7). Но при «подключении» лингвистического аспекта темы и, одновременно, при пристальном вглядывании в этот аспект со стороны, булгаковский текст неизменно демонстрирует указанное различие с текстами Лосева. Так, суждение, по Булгакову, предицируется непосредственно к бытию 8, т.е. функция существительного в роли подлежащего предложения состоит в утверждении бытия данной идеи-смысла, в придании ей статуса сущего. По Лосеву же, именительный падеж существительного в роли подлежащего всегда свидетельствует лишь о том, что данный смысл берется «сам-в-себе» и «здесь и сейчас», – с тем, чтобы «подверстать» его к наличной коммуникативной ситуации, но не к бытию. Лосевская всеязыковая предикация со всеми ее ступенями и взаимопереходами принципиально относится не к миру сущего, а к миру «сообщаемого». Еще один выразительный в этом плане сравнительный момент: по Булгакову, не только констатация (именительный падеж), но и призывание (звательный падеж) утверждает нечто как именно «сущее» 9. Для Лосева же, если звательный падеж и содержит в себе – в отличие от простого именительного – указание на «сущее», то все равно смысл этого падежа не в самом этом утверждении реальной бытийственности обозначаемого, но – в факте призыва к нему, вступления с ним в коммуникативные отношения.
Вообще, «звательность», «призывание», «отклик» и аналогичные понятия не могли не быть активными во всех версиях имяславия, чьим как бы единым «лингвистическим» сверхпримером для анализа была молитва с именным обращением к Богу. Коммуникативность (прагматичность) в этом смысле как бы изначально является инвариантной чертой имяславия, но степень ее непосредственного влияния на собственно лингвистические разыскания в разных версиях была своя, от завуалированной – до заостренной. Относительно меньшая напряженность коммуникативного подтекста у Булгакова – по сравнению с Лосевым – обернулась с другой стороны, как бы восстанавливая тем равновесие, гораздо более подробным и лингвистически апробированным рассмотрением в булгаковской «Философии имени» «изнаночной» стороны центрального имяславского «сверхпримера» – проблемы функционирования Имени Бога не в молитве, а в богословских или культурологических текстах, где оно не «призывается», а так или иначе описывается и обсуждается в своих собственно семантических и логических потенциях, как непосредственная тема речи.
Описываемое различие между Лосевым и Булгаковым в понимании связи речи с онтологией имеет многочисленные «отростки» в различных, в том числе и в уже затрагиваемых нами ранее, смысловых направлениях. Так, булгаковский тезис о придании смыслу посредством речевой предикации статуса сущего имманентно предполагает, что все такого рода «обытийствованные» точки, поданные под онтологическим акцентом, могут в речи уже не только описываться, но – изображаться. Отсюда и естественность для булгаковского текста такого рода формулировок:
«Язык всегда рисует. Он всегда есть поэтическое творчество, творимая в слове картина мира» 10.
Исходя, таким образом, с одной стороны, как и Лосев, из понимания платоновской идеи как «первослова» и совместно с Лосевым противостоя в этом смысле Флоренскому, понимавшему эту сферу как «лик» или «образ», Булгаков, с другой стороны, на стадии «естественного» языка, «рисующего», с его точки зрения, картину мира, сближается с Флоренским. Лосев, как это специально было рассмотрено выше, понимал образность принципиально иначе, и единственным пунктом сближения его здесь с Булгаковым и Флоренским была сфера особого – мифологического – типа речи.
Вместе с тем булгаковское понимание самой способности «естественного» языка к изображению бытие обладало своей особой, отличной от Флоренского, спецификой, имеющей – как и всегда у Булгакова – имплицитные собственно лингвистические перспективы. Эта сторона булгаковской концепции содержит до сих пор практически не востребованные имяславием дополнительные лингвистические аргументы, которые с пользой могли бы быть приведены в продолжающихся спорах о возможности или невозможности устранения из речи «я», говорящего и о проблеме «образа автора» в высказывании. «Имплицитность» этих аргументов связана с тем, что у самого Булгакова специально не обговаривается лингвистическая процедура анализа высказывания, обратная той, которая была им предложена и подробно рассмотрена (см. выше). Эта обратная лингвистическая процедура тем не менее с очевидностью напрашивается: лингвистически релевантным можно считать не только то, что не переводится из существительного в другую часть речи, но и то, что не переводится из другой части речи в существительное, т.е. в ту синтаксическую позицию, которая, по Булгакову, может обеспечить данному смыслу и предикат бытия, и возможность, следовательно, быть изображенным. Эта наша трансформация булгаковской лингвистической процедуры естественно, как представляется, ложится на еще одну чрезвычайно весомую у него тему – об онтологическом статусе и синтаксической роли в высказывании личных местоимений. Из булгаковского подробного анализа темы местоимений и из неоднократно высказывавшегося им тезиса о невозможности видеть (изображать) себя извне 11, как раз и следует, что местоимение «я», как прямой знак автора, не может быть заменено в речи на существительное, т.е. не может стать онтологически акцентированным компонентом предложения, а тем самым не может получить ни предиката существования, ни возможности быть изображенным. Отсюда – образ автора в речи принципиально, по Булгакову, недостижим (имеются в виду, конечно, не игровые формы речи, хотя, впрочем, и в них игровое «я» никогда не будет идентично реальному «я» говорящего). Не имея возможности стать образом и получить субстанциальный статус, «я» говорящего вместе с тем (причем вместе с «ты» и «он») не может быть устранено из речи в своей функциональной активности. Вне местоименных рамок бытие, согласно Булгакову, в речь войти не может.
«Местоимение – это слово о том, что несловесно, неизреченно, но однако лежит в основе слова…» 12
Вот еще один мелкий, но выразительный штрих, иллюстрирующий основное выделенное здесь различие в позициях Лосева и Булгакова. Анализируя каждое стихотворение из русской поэзии (Тургенева и Вяч. Иванова), Булгаков и Лосев принципиально по-разному, хотя и мимоходом, охарактеризовали при этом то соотношение, которое, по их представлению, связывает само стихотворение и его название. Булгаков считает название стихотворения предикатом к его тексту 13, а Лосев – темой, т.е. синтаксическим субъектом речи (ЗСМ, 440 – 441). Даже по этой мелкой детали видно, что, по Булгакову (причем в прямом соответствии с его теорией онтологических акцентов в речи), стихотворение действительно дает «образную картину» самого бытия, а его название – это лишь предицируемое и, видимо, субъективированное дополнение к этой картине. У Лосева наоборот: название задает коммуникативную тему (но не образ самого бытия), текст же стихотворения составляют различным образом ориентированные и интерпретированные предикации к этой теме. Если при этом возникает ощущение некой поэтической образности, то это, по Лосеву, эпифеномен (см. выше). Образ может быть только мифологическим, «обычная» же образная наглядность при этом играет, по Лосеву, малозначительную, если не прямо отрицательную, роль. Лосевская концепция, как видим, чрезвычайно последовательна; несмотря на непрозрачные смысловые напластования, вызванные историческими причинами, в лосевских работах всех периодов сохраняется не только один и тот же сюжет, но и его одна и та же аранжировка.
Булгаковская позиция тоже последовательна, но вектор этой последовательности у него обратный: совмещая идею приоритета «первослова» над образом с признанием возможности словесного изображения бытия, Булгаков строит рассуждение не от обычных форм употребления «естественного» языка – к его «необычным» (мифологическим) формам, как это чаще всего делает Лосев, но от мифологического типа речи – ко всем другим ее типам. Лосев демонстрирует «наращивание» онтологически-энергийной мощи языка, Булгаков – стремится доказать наличие этой мистической силы в самом простом, заземленно бытовом словоупотреблении. В пределе и Лосев и Булгаков разделяли общий тезис о том, что бытие может быть изображено в речи только в том случае, если оно само понимается как «говорящее» (см. выше), но Лосев доказывает этот тезис, отсекая все немифологические жанры и типы речи, Булгаков, напротив, расширяет действие этого тезиса, т.е. фактически расширяет сферу мифологичности, а значит – и персоналистического понимания бытия. Во всяком случае именно так, видимо, надо понимать подтекст булгаковских лингвистических рассуждений: во всех обсуждаемых им лингвистических примерах на возможность или невозможность перевода существительного в другую часть речи не поддавались такому переводу (т.е. сохраняли за собой, согласно концепции Булгакова, статус бытийственной сущности) те и именно те существительные, за которыми стоят либо прямо личности или личностный смысл, либо смысл, чреватый персоналистическим «зарядом». Все же другие – не способные к той или иной степени персонификации – компоненты предложения свободно перемещаются у Булгакова из одной части речи в другую (в том числе: и из, и в существительное). Сходство с Флоренским здесь как бы тускнеет, исходная же близость с Лосевым опять набирает силу. Внутренняя имяславская интрига – череда встреч и расставаний, но никогда – абсолютное выпадение из поля взаимного зрения.
Если вернуться теперь к нашей исходной сопоставительной схеме взаимоотношений Лосева, Булгакова и Флоренского по критерию того онтологического статуса, который придавался в этих концепциях языку, то можно сформулировать парадоксальную на первый взгляд обратную зависимость между степенью расширения онтологической сферы языка и пониманием его способности к адекватному выражению (изображению) бытия. Чем шире понимается сфера природно языковых явлений, чем ближе ее граница к Первосущности и, соответственно, чем выше онтологический статус языка – тем менее способным к адекватному воплощению предмета речи он оценивается. Прямая нисходящая линия, графически отражавшая в нашей первой сопоставительной схеме отношения между Лосевым, Булгаковым и Флоренским, теперь – при учете этой обратной зависимости – как бы трансформировалась в дугу: не только Булгаков «приблизился» к крайним точкам исходной «прямой» – к Лосеву и Флоренскому, но и последние оказываются в случае «дуги» ближе друг к другу. Чтобы оценить, насколько существен оставшийся «зазор», может ли «дуга» сомкнуться в «круг» и тем самым привести внутреннюю интригу имяславия к хотя бы условному финалу, необходимо обратиться непосредственно к концепции Флоренского.