Феномен военного зарубежья, впрочем, может сказать историку гораздо больше, если попытаться его осмыслить вне политических рамок как вполне целостное культурное явление. «Уникальный пласт военной культуры» – так и называется статья В. Марущенко о профессиональных разработках военных-эмигрантов [302] . Работа по созданию военной доктрины безопасности и разногласия ее творцов сами по себе парадоксальны для изгнания, но они – часть военной эмигрантской культуры. Ключом к ее пониманию, к примеру, может служить исследование системы ее воспроизводства – разветвленной организационной и образовательной структуры. Так, изучая военное образование, А. Бегидов рассматривает процесс организации системы военного образования, его качественные и количественные особенности; степень идеологической инфильтрации; конечную востребованность социальной средой и обстоятельствами изгнания; общее развитие научно-военной мысли и ее образовательное значение. Эмигрантский проект создания альтернативы советской системе образования оказался, по его мнению, успешным: в итоге военные заведения зарубежной России не дублировали функционально советские аналоги [303] . Система не была лишена гибкости и динамизма, адаптировалась к обстоятельствам: первоначально кадетские корпуса и военные училища ориентировались на традиционные формы обучения, не забывая об одной из главной функций – производство кадров для военной оппозиции. К 1930-м годам появились альтернативные формы образования (мобилизации) в виде военно-спортивных молодежных лагерей и просветительских лекций, специальной прессы. Упоминая о различиях образовательных сетей, сложившихся в странах Европы и Азии, автор исследования приходит в выводу, что к середине 1930-х годов русские военно-учебные заведения «становятся неотъемлемым компонентом местной военной культуры, осуществляя параллельную подготовку офицерского состава для армий данных стран…» [304] . Маньчжурско-китайский вариант выглядел более ассимиляционным: в русских военных заведениях обучались не только свои, но и китайцы; и те и другие участвовали наравне в азиатских вооруженных конфликтах. На Балканах же выпускной состав получал доступ к службе благодаря протекции правительств государств-реципиентов.
Военное зарубежье – микроуниверсум внутри «России № 2», с разветвленной организационной структурой, социальными институтами, производящими и транслирующими знания, т. е. поддерживающими этот микрокосм и символически, и идеологически [305] . Эта среда создавалась не только руками военных, диверсантов и казаков, влияние ее выходило далеко за пределы контрреволюционной возни РОВСа, по сути являвшейся еще одной формой адаптации для отдельных категорий военных. Таким образом, армейская тема требует универсальных подходов, и эти подходы уже намечаются в западной историографии с появлением работ, интегрирующих текстуально большинство обозначенных выше аспектов [306] . Отметим только, что взаимосвязь политики и культуры, трудноразделимых в практике эмигрантских сообществ, составляет фокус еще одного направления, условно определяемого в жанровом отношении как политическая история.
Лаборатория мысли или амбар с мышами?
До начала 1990-х годов политическая история эмиграции осваивалась крайне неравномерно. В советской историографии упор делался на борьбу с влиянием эмигрантских идеологий. В западной историографии интерес к политикам русского зарубежья никогда не был значительным: во-первых, общая политическая атмосфера изгнания создавалась теми же фигурами, которые уже пытались реализовать себя до октября 1917 года и в итоге оказались неудачниками; во-вторых, изучение политических дрязг, имевших ограниченную аудиторию, с каждым годом убывавшую, просто считалось занятием малопродуктивным. В этом был убежден и М. Раев, и его авторитетное слово не оспаривалось. В-третьих, мало кто из известных ученых считал нужным копаться в эмигрантском «нижнем белье», имея перед глазами настоящую большевистскую Россию, с ее реальными, а не вымышленными проблемами политической борьбы, становления сталинизма, хода модернизации и преемственности имперской власти. Немаловажным было и то, что на этом участке академического поля не существовало теоретических разработок, а следовательно, и дискурса «политики в изгнании». Ситуация отчасти изменилась в середине 1990-х годов, когда эмиграция динамично стала превращаться в инструмент политической легитимизации «новых» движений в самой России. В западной же историографии мало что изменилось, – об этом, в частности, с сожалением писал Андрэ Либих в последней своей монографии о меньшевистских лидерах после 1917 года. [307]
Тем не менее факт отсутствия на сегодняшний день дискурсного ядра [308] у данного направления не сказался на количестве публикаций и широте охвата материала. Историографический бум, как и в предыдущих, уже описанных нами случаях, извлекал на поверхность новые и старые, давно забытые источники. Опыт их компактной систематизации представлен, на наш взгляд, очень удачно, в сборнике-антологии «Политическая история русской эмиграции», вышедшем под редакцией профессора А. Киселева в 1999 году. Авторы этого сборника старались представить «многоголосие политического спектра» эмиграции как антитезис политическому «моноязыку» России советской, особо подчеркивая то, что актуальность политической деятельности эмигрантов «не самодовлела», а «сочеталась… с широким историософским размахом, с продуманностью концептуальных посылок и выводов» [309] . Панорама политической жизни, представленная на страницах антологии, действительно впечатляет и источниковеда (список использованных депозитариев включает ГАРФ, РЦХИДНИ, РГАЭ, Архив ФСБ, эмигрантскую малотиражную печать, воспоминания), и собственно историка эмиграции, наводя на мысль о грандиозности опытов в «лаборатории мысли» «другой России».
В историографическом рейтинге пореволюционных течений несомненными лидерами являются русский фашизм, евразийство, сменовеховство и, с некоторым отрывом, кадеты. Публикаций о праворадикальных и националистических идеологиях и партиях немного: тема только начинает вырисовываться в позднеимперском периоде российской истории. Еще меньше попыток обобщения опыта политической эмиграции, все они пока описательны в ущерб аналитичности. [310]
К этому же жанру, очевидно, относится публикация о деятельности русских дипломатов зарубежья [311] и монография Феликса Патрикеева, вводящая проблемы эмигрантской политики и геополитического мифотворчества [312] в Маньчжурии в контекст главной темы – интерпретации парадоксов советско-китайских отношений в 1920–1930-х годах и большевистского «безалаберного империализма» в Азии [313] . Эта книга является своеобразным продолжением исследования российских имперских «восточных» идеологий, начатого Дэвидом Схиммельпеннинком.
Издано несколько работ о видных российских политиках, продолживших свою деятельность в эмиграции. Интересно было бы сопоставить судьбы Павла Милюкова, дооктябрьский период жизни которого отражен в нескольких объемных публикациях [314] , и бывшего лидера фракции трудовиков в Думе первого созыва Алексея Аладьина [315] , испытывавшего трудности с освоением центристского политического языка. «Центристский лексикон» монополизировался сразу несколькими группами в эмиграции, в том числе и милюковцами: ни кадеты, ни социалисты не простили Аладьину участия в Корниловском мятеже, и итогом для него стали вынужденное и трагическое в личном плане переключение на общественную деятельность в странах изгнания, попытки установить компромиссный диалог с метрополией и подключить к нему западный политикум.
Работа С. Александрова написана не только о Милюкове, в ее фокусе – создание Республиканско-демократического объединения, история «новой тактики», расколовшей кадетов, и механизмы их печатной пропаганды [316] . Несмотря на достоинства этой тематической многосторонности, ценность книги заметно снижается присутствием в тексте апологетических оценок.
Пик интереса к сменовеховству миновал в середине 1990-х годов, одновременно с временным угасанием интереса к теме сотрудничества власти и интеллигенции на очередном витке российской истории [317] . В отличие от западных коллег российским историкам постсоветского периода не удалось подытожить начатую работу в формате полноценного исследования. Выпущенная издательством Университета Северного Иллинойса в 1994 году монография о сменовеховцах, похоже, сделала дальнейшие дискуссии непродуктивными. Она содержит детальный анализ идейного и организационного генезиса движения, реакции на него со стороны эмигрантов и политики советского правительства в отношении философии «буржуазных специалистов». Выводы автора выглядят несколько необычно на фоне отечественных дискуссий: сменовеховство не имеет ничего общего с традицией критического осмысления отношений интеллигенции и государства в русле знаменитых «Вех»; сменовеховцы – патриоты-империалисты – далеко отошли и от легализма, и от демократизма, свойственного дореволюционному интеллигентскому ревизионизму [318] . Само течение было одним из первых признаков назревавшего идеологического конфликта, а затем и кризиса в эмигрантской политике. Инициатива постепенно переходила в руки младшего поколения. Этот процесс приобретал различные идеологические формы, до сих пор остающиеся малоисследованными, как, к примеру, движение младороссов А. Казем-Бека. [319]
Лучше всего изучена история российских фашистских организаций. Толчком и одновременно подспорьем в разработке темы стал перевод книги американца Дж. Стефана [320] , изданной еще в середине 1970-х годов и описывавшей в беллетристической форме историю русского фашизма в тех регионах, где, собственно, серьезных основ для мобилизации эмигрантов фашистскими активистами не было. Нельзя не отметить, что современный интерес к теме подогревался и на другом уровне: в ельцинской России стремительно множились конкурирующие политические организации правого толка, нуждающиеся в идеологическом багаже. Тема русского фашизма входит в академический оборот именно на этой экстремистской волне [321] . Вторая половина 1990-х годов ознаменовалась более углубленным изучением всех ветвей эмигрантского фашизма, в том числе и европейской (немецкой), наиболее примечательной