Я, напротив считаю ХХ век чрезвычайно длинным, начинаю его с 1881-го, и думаю, что он закончился недавно — в противостоянии России и Запада. Век ХХ — это век попытки социализма, век попытки демократических форм управления огромными обществами, которые до того были империями. Это век соревнований демократических укладов: ведь даже Гитлер и Муссолини старательно показывали, что выражают лишь волю народа.
Одно дело демократия в полисе, где все граждане знают друг друга в лицо (население полисов измерялось тысячами), совсем иное дело демократия в странах, население которых, как в Китае или Индии, превышает миллиарды людей. Одно дело демократия в полисе, который можно обойти ногами, иное дело демократия в централизованной стране, протяженностью десять тысяч километров.
Как технически создать ротационную избирательную систему в необъятном пространстве и с необъятным коллективом? Систему неравенства построить можно, а как построить равенство? Помимо прочего, двадцатый век показал, что ни компьютер, ни телевизор не решают этой технической задачи: выявление способного и честного среди равных, если в знаменателе уравнения — десятки миллионов людей.
Думаю, что перед западным христианским миром стоит та же самая задача, что стояла в XIX-ом веке — преобразовать капитализм в социализм; не революционным кровавым путем, а социальными реформами. Задача усложнена тем, что опыт демократии, как глобальной формы управления, не увенчался успехом.
Случившееся вовсе не означает того, что демократия — дурная вещь; ошибки были и будут. Вероятно, сочетание демократии с либеральным рынком оказалось критичным. Полагаю, сегодняшний крен мира вправо (национализм проснулся повсеместно, не только в России) опасен, но имеет и положительный эффект: например, консолидация Европы, которую можно наблюдать сегодня, во многом спровоцирована политикой России в Украине. То, что Россия пошла имперским путем — плачевно; это тупик; это, думаю, не сулит стране никакого будущего. Путь западной цивилизации должен развивать идеи Просвещения, то есть, анти-имперские идеи. Дороги прочь от гуманизма — нет.
— Ваша книга художника (livre d’artiste) «Генрих Вон Клайст. Битва Арминия» (2013) — совместный проект с Виктором Топоровым, осуществившим перевод. Летом 2013 года Топоров внезапно ушел из жизни, оставив после себя немало друзей и врагов. Вы тесно общались последние годы его жизни. Ваш взгляд на деятельность Топорова, как известного переводчика, литкритика, культуролога, культуртрегера (еще одно пересечение с Топоровым: в 2013 году ваш роман «Красный свет» вошёл в шорт-лист учрежденной Топоровым литературной премии «Национальный бестселлер»)? Топоров ведь занимал такую необычную лакуну, как критик и публицист, о чем вы написали в посвященном его памяти некрологе в «Известиях»: «Топоров в коротких эссе изобразил всю литературную и общественную жизнь России — он высмеял светских мещан так, как их высмеивали Зиновьев и Эрдман, Горенштейн и Грибоедов, Салтыков-Щедрин и Зощенко. Это традиция русской литературы, и Топоров добавил к традиции необычный жанр — воплотил сатиру в дневниковых заметках. Это и литературная критика, и поэзия, и обществоведение — всё сразу; это человеческая комедия… Символом пустобреха для него стал журналист Быков, а затем Топоров придумал собирательный персонаж — молдавского правозащитника Обдристяну, существо воплощающее фальшь наших дней. Обдристяну был героем ежедневных заметок — подобно Свифту и Зиновьеву, Топоров умел короткой фразой выявить моральное ничтожество субъекта…» То есть, такой «санитар леса», рыцарь без страха и упрека, бичующий все и всех подряд; своего рода, жгучая смесь из В.В.Розанова с Герценом, вернувшимся вместе с Колоколом из иммиграции. С другой стороны, как и Розанов, Топоров высказывал достаточно скользкие, на грани фола, антисемитские суждения, публиковал пророссийские статьи в духе компатриота, основателя «неоевразийства» Александра Дугина. Интересно, что несколько дней назад мне попалась на глаза статья питерского молодого писателя Вадима Левенталя «Премия за оккупацию». Известный ученик Топорова, написал лизоблюдскую, с челобитной Кремлю заметку, в которой шведский Комитет по присуждению Нобелеских премий пристегнул, правдами и неправдами, к аннексии Крыма. Итак, Топоров — блестящий переводчик с нескольких языков на русский, фигура скандальная, неоднозначная, в немалой степени одиозная. Ваше мнение? Есть ли Топорову сегодня замена в культурно-просветительской своей деятельности, на том месте, которое он занимал в гордом одиночестве годами?
— Топоров был независим, в том числе и от любого ярлыка. Ничего общего с Розановым (юродивым, по сути) в Топорве, разумеется, не было. Он не любил привилегированную, светскую чернь, то служилую интеллигенцию, которую я описал выше. Но при чем же тут Розанов? Гламурных фрондеров не любили все русские писатели — от Щедрина до Булгакова, от Маяковского до Толстого. Перечитайте страницы «Мастера и Маргариты», посвященные МАССОЛИТу или описания салона Анны Павловны Шерер, перечитайте «Горе от ума» — и вы увидите те же самые типы, которые сегодня воспроизведены в любой московской либеральной гостиной. Те же оппозиционеры Репетиловы и Подсекальниковы, критики Латунские, и т. п. — они ничуть не изменились.
Поразительно, что сегодняшняя светская гостиная уверена, что она наследует Мандельштаму и Цветаевой, а совсем не Репетилову с Подсекальниковым. И этот самообман воспроизводится от салона к салону: персонажи новой комедии считают себя творцами, а про персонажей прежней комедии понимают, что те, прежние, были марионетками. Но себя ассоциируют с героями мучениками, с декабристами, с диссидентами. Это смешно. Топоров, как и Щедрин, как и Зиновьев, как и Герцен — испытывал брезгливость по отношению к массовому, групповому вольнодумству. Вольнолюбие избегает групп и общих собраний; собрания вольнодумцев, интриги вольнодумцев — это всегда немного комично. А именно этим и занималась московская журнальная публика.
Виктор Топоров никогда не поддерживал власть — это обычная системная ошибка в рассуждении о нем, или о Зиновьеве. Любимой присловкой Топорова была строка Мандельшата «власть отвратительна как руки брадобрея» — то, что власть в России всегда дурна, не обсуждалось; обсуждался гламурный фрондерский привилегированный протест. Вот это было противно — имитация оппозиции. Собственно предположение, что Топоров мог быть «за» власть — основано на том, что гламурная фронда полагала, что она «против» власти; однако это не так. Никакой внятной оппозиции власти не было в помине. Внятная опозиция власти обязана была упредить фашизм, внятная оппозиция власти обязана была протестовать против власти олигархии, по плечам которой всегда приходит тирания. Этого не было. Была борьба за привилегии — этого Топоров действительно не любил.
Здесь надо сказать, впрочем, одну малоприятную, но, увы, объективную вещь.
Отталкиваясь от гламурной, прикормленной олигархами публики — Топоров или Зиновьев почти неизбежно оказывались втянутыми в орбиту черносотенной, имперской риторики. Это в России, увы, так. Сопротивление коллаборационизму — почти всегда оборачивается национализмом, это уж такой закон. Надо обладать поистине железным характером, чтобы сказать «нет» и тем, и другим.
Характер у обоих был твердый, но пыл полемики их выносил так близко к патриотической толпе, что патриоты считали их своими. В свое время я очень откровенно и болезненно говорил об этом с Зиновьевым, к которому в гости хаживали малосимпатичные персонажи. Он спокойно ответил: «Но больше никого рядом нет, Максим. Мне где-то надо печататься». Думаю, он преувеличивал неизбежность выбора; к тому же, у него всегда была уверенность в том, что он в последний момент сумеет в очередной раз совершить неожиданный кульбит — и оттолкнуть толпу.
Надо понять важную в отношении Зиновьева вещь. Обычно его рассматривают как человека, сперва выступившего против коммунизма, но затем изменившего мнение и атаковавшего Запад. Это не соответствует действительности. Феномен свободного сознания этого («зиновьевского») типа состоит в том, что диссиденты, восставшие против коммунизма, обнаружили, что и на Западе тоже неправда. Этот шаг — от неприятия коммунизма до неприятия западной формы оболванивания — оказался настолько сложен, что большинство исчерпало интеллектуальные силы в умственном усилии.
Между тем, осознание того, что «правды нет и выше» должно было научить сомневаться в любой догме в принципе. Вчера отказались от коммунистической догмы, сегодня от демократической, но завтра потребуется отказаться от патриотической догмы — в этом и состоит урок «зиновьевского» сознания. Увидеть лишь половину урока (отказался от коммунизма, а потом передумал и отказался от западной демократии) это значит — не понять, о чем идет речь. Отказываться следует от всего, что противно разуму и гуманизму, от всего, что унижает достоинство другого, от всего, что угнетает человека. И если позавчера это был коммунизм, вчера неолиберализм, а сегодня — патриотизм, то следует последовательно выступать против любой догмы.
Зиновьев так делал всегда, он всегда шел поперек движения толпы, пошел бы и сегодня. То, что его именем клянутся имперцы — неприятно; но трагедии я здесь не вижу. Подобные аберрации неизбежны; так франкисты присвоили себе имя Мигеле Унамуно, испанского философа; затем Уномуно впал в немилость; к сожалению, сам Зиновьев не может отказаться от вульгарной интерпретации — стало быть, за него это сделает время.
Он был другой. Однажды мы гуляли по окраинам Мюнхена и говорили об омещанивании коммунистической идеи, о той мелкобуржуазной морали, что растлила общество. Мы сошлись на том, что развал уже гнилого, но все еще живого социалистического пространства начался с буржуазного движения «Солидарность», имитровавшего борьбу пролетариата. Мы над этой ситуацией иронизировали. Потом я спросил: «Скажите, а если бы тогда Россия ввела танки в Польшу, что бы вы делали?» Зиновьев посмотрел на меня — был у него такой круглоглазый взгляд, удивленный в непонимании собеседником очевидного: «Как это — что бы я делал? Сражался бы в рядах польских повстанцев. Разумеется».