‹…› Мамочка, это письмо сбивчивое, но ты должна понимать, что оно совершенно искреннее, что мотивы его – это любовь и сострадание к тебе и к нам обеим. В том смысле, что мы с тобой – это то целое, которое само в себе никак не может обосноваться, найти слова, или даже не слова, пусть другой способ обнаружения действительных чувств.
Не сердись на меня. Спасибо тебе за все.
207. И. Лиснянская – Е. Макаровой5 июня 1997
‹…› Доченька! Здесь очень красиво. Правда, май выдался на редкость холодный и дождливый, да и июнь начался не лучшим образом – льет и поливает. Однако такой вокруг пышный младенчески-зеленый, как в начале весны, пейзаж!
Дважды я с Еленой Суриц ходила в конец Пастернаковской аллеи – там деревья образовали кучерявый свод – тоннель, выходящий к ручью. А над ручьем дивно поют соловьи. Воздух чудесный. А сегодня, меж двумя ливнями, я с Семеном гуляла по территории – все в малиновых завязях, настолько частых, что даже я рассмотрела – прямо вдоль тропы. Такого я еще никогда не видела здесь. Вот и вспомнила, какая бы тебе была малина здесь через месяц – ты же ягодница и грибница! Жаль, Суриц сегодня уехала, не с кем будет выходить за пределы д[ома] т[ворчества], а ведь даже такие маленькие впечатления вливают в меня силы и что-то надиктовывают иногда. ‹…›
208. Е. Макарова – И. Лиснянской7 июня 1997
Мамик, еще я тебе хочу написать про реку. Представь себе ясный безветренный день. Вдоль реки – деревья и дома, они зеркально отражаются в спокойной глади. Посреди реки – плотина. Бурное течение за плотиной и тут же – спокойная гладь с отражением. Стремнина пузырится, несется, ничего не отражает. Гладь спокойна. То и другое – вода, воды одной реки.
Плывет пароходик, искажает отражение. Уплывает – отражение выравнивается.
Отражение – видение. Стремнина – движение. По сути оба они – та же материя – H2O, – но отражают разные процессы сознания. Когда ты несешься, ты не видишь. Когда стоишь – в покое – в тебе отражается мир. Река не знает, что в ней отражается. Это видит Божественное сознание. Так поэт в минуты вдохновения (священного покоя) отражает в словах то, что в его сознании, того не осознавая. Другой вариант – он стремнина и выплескивает все, что рождает поток.
Чтобы добраться до глубины, нужна тишина – в шуме и гуле рождается пена, что красиво, но не сущностно.
Этот пассаж – мой тебе словесный подарок ко дню рождения. Другие тоже будут. Я очень по тебе скучаю, по Семену Израилевичу ох как! Мечтала бы к вам закатиться, но вижу – горы-горы-горы работы, читать-переводить-записывать – иногда спохватываюсь – где я, что со мной, почему читаю в архиве документы о том, как католики и протестанты молятся в гетто, вместе, в одном помещении, и на всех – желтая звезда. Сроки, которые я себе ставлю, – это та же история с горизонтом. Чем ближе, тем дальше. Но нужно быть усидчивой. Знаешь, что это для меня?! ‹…›
209. И. Лиснянская – Е. Макаровой17–20, 23–24 июня 1997
Доченька! Начиная письмо, не знаю, с чего начать. Наверное – с твоего изумительного описания реки. Да, H2O в разных состояниях. В спокойной поверхности отражается мир, хочет того река или нет. А стремнина дает только ничего не отражающую, несущественную пену. Да так ли это, м.б., стремнина незрительное отражение бега души и времени? Тут у нас с тобой разные не клишированные (хотя, что плохого в клише?) восприятия сущного и не сущного: ты в основном видишь, а я – слышу. Это не означает, что ничто зрительное не попадает в меня, т. е. в стихи. Но такое – редкость. Так вот я слышу стремнину, она несет мою душу или осколки ее, и поэтому я изо всех сил тщусь ее остановить, ввести в спокойную форму. По мне если нет формы, нет звука мысли. Чтобы войти в форму, я и открыла тетрадь в линеечку, где собиралась писать о разных событиях моей жизни и вообще для книги моей и обо мне. Я тебе уже писала, что мне сделали лестное предложение – издать нечто вперемежку со стихами, воспоминаниями, автобиографическими зарисовками, фотографиями моими разных лет, моих близких – родных и друзей. Но, получив твои подарки (спасибо!) и твое полуписьмо-полуэссе авангардистского толка, решила эту тетрадь синюю употребить как письмо к тебе.
Авангардизм твой, разрушая форму, ищет истину, поэтому, думаю, – крутясь сейчас в стремнине, ты обернешь ее в ту гладкую поверхность, в которой отражается мир гармонический, по-новому осмысленный Творцом и тобой, стеклянные осколки вселенского стакана сойдутся, как отдельные детали мозаики, и дадут цельное, а не разрозненно-составляющие целостность бытия.
Сейчас тебе очень тяжело. Эта тяжесть, как говорится, не из носу выковырена. Ты в своем стремнинном письме ни одной сопли не допускаешь, да и ни одной слезы не роняешь в свою стремнину.
Милая моя, тем больнее мне читать и выхватывать из бурлящего потока то, что тебя мучает, ранит. Не дает опомниться и успокоиться. Ты столько мук претерпела за последние полтора года! И на душе у тебя – ой какая смута. Тут стремнина летит вместе с грузным туманом, который обычно сильное движение останавливает. При скорости ветра или воды обычно тумана не бывает, а как вынести скорость ветра, обремененную туманом? Тебе это удается как художнику, но не как человеку. А для меня, матери, какая я ни есть, ты сначала дочь, а потом уже – художник.
Вдруг из стремнины выскакивает прозрачный осколок бутылки, в которую была запихана тайна: «отцы и дети», в данном случае мать и ребенок: «Мама швыряет мне в лицо желто-черную куртку – больше я ей не дочь. Коричневая комната – без рембрандтова света – она устала жить со мной на дне того стакана».
А на дне того стакана,
Как ни глупо, как ни странно,
Пребываю постоянно
Там, где ты, мое дитя.
Но ты больше в это не веришь и пишешь: «Я должна найти себе укрытие – гигантскую раковину, улечься в ее липкую слизь», и дальше: «Не полная еще пока тьма, но уже полное одиночество. Не с кем здесь разговаривать – некому жалиться…»
Боже мой, моя доченька! Я-то тебе жалюсь на всякую ерунду, а ты мне уже и пожалиться не можешь напрямую, не прибегая к метафоре. Я-то думала, что два одиночества, столкнувшись, могут найти для души исход, обрести катарсис. Но выходит: одиночество, помноженное на одиночество, дает одиночество в квадрате. Мне, лишенной всякого перемещения в пространстве, которое и есть живопись, страшно не только согласиться, но и думать об этом настолько, что я перестаю слышать бег-шум времени, т. е. музыку.
Леночка, я всех обманула. Моя книга стихов, воспринимаемая многими как простодушный дневник Нарцисса, – почти совершеннейший вымысел, нас возвышающий обман и, наоборот, нас унижающий обман. И те стихи, что я тебе послала (теперь уже переделав), отнесенные якобы на берег Каспия, где «ангел с вниманьем змеиным во взоре», – совсем недавно случившаяся реальность-выдумка. Некоторые лица я сдваиваю и страиваю будто бы в себе. Выхватываю одну памятную деталь из моей жизни, например нюханье сандалий, и рисую совсем не себя, а тебя или еще невесть кого. Тебе нужна гигантская раковина, мне – маска простодушной юродки. Я-то и людей сейчас узнаю не по лицам. А по маскам. Моя лирическая искренность часто подкупает и внушает мысль, что всё, что я пишу, – автопортрет. Какая доверчивость к дневниковой обманке и какая ошибка!
Вот я упомянула «сандалии». Действительно, когда я осталась девочкой без мамы, нюхала оставшиеся от нее разные тряпочки. Но в окне-рамине я видела только тебя и свою безысходную вину перед тобой, хотя никуда еще от тебя не уходила до твоих 16-ти лет. Сердцем, правда, разрывалась между тобой, своими любовями и стихами. Но об этом лучше скажут сами стихи, которые я тебе в прошлый раз не переписала. Т. е. не о любвях и стихах, а о тебе. Ведь ты и тогда, маленькой, ожидала меня скорее зрительно, чем на слух. Это я сидела под швейцарскими часами и считала не только удары до прихода папы с работы (моего папы), но и слышала, как стрелки передвигаются. Вот этот «дневник»:
Весь год меж прихожей и кухнею
В том венецианском окне
Я девочку вижу не с куклою, –
С обувкой на желтом ремне, –
Сандалии мамины нюхает,
Оставленные второпях,
И как-то по-старчески охает
И прячет в сведенных бровях
Такое раздумье горячее
Над первой бедой бытия,
Какое и слезно-горючая
Не ведает старость моя.
Стоит моя память, как в рамине
Портрет, и терзает вотще,
И вырваться тщусь я из времени
Прошедшего и – вообще…[351]
Сюда была подклеена разъясняющая строка, нерифмованная: «Из всякого времени». Но я поняла, что «вообще» говорит об этом вполне внятно, добавляя еще кое-что.
Доченька, меж потоком сознания и подсознания ты вдруг обращаешься ко мне: «Я разучилась писать». Что писать – прозу или письмо? Прозу – дай Бог многим, умеешь, хотя иногда надо из стремнины сделать шаг к глади, не к гладкости. Письмо? – М.б., и разучилась, особенно – мне. Хочется тебе влезть в гигантскую раковину – голове тепло, ногам холодно. Но ты для меня вдруг обернулась той раковиной, в какую я хочу влезть, не желая раздавить моллюска. Но ты не даешь, не раскрываешь створки, не впускаешь.
Как ни выразительно твое авангардно-метафизическое послание, твоя глупая мать-стихотворица очень нуждается в твоей обыкновенности. Ты пишешь, что даже зазеркалье – клише. Но я опять напоминаю, что я не против клише, конечно не в его газетном смысле. Банальность – великая сила искусства. Возьмем Шекспира. Вдумаемся, – сюжеты совершенно банальны, расхожи – но вложенная в них гениальность, вправленная в тогда еще совсем новый ритм, – созвучна как знатокам, так и банальнейшей массе. В русскую поэзию пришел Бродский с метрическо-ритмической формой – формулой этого быстринного века. И с новой музыкой появился новый смысл познания жизни и смерти. А м.б., смысл этот дал новую гармонию? Не знаю. Да и мне ли знать это, не преуспевшей ни в музыке, ни в смысле. Пока еще широкой массе (наверное, и с Шекспиром нечто подобное было) Бродский не слишком ясен. Но – будет совершенно доступен в новом тысячелетии. А разве Мандельштам был прост? А сейчас кажется таким ясным на фоне того же Бродского.