[355]. Нет, нет, никакого недовольства с моей стороны! То, что я себя угадываю, естественно, а вот другой меня увидит только в прямых обращениях. И в начале встроенной в текст сказки «жила-была одна сударыня» – мой гротескный портрет, и «спасите-помогите»! И капризная, правда, не потливая, ибо весь пот давно у меня в слезы ушел. Ах, как хочет эта сударыня, чтобы ее пожалели! Хотя жалость ищет в плотском избавлении от жира и жары. А все же – от жира. А я воплю в ответ: «Не до жиру, быть бы живу, но мне, бесстыднице с самого детства, с детства ущербного, хотелось, чтобы меня жалели и сейчас, в конце жизни, того же хочется». Почему же, если я жалею других, не пожалеть меня? А жалею ли я других – вот вопрос. Или это тоже фикция? Скорее всего.
…«Стрекоза прилетела – перед носом села – посидела – да и улетела». Таким прилетом и улетом мне представляется твое пребывание этой зимой в Москве.
А я так хотела подольше тебя видеть. Еще мечтала тебе стихи за 96-й год почитать (вот такой эгоизм после того, что ты пережила). И что поделаешь с жуткой матерью (это осколок в себя, а не в тебя), когда она считает, что лучше дочери никто в стихах не разбирается.
Доченька, вообще, о чем бы я ни думала, что бы я ни писала, ни делала, главное, о чем бы ни размышляла – ты всегда присутствуешь как фон жизни. Но как фон может быть одновременно и внутри существа? Этого я не могу объяснить. М.б., ты, как знающая глубоко искусство, как-то обоснуешь это. Не забудь просьбу – обоснуй. Есть ли фон только то, на что накладывают краску, или он может сам быть составляющей?
День рождения разводить не собираюсь. ‹…› Да и день какой – 24 июня. В этот день родилась не только я, мелкая стихотворица, но и великая Ахматова. И если мой эгоцентризм так же мелок, как мое стихотворство (кроме того, я о себе в основном говорю, а все делаю для других), – то в великих – все велико. Если бы ты прочла ее записные книжки – неслыханный эгоцентрик даже в тех случаях, когда словесно печется о других, в первую голову в виду имеет свои интересы. Так – о Гумилеве, главное – доказать, что, кроме нее, он и никаких других женщин не любил. Нет, эту книгу надо достать и прочесть тебе. Крайне интересный характер, редкий по эгоцентризму – да еще при такой тяжелой жизни! Но волнует ее – слава – вначале и та, что возродилась в довольно преклонные лета, – просто удивительно, как подобный эгоцентризм пропустил сквозь себя всю подлунную и подсолнечную. Главное – подлунную. Ахматова с детства лунатиком была. А что меня особенно поразило, так это то, что записные книжки явно были предназначены для посторонних глаз, иначе бы она так тщательно не зашифровала свою последнюю любовную привязанность, проще – связь. Неужели Ахматова, строя свой образ, смотря на себя чужими глазами, все же не видела себя со стороны, свой всеобъемлющий эгоцентризм. Можно предположить, что я отношусь к Ахматовой без обожания, говоря о ее характере. Отнюдь нет. Так уж устроена моя голова – мозг фиксирует, а душа только обожает. Так я отношусь и к тебе, а кроме тебя ко всем поэтам, которых люблю. Я об этом написала, нет, не совсем об этом, на этой неделе стишок, вот он.
Быт мой вовсе не молью трачен,
А древесно-райским червем.
Каждый вечер, – а час назначен –
Подхожу в закутке своем,
Как лунатик, я к полкам книжным,
Где любимые все стоят, –
Стекла при канделябре недвижном,
Как при полной луне блестят,
Наугад рукою неспешной
Извлекаю кого-нибудь,
Чтоб пройти и святой, и грешный
Здешний путь и тамошний путь.
А сегодня сижу я с Фетом
И не смею ни быть, ни сметь…
Я умру от любви к поэтам –
Это чудная будет смерть[356].
Да, вот так с книгой в руках и исчезнуть, даже ничего не осознав от восторга. Но это – для праведника. Не для меня. Неужели Самойлов[357] – праведник? Ведь он умер мгновенно за кулисами, кажется, на вечере, посвященном Пушкину. А м.б., не Пушкину. Забыла – на чьем. Пушкин сразу пришел на ум, ибо Самойлов делал себя Пушкиным в миниатюре. Про него ехидничали: наш Пушкин. Легкость слога Самойлов изумительно усвоил, был изящен, порой воздушен. Но не всякой легкости доступна глубина и всеохватность. Его, Самойлова, начинают забывать, если уже не забыли. Жаль мне его, да и что говорить – и себя жаль в этом смысле. Что-что, а писал он лучше меня.
Леночка, завтра похороны Булата. А умер он в Париже 12-го, в день Независимости, о которой он так мечтал и так в последнее время горевал, – дескать – иллюзия. Я была в какой-то мере внутренне подготовлена к его уходу в лучший мир. Мы перезванивались, я знала от Александра Недоступа, что у него один только участочек легкого дышит – остальное поражено тяжелой эмфиземой. Еще 2 года, а то и 2 с половиной тому к его смерти меня «готовила» его Оля[358]. Зачем некоторым женам так нужно вдовство? Запомнился ее телефонный звонок мне: «Инна, Булат стоит на краю смерти, а я его никак не могу уговорить креститься». Я была потрясена: «Оля, Господь с вами, зачем Булата уговаривать делать то, чего он делать не хочет? Это же интимнейшая вещь, гораздо более интимная, чем ваши с ним отношения. У Булата Бог в душе, разве вам этого мало? Да и если он так плох, а вы настаиваете на крещении, он же ваши мысли о своей смерти читает», – я целую отповедь ей по телефону прочла. В последний раз Окуджава звонил мне недели за две до своего отъезда, говорил, что собирается в Германию – концерт – подзаработать, а потом – в Париж – отдохнуть, побродить, – встретимся в Переделкине. Тут я начала его увещевать: лучше бы не ехать в Германию и в Париж, а сразу в Переделкино. Ведь только в начале апреля разрешили на улицу выходить, да и в свет. Ну, конечно, не настойчиво советовала я, мы с ним уж не такие близкие друзья, чтобы мне настаивать. Но, видно, так суждено – ушел Булат в день Независимости, подтвердил полное совпадение жизни со смертью. Вот его мне, как Самойлова, не жаль. Его песни, как мне кажется, не пропадут. У него какой-то народный талант. А себя, т. е. нас без него – жаль.
Какое трудное у Булата было детство – отца расстреляли, мать репрессировали, потом она вернулась, помню, я была в гостях у него, мать, невысокая армянка, приготовила долму. Булат, обращаясь к нам, восхищался, а нас было: Вознесенский с переводчицей с польского (первая ласточка перевода), да я. Булат восхищался: «Ну, какова долма!» – а слышалось: какая чудная у меня мама! Ну да, детство было тяжелое, но тяжелое общей тяжестью для многих. Не индивидуальная тяжесть, как, например, у тебя. Вот и разные осколки острые – оттуда. А ведь 40 лет даже с половиной, как мы с Булатом познакомились и подружились. Помнишь, когда я почти сожгла руку в Баку от взрыва газа в голландской печи? Помнишь, как я бегала, уже перевязанная, по комнате и орала: «Зачем вы Ваньку-то Морозова» и др[угие] песни. С одной стороны, мне было слишком больно, чтобы не кричать, и я придумала петь во весь голос Окуджаву, чтобы тебя своим ором не пугать. С другой стороны – его песни приносили успокоение. Вот и сейчас я его слышу и слушаю – что-то таинственное есть в наиточнейшем совпадении слов, музыки и голоса Булата. Высоцкий иногда меня пронзал, но, нет – такого совпадения никогда в нем я не находила. Видимо, совпадение и есть успокоение, искусство, даже самое трагическое, утешает. Окуджава не трагичен, но он и не драма, из которой выхода не вижу. Постмодернизм и вытекающие из него прочие темы что-то едва сдвигают в искусстве, но Исхода из него нет. Исход дает только трагедия или чудесное совпадение Жизни и Смерти.
13-го я узнала, что Булат умер, а вот поверить, хоть и была подготовлена, трудно. У меня даже четырехчасовый сердечный приступ разыгрался – полнейшая мерцалка при приблизительно 200 ударах в минуту. Вылезла с трудом, обошлось. А тут еще НТV наехало – ну я что-то говорила о Булате. Конечно, они взяли самое личное и несущественное в эфир, в телеэкран.
Телевидения надо бежать как огня. Что я и делаю. А тут врасплох застали. Да и можно ли в такой час отказаться? ‹…›
Курю последнюю сигарету. Потом, как привыкла, почитаю наугад из Библии и отойду ко сну. Обидно мне все же, что завтра не смогу проститься с Окуджавой. Это мое проклятое бессилие справиться с пространством. Но почему обидно? Ведь кто-нибудь когда-нибудь возьмет меня и отвезет на Ваганьковское, и я вне толпы положу на могилу четыре розы. Когда-нибудь… А ведь мы договаривались встретиться в июне, в Переделкине, Булат мне собирался подарить свою книгу, где есть у него стихотворение, обращенное ко мне и мне же посвященное[359]. Не помню наизусть, но помню, написано трехстопным ямбом, в котором я последнее время увязаю.
Да, я не договорила тебе о времени, якобы избыточном, в какое я тебе пишу письма. Это – ерунда. Избыточного времени ни у кого не бывает, да? И у меня тоже. А избыток сердца бывает? Думаю, что да. «И слово на моих устах / от преизбытка сердца»[360]. Так же и письмо. Время же хорошо убивать, чтобы в упор его не видеть, иногда картишками. Так, когда здесь была Лена Суриц, я ее научила одной веселой игре, названия – не знаю. И мы с ней дулись по два, три часа в день. Отдыхали от окружающего нас времени. Помнишь, я тебе писала, что, убивая время на английский, придумала поговорку по-английски:
A time kills me, but I kill time.
Так вот я под этим заголовком и стишок чиркнула, правда, Суриц исчезла, а молодой господин появился в стихах с выигранными в карты розами. А я в жизни на деньги, и то условные, играла только однажды, здесь же, в Переделкине в конце 60-х в компании Бахнова, Ахмадулиной и тогдашнего ее мужа Мамлина, и еще кого-то забыла. Играли в двадцать одно, без отыгрыша. Первыми мы с Ахмадулиной вылетали из пары. Но это уже другая история… ‹…› Утречком я тебе перепишу стишок. Беру Библию в руки. Я себя приучила за этим чтением не курить. ‹…›