В данный момент спаситель отсутствовал, и Медянников потел над простым словом «змея». Казалось бы, что в этом слове сложного? Змея и змея. Но бес попутал жертву орфографии и пунктуации на третьей букве от начала змеи. Можно ведь писать «змея», но можно и «змия»! Ибо сказано в Писании: «змий–искуситель!».
Некий мещанин, имя которого никакого значения для истории не имело, — скажем просто, мещанин К. — поссорился с сожительницей и решил отомстить ей нетривиальным способом. Начитавшись восточных романов, он пошел на птичий рынок, купил за гривенник у мальца юную гадюку двух месяцев от роду и принес орудие мщения домой. Гадюка (кстати, оказавшаяся ужом) от перемены мест обитания пришла в тихий ужас и попыталась скрыться с места замышляемого преступления. Естественно, маршрутом путешествия в родные парголовские пенаты гадюка–ужака выбрала коридор, далее кухню, а там как змеиный бог на душу положит.
При пересечении коридора гадюка была слегка травмирована ногой кухарки, за что и укусила кухарку в щиколотку. Вначале были слова, потом визг, затем обморок с убиением невинной твари общими вооруженными кухонной утварью силами.
Был призван городовой, дело дошло до мирового, а там и до полиции. Даже назначен консилиум в лице двух герпетологов, которые, осмотрев расчлененные останки гадюки, обменялись непонятными фразами по–латыни и пришли к выводу о невозможности отравления маленьким беззащитным ужом большой толстой мещанки К. Дело сдавалось в архив.
Редко посещавшее голову Медянникова озарение все‑таки пришло, и бедолага возликовал. Аккуратно вымарав термин «вышеозначенная зме… зми…», он, высунув от усердия кончик языка, вписал: «вышеозначенная ГОДЮКА$1 — и далее по существу. Закончив столь трудное дело, Евграфий Петрович блаженно откинулся на спинку кресла. Тут в дверь осторожно постучали, она приоткрылась, и в нее боком проник Батько.
— Ваше благородие, — осторожно пробасил Батько и замолк, не зная, с какого бока приступить к сути.
— А, Батько! — ласково улыбнулся своему любимчику Медянников. — Отведи‑ка, братец, этого сукиного сына в кабинет Павла Нестеровича. И стереги, не отходи. Сейчас Павел Нестерович подойдут.
Батько мысленно перекрестился и повторил:
— Ваше благородие…
Медянников приподнялся с кресла и, не веря предчувствию, выдавил:
— Ну?
— Виноват, ваше благородие!
Батько вытянулся в струнку, пытаясь бравым внешним видом смилостивить начальство и оттянуть миг наказания. Медянников черным медведем поднялся из‑за стола и, косолапо ступая, подошел совсем близко к лицу Батько, чтобы ничто не мешало общению двух душ:
— Че–го?
Душа Батько ушла в пятки и вещала уже оттуда:
— Виноват, ваше благородие! Не уберег, ваше благородие!
— Сбег? — радостно спросил Медянников.
— Так точно, ваше благородие! В сортир попросимшись! Зашли! По уставу! А он в очко! И через забор! Виноват!
— Бывает…
Медянников отвернулся от Батько и тут же с разворота коротким резким ударом кулака в зубы свалил здоровенного Батько на пол. Чему тот даже и обрадовался — лежачего не бьют. Вошедший Путиловский узрел лишь финал классического мордобития — Батько, развозящего по лицу кровь из разбитой губы.
— Прекратить! Евграфий Петрович! Я доложу! — закричал красный от внезапного гнева Путиловский.
— У него Топаз сбег! Доложите! — заорал в ответ Медянников, у которого даже слезы проступили от обиды. — Бегаешь–бегаешь, а тут… эх!
— Как «сбег»?! — открыл рот Путиловский.
— Не уберег, Павел Нестерович! Виноват, Павел Нестерович! — Сарказм Медянникова достиг предела.
— Тьфу! Работнички! Храпоидолы!
Путиловский ненавидяще замахнулся на Батько и выбежал от греха подальше. Медянников потряс сжатыми кулаками перед мордой Батько:
— У–у-у! Скважина! Через очко!
Затем в полной прострации сел за стол, зачем‑то взял в руки перо, внимательно осмотрел, снял с кончика невидимые миру пылинки, тупо уставился на стоящего смирно Батько и неожиданно для самого себя метнул перо прямо в штрафника. Но, к счастью для пера и для Батько, попал в дверное полотно.
— Пшел вон, скотина! — возопил Евграфий Петрович. Что Батько и исполнил в ту же секунду.
Когда требовательно прозвенел дверной колокольчик, Марию Игнациевну так и бросило в жар: «Это он! Сейчас я ему все скажу!» А внутренний голос вкрадчиво шептал: мальчику срочно нужны были деньги, он не захотел ее беспокоить. Теперь он вернулся и все–все объяснит!
И хотя умом она понимала, что не видать ей больше Алешеньку, сердце не хотело слушать и радостно билось: он! он! он! Если это он, то, пресвятая дева Мария, она все простит.
Дверь распахнулась, но вместо Викентьева там стоял незнакомец, однозначно не нуждавшийся в прощении. Не говоря ни слова, он сильной рукой отстранил Максимовскую и по–хозяйски вошел в прихожую.
— Что надобно пану?
Максимовскую испугать было весьма трудно, но эти желтые, светящиеся в полумраке прихожей глаза вызвали у нее животный ужас. А когда незнакомец достал из кармана наган и приложил палец ко рту — молчать! — Максимовская застыла соляным столпом подобно Лотовой дочери.
— Где он? — страшным шепотом спросил незнакомец, и Максимовской сразу стало легче. Она поняла, что бояться некого: человек с желтыми глазами искал Викентьева. И искал, чтобы убить.
— Можете говорить громко. Его нет!
Мария Игнациевна гордо прошла в гостиную, нимало не заботясь о незнакомце. Тот последовал за ней с наганом наготове. Обследовав все комнаты и убедившись, что Викентьева нет, незнакомец уселся посреди гостиной и уставился на Максимовскую. Та тоже молчала, хорошо понимая, что молчащий выигрывает партию. Первым не выдержал желтоглазый, видимо, у него было меньше времени на партию, что означало цейтнот.
— Где он?
— Ушел вчера утром.
Максимовская говорила правду, но не всю. Так было легче отвечать, не выдавая всех своих мыслей.
— Куда?
— Не знаю, — соврала Максимовская: у нее были четкие соображения относительно местопребывания Викентьева.
— Врешь!
Рыльце нагана уперлось Максимовской в дебелую шею. И тут польский гонор возобладал над здравым смыслом. Всю свою годами копившуюся ненависть к мужикам она вложила в эту пощечину. Наглец упал вместе со стулом, но тут же одним прыжком вскочил на ноги.
— Ишь ты, гордая, — протянул он. — Не знаешь… Черт с тобой. Но ежели соврала, то будешь наказана.
— Пся крев!
Ярость удивительно красила Максимовскую. И желтоглазый оценил это.
— Похоже, он нам двоим насолил, а?
Максимовская промолчала, тем самым соглашаясь со сказанным. А он продолжил:
— Узнаешь где — сообщи. Вдвоем покумекаем, что с этим козлом делать. — Помолчал и добавил, уже стоя у двери: — Он у тебя, случаем, морфий–порошок не оставлял? А? Узнаю — накажу.
— Нет, — выдавила со злостью Максимовская.
И тут в дверь вновь позвонили. Желтоглазый показал ей наганом: открывай. Ноги у Максимовской снова сделались ватными. Если это Алеша, его убьют…
Чувствуя на спине холодок прицела, она подошла к двери, приоткрыла ее. Там стоял курьер. Он вручил Максимовской повестку в полицию на завтра, на двенадцать. Матка бозка Ченстоховска…
Незнакомец вырвал из ее рук повестку, прочитал.
— Что говорить будешь?
— Что ничего не знаю.
— Правильно, — и желтоглазый исчез за дверью вместе со своим теперь уже нестрашным наганом.
От любви до ненависти — всего один шаг, и этот шаг она сейчас сделала. Если раньше ее грудь пылала от любви к Алешеньке, то теперь там кто‑то холодный и расчетливый стал приводить в действие детали ужасного плана мщения.
Именно тогда, когда желтоглазый держал ее под прицелом, Марии Игнациевне стало ясно, каким способом она разделается с тем, кто надругался над святым чувством — любовью. Наган — мелочь, игрушка, он не ужасает. А ей хотелось увидеть страх в глазах своего Алеши. И тогда она разорвет порочный круг и перестанет быть вечной жертвой.
Она даже засмеялась от удовольствия и поспешила одеваться — так ей хотелось действия.
Свежий морозец быстро успокоил Путиловского. Он уже не злился на Батько, хотя строгое дисциплинарное наказание последует неукоснительно. Господь одной рукой помог им, а второй рукой дал шанс Топазу. Ничего не попишешь, весь преступный мир и петербургские следователи знали: Топаз везунчик. Дважды он ускользал от виселицы, бегал с каторги и вот теперь убежал от олуха Батько. Но ничего. Велика Россия, а деваться некуда — дерьмо всплывет.
И хотя рядом не было Франка, Путиловский согрешил: зашел без него в егоровский трактир, начал со сборной солянки, потом кликнул порционной стерлядки под графинчик водочки со льда и завершил маленький лукуллов пир гурьевской кашей. На душе стало легче, и, проходя мимо афишной тумбы, он решил себя побаловать, пойти вечером в балет. Давали «Дон–Кихота» с новыми декорациями никому не ведомых Коровина и Головина.
Дело в том, что у Путиловского была одна тайная, но пламенная страсть: он был балетоман. Не совсем еще сложившийся, молодой, но уже признанный некоторыми знатоками.
Балетоманы делились на две категории. Одни любили балет и восторгались им как чистым искусством. Вторые отводили искусство на задний план, а все свое сердце, душу и состояние отдавали молодым балеринам. Путиловский был из первых, но иногда, глядя на очередную молодую звездочку, ему хотелось примкнуть и ко вторым.
Существовал целый кодекс поведения балетомана — от времени прихода на спектакль через определенного рода аплодисменты к фланированию по фойе с непременным посещением кабинета полицмейстера Мариинского театра, где собирались балетоманы–зубры в чине не ниже статского советника.
Путиловский в кабинет допущен еще не был, но несколько раз заглядывал. Его уже припоминали при встречах и раскланивались. Это была вторая жизнь Петербурга, заканчивающаяся глубокой ночью в ресторане Кюба, где счастливцы вкушали роскошный ужин со своими избранницами из балетных, а остальные только облизывались, оглядывая изящные девичьи фигурки со стороны.