Имя мне – Красный — страница 71 из 94

Способны ли были Кара и карлик в полной мере понять и разделить волнение старого художника? Листая один том за другим, я ощущал печаль тысяч мастеров, которые неустанно трудились, теряя зрение, в сотнях больших и малых городов и терпели разные притеснения при дворах шахов, ханов и наместников. Открыв же скверную книгу о способах и орудиях пыток, я вспомнил о боли, которую все мы испытывали в годы ученичества, когда нас били палками, лупили линейками по щекам и стучали по бритым головам мраморными брусками для лощения бумаги. Что до этой жалкой книги, рисунки к которой намалевали потерявшие всякий стыд художники, польстившись на пару золотых, предложенных каким-нибудь путешественником-гяуром, то я просто не мог понять, что она делает в сокровищнице османского султана. Заказчик ее хотел показать своим единоверцам, какие мы злые и жестокие, не объясняя, что пытка – мера вынужденная, необходимая для того, чтобы поддерживать в мире заповеданную Аллахом справедливость, и применяемая с разрешения кадия и под его наблюдением. Я отлично видел, какое гнусное удовольствие получал художник, когда рисовал, как избивают на фалаке, распинают на кресте, вешают, подвешивают вниз головой и на крюке, сажают на кол, протыкают гвоздями, топят, перерезают горло, бросают на растерзание голодным собакам, стегают кнутом, зашивают в мешок, сжимают тисками, погружают в ледяную воду, вырывают волосы, ломают пальцы, сдирают кожу, вырывают ноздри, выкалывают глаза, заряжают людей в пушку наподобие ядра, – и мне было стыдно. Только мы, истинные художники, которых все годы ученичества безжалостно наказывали на фалаке, которых гневливый мастер то и дело избивал ни за что, просто чтобы отвести душу, когда ему случалось неверно провести линию, которых часами лупили палками и линейками, чтобы сидящий в нас шайтан переродился в джинна искусства, – только мы можем с таким наслаждением рисовать избиения и пытки и раскрашивать пыточные инструменты в развеселые цвета, словно это воздушные змеи, развлечение детворы.

Взирающие на нас, художников, со стороны, как через сотни лет будут смотреть на наши рисунки, никогда не поймут – ибо не имеют ни особого желания, ни терпения – тех чувств, которые я испытывал, разглядывая миниатюры в холодной сокровищнице. Стыд и радость, печаль и наслаждение… Мои старые пальцы так замерзли, что уже ничего не чувствовали, но упрямо продолжали переворачивать страницу за страницей и крепко держали верное увеличительное стекло, скользившее над рисунками, словно аист, который давным-давно успел облететь весь мир и теперь, осматривая далекую землю, без удивления, но с восторгом подмечает новое, ранее не виденное. Легендарные книги, которые столько лет прятали от нас, рассказывали мне, чему и у кого научился тот или иной художник, в каких мастерских, под покровительством каких шахов возникали особенности, называемые теперь стилем, на кого работали многие легендарные мастера. Узнавая что-то новое для себя, например, что кучерявые облака в китайской манере, которые, как мне было известно, под влиянием гератской школы рисовали по всей стране персов, встречаются и на миниатюрах, сделанных в Казвине, я то и дело устало бормотал себе под нос: «Ну и ну!» – но в глубине души чувствовал боль, печаль, которую мне так непросто вам объяснить, и стыд, ибо думал о судьбе луноликих, волооких, стройных, прекрасных художников, о том, как мастера издеваются над ними в годы ученичества, о муках и унижениях, которые они претерпевают ради искусства, о волнении и надежде, что живут в их сердцах, об их душевной близости с учителями, с которыми их объединяет любовь к рисунку, и том, что в конце концов всех их ждет слепота и забвение.

С той же печалью и стыдом я входил в мир красивых и тонких чувств – в последнее время моя душа постепенно забывала, как их можно изображать, ибо я многие годы рисовал для нашего султана сцены сражений и празднеств. В одной муракка я увидел юного перса с алыми губами и тонкой талией, который точь-в-точь как я держал на коленях открытую книгу, и вспомнил одну истину, о которой забывают жадные и властолюбивые шахи: вся красота мира принадлежит Аллаху. На другом рисунке молодой мастер из Исфахана изобразил двух необыкновенно красивых влюбленных, глядя на которых я со слезами на глазах вспоминал своих прекрасных учеников, отдавших сердце искусству. Стройная, тонкая девушка с губами цвета черешни, миндалевидными глазами и изящным маленьким носиком осторожно закатала рукав такому же тонкому и изящному, как она, юноше и с восхищением, словно на три прекрасных цветка, смотрела на три знака любви, которые тот, желая доказать силу своей страсти, выжег на прозрачной коже. Когда видишь такую кожу, хочется поцеловать ее и умереть.

Странное дело: когда я смотрел на сделанные в Тебризе полунепристойные рисунки, где черными чернилами были изображены прекрасные юноши с мраморной кожей и стройные девушки с маленькой грудью, мое сердце забилось быстрее, а на лбу выступили капли пота, как бывало шестьдесят лет назад, в первые годы моего ученичества. Мне вспомнилось, как ко мне, недавно ставшему мастером и женившемуся, привели предназначавшегося в подмастерья красивого мальчика с ангельским лицом, миндалевидными глазами и нежной розовой кожей; я смотрел на него и чувствовал, как сильна его любовь к рисунку. Да, все-таки главное в нашем искусстве не стыд и печаль, а влечение к человеку, которое дар художника превращает в любовь к Аллаху, а через нее – в любовь ко всему созерцаемому Им миру. Я вдруг так остро ощутил это, что все годы, которые я провел, сгорбившись над рабочей доской, представились мне исполненными счастья, необходимым условием которого были и побои, что я получил, обучаясь мастерству, и все обиды, что я перенес или причинил другим, и моя решимость ослепнуть за работой. Долго-долго все с тем же наслаждением я созерцал чудесный рисунок, словно нечто запретное. Потом по щеке моей скатилась слеза и исчезла в бороде.

Заметив, что ко мне приближается огонек свечи, с которыми по залу медленно расхаживали Джезми-ага и Кара, я отложил муракка в сторону, взял следующий том из тех, что карлик положил рядом со мной, и открыл его на первой попавшейся странице. Это тоже была муракка, сделанная для какого-то шаха. Рисунок изображал отдыхающих у края рощицы оленей – исполненных такой любовной истомы, что даже шакалы им злобно завидовали. Перевернув страницу, я увидел несказанно прекрасных гнедых и алых коней – только старые мастера Герата могли нарисовать такую красоту. На следующей странице обнаружилось изображение сидящего человека с пером в руке и раскрашенной в несколько цветов бородой. Я не мог понять, кто он, – такое лицо могло быть у кого угодно. Я присмотрелся внимательнее – было в этом рисунке, сделанном лет семьдесят назад, что-то такое… Мое сердце бешено заколотилось – оно догадалось прежде меня самого. Рука! Так красиво нарисовать руку мог только один-единственный художник. Передо мной был рисунок, сделанный великим Бехзадом. От страницы словно бы исходило сияние.

Раньше мне несколько раз случалось видеть работы Бехзада, но то ли потому, что смотрел я на эти рисунки не один, а вместе с другими мастерами, то ли потому, что мы не были до конца уверены, принадлежат ли они именно Бехзаду, тогда я не был настолько потрясен.

Тяжелый, пропахший плесенью сумрак сокровищницы словно бы отступил перед исходившим от рисунка светом. Прекрасная рука, изображенная на миниатюре Бехзада, и недавно виденная рука с выжженными знаками любви объединились в моей голове в единое целое. Я возблагодарил Аллаха за то, что Он позволил увидеть всю эту красоту, прежде чем я ослепну. Откуда я знал, что вскоре мне предстоит ослепнуть? Понятия не имею! Я хотел рассказать о своем предчувствии Кара, который, стоя рядом со свечой в руке, смотрел на ту же страницу, что и я, но сказалось другое:

– Посмотри, как красиво нарисована рука. Это Бехзад.

Я взял Кара за руку, как когда-то, в молодости, брал за руки своих прекрасных, любимых (я всех их любил) учеников с мягкой бархатистой кожей. Рука у Кара была гладкой и крепкой, теплее, чем моя; запястье с внутренней стороны, там, где бьется жилка, – тонкое и широкое, как мне нравится. В молодости, взяв руку ученика в свою, я, прежде чем объяснить ему, как нужно держать кисть, с нежностью заглядывал в его милые, испуганные глазенки. Точно так же я сейчас взглянул в глаза Кара – и увидел в них отражение огня свечи, которую он держал в руке.

– Все мы, художники, – братья, – проговорил я. – Но теперь всему конец.

– Что вы хотите этим сказать?

«Теперь всему конец…» Такие слова мог бы произнести, желая ослепнуть, великий художник, многие годы жизни служивший какому-нибудь шаху или хану, создавший для него дивные работы в стиле старых мастеров или даже выработавший новый стиль для его мастерской, – а покровитель проиграл все битвы, и в город вместе с алчущими добычи вражескими воинами входят новые хозяева, которые разорят мастерскую, вытащат из книг миниатюры, все испортят, испоганят и будут смеяться над дорогими сердцу художника подробностями рисунков, над какими-нибудь мелочами, которые он любил, как собственных детей, ибо сам их придумал и верил в них. Но Кара мои слова нужно было объяснить иначе.

– На этом рисунке изображен великий поэт Абдаллах Хатифи, – сказал я. – Слава его была столь велика, что, когда шах Исмаил вошел в Герат и все спешили ему угодить, чтобы заслужить его милость, Хатифи не пошевелил и пальцем. Шах сам пришел к нему, проделав неблизкий путь, – поэт жил за городом. О том, что перед нами Хатифи, мы узнали не по лицу, а по надписи под рисунком, не так ли?

«Да», – признал Кара взглядом.

– Что до лица поэта, – продолжал я, – то оно, как видишь, похоже на любое другое. Если бы покойный Абдаллах Хатифи предстал сейчас перед нами, мы не узнали бы его в лицо по рисунку. В лицо – нет, но вообще – узнали бы: во всем рисунке, в позе Хатифи, в подборе цветов, в орнаменте рамки и в том, как мастер Бехзад нарисовал эту замечательную руку, есть что-то такое, от чего сразу становится понятно: перед нами – изображение поэта. Ибо в нашем рисунке смысл важнее, чем форма. Теперь же, когда наши художники начали подражать итальянцам и другим европейцам, как в рисунках для книги, заказанной султаном покойному Эниште, миру смысла приходит конец и на смену ему идет мир формы. Европейская манера…