психологической и внешней манеры (курсив мой. — М. Г.) и составляет, по-моему, оригинальность и прелесть молодого автора»[348]. Чехову было тогда двадцать семь, Серову — двадцать два. И волшебное сочетание «психологической и внешней манеры» все более входило в русскую культуру как важнейшая часть художественного мышления Новейшего времени.
Вряд ли стоит видеть в тонкой словесной ткани Чехова нечто, что позволило бы говорить об «импрессионизме в русской литературе». Новое видение, умение показать целое через часть (pars pro toto) в русской литературе культивировалось еще Толстым — достаточно вспомнить «тяжелую походку» и «лучистые глаза» княжны Марьи, «белые сплошные зубы» Вронского, «энергическое пожатие руки» Анны Карениной. Чехов менее настойчив, его детали не повторяются. Но система приоритетов, устремленность к выделению характерного, деталь, точно работающая на главную мысль текста, — все это позволяет говорить не об импрессионизме, но лишь о поэтической роли красноречивой детали, о значимости намека, подтекста, о том, что сближается с импрессионизмом, затрагивая его лишь по касательной.
В пору написания и «Девушки с персиками», и портретов сестер Симанович отношение Серова к импрессионизму оставалось вполне интуитивным. В портрете М. Симанович («Девушка, освещенная солнцем») душевное состояние юной женщины, словно растворенное в томительной жаре, еще остается в русле сюжетной живописи XIX века. Портрет же ее сестры, написанный годом позже, почти вплотную подходит к импрессионистической манере.
В более поздних, несомненно отмеченных модерном портретах Серова проявилось еще одно, условно говоря, импрессионистическое качество — точно схваченная характеристика не времени дня, не состояния, не освещения, но движения, позы человека, многократно упоминавшийся выше импрессионизм жеста.
Пример — известнейший портрет Генриетты Леопольдовны Гиршман (1907, Москва, ГТГ). Плотная и острая живопись, в которой мазок, сохраняя самоценность, артистически, «в одно касание» передает материальный мир, более того, создает «портреты» каждого предмета, по сути дела, оппозиционна импрессионизму. Равно как и сам образ светской дамы, юной (ей всего двадцать два) и вместе утомленно-зрелой, угловато изысканной и эксцентричной. Здесь есть элемент удивительной интимности, словно бы никто прежде подобный момент не видел и не чаял увидеть неподвижным. В самом деле, в природе и в человеческих жестах есть много такого, что кажется незначительным в движении, но остановленным — чудится откровением.
Таких портретов у Серова немало. Портрет-жест у него случается, в сущности, в полярных вариантах. Либо это статуарность, где жест и поза длятся во времени (Ермолова, Ида Рубинштейн), либо портрет уже упоминавшейся Генриетты Гиршман или не менее известный портрет графини Ольги Константиновны Орловой (1911, Москва, ГТГ), где эффект мгновенности и «подсмотренности» неустойчивой хрупкой позы парадоксально сочетается с монументальностью. Здесь сказывается уникальная способность Серова соединять поистине импрессионистический «портрет мгновения» с отчетливой глубиной характеристики, свойственной статичному, «подробному» психологическому портрету.
При этом опять-таки парадоксально в сиюсекундном воплощении сохраняется глубина характера. Но это — уже индивидуальное колдовство Серова.
Характерно, что импрессионистическая живописная манера у Серова появляется куда раньше. А этот «импрессионизм жеста» возникает уже после того, как Бенуа, имевший на него столь сильное влияние, смог «постичь прелесть Дега». Здесь можно строить какие угодно предположения, впрочем, уже в 1902 году подробно рассмотренная выше картина Дега «Танцовщица у фотографа» находилась в собрании Сергея Ивановича Щукина: было бы нелепо не видеть, как многое в этой вещи могло дать импульс серовскому «импрессионизму жеста»[349].
Самое удивительное: в 1880-е годы импрессионизм, если не считать упоминавшихся работ Серова, практически не проник туда, куда проникнуть было легче всего, — в пейзажную живопись. Сам Серов, работая над пейзажем, отдал импрессионизму заметную, но не чрезмерную дань. Разумеется, нетрудно увидеть почти импрессионистическую технику в этюде «Открытое окно. Сирень» (1886, Минск, Художественный музей), равно как и в портрете жены художника — «У окна. Портрет О. Ф. Трубниковой» (1886, Москва, ГТГ). Любопытно при этом, что в этюде манера письма не столь свободна, сколь это заметно в незаконченном портрете. В чистом же пейзаже Серов открыто предметен, а «незавершенность» его работ слишком артистична и тщательно выстроена, чтобы напоминать импрессионистические полотна.
Чистый импрессионизм нес в себе куда более разрушительную и опасную для русского художества силу именно в пейзаже. Национальная пейзажная школа бережно и настойчиво хранила незримый образ «лирического и драматического героя», того активного зрителя, который нес в себе эмоциональное, даже оценивающее начало. Наиболее красноречивый пример — один из самых сильных и простых пейзажей в России «Владимирка» Исаака Левитана (1892, Москва, ГТГ). Картина была обречена на социальный и нравственный успех независимо от успеха художественного. Иными словами, ситуация была близка к той, что существовала во Франции в пору давидовской «Смерти Марата». Это не исключало, разумеется, драматизма чисто художественных проблем, но делало его принципиально иным, чем на Западе. А ведь «Владимирка» была написана, когда выставки импрессионистов уже четыре года как закончились.
Правда, для русских художников начало девяностых годов имело особенное значение.
В 1888 году открылась в Петербурге первая выставка французского искусства, а в 1889 году многие деятели русского искусства побывали на Всемирной выставке в Париже. Всемирной выставкой, разумеется, художественные впечатления не исчерпывались, импрессионисты становились все более знакомыми и все более овладевали воображением молодых, да и не очень молодых живописцев. Новые понятия о возможностях мысли и искусства, Эйфелева башня, столь возмущавшая умы, — все это расшатывало прежнее канонизированное мышление и прививало вкус к дерзкому эксперименту.
В России наступала пора, которую нынче охотно и часто называют Серебряным веком. Хотя на повороте столетий[350] искусство менялось стремительно, для большей части читателей и зрителей, для либеральной российской интеллигенции мессианская роль искусства по-прежнему оставалась приоритетной. Изменения художественного языка еще не занимали всеобщего внимания: каким бы новатором в области художественной формы ни был, например, Достоевский, книги его воспринимались прежде всего как нравственные явления.
На Западе смелые социальные идеи чаще всего реализовывались в новой художественной форме (Гойя, Делакруа, Курбе). В России же, как правило, — в более чем традиционной. Подвиг передвижников отчасти уже осознавался как саморазрушительный: уже говорилось, что проповедь вербальна и в искусстве изобразительном оборачивается косноязычным ригоризмом. Российская культура медленно и нерешительно освобождалась от абсолютной литературоцентричности.
Мысль творца опережала традиционные формы и традиционные жанры; под натиском новых страстей и идей рушились прежние художественные структуры. И за дымящимися их руинами лишь очень проницательный взгляд мог различить темную зарю искусства нового века. Тогда все это воспринималось не столько как начало, сколько как упадок, «декаденщина», глумление над привычным пониманием прекрасного. И импрессионизм в глазах традиционного зрителя тоже таил в себе опасность низвержения основ.
Культура той поры отмечена надменным и утонченным страданием. В салонах эта продуманная печаль разменивалась на мелочную и претенциозную изысканность, создав свое искусство, свою литературу, — несколько приторный, но, безусловно, любопытный фон, на котором выделялись масштабные фигуры, тоже отчасти затронутые этой всепроникающей тревогой, но воспринятой уже не как лакомство, а как историческая драма. В ту пору даже высокое искусство едва ли избежало налета салонности, зато и уровень фонового искусства был относительно высок. Этюдность у классиков импрессионизма была мнимой, за внешней импровизационностью существовала композиционная логика, а главное, любая картина Моне или Ренуара, написанная пусть мгновенно и совершенно alla prima, никак не предполагала дальнейшего развития в некую более завершенную художественную структуру. Она была решительно самодостаточна.
То, что принято называть русским импрессионизмом, частью своей корневой системы уходит именно в пленэрный этюд. И в России «импрессионистическая картина» чаще всего навсегда сохраняла присущие этюду качества, даже когда и не писалась с натуры. Она словно бы не рисковала, не осмеливалась встать в один ряд с большим сюжетным полотном, от которого привычно ожидали «величественно-степенной идеи» (Гоголь).
Этим она отличалась не только от картины французской, но и вообще от всех вариантов близкого к импрессионизму искусства, которое развивалось в ту пору достаточно активно в разных странах, также в большей или меньшей степени чуждаясь «этюдизма».
Константин Коровин лишь частью своей судьбы и своего таланта (что для «российского импрессионизма» характерно) вошел в импрессионистическую культуру. Более того, он отчетливо сознавал, насколько рискованна сама по себе всякая вторичность в искусстве. «А вдруг в новом искусстве окажется в большинстве произведений только то, что творцы этих произведений были просто люди, влюбленные в больших авторов Запада и просто добровольно и фанатически надевшие на себя узду подражания, привязав себя к столбу той же рутины современности»[351]