Однако надо подчеркнуть и другую сторону этого процесса поэтапной смены вех: всякий раз новая гуманитарная «ступень» в ПШВИ не столько отрицала предыдущую, сколько опиралась на результаты, методы и кадровый состав предыдущей, вбирала в себя ее элементы. Это было действительно что-то очень похожее на Aufhebung – диалектическое «снятие» по Гегелю. Поэтому, даже перестав занимать авансцену научного развития, историко-филологическая парадигма продолжала излучать свое влияние в скрытом виде; она как бы продолжала жить в составе новых дисциплинарных констелляций. Ярким примером такой преемственности может служить фигура Дюмезиля. Научные интересы Дюмезиля определились в отрочестве под влиянием работ Бреаля и Мейе: сферу его интересов составили сравнительно-историческая лингвистика и сравнительная мифология. Иными словами, Дюмезиль как ученый был всецело сформирован парадигмой историко-филологических наук: он был идеальным кандидатом для работы в Четвертом отделении ПШВИ. Тем не менее обстоятельства сложились таким образом, что место для Дюмезиля нашлось не в Четвертом, а в Пятом отделении, где он и остался почти на всю жизнь. Более того: именно тут произошла его встреча с Марселем Гране, которая позволила Дюмезилю окончательно найти свой путь в науке: иначе говоря, дюркгеймианская социология и этнография оплодотворили сравнительную лингвистику и сравнительную мифологию. В стенах Пятого отделения филология претерпевала социологизацию, а с другой стороны, социология и этнография в Пятом отделении изначально опирались не на полевые методы работы, а на методы филологии: Марсель Мосс с его картотекой, разложенной по сигаретным коробкам, идеально олицетворял собой эту социологию, работающую филологическими методами – см. [Эспань 2006, 24–25].
Другой аспект, который надо учитывать, говоря о смене вех, – растянутость процесса во времени. В сфере интеллектуальной истории никакое движение не утрачивает продуктивности в одночасье. Здесь можно снова вспомнить метафору «rayonnement»: даже если излучение, порожденное историко-филологическими науками, ослабло во Франции к середине XX века, свет от него, подобно свету угасшей звезды, продолжал доходить до нас еще и в 50–60‐х годах XX века. Именно к этому времени относится ярчайший расцвет научного творчества Эмиля Бенвениста. Вся научная жизнь Бенвениста была неотделима от Четвертого отделения ПШВИ: он был учеником Антуана Мейе, а в 1927 году, получив диплом Школы, сразу же стал одним из научных руководителей в Четвертом отделении; этот пост он занимал вплоть до окончания своей профессиональной деятельности в декабре 1969 года. Его итоговой книгой стал вышедший в том же 1969‐м «Словарь индоевропейских институтов» (в русском переводе – «Словарь индоевропейских социальных терминов»). Этот шедевр лингвистико-социологической реконструкции можно считать также и итогом столетних работ всей парижской лингвистической школы, а вместе с тем – и итогом всего героического периода дисциплинарной диады историко-филологических наук во Франции.
Говоря о фигурах Дюмезиля и Бенвениста, нельзя не сказать о том, что у процесса смены дисциплинарных доминант была еще одна важная составляющая – постепенное вычленение структурной лингвистики из общего комплекса историко-филологических наук. Структурная лингвистика вызрела в лоне историко-филологических наук: достаточно вспомнить Соссюра, первоначально преподававшего именно в Четвертом отделении ПШВИ. Выражение «вызрела в лоне» здесь неслучайно: действительно, для описания взаимосвязи между историко-филологическими науками и структурной лингвистикой больше всего подходят метафоры вынашивания/порождения. Но, подобно всякому нормально развивающемуся плоду, структурная лингвистика в какой-то момент отделилась от материнской среды и стала автономизироваться. После Второй мировой войны она быстро нашла себе место в новом дисциплинарном альянсе с социальными науками и стала методологической моделью для этнологии, а вслед за этнологией – и для других социальных наук.
Дюмезиль и Бенвенист принадлежали к одному и тому же поколению выпускников Четвертого отделения ПШВИ, учеников Мейе: можно условно назвать это поколение «научными внуками Соссюра». Генетически и Дюмезиль, и Бенвенист были прямо связаны с историко-филологическими науками. Но само историческое место этих двух ученых в цепи научных поколений обусловило глубокую амбивалентность их отношения к заявившей о себе методологической дихотомии «историко-филологические науки / структурная лингвистика». В послевоенный период и Дюмезиль, и Бенвенист чаще всего опознавались как структуралисты, но это опознание было верным лишь в ограниченной степени. Бенвенист выступал по отношению к этой дихотомии настоящим двуликим Янусом, успешно сочетая в своей работе два разных аспекта – структурно-лингвистический и историко-филологический. Дюмезиль же до конца жизни сохранял внутреннюю дистанцию по отношению к автономным формам структурной лингвистики: тонкое описание этой идейной дистанции см. в [Milner 2008, 78–79].
Лингвистика стала структурной, разорвав связь между собой и историей. Отсутствие этой связи обеспечило аналитическую силу структурной лингвистики, но оно же стало восприниматься сторонними наблюдателями как врожденная слабость структурализма. Что касается связи между филологией и историей, то, разумеется, их повседневная практическая связь никуда не делась и не денется: она определяется конститутивной внутренней взаимозависимостью этих дисциплин, никакая методологическая конъюнктура не может разорвать эту связь до конца.
Но мы сейчас говорим именно о конъюнктуре, о сравнительном авторитете различных дисциплин и научных направлений. Говоря именно об этом, надо подчеркнуть еще один важнейший фактор, влиявший на смену вех. Этим фактором являлся утопический потенциал той или иной дисциплины (или комплекса дисциплин, или научного направления). Наличие у дисциплины мощного утопического потенциала[68] всегда способствует росту социального престижа дисциплины и росту инвестиций в нее (речь в первую очередь даже не о финансовых инвестициях – хотя и о них тоже, – а об инвестициях личного времени и личной энергии). Соответственно, исчерпание утопического потенциала ведет дисциплину / констелляцию дисциплин / научную школу к утрате своего прежнего лидирующего положения.
У проекта «историко-филологических наук» было несколько утопических измерений, и эти разные измерения обладали разным запасом актуальности.
Изначально самыми актуальными были два утопических измерения – романтическое и позитивистское. Романтик и позитивист могут казаться антагонистами наподобие Павла Петровича Кирсанова и Базарова. На самом деле романтизм и позитивизм постоянно взаимодействовали в интеллектуальной жизни XIX века, по-разному сочетаясь – иногда сосуществуя, иногда сменяя друг друга – в сознании одного и того же человека[69]. Точно так же и две утопии наук о человеке, романтическая и позитивистская, в чьей-то голове сосуществовали, а в чьей-то – сменяли друг друга. Романтическая утопия историко-филологических наук была направлена в прошлое. Она определялась идеей возвращения к утраченным первоистокам. Полный доступ к забытым первоначалам человечества, к жизни давно ушедших народов, к первозданному состоянию языков, к искаженным первопричинам исторической действительности и к утерянным первоисточникам старой литературы – таков был главный приз, который сулило участие в «историко-филологическом» проекте; такова была финальная, пусть и отдаленная, цель; такова была скрытая – а иногда во многом и открытая – мотивация и легитимация этого проекта. Первый сигнал к отступлению прозвучал еще в 1866 году, когда Парижское лингвистическое общество включило в свой устав известную статью вторую, где заявлялось об отказе принимать к рассмотрению любые гипотезы, касающиеся происхождения языка. Напомним, что еще для Ренана было вполне возможным написать трактат «О происхождении языков». Парадоксальным оказалось положение Мишеля Бреаля: с одной стороны, он был главным организатором Парижского лингвистического общества (см. выше с. 382); с другой же стороны, по своему положительному отношению к самой постановке проблемы происхождения языков Бреаль был близок Ренану (что соответствовало и их генерационной близости). В 1900 году, в статье «Происхождение глагола», Бреаль писал:
На протяжении последних лет тридцати мы видим стремление дискредитировать вопросы происхождения языков: эти вопросы были объявлены неразрешимыми. Но в тот день, когда лингвистика даст вычеркнуть эти вопросы из своей программы, я стану на нее смотреть как на науку, лишившуюся венца [курсив наш. – С. К.] ‹…›. Пусть первое поколение лингвистов, которому ничто не казалось недоступным, сменилось более осторожным вторым поколением, а это второе поколение, в свою очередь, сменилось третьим, которое склонно запрещать себе постановку больших проблем, – мы не согласны смириться с таким умалением задач. Такое умаление лишит лингвистику ее главной привлекательности и почти что лишит оправданности [raison d’être] само ее существование (Цит. по [Auroux 2006a, 61]).
Сильвен Ору, процитировавший эти слова Бреаля, делает из этого парадоксального противоречия справедливый, на наш взгляд, вывод:
Запрет [Парижского лингвистического общества на рассмотрение проблемы происхождения языка] был продиктован конъюнктурными причинами (выделено автором) [Там же].
И даже после этого запрета на протяжении еще почти сорока лет мечта о нахождении первоначал сохраняла свою мобилизующую силу.
Но в XX веке мечта о первоистоках стала тускнеть и шаг за шагом отступать за горизонт. «Третье поколение», о котором упоминал Бреаль, постепенно занимало командные высоты в науке и все в большей мере утверждало свои взгляды, продиктованные требованием более строгой научности. У представителей этого поколения отказ