Империя (Под развалинами Помпеи) — страница 24 из 93

ерти: говорили, что Ирция он изменнически убил в самой битве, а Панзе отравил рану с той целью, чтобы самому остаться главой войска и республики.[94] После этого он попросил себе консульства, и когда ему отказали в нем по причине его молодости, он завладел им силой и быть консулом вместе с Квинтом Педием. Двинувшись затем против самого Рима и войдя в него, он деспотически командовал всеми, грабя и осуждая по своему желанию.

Увидев себя на вершине счастья, он стал искать случая отделаться от сената и самого Цицерона, которому он был многим обязан. Пользуясь слабостью своего товарища по консульству, он заставил его согласиться издать закон, в силу которого призывались к суду все те, которые советами или делом принимали участие в смерти Юлия Цезаря. Вследствие этого закона, все заговорщики были тотчас указаны разными доносчиками; но так как ни один из этих заговорщиков не явился в суд, то они все были осуждены заочно.

Вскоре затем, сбросив окончательно маску и протянув одну руку Антонию, а другую Марку Лепиду, он разделил с ними власть над республикой, запечатлев этот договор кровью своих врагов или, лучше сказать, стойких защитников свободы и опубликовав на стенах и углах Рима указ против них, столько же жестокий, сколько безнравственный и безумный.[95] Список лиц, подвергавшихся преследованию, заключал в себе, как говорят, триста сенаторов и две тысячи всадников; во главе первых Антоний поставил своего самого злого врага, Цицерона; и хотя впоследствии приверженцы Августа уверяли всех, что он восставал против этого и не желал зла Цицерону, но эти уверения не разубедили потомства. Август вместе с прочими триумвирами был доволен смертью оратора; а с той минуты, как он отбросил в сторону свою притворную деликатность, он выказал себя более жестоким и кровожадным, чем Антоний и Лепид. Нельзя себе представить, говорит Веллей Патеркол, ничего нелепее и гнуснее тех поводов, к каким прибегал Цезарь, – так называли уже в то время Октавиана по его собственному желанию, – чтобы преследовать граждан и самого Цицерона. И нельзя сказать, чтобы и в этом последнем случае Цезарь действовал по настоянию других: лишь для спасения его чести, то есть, чтобы сказали, что Цицерона отняли у него силой, Лепид притворно пожертвовал своим собственным братом Павлом, а Антоний своим дядей, Луцием Цезарем; на самом же деле и тот, и другой остались живы, скрывшись, при участии самих же триумвиров, в безопасное место; между тем, как Цицерон, находившийся в то время на своей вилле Формиана, близ Гаэты, был зарезан варварским и предательским образом убийцами, приведенными туда центурионом Эреннием и военным трибуном Попилием Леной, тем самым, которого Цицерон защитил когда-то в уголовном процессе. Голова Цицерона, доставленная Антонию, по желанию последнего была выставлена на той самой трибуне, с которой великий оратор столько раз охранял имущество, спасал людей от смерти и защищал свободу.

Такая же участь постигает Кая Торания, бывшего опекуном Октавия и которого не нужно смешивать с мангоном, фигурирующим в моем рассказе.

Но союз злых людей не бывает продолжителен. После битвы при Филиппах против Брута и Кассия, в которой Брут был убит, Лепид, – человек, отличавшийся одним лишь тщеславием, был исключен из триумвирата и с тех пор республикой правили Октавиан и Марк Антоний; их совместное правление длилось около двенадцати лет, пока между ними не возгорелась вражда, окончившаяся битвой между ними при Акциуме; побежденный в ней, Антоний умер вскоре в Египте, в мавзолее Клеопатры, куда он вошел, проколов себя мечом; после же его смерти Октавиан сделался полновластным государем Рима и всего мира. Тогда, по предложению Мунация Планка, он назвал себя Августом, и это имя сделалось с тех пор самым благородным, вероятно потому, что его производили или от слова augurium, что равнялось слову «священный», или от auctus с целью возвеличения.

Умный и ловкий политик, Кай Октавиан, которого мы впредь будем называть Августом, убил республику и создал тиранию. Но он не выражал ее открыто, а скрывал ее под республиканскими формами. Под предлогом сделать сенат более авторитетным, он исключил из него своих противников и возвратил классу всадников право суда, оставив за собой, как за трибуном, право апелляционных решений последней инстанции в делах уголовных; вместе с этим он приискивал средства улучшить материальное положение народа, всегда избегая с удивительной предусмотрительностью всех таких мер, которые напоминали бы массе потерю свободы. Таким образом, оставляя без внимания советы Агриппы, откровенного и честного воина, которому был обязан многими военными успехами и благоразумными распоряжениями в сфере гражданского управления и который повторял ему: «Возврати отечеству свободу и убеди мир в том, что ты брался за оружие с единственной целью отмстить за своего отца», в то же время на сообщения Тиверия о жалобах в народе отвечал обыкновенно: «Пусть жалуется на словах, лишь бы оставлял нам действовать».

Его собственному военному искусству приписывают подчинение римской империи Кантабров, Аквитании, Паннонии, Далмации со всей Иллирией, кроме того Реции, Винделиции и альпийских жителей, называвшихся салассами; не допущение вторжения варваров из Дации; он же отбросил, с помощью своих военачальников, германцев на другую сторону Эльбы, сделал римскими подданными убиев и сикамбров, отнял вновь от парфян Армению и вытребовал обратно римские знамена, захваченные у Марка Красса и Марка Антония.

Среди стольких удач при нем было лишь два постыдных поражения римских войск в Германии: первое, бывшее, так сказать, преходящей неудачей, потерпел Марк Лоллий, галльский проконсул, от сикамбров, узипетов и тентеров, вскоре сумевший, однако, оправиться и одолеть неприятелей; второе же поражение было, действительно, вполне постыдным, о котором читатели узнают из рассказываемой мной истории.

Сообщив в общих чертах деяния Августа, я скажу два слова и об его внешности. Он был хорошо сложен, роста скорее среднего, который при пропорциональности всех частей тела казался небольшим лишь тогда, когда Августу приходилось стоять рядом с человеком высокого роста.[96] В молодости он имел белокурые волосы, завивавшиеся в кольца от природы, нос орлиный, взгляд необыкновенно живой, глаза настолько полные огня, что случалось, – как сказал ему однажды какой-то солдат, – что они ослепляли подобно солнцу. В зрелом возрасте лицо его приняло величественное выражение, которое умерялось добротой и симпатичностью, качества, притягивавшие к нему его окружавших.

Вернемся теперь в Cиракузу, – читатель припомнит, что так называлась комната, где Август занимался делами и где помещалась его библиотека, – там мы оставили Августа и Павла Фабия Максима, разговаривавших о старшей Юлии, которая должна была переселиться с острова Пандатарии в Реджию.

Кстати замечу, что кроме своей библиотеки Август основал знаменитую аполлоновскую библиотеку, также на палатинском холме, в которой были собраны все лучшие произведения греческих и латинских писателей; при ее устройстве имели в виду библиотеку Азиния Поллиопа, находившуюся на Авентине, украшенную изображениями писателей и бывшую, по времени своего открытия для публики, первой в Риме.[97]

Отношение Августа к народному чувству по поводу принятых им мер против своей дочери, как мы видели, произвело на Фабия очень тяжелое впечатление; они оба молчали, не находя предмета для разговора; из неловкого положения вывел их в эту минуту номенклатор, известивший о приходе Публия Квинтилия Вара.

Когда он вошел, Август обратился к нему со следующими словами:

– Ты кстати пришел, о Вар, и вероятно скажешь мне, что нового в Риме и что говорят по поводу несчастной Юлии? Послушаю еще тебя.

– Народ желал бы видеть ее в Риме, принятой в твоем семействе и любимой тобой.

– А ты что думаешь об этом?

– Я думаю лишь то, что она единственная дочь божественного Августа, воспитавшего ее к добру, научившего ее любить серьезные занятия и домашнее хозяйство настолько, что она сама пряла шерсть и приготовляла себе одежду, и что Августу доставляло удовольствие слышать похвалу ее добродетелям; я припоминаю ему, что никто в Риме не осмеливался возражать на следующие слова, написанные почтенным Валерием Максимом:

«О целомудрие, охраняющее жилище Августа, богиня, ты бодрствуешь над пенатами Августа и над брачным ложем Юлии».

– Другие времена, о Вар, другие времена! – возразил Август. – Я действительно хотел приучить ее к святым древним обычаям и вручил ее воспитание людям ученым и умным; в моем доме окружало ее лишь честное и хорошее: для нее пригласил я Арея, Дионисия и Никанора из Александрии, Афенодара из Тарса, Аполлодора из Пергама, и Веррия Флакка, и Вария, и Марона, и Горация, и Корнелия Галла, и… – хотел он сказать, Овидия, но закусил свои губы, вспомнив его не слишком целомудренные песни, – все труды их были напрасны. Ее любовники, ее развратные оргии, рассказы о которых ходили по всему Риму, тебе ведь небезызвестны. Ты был в Сирии, о Вар, когда я, несчастнейший отец, желая спасти честь моей фамилии и показать, что законы созданы мной для всех, принужден был подвергнуть ее заслуженному наказанию.

– Но искупление, длившееся столько лет, было сурово, и возвратившись сюда, она изменит, в этом никто не может сомневаться, свои привычки.

– Ты думаешь это? Посмотри же на ее дочь, как действует на нее это суровое искупление ее матери. Уже начинается серьезный шепот и о ней, и если об ее поведении заговорят громче, то ее мать оставит Пандатарию для того лишь, чтобы очистить там место для жены Луция Эмилия Павла.

– Раскаявшаяся мать станет удерживать свою дочь от ошибок, – заметил тут Фабий Максим.

– Нет, нет, я не могу, я не должен следовать вашему совету. В Риме не найдется ни одного дома, который не был бы заражен прелюбодеянием: нужно с этим покончить раз навсегда: поняли вы меня? И мой дом должен послужить примером. Имели ли какое-нибудь влияние, о Фабий, твои советы и увещания твоей Марции на эту маленькую змею, оставленную мне моей дочерью и согретую мной на собственной груди? Нет, она не довольствуется развратом, она еще составляет заговоры и увлекает