За эти семь лет я поменяла пятьсот шестьдесят владельцев. В Стамбуле не осталось дома, лавки, базара, мечети, церкви, синагоги, где бы я ни побывала. Странствуя, я обнаружила, что обо мне ходит множество пустых слухов и легенд, – я даже не подозревала сколько. Какой только лжи не придумают! Мне так и норовили бросить в лицо, что я жестока, слепа, что, кроме меня, не осталось ничего ценного, что я липну к другим деньгам, что, увы, весь мир вокруг меня вертится, что я, пошлая, грязная, подлая, могу купить все, что угодно. А те, кто обнаруживал, что я поддельная, говорили еще и не такое. Чем ниже падала моя подлинная ценность, тем выше росла воображаемая. Однако, несмотря на все глупые упреки и незаслуженную клевету, я все-таки убедилась, что большинство людей меня искренне и страстно любит. Мне кажется, нас должно радовать, что в наше время, когда в мире так мало любви, люди способны на столь пылкие, даже чрезмерные чувства.
Улица за улицей, квартал за кварталом я обошла все уголки Стамбула, узнала руки евреев и абхазов, арабов и мингрелов. Однажды я покинула Стамбул: меня увез в своем кошельке один ходжа из Эдирне, направлявшийся в Манису. Когда по дороге на него с криками «Кошелек или жизнь!» напали разбойники, бедный ходжа в страхе спрятал нас в задний проход. Там пахло еще хуже, чем во рту любителя чеснока, и вообще было очень неприятно. Но потом дело обернулось совсем уж скверно, потому что разбойники, не найдя у ходжи денег, изменили требование. «Задница или жизнь!» – сказали они и выстроились в очередь. Лучше я не буду вам рассказывать, какие ужасы нам пришлось пережить в этой тесной дырочке. Вот поэтому я и не люблю выезжать из Стамбула.
В Стамбуле меня всегда холили и лелеяли. Юные девушки целовали меня, словно я была их воображаемым мужем, клали в бархатные мешочки, прятали под подушками, между пышными грудями и в нижнем белье и, бывало, даже во сне проверяли, на месте ли я. Меня укрывали в печке бани, в сапоге, в маленькой бутылочке (это было в лавке торговца благовониями, там так прекрасно пахло!), в тайнике, который один повар сделал внутри мешка с чечевицей. Я разъезжала по Стамбулу в ремнях из верблюжьей кожи, за подкладками из пестрой египетской ткани, в туфлях под суконными стельками, в тайных кармашках разноцветных шаровар. Часовщик Петро хранил меня внутри часов с маятником, грек-бакалейщик – в головке овечьего сыра; меня заворачивали в суконную тряпицу вместе с печатями, драгоценностями и ключами и хоронили в печных трубах, в очагах, под подоконниками, между подушками, набитыми грубой соломой, в потайных отделениях шкафов и сундуков. Я видела отцов семейств, которые за обедом по нескольку раз вставали из-за стола, чтобы проверить, не исчезла ли я из тайника; кормящих матерей, которые без всякой на то надобности брали меня в рот, точно я кусочек сахара; детей, которые нюхали меня и запихивали в ноздри; стоящих одной ногой в могиле стариков, которым обязательно нужно было семь раз на дню посмотреть на меня, достав из кожаного мешочка. Одна черкешенка, ужасная чистюля, по целым дням прибиралась в доме, мыла и подметала, а потом доставала нас из мешочка и терла щеточкой. Одноглазый меняла беспрестанно строил из нас башенки; носильщик, от которого пахло жимолостью, и вся его семья любовались нами, как любуются прекрасным садом, а один художник, которого сейчас с нами нет (не будем называть его имя), по вечерам раскладывал нас то так, то этак. Я плавала в лодках из красного дерева, бывала во дворце; меня держали в книгах гератской работы, в каблуках надушенных розовой водой туфель, под обивкой вьючных седел. Я видела сотни рук, грязных, волосатых, пухлых, сальных, трясущихся, морщинистых. Меня пропитали запахи опиумных курилен, свечных мастерских, рыбных коптилен и пота всего Стамбула. Когда после всех этих треволнений и приключений ночной грабитель, перерезавший горло моему очередному хозяину, в своей лачуге достал меня из кошеля, плюнул на меня и сказал: «Эх, все из-за тебя!» – мне стало так горько, что захотелось исчезнуть.
Но если меня не будет, художники не смогут определить, кто из них хорош, а кто плох, и начнут друг друга изничтожать. Поэтому я не исчезла, а попала в кошелек самого даровитого и умного художника и прибыла сюда.
А если вы лучше – извольте, завладейте мной.
20. Меня зовут Кара
Догадывался ли Эниште о письмах, которыми мы обменялись с его дочерью? Если судить по тому образу робкой девочки, трепещущей перед отцом, который Шекюре постаралась создать в своем письме, вряд ли они перемолвились обо мне хоть единым словом. Но я чувствовал, что на самом деле все обстоит несколько иначе. Хитрость, сквозившая во взгляде торговки Эстер, волшебное появление Шекюре в окне, решительность, с которой Эниште велел мне отправиться к работающим на него художникам, и безнадежность, которую я почувствовал в его голосе, когда он просил меня прийти к нему сегодня утром, – все это меня тревожило.
Утром, едва усадив меня, Эниште принялся рассказывать о виденных им в Венеции портретах. Будучи послом нашего султана, повелителя вселенной, он побывал во многих дворцах, богатых домах и соборах. День за днем он останавливался перед тысячами портретов, рассматривал тысячи лиц, нарисованных на досках, стенах и натянутых на рамы холстах.
– Ни одно лицо не похоже на другое, все разные! – восклицал Эниште.
Разнообразие портретов, их краски, мягкость падающего на лица света, доброта или даже суровость этих лиц, выразительность взглядов буквально пьянили его.
– Все в Венеции заказывали свои портреты, – вспоминал Эниште, – это было просто какое-то повальное увлечение. Для людей богатых и могущественных портрет означал возможность оставить память о себе и в то же время показать свое богатство, силу, власть. Портреты, все время пребывающие на виду, напоминали о существовании нарисованных на них людей и давали понять, что люди эти отличаются от остальных, ни на кого не похожи.
Эниште подбирал уничижительные слова, подчеркивая завистливость, тщеславие, алчность венецианцев, но, когда вспоминал увиденные в Венеции портреты, его лицо порой озарялось совершенно детской радостью.
Покровители искусств, богачи, знать, представители влиятельных семейств норовили повсюду запечатлеть свой облик, не упускали ни единой возможности, – даже заказывая росписи церквей, требовали, чтобы художники изображали их в сценах из Евангелия и житий святых.
– Смотришь, бывало, на роспись, изображающую упокоение святого Стефана, глядь, а среди плачущих у гроба – герцог, который водил меня по своему дворцу и показывал картины, лучась весельем и самодовольством. На другой росписи, в сцене исцеления больных апостолом Петром, я узнал в корчащемся от боли страдальце брата любезного хозяина дома – детина этот на самом деле был здоровее свиньи! Мне сделалось неприятно. А на следующий день я рассматривал сцену воскрешения из мертвых – и увидел труп человека, который только что за обедом сидел рядом со мной и усердно набивал чрево.
А некоторые до того дошли, – говорил Эниште с ужасом в голосе, словно речь шла о дьявольском обольщении, – что соглашались предстать в образе слуги, наливающего вино в бокал, бессердечного простолюдина, побивающего камнями блудницу, или убийцы с кровью на руках, – только бы попасть на картину.
– Понятно, – сказал я, хотя на самом деле мало что понял, – это как в персидских книгах, где на рисунках к древним легендам мы видим сидящего на троне шаха Исмаила. Или когда в истории о Хосрове и Ширин встречаем изображение Тимура, который правил много позже.
Мне послышалось или в самом деле за стеной раздался легкий шорох?
– Однако европейцы делают эти рисунки словно бы для того, чтобы повергнуть нас в трепет, – немного помолчав, ответил Эниште, – и не только могуществом и богатством заказчика. Эти портреты пытаются убедить нас, что бытие человека, его пребывание в мире – нечто совершенно особенное и таинственное. Изображая лицо, не похожее ни на одно другое, живые глаза и естественную позу, оттеняя каждую складку на одежде, европейский художник хочет показать, что перед нами – таинственное существо, и поселить в нас благоговейный страх.
Эниште рассказал, как посетил богатое поместье на берегу озера Комо, принадлежащее человеку, до безумия влюбленному в искусство, и увидел грандиозное собрание портретов. Там были собраны лица всех знаменитых людей европейской истории: королей и кардиналов, полководцев и поэтов.
– Гостеприимный хозяин с гордостью провел меня по комнатам своего дома, а потом отлучился, чтобы я мог немного побродить среди картин в одиночестве, – вспоминал Эниште. – Когда он ушел, я увидел, что эти именитые гяуры, которые на портретах выглядели как живые и в большинстве своем смотрели мне прямо в глаза, смогли наполнить своим присутствием мир лишь потому, что с них написали портреты. Само появление портретов пробудило какую-то волшебную силу и сделало этих людей настолько неповторимыми, что я вдруг почувствовал себя слабым и убогим. Мне показалось, что, если бы меня так нарисовали, я смог бы лучше понять, зачем пришел в этот мир.
Однако Эниште сразу понял, что воцарение портрета положит конец исламскому искусству миниатюры, которое благодаря старым гератским мастерам стало совершенным и неизменным.
– И все же я чувствовал в себе желание быть особенным, не таким, как другие, ни на кого не похожим. Я сознавал, что меня неудержимо тянет к тому, чего я боюсь, – именно так бывает, когда шайтан склоняет нас к греху. Словно бы я хотел возвеличиться перед Аллахом и поместить себя в центр мира. Разве это не грех – мнить себя таким важным?
Потом Эниште пришло на ум, что эту волшебную силу, ставшую в руках европейских мастеров подобием игрушки для кичливого ребенка, можно употребить во славу нашего султана: тогда она неимоверно возрастет, так что никто не сможет ей противиться, и будет служить праведной цели, то есть благу нашей религии.
Чуть позже у Эниште появилась мысль сделать книгу, в которой были бы собраны рисунки, изображающие султана и его мир. Дело в том, что, когда по возвращении в Стамбул он предложил султану, чтобы того нарисовали в манере европейских мастеров, повелителю эта затея сначала не понравилась.