я подвернулась ему под горячую руку, ну и… Когда он наносил мне по лицу удары ножом, я не кричала. Бестолку было кричать. Я умоляла его глазами: убей. Из какого золота, из какого сплава я сделана, что ни пуля, ни нож меня не берет?!
Чернота, провал. Повязки, бинты на лице. На старом лице старой бордельной уборщицы. И зачем за мной так ухаживают. Чай несут мне… варенье на блюде. Дали бы сдохнуть мирно. Отслужили бы панихиду.
После того, как с меня сняли повязки, я больше не гляделась в зеркала.
Старюсь? Ну да, это удел всего земного. Я знаю много восточных яматских молитв — моя старая память их сохранила. Я и по-русски молюсь — особенно в двунадесятые праздники: в Рождество, на Крещенье, в Пасху. Среди девушек много верующих. У каждой в комнатке — иконка. Бог их защитит. Они еще молоды. А меня?! На кой ляд я нужна теперь-то Богу?! Он выжал меня апельсинной долькой. Он проиграл до конца мою пластинку, и игла царапает по голому черному зеркалу. И там не отражается ничего. Пустота.
Только руки прижму к лицу, чтоб поплакать — а слез нет, и под руками — вроде бы еще живое: щеки, скулы, дряблые кожаные мешки, совиные подглазья. Смех смехом, а сейчас я стала похожа на того старика, на Юкинагу. С ним был еще мальчик. Да. Мальчик. Об этом нельзя думать. Запрещено. Да я и не вспомню, что за мальчик такой.
Я старюсь, я страшнею. От меня шарахаются гости. Гостей ко мне давно уж не зовут: стара! А первое время, когда я здесь стала служить, — звали. Свет тушили в комнатенке, где я принимала клиента. На меня пытались натравливать стареньких. Да стареньким как раз молоденьких подавай, они обнаруживали, что им подсунули старую перечницу, и кричали, ногами топали, хозяйку вызывали: денежки наши верните! Если у вас все девочки разобраны, так что ж вы нас старухами потчуете?! Хозяйка приседала в книксенах, извинялась. Только один был, он меня обласкал, напоил-накормил, и чаю и вина в номер у повара заказал, и долго, долго со мной говорил — о своей жизни; и о моей расспросить попытался. Да не вышло у него ничего. Я как в рот воды набрала. Сидела, молчала, тупо уставясь перед собой. А по моим щекам медленно текли слезы, стекали на подбородок, затекали по шее за торчащие ключицы.
И решили оставить меня на должности разносчицы трубок. Я подавала мужчинам и девочкам трубки с куреньем, с отборным табаком, с благовоньями, ну, и с опием, конечно — куренье опия было в Вавилоне запрещено, да тайно все курили, кроме борделей, где опий был в ходу, существовали опийные курильни, и там на лавках лежали люди, мальчишки, девчонки, знатные мужи, пропитые старухи, и курили, курили, затягиваясь до головокруженья, до потери сознанья, до видений, до бреда, до сладкой предсмертной улыбки на устах. Опийная трубка! Она в моих руках вилась, как змея. Гости со страхом глядели — две змеи подползали к ним: одна большая, другая поменьше. Я и трубка. Я сгибалась в поклоне в три погибели. Ломалась в позвоночнике. Господин, откушайте наших знаменитых яматских курений, говорила я по-русски, почтительно. И добавляла два-три словечка по-яматски — ругательных. Русские зажиточные толстяки все равно не знали яматского языка. А ругалась я по-яматски виртуозно. Им, наверно, казалось, что я декламирую Басе.