Андрей открыл глаза и увидел Савватеева — в кирзовых сапогах, в грязноватом легоньком пиджачке, в старенькой кепке, из-под которой выбивались седые волосы.
— Здравствуйте, Павел Павлович.
— Здоров. Прикемарили с устатку? После такой добычи не грех поспать. А я вот сегодня заленился, набрал всего ничего. Кружится голова, не могу в наклон.
Он поставил маленькую корзинку, наполненную — крохотными, с пятак, маслятами, и сам присел рядом.
— Загонял он вас, Верочка?
— Ой, не говорите, ног не чувствую, как будто не мои.
— Ну, тогда хотите или нет, а пойдем ко мне в гости. Нефедыч должен скоро подъехать, он вас отвезет. А то тащиться через все Крутоярово. Что, двинулись?
Довольно быстро добрались до дома Савватеева, который стоял на окраинной улице, почти в самом бору. Дом большой, старый, с почерневшими стенами, с сухим запахом. Окна, закрытые пожелтевшими газетами, не пропускали солнечного света, и в комнатах было прохладно.
— Садитесь, — отдыхайте, — суетилась Дарья Степановна. — Я сейчас.
Рядом с высоким, сутулым мужем она, маленькая, быстрая, казалась подростком.
Мебель в комнате была старая: шифоньер, комод, стол на толстых резных ножках — все крепкое, прочное, застеленное вышитыми салфетками. На комоде — патефон, стопка пластинок в выцветших конвертах. За всем — недавняя вроде, но уже сильно отличающаяся от сегодняшней жизнь. Внешне она словно замерла, но это только внешне, потому что хозяева жили не в прошлом, а в настоящем. Пал Палыч дотошно расспрашивал о редакционных новостях, сердито выговаривал за опечатку на первой полосе и, обрывая самого себя, тут же сетовал, что июль нынче был сухой и хлеба прихватило жаром.
Вера ушла на кухню вместе с Дарьей Степановной. Савватеев, как только они вышли, резко повернулся и спросил:
— Я вот что, Андрей, напрямую — ты весь район в свои враги записал или половину?
— А вы хотите, чтобы я теперь бегал и плясал от радости? — Андрей тяжело вздохнул. — На душе погано, понимаете, Павел Павлович, погано. Кому верить?
— Себе надо верить, людям. Я тоже через такое прошел, но весь район во враги не записывал.
Андрей догадался, что Савватеев позвал его к себе не только передохнуть, что это наиболее удобная минута, когда можно о многом спросить, многое для себя выяснить.
— Павел Павлович, а верно, что исключали вас из-за Воронихина, когда заступились за него? Если удобно…
— А что ж тут неудобного. Был такой случай в биографии, Воронихин тогда председателем работал в колхозе. Подсчитал, сколько ему кукурузы надо будет, посеял, а все остальное — под хлеб. Нашлась добрая душа, доложила. Воронихина — в райком, с председателей долой. Я на бюро кричал — охрип. Но — большинством голосов. Помню, бюро уже вечером закончилось, пришел к себе в редакцию и не могу успокоиться, трясет всего. Что я мог сделать в моем положении? Схватил авторучку, накатал статью, напечатал в областной газете. Ну и всыпали мне тогда! Председатель райисполкома, помню, кричал — кроме топора ты у нас ничего не получишь! Напугал! Пошел в леспромхоз простым лесорубом. А потом волюнтаризм осудили, партбилет мне вернули, посадили на старое место. У нас бригадиром лесорубов Мешков был, хороший такой старик, все уговаривал меня остаться. Плюнь, говорит, на писанину, у тебя руки золотые, работай да работай.
Павел Павлович невесело улыбнулся, запустил пятерню в седые волосы, крякнул:
— Вообще-то ни о чем не жалею.
— А вы не задавали вопрос: почему так случилось, почему все быстро забывается? Хотя бы этот же Воронихин…
— Задавал. И не раз. Только я тебя наперед послушаю. Лады? Выкладывай что думаешь.
Такого поворота Андрей не предвидел и еще раз убедился, что пригласил его Савватеев для серьезного разговора. А Павел Павлович внимательно смотрел на него, ждал. И Андрей решил выложить все, ничего не оставляя за душой.
— Я как нараскоряку живу после этой истории. Многого не могу понять, просто в голове не укладывается. Вот взять нашего Воронихина. Ведь он жулика берет под крыло, а для людей у него совсем другое. Как понять, что почти у каждого крутояровского чиновника свой особняк, квартир им уже мало. А они ведь — послушаешь — высокие слова говорят. А народ чинушам этим не верит, потому что знает: для трибуны у них — одно, для жизни — другое. Проклятые ножницы получаются, которые знай стригут…
— Стоп! — Павел Павлович коротко, но увесисто, так, что брякнули чашки, хлопнул по столу. — Теперь я знаю, что ты дальше будешь говорить. И наговорить можно много. Да, мы, старшее поколение, не безгрешны, мы ошибок действительно немало понаделали, до сих пор икаем от них. Вот подсчитали сколько у нас на войне убито. А подсчитать бы, сколько всякие перегибы у нас равнодушных и ленивых наплодили, кто привык на пене большой волны жить. Вот в чем суть. Это надо, необходимо знать. И надо знать, почему это случилось — правду хотели обогнуть. А называется она, эта правда, ленинскими нормами партийной жизни. Вот вы ахаете: ах, нас разочаровали, ах, мы какие бедные! Нам идеальный мир нужен, а его таким не сделали! Ах, ах! Почему же вы, сукины дети, другое забываете — мы для вас войну выстояли, мы для вас сорок лет мирное небо храним, вы, наконец, не знаете, что такое хлеба нет, не знаете, что такое обуть-одеть нечего. Мы для вас главное добыли, а вы в этом главном порядок наводите, какой мы не успели. Работать этими пальцами надо, работать, а не по сторонам показывать. Правда, правда… ее по-разному можно повернуть. У нас сейчас столько правдолюбцев наросло, хоть с литовкой косить заходи. За рюмкой, в теплой квартирке они тебе все выскажут: — и начальство заелось, и блат живьем жрет, запились все, скурвились. И случаи точные приведут — опять же правда. Посудачат, как бабы у прясла, и со спокойной душой спать пойдут. Они могут только поговорить о правде, а сделать для нее ничего не сделают. Пороть надо таких правдолюбцев, пороть, как Сидоровых коз, пока не обмараются. Беда в том, что забыли мы хорошее слово — бороться. Бороться, а не слюни пускать, не ждать дядю со стороны. Да, тяжело, ты на своей шкуре понял, но если каждый честный хоть по одному такому доброму делу сделает — у нас не будет того, о чем ты говорил. Мы не имеем права жить сейчас вполсилы и брюзжать, за нашими спинами столько костей и крови, что, если мы будем только брюзжать, нас надо тогда просто к ногтю. Ведь это равносильно тому, что на могилу к родителям прийти и плюнуть. Миллионы людей головы положили, чтобы вы были смелыми и честными. И работящими — это главное. Понял?
Он надолго замолчал, сердито прихлебывал чай. Андрей тоже молчал, понимая, что у Савватеева есть еще какое-то последнее слово. И не ошибся.
Павел Павлович отложил в сторону ложку, отодвинул пустую чашку, нахмурился:
— Вот это я тебе, Андрей, и хотел сказать. Это мое, как раньше говорили, духовное завещание. Как сыну…
Он снова надолго замолчал. А когда приехал Нефедыч, попрощался необычно тихо и задумчиво. И Андрея вдруг кольнуло горькое, острое предчувствие беды.
От машины, нагретой мотором и солнцем, пыхало жаром, к капоту нельзя было прислонить руку. И хотя рядом, в нескольких шагах, стоял густой березовый колок, от него не чувствовалось свежего дыхания. Сухой, прокаленный воздух не двигался и звенел. Ровная стена хлебов золотистого цвета не шевелилась. Через несколько минут первозданную, тишину, хрупкую, как ледок, предстояло нарушить. Иван Иванович Самошкин высунулся из кабины своего комбайна, и его сильно загорелое лицо от контраста с чистой белой рубашкой показалось совсем черным. Он поправил воротничок, окинул взглядом выстроившиеся рядом «Нивы» своею звена и негромко спросил:
— Ну что, поехали?
— Иван Иваныч! — крикнул парторг, подмигивая Андрею. — Рубашки-то на минуту не хватит, другую бы надел, потемнее.
— Да старуха, черт бы ее подрал, — засмущался Самошкин. — Одень да одень. Ну ладно, поехали!
Самошкинская «Нива» взревела и плавно двинулась к обкошенной кромке поля. Медленно опустилась жатка и тронула первые стебли пшеницы, они вздрогнули тяжелыми колосьями, обвалились вниз. Взревели остальные комбайны, поле загудело. Самошкинская «Нива» окуталась, пылью, ее даже не было видно в серой туче — «плакала» белая рубашка. Но такой уж он человек, Иван Иванович Самошкин, тридцать пятую жатву начинает в белой постиранной и выглаженной рубашке, которую потом разве что на ветошь можно употребить.
Проехал мимо комбайн угрюмого и молчаливого Лехи Набокова, махнул рукой с мостика Серега Костриков и, перекрывая шум моторов, успел крикнуть Андрею:
— К вечеру подъедь! Твою деляну будем убирать, весной сеял, помнишь? Рядом с собой посажу!
— Ого, — удивился парторг, оборачиваясь к Андрею. — Так тебе, оказывается, еще зарплату надо платить.
— Обойдемся без зарплаты, в порядке шефской помощи, — отшутился Андрей.
Комбайны выстроились один за другим, ступеньками. Скоро следом за ними тронулся первый грузовик, колеса примяли свежую стерню, проложили по ней широкие полосы, и они ослепительно золотисто вспыхнули.
Необычное слово — страда. Оно родилось, наверное, от слова «страдать». Страдать за весь год своих трудов. Только после страдания можно понять цену настоящей радости.
Погода словно решила побаловать тех, кто работал сейчас на полях. Дни установились жаркие, безветренные, солнце неистово пекло с самого утра до заката, деревья и трава по обочинам дорог перекрасились в серый цвет, а над самими дорогами, которым долго теперь не знать покоя, почти сутками висела пыльная завеса, и в бору, где она была особенно густой, грузовики шли с зажженными фарами.
Район пропах хлебом, как и это поле, на котором стояли сейчас Андрей с парторгом и по которому двигались, уходя к дальним колкам, уже тронутым желтизной, комбайны самошкинского звена. Пожилой возница на смирной лошадке, лениво отмахивающейся хвостом от мух, привез бочку с водой, напоил их из большой железной кружки и был не прочь потолковать за жизнь, сворачивая огромную, похожую на палку самокрутку, но Андрей торопился, ему надо было еще успеть в два хозяйства, чтобы завтра дать репортаж о начале уборки в районе. Он наскоро попрощался с парторгом и, поторапливая Нефедыча, который уже успел задремать на заднем сиденье своего «газика», поехал дальше.