Если читатель еще помнит раздел «Plus ça change, plus c’est la même chose» из главы «Матрица», то у него может возникнуть вопрос: а почему мы тут сейчас ничего не говорим ни о Фюстеле де Куланже, ни о Гастоне Буасье? В вышеназванном разделе они были упомянуты в одном ряду с Ренаном и Бреалем – как молодые ученые, поставленные перед необходимостью так или иначе отреагировать на когнитивный диссонанс между немецкими моделями и французскими традициями. Где же они были в 1850–1860‐х годах? Почему их имена не фигурируют в списке участников реформаторского лобби? Ответ будет таков: по отношению к реформаторскому движению Фюстель занимал ощутимо дистанцированную позицию, а Буасье – позицию периферийно-компромиссную. Это было связано с профессиональными траекториями Фюстеля и Буасье: между этими траекториями было много общего. И Фюстель, и Буасье были одиночками, которые «сделали себя сами»; и тот и другой были «нормальенами»; и тот и другой после окончания ВНШ прошли в своей карьере более или менее длительную провинциальную стадию, прежде чем получить престижное место в Париже. Первым выдвинулся Буасье: ему было 38 лет, когда он в 1861 году стал и. о. профессора в Коллеж де Франс; в 1865‐м он получил также место «руководителя конференций» (maître de conférences) (это соответствует в привычной нам номенклатуре месту доцента) в ВНШ. Что до Фюстеля, он перебрался в Париж (во все ту же ВНШ, тоже на должность maître de conférences) только в 1870‐м, в возрасте 40 лет. Все 60‐е годы Фюстель провел в Страсбурге, в должности профессора университета: уже одна эта удаленность от Парижа могла бы помешать его активному участию в лоббистской жизни. Но главное было не в этом. Главное состояло в том, что и Буасье, и Фюстель, в отличие от Ренана, Бреаля, Париса и Моно, были изначально оторваны от немецкого языка и немецкой академической культуры. Буасье начал учить немецкий лишь в 1857 году, в возрасте 34 лет. «Поскольку он никогда не бывал в Германии, он так и не заговорил по-немецки, но выучился довольно бегло читать на этом языке» [Perrot 1908, 667]. Что касается Фюстеля, истинная степень его знакомства с немецким языком остается загадкой. Ясно, однако, что эта степень была невелика.
Знал ли Фюстель немецкий язык? В своем первом письме к Варнкёнигу [1864] он просит прощения за свое «незнание немецкого». Однако в его личном деле мы находим заполненные им анкеты, где, отвечая на вопрос «какими иностранными языками владеет», он написал «немецким». Кроме того, среди его рабочих записей мы находим ссылки (довольно немногочисленные) на немецкие издания. Отсюда можно заключить, что он читал или мог разбирать тексты на немецком, но не писал и не говорил на нем [Hartog 1984, X].
Эта оторванность Буасье и Фюстеля от немецкой академической культуры отразилась на их научной продукции. Отличительными чертами их трудов – в том числе и двух книг, которые принесли им первую славу («Античный город» Фюстеля, 1864, и «Цицерон и его друзья» Буасье, 1867) – стали стройность композиции, изящество и живость изложения и отсутствие (у Фюстеля – полное, у Буасье – почти полное) ссылок на научную литературу. Все это делало их книги доступными для «приличных людей» – и решительно удаляло их от стандартов немецкой научной монографии.
Степень близости Фюстеля и Буасье к «научному лобби» была, судя по всему, строго пропорциональна степени их владения немецким языком. Фюстель владел немецким хуже (если в этом случае вообще можно говорить о «владении») – и не поддерживал с научным лобби никаких постоянных связей. Буасье владел немецким лучше, знал немецкую науку ближе, чем Фюстель, – и потому принимал более заметное участие в обсуждении реформ образования. Он активно поддерживал в общем виде идею «германизации» французского образования – но предлагал компромиссные пути достижения этой цели: тут сказывалась его глубокая близость к ВНШ.
Первой публичной декларацией «научного лобби» в сфере высшего образования стала статья Ренана «Высшее образование во Франции» (1864). В этой статье Ренан призвал проводить принципиальное различие между «готовой наукой» (la science déjà faite) и «творимой наукой» (la science en voie de se faire). Если факультеты наук и словесности, в силу сложившегося во Франции порядка вещей, являются рассадниками «готовой науки», то, значит, для «творимой науки» нужно отвести особую нишу, и этой нишей, по мнению Ренана, должен стать Коллеж де Франс.
Пусть Коллеж де Франс вновь станет тем, чем он был в XVI веке, чем он много раз бывал и впоследствии, – лабораторией c широко распахнутыми дверями, где подготавливаются открытия, где публика может увидеть, как ученые работают, как они делают открытия, как они подвергают контролю и проверке результаты своих открытий. В этом заведении неуместны интересные или просто общеобразовательные лекции; здесь не должно быть речи об учебных программах, образующих единое целое. Сами рамки Коллежа должны постоянно меняться ‹…› названия кафедр должны быть по большей части подвижными [Renan 1868, 106].
Нетрудно увидеть, что, проводя свое различение между двумя видами науки, Ренан тем самым внедряет в сознание общества идею о преподавании и исследовании как о двух различных, но равно необходимых видах деятельности.
В сфере гуманитарного знания задача поборников научности была сложна вдвойне: требовалось бороться не только за финансирование и за место в системе образования, но также и за трансформацию «картины мира», присущей всем культурным французам. Пересмотр этого ценностно-функционального расклада, описанного нами в очерке «Матрица», был возможен только при обращении к внеположным культурным ориентирам, прежде всего к немецкой культурной модели. На протяжении 1850–1860‐х годов три французских гуманитария – Мишель Бреаль, Гастон Парис и Габриэль Моно – совершили независимо друг от друга научное паломничество в Германию, после чего, возвратясь в Париж, стали посредниками между немецкой «наукой» и французской «ученостью»: дальнейшая профессиональная деятельность каждого из них основывалась на переносе во Францию парадигм немецкой лингвистики, филологии и истории[34]. Во многом они воспроизвели тем самым, каждый в сфере своей дисциплины, карьерную схему, выстроенную за тридцать лет до них Виктором Кузеном в дисциплинарном поле философии.
Рубежным моментом консолидации «научного лобби» в сфере гуманитарного знания стало в 1866 году начало издания журнала «La Revue critique d’histoire et de littérature». Основателями и содиректорами журнала были два выпускника Школы хартий, специалисты по средневековой словесности Гастон Парис и Поль Мейер – и два выпускника немецких университетов, проживавших в Париже: филолог-классик Шарль Морель и арабист Герман Цотенберг. Из этих четверых Мейер культурно ориентирован на Англию; остальные трое всецело ориентированы на Германию. Участие в издании журнала (особенно активное с 1872 года) принимал Мишель Бреаль; в 1873‐м место Мейера в дирекции занял Габриэль Моно. Инициатором проекта был Цотенберг, но главной движущей силой журнала стал Гастон Парис. Образцами для «Revue critique» послужили такие издания, как лейпцигский «Litterarisches Zentralblatt» и лондонские «Academy» и «Athenaeum». Журнал выходил еженедельными выпусками и целиком состоял из рецензий на книжные новинки, касающиеся любых отраслей исторического и филологического знания. Главными принципами рецензирования были сжатость, беспристрастность, внимание к мелочам и техническим деталям рецензируемой книги, тщательная критика научных недостатков издания; самый же главный принцип формулировался так: «Для нас не существует автора; предметом критики является только книга». Эти слова содержались в обращении дирекции журнала к читателям [Revue critique, 1867, T. 2, fasc. 1, 1]. Задавая совершенно непривычный стиль обсуждения историко-филологических публикаций, журнал навязывал французской образованной публике радикально новые ценностные установки, отсылавшие к нормам немецкой и английской научной жизни, – и одновременно с этим формировал целую сеть постоянных рецензентов, постепенно сплачивая их в профессиональное сообщество, объединенное общими ценностями.
~~~~~~~~~~~
Журнал просуществовал до 1935 года. О «Revue critique» см. [Baehler 2004, 121–124] (ценные фактические уточнения); [Werner 2004, 215–217] (к вопросу о формировании сети франко-немецкого научного общения); [Ridoux 2001, 283–290] (наиболее подробный обзор, к сожалению, грешащий неточностями).
~~~~~~~~~~~
Впоследствии состоялась и специальная встреча Наполеона III c группой представителей французского «научного лобби»: среди них были Клод Бернар и Пастер (см. [Guerlac 1951, 86–87]). Ученые-естественники донесли до императора свое возмущение бедственным положением дел во французских лабораториях. Все элементы реформаторской констелляции вошли во взаимный контакт.
Последним и, возможно, наболее весомым аргументом в пользу реформ высшего образования стал аргумент военно-политический. После прусско-австрийской войны 1866 года, закончившейся полным разгромом австрийцев в битве при Садовой, наиболее проницательные наблюдатели стали понимать весь масштаб прусской военной угрозы и всю потенциальную цену отставания Франции от Пруссии в научно-техническом плане и в плане интеллектуальной подготовки кадров.
«Школу создает университет, – писал Ренан в предисловии к сборнику «Современные вопросы» (1868). – Говорят, что при Садовой победил [немецкий] учитель начальной школы. Нет: при Садовой победила германская наука, германская чистота духа, победил протестантизм, победила философия, победили Лютер, Кант, Фихте, Гегель. Просвещенность народа есть следствие высшей образованности известных классов» [Renan 1868, VII].
И для императора, и для Дюрюи Садова неизбежно должна была стать дополнительным стимулом к осознанию настоятельной необходимости подтянуть высшее образование до уровня немецкой системы. Но для того чтобы эта необходимость была окончательно понята французским обществом, потребовался Седан.