Я вдруг почувствовала себя такой далекой и чужой ей – словно облако в небе, на которое она смотрела. Дочитав молитву, Шекюре ласково поцеловала меня в глаза:
– Знай, Эстер, что, покуда жив убийца отца, нет покоя на этом свете ни мне, ни моим сыновьям.
Мне понравилось, что она не упомянула мужа.
– Сходи в дом Зарифа-эфенди, поговори с его вдовой, выясни, почему она не прислала нам халву. И сразу расскажи мне.
– Хасану ничего не передать?
Я чувствовала смущение – но не из-за самого вопроса, а потому, что, спрашивая, не смогла посмотреть Шекюре в лицо. Чтобы она ничего не заметила, я остановила Хайрийе и приподняла крышку блюда, которое та несла.
– О, халва-то с фисташками! – Я отломила кусочек и сунула в рот. – И померанца положили!
Шекюре ласково улыбнулась мне, словно все было хорошо, и от этого я на миг почувствовала себя счастливой.
Едва я со своим узлом вышла за калитку, как увидела на другом конце улицы Кара. По его гордому виду было понятно, что новобрачный, только-только похоронивший тестя, весьма доволен жизнью. Чтобы не портить ему настроение, я свернула и прошла по заброшенному саду знаменитого лекаря Моше Хамона. Каждый раз, когда я здесь бываю, этот пахнущий смертью сад наводит на меня жуткую тоску – хочется забыть о том, что мне нужно найти на дом покупателя.
Тот же самый запах смерти витал в доме Зарифа-эфенди, однако тоски там не было. Мне сотни раз приходилось бывать в домах вдовиц, и я знаю, что рано потерявшими мужа женщинами владеет или печаль, или гнев и обида на судьбу (про Шекюре, впрочем, можно сказать и то и другое). Кальбийе-ханым была разгневана, и я сразу поняла, что это облегчит мне задачу.
Подобно всем гордым женщинам, с которыми сурово обошлась жизнь, Кальбийе-ханым справедливо подозревала, что каждый, кто приходит к ней в черные дни, хочет либо пожалеть ее, либо, того хуже, тайком порадоваться своему счастью, глядя на ее горе. Поэтому она не собиралась вести со мной пустую вежливую беседу, а сразу перешла к делу. Зачем Эстер постучалась в ее дверь в этот послеобеденный час, когда она, Кальбийе-ханым, собиралась немного вздремнуть, чтобы забыть о своей тоске? Я знала, что ее не соблазнят ни самые новые шелковые ткани, привезенные на корабле из Китая, ни платки из Бурсы, так что даже не стала развязывать узел и сразу заговорила о том, зачем пришла, то есть о льющей горькие слезы Шекюре.
– Бедняжка боится, что могла, сама того не заметив, как-нибудь обидеть тебя. Это очень ее печалит, ведь вам с ней выпало одно горе.
Кальбийе-ханым с гордым видом подтвердила, что и в самом деле не пришла к Шекюре, чтобы разделить с ней горе, не передала ей соболезнований и даже не послала халву – и сделала это намеренно. За надменностью я увидела плохо скрываемую радость: ее обиду заметили. Отметив это слабое место, ваша хитрая Эстер попыталась выяснить, что же так прогневало Кальбийе-ханым.
И очень скоро выяснилось, что зла та не на Шекюре, а на покойного Эниште-эфенди – за ту книгу, что он готовил. Ее покойный муж, рассказала Кальбийе-ханым, взялся за работу не из желания заработать несколько лишних акче, а поскольку Эниште-эфенди убедил его, что книгу заказал сам султан. Поначалу он полагал, что делает заставки к обычным книжным страницам, но потом начал понимать, что рисунки существуют сами по себе и есть в них что-то такое, что наводит на мысли о безбожии и даже богохульстве. Заметив это, Зариф-эфенди потерял покой: все думал, что же ему теперь делать. Сказав об этом, Кальбийе-ханым, будучи человеком более умным, чем ее покойный муж, осторожно прибавила: подозрения у Зарифа-эфенди возникли не сразу, нарастали потихоньку; а поскольку с откровенным кощунством он ни разу не сталкивался, то винил во всем свою излишнюю мнительность. Между тем Зариф-эфенди был набожным, никогда не пропускал проповедей ходжи Нусрета из Эрзурума и очень расстраивался, если не удавалось вовремя совершить намаз. Он знал, что некоторые негодяи из мастерской смеются над ним, называя святошей, но ему было также отлично известно и то, что делают они это из зависти к его мастерству.
По щеке Кальбийе скатилась огромная прозрачная слеза, и добрая Эстер решила, что при первой же возможности найдет бедняжке нового мужа, лучше прежнего.
– Покойный не любил делиться со мной своими тревогами, – осторожно промолвила Кальбийе. – Я сама свела воедино то немногое, что он мне говорил, и пришла к выводу, что причина постигшего нас горя – рисунки Эниште-эфенди, к которому Зариф ходил и в последнюю свою ночь.
Это было своего рода извинением перед Шекюре. В ответ я сообщила, что Эниште-эфенди, возможно, убит тем же негодяем, что и Зариф, а значит, горе у Шекюре и Кальбийе общее и враг один и тот же. Объединяло двух женщин даже то, что у обеих на руках осталось двое сирот (большеголовые дети Кальбийе внимательно наблюдали за мной, сидя в сторонке). Впрочем, мой безжалостный ум опытной свахи сразу отметил, что Шекюре намного красивее, богаче и загадочнее.
– Шекюре просит передать, что если в чем-то виновата перед тобой, то готова принести извинения, – известила я. – Она предлагает тебе дружбу и просит помочь ей, попытаться вспомнить вот о чем: не говорил ли покойный Зариф-эфенди, выходя из дома в свою последнюю ночь, что собирается встретиться еще с кем-нибудь, кроме Эниште-эфенди? Нет ли у тебя каких-нибудь подозрений?
– Нет, – покачала головой Кальбийе. – Но в кармане моего бедного Зарифа я нашла вот это.
Она подвинула к себе сплетенную из соломы коробку со швейными иглами и обрезками ткани, достала оттуда сложенную бумажку и протянула мне.
Я внимательно посмотрела на измятый лист грубой бумаги и увидела расплывшиеся чернильные линии. Только я сообразила, на что это может быть похоже, как Кальбийе подтвердила мою догадку:
– Это лошади. Покойный Зариф-эфенди многие годы занимался только заставками и никогда не рисовал лошадей, и никому не пришло бы в голову его об этом просить.
Ваша старая Эстер смотрела на расплывшиеся от воды наброски лошадей, и никаких умных мыслей ей в голову не приходило.
– Если ты отдашь мне этот листок и я отнесу его Шекюре, она очень обрадуется, – уверила я.
– Если он ей нужен, пусть придет за ним сама, – гордо обронила Кальбийе.
40. Меня зовут Кара
Вы, наверное, уже поняли: у таких людей, как я, способных что угодно – любовь и горе, счастье и печаль – рано или поздно обратить в предлог для бесконечного одиночества, в жизни не бывает ни больших радостей, ни больших огорчений. Не могу сказать, что мы не понимаем других людей, когда их переполняет радость или горе, – напротив, мы очень, очень хорошо их понимаем. Вот чего мы не можем понять, так это почему нас самих, наш разум и сердце в такие мгновения охватывает странное, тихое беспокойство. Это беспокойство занимает в наших душах место, по праву принадлежащее настоящей радости или горю.
Похоронив тестя (хвала Аллаху, все прошло гладко!), я поспешил домой и обнял Шекюре, чтобы утешить ее. Но моя жена опустилась на подушку, прижала к себе враждебно глядящих на меня сыновей и заплакала навзрыд, а я только и мог, что стоять и растерянно смотреть на нее. То, что для нее было горем, для меня обернулось торжеством: я женился на женщине, о которой мечтал всю жизнь, похоронил ее отца, который меня унижал, и стал хозяином дома вместо него. Кто поверит моим слезам? И все-таки я искренне хотел почувствовать горе – но у меня не получалось. А ведь Эниште был мне вторым отцом. К тому же прохиндей имам проболтался о том, что увидел, обмывая тело, и я еще во дворе мечети почувствовал, что толки о насильственной кончине Эниште распространились среди собравшихся. Поэтому мне хотелось огорчиться хотя бы из-за того, что неспособность заплакать могли истолковать мне во вред. Вы же знаете, сколь властен над нами этот страх прослыть бесчувственным.
Добросердечные тетушки, не желающие, чтобы все сторонились подобных мне людей, придумали нам замечательное оправдание: «Он про себя плачет». Вот и я, плача про себя, спрятался в уголке от пронырливых соседей и дальних родственников, рыдающих в три ручья, – и откуда у них столько слез? Я пребывал в нерешительности: может быть, уже пора проявить себя настоящим хозяином дома? Тут кто-то постучал в калитку. Я встревожился, подумав, что это Хасан, но я и на Хасана был согласен, только бы спастись из слезного ада.
Но это был юноша-посыльный. Меня звали во дворец. Я растерялся.
Выходя со двора, я нашел в грязи монетку, один акче. Сильно ли я испугался, узнав, что меня желают видеть во дворце? Испугался, да. Однако я был доволен, что вышел из дома, иду по улицам, дышу морозным воздухом, смотрю на деревья, лошадей, собак, людей. Есть мечтатели, уверенные, что жестокость мира можно смягчить добрым словом; прежде чем их отдадут в руки палачу, они болтают с тюремщиками о прелестях жизни, о крякающих в пруду утках и о том, какой странной формы облако плывет по небу. Вот и я попытался подружиться с прыщавым посыльным, но он оказался на редкость неразговорчивым и неулыбчивым. Когда мы проходили мимо Айя-Софии, я посмотрел на тоненькие кипарисы, робко тянущиеся к помрачневшему небу, и вздрогнул. Страшнее всего было даже не то, что теперь, когда после стольких лет разлуки я женился на Шекюре, меня могут отдать в руки палача, а то, что я закончу свою жизнь под пытками, не успев ни одной ночи провести в одной постели с любимой, ни разу не насладившись ею досыта. От мысли о такой несправедливости по спине у меня пробежал холодок.
Я снова увидел надвратные башни, на которые с таким страхом смотрел утром, но мы направились не к воротам, сразу за которыми ждали заплечных дел мастера и быстрые на руку палачи, а к столярным мастерским. Когда мы проходили между складами, я увидел гнедую лошадь, изо рта которой вырывался пар. В грязи прямо под ногами у лошади сидела и вылизывалась кошка. Она даже не посмотрела на нас, – как и меня, ее больше занимала своя собственная шкура.