Дега эстетизирует то, что прежде почиталось бы ересью: синкопированную, кажущуюся дисгармоничной композицию.
И Эдуар Мане, и те, другие, кого принято считать классиками «чистого» импрессионизма, вне всякого сомнения, оставались приверженными как ясной сбалансированности пространственных, тональных и цветовых отношений, так и композиционному равновесию. При этом все они — в большей или меньшей степени — синтезировали это равновесие с внешне случайным построением.
Дега — адепт классической выстроенности и логики, но, сохраняя божественную точность линий и ювелирную взвешенность пятен и масс, он вносит еретическую отвагу в структуру своих картин: достигает гармонии через ее взрыв и новый синтез, через контрастные сопоставления разноплановых фигур, через видимую асимметрию. Случайность — гипертрофированная, парадоксальная, даже вызывающая — мало-помалу становится композиционным принципом Дега.
Все же — во всяком случае, пока — его колорит и живописная фактура остаются вне пространства импрессионистических исканий да и вообще радикальной новой живописи, лишь в портрете «Дама с хризантемами» — неожиданная встревоженность кисти, пылкость мазка, разнообразие фактуры. Остальные его работы написаны с почти музейным тщанием, по красноватому грунту, практически неразличимыми плотными тонкими мазками. Уже тогда безупречный рисунок горделиво царит в полотнах, подчиняя себе общее впечатление и заставляя воспринимать колорит не более чем тонким аккомпанементом к торжеству линий.
Художественный мир Дега, кажущийся строгим и замкнутым, таит в себе множество удивительных противоречий: как возникли вполне жанровые картины конца шестидесятых «Интерьер (Насилие)» (1868–1869, Филадельфия, Музей искусств) и «Размолвка» (ок. 1869–1871, Нью-Йорк, Метрополитен-музей)? Пространственное и композиционное решение, дисгармоничное до дерзости расположение фигур, резкие ракурсы вполне отвечают пластическим поискам художника, в то время как настойчивый психологизм и красноречивые бытовые детали странно связывают смелый поиск художника с жанровыми картинами середины века. Впрочем, в этих работах есть подлинный трагизм и та устремленность к «формулам чувств», которые спустя полвека смог реализовать Пикассо и по направлению к которым Дега совершал лишь первые робкие шаги.
К середине шестидесятых не только Мане и Дега, но практически все будущие импрессионисты были в большей или меньшей степени знакомы друг с другом.
Профессиональный путь старшего из них, Писсарро, начался задолго до того, как его будущие коллеги и друзья взялись за кисти. Камиль Писсарро родился в год Июльской революции — в 1830-м. Его родина — Шарлотта-Амалия, столица Сен-Тома, маленькой датской колонии в Антильском архипелаге[62]. Отец Камиля — Фредерик — торговал скобяными и канцелярскими товарами, мать — креолка Рашель, урожденная Мансана-Помье. Еврей по крови, Писсарро-отец совсем молодым покинул Бордо[63], жил в Португалии, откуда пришлось уехать — там не затухал религиозный фанатизм. Ощущал он себя прежде всего французом и учиться сына отправил в Париж, что стоило, конечно, немалых денег и тревог.
Шесть лет (1841–1847) Камиль учился в парижском пансионе в Пасси. Он, как и полагается будущему художнику, портил рисунками тетради и был прилежен лишь на уроках рисования. Ему, однако, повезло: директор пансиона господин Савари, брат Огюста Савари, малоизвестного художника-пейзажиста, имел приверженность к искусству, всячески поощрял склонность ученика к живописи и дважды в неделю посылал его в Лувр.
Семнадцати лет, повинуясь настояниям отца, опасавшегося, что увлечение рисованием отобьет у сына вкус к коммерции, Камиль Писсарро вернулся на Сен-Тома. Савари сожалел об отъезде способного ученика и рекомендовал ему рисовать с натуры кокосовые пальмы.
Восемь лет Камиль Писсарро служил в отцовской конторе, продолжая исподволь заниматься рисованием. Случайное знакомство в порту, где он делал наброски, с датским художником Фрицем Мелби, снисходительное его одобрение подвигли молодого человека на решительный поступок: вместе с Мелби он совершает долгую (1852–1854) поездку по Венесуэле, занимаясь только живописью. Отец в конце концов согласился отпустить сына во Францию: пусть он станет художником. Условие — найти достойного учителя и усердно работать[64].
Писсарро с датским паспортом вернулся в Париж в 1855 году.
Джон Ревалд с удивительной исследовательской тонкостью открывает свою знаменитую «Историю импрессионизма»[65] именно этим событием — визитом двадцатипятилетнего Камиля Писсарро на Всемирную выставку 1855 года. Событие не просто символическое, но и в самом деле значительное: первое соприкосновение старшего из импрессионистов с грандиозной панорамой французского искусства.
На этой колоссальной выставке, где — возможно, впервые в истории — машины, станки, паровозы предстали экспонатами, успешно соперничавшими с искусством, Писсарро восхитился картинами Коро и решил стать его учеником. Этот выбор не был спровоцирован привходящими обстоятельствами. Хотя Камиль Коро имел официальное признание (золотая медаль выставки, одну из его картин купил Наполеон III), в число «государственных» мастеров, тем более академиков, он не вошел; однако Коро и не претендовал на «сокрушение основ».
Он славился добротой, охотно и серьезно давал советы, но брать учеников отказывался (попасть к нему в обучение удалось лишь Берте Моризо, что произошло, впрочем, много позже — в 1861 году). Приветливый прием и несколько общих рекомендаций — без сомнения, касательно важности валёров, мышления массами, ценности общего впечатления — это, видимо, все, что мог получить Писсарро в ателье Коро на улице Паради-Пуассоньер осенью 1855 года. Надо думать, и поразительная скромность маленькой мастерской известного и небедного художника стала примером для Писсарро, исповедовавшего близкую иерархию ценностей.
Коро явился мастером, чьи колористические и пространственные искания служили поддержкой и камертоном для собственных пристрастий Писсарро. Нельзя не увидеть, например, в известном пейзаже Коро «Мельница в Сен-Никола-лез-Аррас» (1874, Париж, Музей Орсе) сочетание предвосхищающей Сезанна плотности геометрически четких плоскостей со «вздрагивающими» светлыми мазками, передающими трепет солнца на листве деревьев. Чем дальше двигался в обретении собственной манеры Писсарро, тем, по-видимому, ближе становился ему Коро.
Экзотикой Писсарро никогда не увлекался, в немногих юношеских пейзажах, написанных в Каракасе и на Сен-Тома, — более внимания к пространственным и колористическим проблемам, нежели к этнографическим деталям. Художественная эволюция Писсарро была достаточно интенсивной и сложной, но с младых ногтей и до конца жизни он сохранил последовательную устремленность к плотной, осязаемой форме, равновесию масс (неслучайна его человеческая и профессиональная близость к Сезанну). Он синтезировал эти качества с импрессионистической палитрой, с ощущением меняющихся эффектов света.
Жизнь молодого Писсарро в Париже сходна с жизнью его младших товарищей и друзей, иное дело — он на них не похож. Человек решительно не светский, хотя вовсе не мизантроп, он сохранял открытость и простоту, а об его остроумии вспоминали многие. Как уже говорилось, в жилах его текла кровь французская, еврейская и даже португальская, воспитан он был в строгих понятиях иудаизма (скорее этических, чем религиозных), но, непреклонный до суровости, отличался спокойствием, даже кротостью и вовсе не страдал нетерпимостью. Лишь он один до последних дней не изменял принципам молодости: после Первой выставки импрессионистов никогда, даже в пору известности, он не показывал свои работы в официальном Салоне. Пожалуй, это единственный масштабный мастер той эпохи, о ком никто и никогда не говорил и не вспоминал дурно (а среди его приятелей и коллег были люди желчные и не слишком доброжелательные) — ни о его характере, ни о делах, ни об искусстве. Писсарро был в числе тех немногих, которым не завидуют, молчаливо признавая их благородство, подвижничество и талант. И к старости ни слава, ни относительный достаток не изменили мастера. Он по-прежнему оставался и для своих друзей, и для начинающих художников эталоном мудрости и профессионального достоинства, о нем говорили почти с благоговением.
Не получив серьезного образования, Писсарро читал постоянно и постоянно размышлял. Может быть, он и не был умнее остальных, но обладал зрелой мудростью много думающего человека, серьезно интересовался политикой, хотя взгляды его были столь же возвышенны, сколь и неопределенны: он хранил несколько наивную и романтическую приверженность идеям стихийного анархизма.
Перекрестками судеб будущих импрессионистов явились несколько мест в Париже, и, напомним, имеющиеся свидетельства касательно того, где и когда именно они познакомились, вряд ли точны, да и вряд ли принципиально важны.
Прежде всего это Академия Сюисса — обширное помещение на третьем этаже, над кабинетом дантиста Сабра, на углу набережной Орфевр и бульвара дю Пале, что на острове Сите (дом не сохранился). «Свободную мастерскую» устроил Шарль Сюисс, бывший натурщиком еще в мастерской Жака-Луи Давида: за скромную плату здесь можно было писать или рисовать живую модель — неделю позировала натурщица, три — натурщик, работали с шести утра и после перерыва вечером — до десяти. Ни учителей, ни профессоров — каждый работал как хотел, в любой технике и манере. Учились друг у друга: пример более искусного сотоварища, соревнование и растревоженное самолюбие, как известно, — лучшие педагоги.
Писсарро занимался здесь с 1856 года, следовательно он мог встретиться в этой мастерской и с Моне, и с Гийоменом, и с Эдуаром Мане, захаживавшим сюда после расставания с Кутюром. У Сюисса, вероятно, произошло и знакомство Писсарро с Сезанном. Тогда оно еще не стало (как в будущем) близким: Сезанну только двадцать два года, он по-провинциальному надменен, застенчив и, хотя еще не слишком понимает, чего хочет, упрям и несговорчив. Отношения Писсарро и Сезанна — особый и значительный сюжет